Дозы инсулина были еще маленькими, так что не наступало даже сонливости. Только быстро начинало ужасно хотеться есть, и никогда еще Вера не ела ничего более вкусного, чем больничная каша.

Поев, Вера спешила уйти из палаты: больные в коме казались ей мертвыми, и страшно было смотреть на погружение в смерть. И еще страшнее было думать, что такие же погружения предстоят и ей. Какое странное лечение — лишать сознания, а потом возвращать! А эти — дергающиеся, кричащие, с которых снимают по десять мокрых простынь! Какие все в это время некрасивые! Вера привыкла всегда быть красивой, ей и мама часто говорила: «Какая ты красивая во сне, мой Колокольчик!» Так неужели и она будет такой же? Красной, залитой потом, с искаженным лицом? И подойдет Виталий Сергеевич, увидит?

Виталий Сергеевич часто заходил в палату. И к ней, конечно, и к Костиной, у которой курс уже заканчивался — тридцать ком, тридцать погружений в смерть! Раньше Вера, если бы рассказали, не поверила бы, что можно выдержать такое, а Костина была совсем здоровой на вид и развлекалась тем, что без конца гадала себе и другим на картах. О своей болезни, из-за которой попала сюда и вынесла такое лечение, она никогда не заговаривала. А Вера и не спрашивала.

В коридоре и в саду к Вере почему-то стала подходить та самая больная, которая однажды ночью раскричалась, еще когда Вера лежала в надзорке и только-только начинала правильно понимать, что вокруг происходит. Вера сначала ее боялась, но оказалось, она симпатичная, если только ее не злить, а злилась она, когда ей противоречили. Звали ее Лидой, а с фамилией было сложнее; сама Лида говорила, что она по отцу Зорге, а по мужу Брумель, ну сестры звали ее Пугачевой; иногда в хорошем настроении Лида откликалась и на Пугачеву, говоря при этом: «Чего с ними, с дурами, спорить», но чаще игнорировала. И тогда сестры сдавались и кричали: «Зорге, иди принимай лекарство!» Тогда Лида шла.

Началось с того, что Лида стала оказывать Вере мелкие, но очень ценные, как оказалось, услуги: лопнула резинка в спортивных шароварах, и пришлось бы снова ходить в противном сером халате до тех пор, пока мама не принесла бы новую, а у Лиды нашлась. И иголку мгновенно выпросила у Маргариты Львовны. Потом с бельем тоже.

А между делом учила уму-разуму:

— Ты не будь дурой, врачам не говори всего, чего думаешь!

— Почему?

— Они все на свой лад перетолковывают. Ну скажи, бывает на самом деле, что людей убивают? А иначе зачем милиция? И книжки. Вон я читала «Трое из подворотни»! Одного мужика убили, а еще двух ранили. Автора же в дурдом не тащат! А скажи я, что меня убить хотят, меня сразу в надзорку и аминазина двойной шприц! Или Брумель. Я просто так говорю, назло, я вообще незамужем, а был у меня знакомый — Брумель. Ну, хороший знакомый. У тебя такая невинность на лице, что и не знаешь, как разговаривать. Не прыгун, а просто однофамилец. Ведь может быть? А они и проверять не стали, какой Брумель, сразу записали у себя и давай от него лечить. Я еще подожду, а потом скажу: «Ваша правда, не было у меня Брумеля, это один мой бред». Вот обрадуются! Но вот я думаю, а у того настоящего Брумеля тоже есть жена? А если к ней психиатра? Она скажет, а он и проверять не станет, сразу запишет в бред! А мой Брумель, однофамилец, как выпьет, всегда горевал, что он не знаменитый. Почему, говорил, того все знают, а меня никто? Может, я и есть настоящий Брумель, а он мой однофамилец! И еще любил доказывать, что все между собой родственники, хотя бы дальние; мой, говорил, двоюродный брат сам имеет двоюродного брата, а тот тоже двоюродного, а тот троих сразу… Я так и знала, как пойдет по двоюродным, надо бутылку прятать… Ну короче, нельзя всего врачам объяснять, им говори чего попроще.

— А Виталий Сергеевич к словам не придирается.

— Втюрилась в него? В него многие втюриваются — тем более, неженатый.

Вера очень уважала Виталия Сергеевича, доверяла ему больше, чем родителям, больше, чем себе, а вовсе не втюрилась! И очень неприятно и обидно было, что многие в него втюриваются, какое они имеют право?

Вера покраснела не от стыда, а от досады.

— Ладно-ладно, не красней, тут стыдного нет. Я и сама раньше. Все спрашивала: «Виталий Сергеевич, а вы на мне женитесь?» А он всегда: «Не обещаю!». Смешно так растягивал: «Не обещааю!». А и все равно, и ему нельзя все выкладывать. Он тоже меня ни за что держит. Пугачева я! Очень ему хочется, чтобы Пугачева. А вот скажу завтра: «Правильно, Пугачева! От самого Емельяна Пугачева по прямой линии! Наследница!» Куда ему деться? В бред не запишешь, потому что они сами все мне твердят, что я Пугачева, в бред пусть они себе пишут, а ведь нельзя по-ихнему, чтобы простая больная с Пряжки — и вдруг наследница такого героя! Вот и покрутятся!

Вере становилось непонятно и тревожно: ведь логично Лида все говорит, так почему считается больной, почему ее не выписывает Виталий Сергеевич? Ведь он добрый и такой справедливый, и такой знающий. Значит, она, Вера, все-таки не может отличать настоящую логику от ненастоящей? Это так страшно, что невозможно поверить! Или Виталий Сергеевич не такой знающий, не такой справедливый? Но в это тоже невозможно поверить!

А Лида и не замечала ее тревог.

— Красней не красней, влюбляйся не влюбляйся, все без толку. На таких, как мы, не женятся. В смысле, врачи не женятся. Так-то мужиков сколько хочешь. Вот и сестры за ребят с отделений часто выходят. Бабы — они всегда глупее, мы то есть. На четвертом был случай: две сестры за одним алкоголиком ухаживали — из разных смен, так потому и не знали. А он обеим жениться обещал, как только выпишется. Они друг дружку сменяют, обе стараются — он и жил кум королю! А потом одна подменилась за больную и вышли вместе. Так не его бить, а между собой подрались! Из-за алкаша, который чертей по столу ловит!

— Откуда ты знаешь? На мужском же отделении.

— Мы, кто долго лежит, все знаем. Да нет, я ведь против алкашей ничего, мой Брумель ведь тоже, а я б за него так вцепилась, что потом бы та паскуда лысиной светила — волосьев бы не оставила! Но такого свет не видел!

— А женщины-врачи, они за больных выходят?

— Смотри-ка, сообразительная! А мне и в башку не слетало. Точно! Значит, от образования душевности меньше. Так что ты этому своему Виталику вдвойне не верь: мужчина, и образованный. Все они одним миром. Ты про Нюську Копейкину слыхала?

— Нет, а кто она?

— Где тебе слыхать, ты же тут у нас еще зеленая совсем.

«Еще зеленая»! Мгновенный страх. А Лида не замечала ничего, вся в порыве повествования.

— Когда-то ее вся больница знала. И в городе тоже, кто из наших, другие больницы, Удельная, Пятая линия, Лавра, и фельдшеры «скорой», и диспансеры — все как на Пряжку зайдут, про Нюську спрашивают. А служил тут врачом Стеценко Николай Иванович, хохол. Красавец неописуемый. Бабы от него… Он, конечно, не терялся: сестер, врачих — никого но обижал. Но с больными ни-ни! Или хоть с родственниками. И вдруг Нюська Копейкина в него втюрилась. Имела нахальство! Росту никакого, фигура — ни спереди, ни сзади, волосенки жиденькие, личико рябенькое с кулак величиной. Ну и люби ты про себя! Так нет, выказывать стала. Она больной-то не была, а так просто попадала, потому что несчастненькая. Так она и рада, что ее держат к нему поближе! Он по отделению ходит, командует, уколы назначает, а она за ним, и при всех вслух громко, как она его любит, как будет ему ботинки чистить, когда на волю выйдет. Он смеется, другие врачи смеются, сестры смеются, а Тоська-сестра громче всех, с которой он жил тогда. И больные, конечно, хохочут. Чуть хохол покажется, кричат: «Нюська, Копейка, твой муж пришел!», а она бежит, радуется. Юмора не понимала. Выписали ее как раз, февраль как раз на дворе. Пока она лежала, пенсия ее накопилась, да здесь в мастерских кое-что заработала — и сразу на базар, громадный букет роз покупает, в феврале-то! Такой, что не обхватить, такой, что и принцессе не дарят на свадьбу! Он ей на старые деньги рублей в тысячу обошелся, все что было — дочиста, и к Стеценке домой. И ведь догадалась своим умишком, что не возьмет от нее, мальчишку какого-то подговорила, последнюю десятку ему сунула, тот и понес. В букете записка: «Дорогой Николай Иванович! Это самое меньшее, как я могу свою любовь выразить! Вечно ваша Нюся». Тот хоть и раскрасавец, мужик добрый, не злодей все-таки, прикинул, сколько букетик стоит, понял, что Нюське теперь есть нечего, до пенсии не дотянуть, побежал в диспансер, говорит: так и так, такой случай, присмотрите, и если станет бедствовать, так лучше обратно к нам. И как по-писаному, через три дня обратно. Как узнали, смех, конечно, дразнят ее, а она рада: и что с букетом так здорово выдумала, и что снова каждый день его в отделении видит. Говорит: как снова выпишусь, букет будет еще больше! Ну ее потому и держат. Наконец лето, погулять хочется, решила схитрить; говорит, поняла, все осознала, любить буду все равно до самой могилы, но досаждать и выказывать перестаю и прекращаю. Обрадовались и выписали ее. И ничего — день, второй, а букетов нет. А на третий Нюська сама на квартиру является, без букета. Тот ее не впускает, конечно, на лестнице разговаривают. А Нюська ему: «Ничего мне не надо, только возьмите к себе в домработницы, и будет у вас все так блестеть, как ни у одного министра или академика». Тот, конечно, вежливо отказывает и дверь захлопывает. Еще походила, уже и дверь не открывают. Пятый день тихо, а на шестой звонок. Смотрят через цепочку — Нюська. «Откройте, — кричит, — я по служебной надобности — телеграмма!» Что придумала: на той почте, где он живет, нанялась разносить телеграммы! Хорошо придумала, только плохо: телеграммы ему редко шлют! Так она что: стала сама и посылать с другой почты! «Я вас люблю вечно ваша». Сама отправит, сама разнесет. И каждый раз с другой почты. Так перестали и на телеграммы дверь открывать. А один раз Нюська пришла, звонит, стучит: «Не от меня телеграмма, примите!» Не открыл, не поверил. А телеграмма была от отца, что приезжает к нему из Краснодара. Так и не встретил на вокзале. А отец весь с багажом, да и вообще не знает, что куда в Ленинграде. Тут Стеценко этот совсем взбеленился, побежал на почту, кричит: «Я совсем в осаде! Прекратите это! Вы не имеете права держать инвалидов второй группы!» Нюську выгнали с почты. Тогда стала она к больнице ходить, у проходной дожидаться — и опять с букетами. Так придумал: дождется «скорой» и на ней уезжает. Из приемного ему специально звонили: «Николай Иванович, спускайтесь, есть для вас машина». Фельдшеры уже знали: если к трем часам едешь на Пряжку, обратно Стеценку повезешь. Так и называли: «специальный копейкинский рейс». Сзади садился, где носилки и стекла матовые, так что и не видно. А она часов до семи ходит, не дождется, с досады букет в Пряжку кинет, а на другой день опять ходит, и с новым букетом. И откуда деньги? Ну правда, лето, но все равно. Да наконец и привозят ее, как миленькую. Оказывается, она цветы по садам срезала, ну и накрыли сторожа. В пять утра. В милицию ее, а там догадались, звонят в «скорую». Нюська ехала, радовалась: опять будет своего Стеценка каждый день в отделении видеть. А ее в другое отделение: это он как узнал, что привезли, упросил. Тут она и забунтовала. Фигура цыплячья, а как начала бунтовать — не удержишь! Кровати раскидывает! Ей серу — только так и успокаивали, когда под сорок подскочит, не раскидаешься. А Стеценке как раз в отпуск, два месяца законных, а еще два ему добавили для окончания диссертации: науку какую-то из нас бедных вывел. Уехал он, а Нюське и говорят: все, уволился твой красавец, уехал совсем из Ленинграда, так ты его допекла! Тут она сразу и притихла. Но еще надеялась. Два законных прошло, а его нет. И тогда все — притихла окончательно: лежит целый день, едва ест, едва пьет. И казнится, будто у нее глаз дурной, будто она на Стеценку порчу навела, а теперь и на других навести может, а потому и не смотрит на людей. Ее подержали-подержали, да и к хроникам в Кащенко. И там тоже не вставала… Вот что бывает, когда дурочки, вроде тебя, во врачей втюриваются!.

Вера с полным сочувствием слушала историю Нюси Копейкиной, но от последней фразы искренне оскорбилась! Сравнить ее с этой бедненькой жалкой Нюськой! Вообразить, что она может так гоняться за мужчиной! Да и вообще у нее не такая болезнь, Виталий Сергеевич ее вылечит окончательно, и она никогда больше сюда не вернется!. А Лида, которая сама устала от своего печального рассказа, вдруг запела пронзительно:

Любит милый, не налюбит Ни чулок, ни шарфика. Я сама ему налью-да Из мово из шкафчика!

— Все они такие! А мы-то дуры… А ты скрытная: я разоряюсь, а ты только ушками шевелишь!

Вера испугалась, что Лида начнет ее расспрашивать; пусть они и подружились чуть-чуть, но это просто так, рассказывать Лиде о чем-нибудь таком Вера ни за что не хотела!

Но тут вошел Виталий Сергеевич. Лида хихикнула:

— Твой Виталька легок на помине! Я не такая, мешать вам не стану.

И пошла, приплясывая.

Виталий Сергеевич улыбнулся:

— О, у вас уже знакомые появились.

— А что, она все понимает.

Вера и оправдывалась, и ставила маленькую ловушку: скажет он, что у Пугачевой бред, или нет?

— Да, вполне разумная девица! — охотно подтвердил Виталий Сергеевич, хотя слегка иронично.

— А почему же ее не выписывают?

— Ну-у… Она разумная в том смысле, что бреда настоящего у нее нет. Проскакивают разные мелочи иногда, да не в них дело. Но ведь не бредом единым жива наша больница! Не удерживается она вне больницы: эмоциональные нарушения, всякая органика… А это слишком специальные вещи. Короче, для таких как она, больница — спасение: ей к тому же пить нельзя категорически, а там она сразу. Она сама знает, как попадет в милицию, сразу кричит: «Я не ваша, я с Пряжки!»

Вера хотела было спросить и про Копейкину, правда ли? Но не решилась: ответит с той же снисходительной небрежностью, объяснит, какой был у Копейкиной диагноз. А Вере не хотелось слышать про диагноз, все-таки ведь любовь, а любовь нельзя никак объяснить, а уж тем более — диагнозом!

Но эта снисходительная небрежность, возможность которой по отношению к Нюсе Копейкиной Вера заранее осудила, в то же время — вот ведь противоречие! — даже нравилась ей в Виталии Сергеевиче: конечно, он такой умный, что ему ничего не стоит разбить все рассуждения Лиды двумя-тремя словами, иначе и быть не могло! И жалость к Копейкиной — естественная в Вере женская жалость, недостойная и невозможная в Виталии Сергеевиче! Человек науки и должен быть решительным и резким в суждениях, а женская жалостливость самой природой предназначена на то, чтобы смягчать резкости науки.

Это внезапное открытие, что они в своей противоположности дополняют друг друга, так взволновало Веру, что она вдруг покраснела и совсем не знала, что сказать.

— Ну, как Фаллада, двигается?

— Да.

— Нравится?

— Да, очень.

Вера соврала; ей не нравился Фаллада, не нравился именно своей иронией, именно насмешками над тетушками и дядюшками и даже — смягченными, но все же! — над папой и мамой. Она бы предпочла трогательные воспоминания о безмятежном золотом детстве, но она не решалась это сказать Виталию Сергеевичу, потому что помнила, как он смеялся в библиотеке над умильной литературой.

— Ну и хорошо. Когда кончишь, сходим подберем тебе еще что-нибудь.

Опять он незаметно для себя соскользнул на «ты». Вере хотелось, чтобы он все время говорил ей «ты», но она не решалась сказать ему этого. Но посмела возразить:

— Я не хочу туда больше ходить, библиотекарша так на меня смотрела! И старик, который там был.

— Да ну, нашли, на кого обращать внимание!

— Все-таки снова на «вы»!

— Лучше вы мне принесите сами.

— Принесу. Ну, а кроме книг?

— Я не знаю.

— Ну подумай. И скажи сразу, как надумаешь. Ну, пока.

Виталий Сергеевич улыбнулся ей и пошел дальше. А она осталась переживать разговор. Пытаться попять что-то значительное, что не было сказано, но ощущалось.