У Пяти углов

Чулаки Михаил Михайлович

ВЫСОКОВОЛЬТНЫЙ, или Жизнь в предчувствии чудес

 

 

1

Тело — ленивый раб! Ноет, скулит, не хочет вставать в четыре утра. Нельзя ему никакой потачки, иначе докатишься, будешь валяться каждый день до семи, а что тогда успеешь в жизни? Ленивый раб, которого приходится приводить в повиновение импульсом воли — как ударом хлыста.

Вольт Комаровский разом вскочил, нытье в ленивом теле тотчас прекратилось, осталось одно чувство: нетерпение! Сколько дел — только-только успеть за те двадцать часов, остающихся до следующего сна. Ужасно досадно, но совсем не спать не удавалось.

Жить он собирается долго. Нет, собираться — намерение вялое, пассивное; Вольт уверен, что проживет по крайней мере сто пятьдесят лет: если смог Махмуд Эйвазов, значит сможет и он, Вольт Комаровский. По крайней мере — сто пятьдесят; доживет, а там будет видно, что дальше. Так что впереди у него остается по крайней мере сто пятнадцать лет, но ведь и прожито целых тридцать пять! А что сделано? Очень мало. Потому надо торопиться жить так, как Галуа в ночь перед дуэлью, — но не одну ночь, а все остающиеся сто пятнадцать лет!

Известны люди, которые всю жизнь спали по четыре часа. Отлично при этом работая. Ну хотя бы Наполеон. Немного смешно в наше время ссылаться на Наполеона, но важно в принципе: если смог Наполеон, значит сможет и Вольт Комаровский.

Странно, что такая элементарная мысль: не тратить на сон больше четырех часов, — пришла Вольту всего три года назад. Тошно вспоминать, сколько времени потеряно, пролежано самым банальным образом! Но с тех пор Вольт ни разу — да-да, ни разу! — не вставал позже четырех. Раз решено — какие могут быть исключения?

Удивительно, что Надя не встает вместе с ним. Не понимает всей очевидной пользы раннего вставания. Мама храпит за стеной — пусть, но Надя могла бы вставать вместе с ним. Раз жена, значит должна быть единомышленницей — во всем.

Конечно, отчасти извиняет Надю то, что у нее нет четкой жизненной цели, как у Вольта: она была цирковой гимнасткой и заработала пенсию к тридцати восьми годам. Сейчас ей сорок, и она уже два года не работает. Все это Вольт понимает, но как только он вскакивает с постели, вид спящей жены невольно начинает раздражать. Надя такая маленькая, что почти и не поймешь: лежит она, или просто одеяло скомкалось на тахте, — а все равно раздражает. Потому что с этого вот и начинается всякая расхлябанность — с долгого спанья. А в Наде расхлябанности — предостаточно.

Да, как бы хорошо иметь жену, которая встает вместе с ним и сразу начинает ему помогать! Ведь сколько чисто технической работы — вести картотеку, например. Могла бы научиться и на машинке печатать… Ладно, Вольт и сам хорош: надо работать, а он перебирает старые обиды! (Старая обида — это, например, когда он сказал Наде как бы мимоходом — он всегда высказывает просьбы как бы мимоходом и никогда не повторяет дважды, — что хорошо бы ей научиться на машинке, а она: «Зачем? Стимула-то нет». Не поняла, как ему нужна помощница.)

Вольт включил настольную лампу, разложил свои бумаги. Живут они в двухкомнатной квартире, одна комната мамина, другая — их с Надей, так что отдельный кабинет остается недостижимой мечтой. А потому, раз уж Надя не хочет вставать вместе с Вольтом, пусть досыпает при свете — не уходить же ему работать в кухню! Это было бы смешно, да и невозможно: здесь в комнате у него под рукой все материалы, которые за собой не потащишь в кухню. Ну а заботу о Наде Вольт проявлял тем, что не стучал на машинке, пока она спит — хотя часто очень нужно было бы попечатать, не откладывая.

Сейчас он писал, в общем-то, популярную книгу, но делал это с большим энтузиазмом, потому что этой своей книгой заявлял о рождении новой науки — и не горстке узких специалистов, а массе читателей. А еще: в процессе писания он систематизировал собственные знания, а кое-что и прояснял для себя.

Сначала были статьи в «Науке и жизни», они-то и побудили издательство «Наука» заказать ему книгу для своей популярной серии. Вольт относится к популярной серии без высокомерия, распространенного среди научных работников (он выражается резче: «Без высоколобого идиотизма!»). Кстати, он предпочитает пусть и канцелярское выражение научный работник слову ученый: далеко не всякий научный работник — ученый в полном смысле!.. Да, без высокомерия, потому что слишком часто выстраивают частокол из латинизированных терминов, нагромождают бесцельные эксперименты, чтобы скрыть пустоту. А популярность требует ясности мысли. Опять-таки Ёольт формулирует категорично: «Всякая гипотеза, которую нельзя объяснить пятикласснику, — шарлатанство!» А поскольку формулировал он это во всеуслышание, то многие коллеги чувствовали себя с отдавленными самолюбиями как с оттоптанными ногами. Будущая книга уже получила название: «Мобилизация резервов человеческого организма». Немного тяжеловесно, но не роман же!

Начинал Вольт как чистый психолог, спортивный и медицинский, и работа его сводилась к тому, чтобы снимать внутреннее торможение, неверие в себя — и тем самым помогать больным выздоравливать, а спортсменам — показывать высокие результаты.

На первых порах Вольт сам удивлялся могуществу слова: очень часто оно действовало сильнее самых сильнодействующих препаратов. «Словом можно убить, словом можно спасти…» — известный стих отнюдь не поэтическая гипербола, но строго медицинский факт. С лекарствами понятно: в них всякая химия, которая вмешивается в болезненные процессы. А слово? Не само же по себе оно лечит! Ясно, что оно высвобождает собственные силы человека — те самые резервы, о которых Вольт теперь пишет. Но какова их природа? Каков механизм их высвобождения? Вольту хотелось это понять, и любознательность неумолимо затягивала его в физиологию, так что он уже и сам не понимал, кто же он в большей степени: психолог или физиолог? И единственный выход, когда оказываешься вот так на границе нескольких старых наук, — объявить о нарождении новой. Для того и книга.

Книга писалась как поэма, или лучше сказать: гимн. Никогда в юности Вольт не изливался стихами, и в книге словно дал выход нерастраченному поэтическому пылу. Гимн возможностям человека! Большинство людей не способны без нудных усилий запомнить четверостишие, — но вот находится человек, память которого беспредельна, вмещает тридцать томов энциклопедии плюс пятнадцать языков! Значит, такая способность заложена в самую конструкцию человека, значит, это дремлет в каждом! Или женщина, приподнявшая автобус, под который попал ее ребенок, — где, в таком случае, предел физических сил? Да сотни примеров. Но все — разрозненные факты, не объединенные и не объясненные внятной теорией: каков механизм высвобождения спрятанных сил? Высвобождать какую-то часть Вольт умеет как психолог, и это малое умение заставляет некоторых слишком восторженных больных объявлять его чуть ли не волшебником! Так что же будет, когда природа человеческих глубин станет понятна?! Заповедные области, где пЪка лишь браконьерствуют факиры, шаманы, чудотворцы. Наука о пределах человеческих возможностей. Уже и составилось пристойное название в лучших традициях — соединение греческого корня с латинским: антропомаксимология.

Ну все, время утренней работы кончилось, пора было ехать в бассейн. Вольт с удовольствием взвесил на ладони исписанные страницы — поработалось хорошо, встал, потянулся, приятно ощущая, что тело его исправно и послушно, и подошел к кровати. Надя спала, укрывшись с головой. Он стянул с нее одеяло. Мало того, что дышит пододеяльным воздухом, так еще уткнула нос в колени — самая нелепая поза. А еще гимнастка. Сколько раз ей говорил, что полезнее всего спать на спине. «А мне так заснуть не можется». Элементарно заставить себя — и все сможется!

— Эй, через десять минут выезжаем.

Надя иногда ездит с ним в бассейн. Раза два в неделю. Хотя могла бы каждый день. Но чаще: «Нет, не встать, лучше умереть, такая невыспанная!» Ну, дело ее, в конце концов: здоровье каждый зарабатывает сам. Или не зарабатывает.

Без физкультуры при сидячей работе нельзя, иначе не то что до ста пятидесяти — просто до пятидесяти можно не дотянуть. Вольт выбрал плаванье. Бег тоже прекрасная вещь, но нынче бегает столько народу, что это сделалось немного банальным. Да и нагрузка при плавании гармоничнее. Вольт ведет занятия с группой пловцов, «обеспечивает психологическое обеспечение», как выражается Константин Иванович Кожелянко, прекрасный, впрочем, тренер, и по этому случаю плавает ежедневно сам в часы утренних абонементных групп. Потому всегда в лучшей форме.

Сегодня Надя исправно встала. Она прекрасно знает, что второй раз Вольт будить не собирается, а ждать — тем более: ровно через десять минут уйдет — и точка. Потому, если встает, то быстро.

Ехать им на машине от дверей до дверей, поэтому не нужно надевать пальто, только тренировочные костюмы. Тренировочный костюм нужен Вольту, чтобы во время психологических сеансов легче возникал контакт с ребятами-пловцами. Вольт как-то раз достал через Кожелянко списанные по какому-то случаю костюмы — для себя и заодно уж для Нади; костюмы были заказаны для команды «Урожая», а потому ласкают взор нежным салатным цветом. Наде очень нравится, что они в одинаковых костюмах, что все видят, что они из одной команды.

Прихожую заполнял мамин храп. Она не любит закрывать дверь в свою комнату, говорит, что иначе ей не хватает воздуха, но Вольт подозревает, что ей неприятен самый вид закрытой двери. Нынче развелось множество околопсихологических тестов: «Какая фигура вам больше нравится — круг или квадрат?» — и какие-то шарлатаны отваживаются делить людей по этому признаку. Так вот среди тестов такого рода один из самых внятных: «Вы предпочитаете открытые двери или закрытые?» Матушка четко предпочитает открытые, Вольт — закрытые.

Зато наружная дверь была заперта изнутри на крюк. Это матушка всегда перед сном обходит квартиру, проверяет, выключен ли газ, и закладывает дверь на крюк. Такое вот сочетание: любит, чтобы комнаты настежь, а наружная дверь — на крюке. Врожденный страх перед ворами. А Вольт воров не боится, и сколько раз он говорил матушке, что когда-нибудь она по ошибке запрется, когда их с Надей нет дома, и придется ее будить! На самом деле, Вольт боялся другого: что матушка по ошибке запрется и вдруг ей сделается плохо с сердцем. А в квартиру снаружи не попасть! Но не убедить.

Громко откинув крюк, Вольт вышел на лестницу и стал спускаться — не оглядываясь. Он никогда не оглядывается, когда идет куда-нибудь с Надей, — и всегда уверен, что она поспевает следом. Большинство людей в таких ситуациях поминутно оглядываются, оттого еще в древности возник миф об Орфее, — поэтому потребность оглядываться на спутника или спутницу Вольт называет комплексом Орфея. Но нужно иметь такую жену, в которой не сомневаешься: идет ли следом. Бедный Орфей…

Да, Надя всегда идет следом, не отстает, — но вот не захотела научиться на машинке, чтобы помогать Вольту в работе, не увидела в этом для себя стимула — опять непонятное сочетание, более непонятное, чем любовь матушки к распахнутой комнате и потребность закладывать на крюк наружную дверь… Вольт не любит такие психологические парадоксы.

Надя догнала в самом низу и с разбега ткнулась носом ему в спину. Не успела затормозить. Или не захотела.

— Вот поэтому тебя и нельзя за руль, — сказал Вольт. — У первого светофора сомнешь бампер.

— А я и не хочу за руль! Я к рулю неспособная. Слышишь, да? Неспособная я!

Вообще-то, так оно и есть: за рулем надо сосредоточиться на дороге, а Наде бы все время по сторонам. Но забавно, что она с такой радостью в этом признается, — Вольт, наоборот, не любит признаваться в собственных несовершенствах. Он улыбнулся и положил ладонь ей на голову. Росту Надя совсем маленького, что необычайно ценилось в цирке, где она работала верхней, — а потому ей очень удобно класть ладонь на голову; Вольт привык, и этот жест стал выражать у него мимолетную ласку.

Перед парадным их ждал Стефа. Верный Стефа — почти живое существо, почти член семьи. По своей обманчивой внешности Стефа — автомобиль, почтенный ветеран ЗИС-101, просторный, как директорские кабинет в институте. По сути же Стефа — паровоз. Ничего невероятного, умельцы ставят сейчас паровые машины не то что на мотоциклы — на мопеды, но все же со Стефой вышла редкая удача: надо было, чтобы в Политехе построили паровик для легковой машины, получили даже за него медаль на ВДНХ, после чего двигатель-медалист мирно пылился — хорошо, что не ржавел! — года два; надо было, чтобы его наконец заметил Витя Брыкин, по должности старший лаборант кафедры машиноведения, а по сути — гений по части всякой механики; надо было, чтобы Витя Брыкин страдал чудовищным заиканием, от которого Вольт его избавил… Впрочем, не так уж все случайно: пациентов у Вольта перебывало много, и все они считают за счастье, если удается выразить свою признательность, тем более что выразить ее не так уж просто, нужна изобретательность: денег Вольт не берет, коньяки, хрустали и тому подобное — тоже. Со Стефой же все совершенно законно: официально списано — официально куплено.

В обладании машиной сейчас ощущается нечто банальное: машина стала чуть ли не символом потребительства, преобладания мира вещей над миром духовным. Притом что Вольт самое это третирование обладателей машин считал в свою очередь банальностью не более умной, чем недавно еще столь распространенное клеймение канареек и фикусов как символов мещанства, все-таки ему было приятно, что у него не бензиновый экипаж, а паровик, и тем самым он чувствовал себя непричастным к пошлости автомобилизма — ну все равно как владелец домашнего волка может не считать себя собачником и не принимать на свой счет банальные нападки ненавистников собак, хотя несведущий человек и не отличит волка от овчарки… Имя же для его экипажа образовалось само собой: паровоз Стефенсона — Стефенсон — Стефа.

Вольт обошел большого доброго Стефу, отпер дверцу, наступил на подножку — у этих современных штамповок и подножек-то нет! — сел, отпер дверцу для Нади. Та, пока Вольт разводил пары, собрала с капота и крыльев нападавшие за ночь желтые листья, а потом только юркнула внутрь, как зеленая ящерица в нору, и устроилась на своей подушке. При ее росте без подушки у нее над щитком едва высовывалась бы голова — и смотреть неудобно, и милиционеров смущать; однажды Вольта остановил перед аэропортом гаишник: «Вы что, не знаете, что детей запрещено перевозить на переднем сиденье?» Вольт тогда ответил с нарочитым покаянием в голосе: «Я не знал, что запрещено иметь жен меньше стандарта, утвержденного ГАИ. Уж простите на первый раз!»

— Вот смотри, целый букет набрался. Пусть полежат, хорошо? Дома поставлю в вазу.

Вольт не опустился до такой пошлости, чтобы оберегать обивку от мокрых листьев, но что Надя нашла в этом пучке мелких листиков, он понять не мог

— Пусть валяются, если хочешь. Только можно было набрать получше. Хоть перед бассейном. Там клены.

— Набрать — не то. Эти же сами прилетели на Стефу. Они нас выбрали, понимаешь?

Только не хватало — одушевлять опавшие листья!

— Ну что ты ерунду говоришь! «Выбрали»! Скажи еще, что они читают наши мысли.

— А что? Все может быть! Что мы вообще знаем? И листья тоже, может, неспроста падают.

Вот! Умственная лень, которая куда хуже, чем лень физическая! «Все может быть… что мы вообще знаем…» Это не широта взглядов, это — отсутствие взглядов! Люди веками наблюдают, думают, копят факты — и можно прийти и сказать небрежно: «Все может быть… Земля вращается вокруг Солнца? А может, и наоборот. Или никто не вращается!» И такая логическая неряшливость еще и покажется смелостью мысли!

Затевать об этом очередной разговор сейчас не хотелось.

— Ладно, точка, мне надо подумать.

Надя сразу замолчала. Она свято уважает мыслительную работу мужа — это в ней ценное качество. Да без такого ее качества невозможно было бы дома работать.

Они медленно ехали по улице Герцена. Вообще-то, Вольт любит скорость, но ранним утром ему почему-то бывает приятно бесшумно-вкрадчиво катиться, словно плыть по мокрым мостовым — то ли после поливки, то ли после дождя.

Вольт сказал, что ему надо подумать, но дельных мыслей не приходило — так, окрошка. Что удобно бы установить здесь, в кабине у Стефы, телефон… Что Родион Иванович Груздь вчера играл в полуфинале по блицу — интересно, отобрался ли в финал? Все-таки странный этот Груздь — при всей симпатии к нему Вольта…

На Невском было так же пустынно. Стефа ровно посапывал. Вольт прибавил отопление. Собственно, на улице не холодно по-настоящему, так что кабину не выдувало, но Вольт любит тепло. И между прочим, не раз замечал, что в очень теплом помещении — чтобы градусов двадцать пять! — ему лучше думается. Многих тепло клонит в сон, а его — бодрит!

Но мысли по-прежнему текли необязательные. Теперь про Невский проспект. Про то, что говорят, будто он единый ансамбль, а никакой он не ансамбль: есть несколько фрагментов ансамбля, а между ними случайные дома. И если бы нашелся архитектор, конгениальный Воронихину, Растрелли, Росси, и объединил бы действительно в ансамбль… А что такое настоящий талант? Может быть, на пятьдесят процентов — смелость. Иметь смелость считать себя не хуже Воронихи-на! Вот в этом прямой долг Вольта: внушать смелость. Не имея смелости, никогда не достигнешь своего максимума.

На углу Фонтанки и Невского светофор по-утреннему еще не установился и мигал желтым. Нерегулируемый перекресток, тут кто смел. Вольту надо было повернуть направо по Фонтанке, он джентльменски пропустил одинокого пешехода и уже стронулся, как через Невский рванулось, мигая фарами, такси — ах, гад, уступать ему?! Вольт был прав: на равнозначном перекрестке преимущество у того, кто справа, но когда имеешь дело с нахалом, нужна еще и сила, чтобы, утвердить свою правоту. Вольт знал свою силу, и, не обращая внимания на такси, он продолжал поворачивать — притом нарочито медленно и по самой широкой дуге. Таксисту пришлось резко затормозить. Вольт поехал прямо, таксист рванулся вслед, догнал и, приспустив стекло, прокричал в окно ругательство. Этот дурачок думал, что легко уйдет от старика ЗИСа, не знал, что Витя Брыкин снабдил Стефу ускорителем, так что Стефа умеет прыгать вперед как какой-нибудь «ягуар»!

Вольт мгновенно ускорил Стефу, оттеснил такси влево, а там дальше сужение — выпячивается из ровной шеренги дом Карловой, памятник архитектуры, — и такси было не вырваться: впереди поребрик, справа громадный Стефа, как разъяренный слон! Вольт и таксист выскочили одновременно.

— Не искалечь его только! — крикнула Надя. Таксист услышал крик, увидел перед собой не лысого

дряблого частника, сверстника своему ЗИСу, а парня в спортивном костюме — и испугался. Этакий молодой нахал, весь в супермоде, как любит говорить Надя: даже при неярких уличных фонарях бьет в глаза вся эта супердребедень — начиная от затемненных очков… Таксист испугался и нырнул обратно в кабину за молотком. Дымчатые очки и молоток — современный неандерталец… Мгновенный спазм ненависти, как холодный взрыв в голове, когда хочется расплющить наглую физиономию…

Вольт знал за собой такие спазмы — и знал, что нужно сдержаться только несколько секунд, а дальше будет легче.

— Тебя за это… Тебя за это… Эх, я бы тебя, да не имею права!

Таксист, наверное, подумал, что напоролся на боксера или самбиста, а Вольту, едва пережил несколько секунд, уже хотелось не кулаками крушить хама, а задавить его морально: внушать страх перед баранкой, чтобы пришлось бросить такую доходную профессию!

— Ты чего?.. Ты чего? Таксист пятился, подняв молоток.

Наступая, Вольт поравнялся с распахнутой дверцей такси — наклонился, вырвал ключ зажигания и швырнул под днище кузова.

Ну вот… Ярость растворилась окончательно, стало стыдно: зачем это мелкое школьное хулиганство? Он повернулся и, не боясь нападения сзади, медленно пошел к Стефе. Таксист даже не смел ругаться — видно, считал, что легко отделался.

Уже отъехав, Вольт засмеялся, представив, как таксист сейчас протирает свои суперштаны об асфальт, ползая за ключами. Он повернулся к Наде, положил ладонь ей на голову:

— Молодец, поддержала.

Он ей внушил давным-давно: если намечается уличная драка, не выкрикивать обычные бабские причитания: «Не лезь! Их много! Изобьют! Покалечат!» — от этого любой хулиган только наглеет. Надо кричать: «Не искалечь его — затаскают потом!» — чтобы запугать врагов еще до драки: кто запуган — тот уже побежден. Давно внушил, и вот в первый раз пригодилось.

Надя запрокинула голову и потерлась лбом о его ладонь.

— Сразу он весь кураж потерял, да? Другой раз не будет!

— Да-да, в другой раз… — Вольт снял с Надиной головы ладонь. — Зря я его отпустил так. Надо было попробовать внушить. Не принято, конечно: мол, против этики. Раньше говорили «сглаз» или «черная магия». А надо было. Чтобы никогда за баранку не сел! Чтобы никаких ему других разов!

— Ой, слишком же! Может, он в первый раз!

— Такой — наверняка не в первый. Ну зачем хам на дороге? Тем более в такси. Наверняка вымогатель. Да хамы и вообще не нужны на свете! Их пожалеешь — и всегда расплатятся за эту жалость хорошие люди.

— Ты так только рассуждаешь, а никогда на самом деле не сделаешь!

Сказала это Надя с какой-то неприятной победоносностью. И потому, вместо того чтобы обольститься словами жены — а ведь сказала она, в сущности, что он хороший, добрый человек, который не способен причинить зло, — Вольт ответил раздраженно:

— Рассуждать полезно. И если рассужу, что надо, то и сделаю.

— Но ведь не сделал! Слышишь, да? Не сделал!

Приятно было только то, что Надя была стопроцентно уверена, что он мог сделать, мог внушить тому хаму непреодолимый страх перед баранкой. Но для того чтобы внушение подействовало вот так с ходу, от одной-двух фраз, нужно, чтобы человек попался очень уж внушаемый. Конечно, встречаются и такие, а хамы натуры примитивные и, значит, внушаемые. Но ручаться нельзя. Обычно же это долгая работа — внушение.

Они уже подъехали к бассейну, спорить дальше было некогда, и все же Надя повторила еще раз:

— Но ведь не сделал!

Вольт подавил в себе раздражение: сейчас начнется работа, а психолог всегда должен быть в форме, должен излучать оптимизм. Чего бы он стоил, если бы не научился для начала управлять собой?

В вестибюле шумели ребята со спортивными сумками — собиралась на утреннюю тренировку спортшкола.

При появлении Вольта сразу стало тише, а за спиной он расслышал: «Вот он — Высоковольтный!» — представляют какому-то новичку. А навстречу уже неслось нестройное:

— Здрасьте, Вольт Платоныч!

Анна Федоровна, гардеробщица, дама полная и усатая, поспешно рапортовала:

— Спала сегодня, Вольт Платоныч. Спала как белуга!

Всегда она выдаст неожиданный образ!

Анна Федоровна донимала его своей бессонницей, Вольт ей и посоветовал старое средство — индейское, кажется: перед сном просидеть полчаса на корточках. И вот результат.

Когда отошли, чтобы Анна Федоровна не слышала, Надя засмеялась:

— А разве белуги спят?

— Не знаю. Но не ревут они точно — зато за них все кому не лень ревут белугами, А может, и спят. В омуте. Вроде как ты, когда не хочешь вставать утром в бассейн.

— Не, я не белуга. Это Анна Федоровна белуга: и толстая, и усатая. А я — килька. Слышишь, да? Килька я! Обглоданная.

Вольт не любил, когда Надя вот так самоуничижалась. Если это способ выдавить из него комплимент, то неудачный: он никогда не уверял в ответ, что она такая красивая, такая неотразимая! Да Надя, к счастью, и не красивая — Вольт не любит красивых.

Внизу на проходе вместо дежурной сидел Константин Иванович Кожелянко и кричал в телефон:

— А я тебе говорю, он даст Жукову фору полкорпуса!

Азартный человек — Константин Иванович. Раньше при таком темпераменте проигрывали состояния на скачках.

Увидев Вольта, он замахал телефонной трубкой:

— Привет! Как психологическое обеспечение — обеспечишь?! — И сразу же собеседнику на том конце провода: — Ладно, потом! Тут, понимаешь, наш психолог пришел!.. А как ты думал? Всё на высшем уровне, не хуже, чем в сборной! Кандидат наук! Ребята после него как звери: вода бурлит, будто винт вставили!

Бросил трубку — хорошо, что не разбил! — выскочил из-за барьера, смешно поцеловал Наде руку: ему, пузатому дядьке в старой тенниске, никак не шла такая галантность.

— Наденька! Вас — персонально! Если бы я не боялся испортить отношения, я бы за вами поухаживал!

— Ой, что вы, Константин Иваныч: Вольт совсем не ревнивый.

Между прочим, сказано было с некоторым укором.

— Не с ним! С вами боюсь испортить отношения! Оскорбить достоинство и честь!

— А вы ухаживайте почтительно, Константин Иваныч.

— Почтительно. — не умею! Что за ухаживание, если почтительно?! Я сразу только так!

И Константин Иванович сделал загребательное движение руками, показывая, как он ухаживает.

Тут и Вольт не мог не рассмеяться, а уж Надя!

— Ой, Константин Иваныч! Ой, ну вас! У Енгибаряна в аттракционе был морской лев — ну в точности! Все девочки так его любили! Ползарплаты на рыбу. Енгибарыч жаловался, что портим животное.

— Зачем морской? Как настоящий лев! Мне не рыбу, а мясо!

Константин Иванович уже немного переигрывал.

— На ребят-то своих вы тоже как лев? — Вольт спросил, чтобы переключить Константина Ивановича. — Чтобы, когда плывут, им казалось, вы за ними гоняетесь. Кто это, Холанд, кажется, говорил, что во время заплыва воображает, что за ним гонится акула? Так я буду внушать, что не акула, а вы.

Константин Иванович мгновенно переключился:

— Да-да, сейчас нужно обеспечить двойное обеспечение! Перед Кубком. Шишкин совсем скис.

Вольт хотел было высказаться профессионально, но Надя опередила:

— Наверное, перенапряг. То есть, по-вашему, по-спортивному — перетренировка.

Надя любит показать, что все понимает в спорте, потому что у себя в цирке «прошла через суперспорт в квадрате!». Вольт находит, что вполне достаточно суперспорта — возводить в квадрат уже излишество. Да и вообще не в перетренировке дело, напрасно Надя говорит, чего не понимает.

Поэтому он высказался с некоторой досадой:

Нет, тут чистая психология. На тренировках плывет как дельфин или как твой любимый морской лев, а на соревнованиях не лев, а какой-нибудь дюгонь. Ладно, займусь с ним персонально. Сейчас только сам проплыву для бодрости.

В раздевалке расположилась группа с кондитерской фабрики. Значит, надо было торопиться плавать, пока кондитеры займутся разминкой — специальными облегченными упражнениями, прозванными здешними тренерами «гимнастикой для толстых». Торопиться плавать, потому что когда кондитеры дорвутся до воды, нормально не поплаваешь. Зато в предыдущей группе народу всегда мало, с ними плавать хорошо.

Вольт прыгнул с тумбочки в прекрасную голубую воду, какой нет ни в одном море, прыгнул с затяжкой, как профессионал, и, как всегда в первые минуты, испытал удивительное восторженное состояние — ощущение, близкое к полету! Когда же первый восторг притупился — восторги всегда кратки, таково уж их неизбежное свойство, — ценной стала монотонность плаванья: туда и назад, туда и назад, двадцать пять метров от стенки до стенки — и так все сорок минут без единой остановки; плыл своим неизменным кролем, плыл на чистом автоматизме, и ничто не мешало ему думать. На соседней дорожке мелькал голубой купальник Нади, но это нисколько Вольта не отвлекало: в бассейне надо получать нагрузку и думать, а не флиртовать с собственной женой.

После первых ста или ста пятидесяти метров Вольт почувствовал несильную, но настырную боль в сердце. Это бывало с ним и раньше — вдруг заболит при нагрузке или если очень перенервничает. Боль в сердце настолько не укладывалась в идеальную схему: живи здоровой жизнью и будешь здоров, что Вольт чувствовал себя опозоренным и никогда никому о ней не рассказывал. И не только от стыда — он вообще считает, что нельзя жаловаться на боли и слабости, нужно всегда выглядеть бодрым и сильным. Не любит, когда ноют окружающие, и никогда не жалуется сам. Сердце болело, но он нисколько не сбавлял скорость. Поболит — и перестанет! Надо только думать о чем-нибудь интересном и важном. Поболит — и перестанет, а он все равно доживет до ста пятидесяти лет и даже дольше!

И действительно — перестало.

Купальник Нади по-прежнему мелькал на соседней дорожке. Ничего не заметила. И слава богу!

Сначала мельтешили мысли случайные, как недавно в машине: про того же Родиона Ивановича Груздя, которому нужно непременно позвонить, ободрить, если тот не отобрался в городской финал — а вряд ли он отобрался при имеющейся конкуренции; и про то, что дозваниваться до Груздя всегда трудно — вечно в его огромной квартире кто-то висит на телефоне… Телефон… Когда телефон вечно занят, то сводятся на нет все его преимущества. Например, когда пожар и нужно срочно вызывать — телефон не должен быть занят. Поэтому у пожарных своя автономная сеть: они не могут зависеть от перегруженного городского телефона… Но ведь нервная система чем-то похожа на телефонную сеть — недаром и Павлов любил сравнивать. В организме бывают свои экстренные случаи, они как пожар. А что, если существует особая нервная сеть для экстренных случаев?! Особые нервные волокна, по которым сигнал, во-первых, проходит быстрее, а во-вторых, вызывает реакцию чрезвычайную: например, одновременное включение всех мышечных волокон, невозможное при нормальном усилии, — и в результате женщина приподнимает автобус, под которым ее ребенок, а раб, спасаясь от погони, перепрыгивает десятиметровый ров!.. А если этим овладеть? Научиться пользоваться сознательно? Это же будет… это же будет — ну все равно что переход к прямохождению, никак не меньше! Потому что не только мышцы, не в мышцах дело в наш машинный век, — главное, научиться полностью включать мозг! Сейчас у нас работает только малая часть клеток мозга, с этим согласны все физиологи, — и вот вам путь! Что же это будут за люди, которые научатся полностью использовать собственный мозг?! Каким станет человечество?! Известны, например, случаи чрезвычайной памяти — наверное, счастливцы, которые ею обладают, бессознательно умеют включать обычно неработающие зоны. А нужно, чтобы сознательно, чтобы это было доступно каждому, кто захочет!

Экстренная система… Тревожная… Тревога по-английски: аларм. Аларм-система!.. Да, когда люди научатся включать ее сознательно… Научатся — надо сначала доказать, что она существует!. Выделить из нервных стволов, из тысяч переплетенных волокон те, которые принадлежат аларм-системе. Задача! Но внятная гипотеза — уже колоссальный шаг. Знать, что искать, а не тыкаться наудачу во все стороны. Теперь ясно: заниматься антропомаксимологией — значит отыскивать аларм-систему!..

Раз-два-три-четыре — руки Вольта исправно обработали чью-то спину. Нет. сначала голову, потом спину. Он так увлекся, что вперед почти не смотрел. Но плыл-то правильно: по правой стороне дорожки вдоль самого разграничителя. Кто-то получил! Потому что в кроле руки работают как бесконечно догоняющие друг друга серпы. Ну и поделом: нечего залезать на встречную полосу. Пустили, значит, уже кондитерскую группу — от нее всегда беспорядок.

Но пострадал от столкновения в конце концов не неизвестный кондитер, а сам Вольт: в результате сбились мысли, а это куда хуже, чем пара синяков. Сбились мысли, и привести их в порядок не было никакой надежды: бассейн заполнился, из-за множества нарушителей правил водного движения приходилось то резко ускоряться, то тормозить — при таком рваном ритме думать о чем-нибудь невозможно. Черт бы побрал эту купающуюся публику! Потому что ни себе, ни людям: весь смысл бассейна — получить нагрузку, а какая нагрузка от такого купания? Особенно нелепа была жирная дама, оказавшаяся посреди дорожки: она не лежала на воде, а сидела, делая мелкие движения коротенькими ножками — точь-в-точь кустодиевская купчиха, пьющая чай, но не на веранде, а по грудь в воде. Вольт вылез, недоплавав. Пошел в душ, не оглядываясь, но точно зная, что Надя тоже вышла из воды и идет следом.

Она догнала его перед самой душевой.

— Ты чего рано сегодня? Устал? Предположение, что он может устать, было оскорбительно.

— Да ну, невозможно: какой-то суп с клецками! И хлорки сегодня слишком.

Он только сейчас заметил, что пощипывает глаза. Не очень сильно, бывает гораздо хуже — но ест.

Хлорка его злила в принципе: ведь существует прекрасный способ — серебрить воду! И не щиплет глаза, и воздух в бассейне чистый, а ведь сейчас, если тренер целый день на бортике, — это химическая вредность, ему надо давать молоко, как в гальваническом цехе! Так почему до сих пор хлорируют?! Вольта удивляет — даже сильней, чем злит! — всякое старье, которое почему-то продолжает существовать, когда уже изобретена этому старью прогрессивная замена. Вот хотя бы Стефа — доказывает же, что можно ездить на паровиках, а не отравлять воздух бензином! Так почему продолжают гнать с конвейеров устарелые бензинки?! Или электронные часы — точность хода, цифровой индикатор, совсем другое восприятие времени. Надев электронику, Вольт уже смотреть не мог на нелепые стрелки, почти что перестал их понимать. Прогрессировать, непрерывно прогрессировать! Ничего другого так не хотелось Вольту, как того, чтобы жизнь вокруг непрерывно менялась, чтобы все прогрессировало на глазах! Он старается заниматься своим делом и реже вспоминать про хлорку в бассейне и прочие устарелые нелепости — ив общем это удается, иначе бы вместо работы силы растрачивались на пустое раздражение, но поневоле вспомнишь, когда эта самая хлорка ест тебе глаза!

— Плыл бы брассом. Вот я плыву брассом, держу голову наверху, мне и не ест!

— Пенсионерский стиль.

Надя не говорила вслух, но подразумевала, что, держа голову наверху, можно разговаривать, и так бы хорошо они плыли рядом, переговариваясь! А Вольта как раз и злило, когда бассейн превращается в купальню. В бассейне надо получить нагрузку.

— Так я и есть пенсионерка. Слышишь, да? Я старая пенсионерка!

Опять то же самое! Какая-то мания себя уничижать. Вольт молча пожал плечами и скрылся в мужской душевой.

Грибков и любых других зараз Вольт не боялся, а потому едва сполоснулся: он уже забыл, что недоплавал, нетерпение гнало его к следующим делам!

Психологическим обеспечением здесь, в бассейне, Вольт занимается в небольшом холле перед массажной. Недавно тут же рядом выкроили место для крошечной сауны — назвали все это восстановительным центром, но главным образом сауна была рассчитана для приемов всевозможного начальства; впрочем, и к услугам Вольта она была бы в любой момент, если бы он пожелал, но Вольт презирает всякую моду, й потому нынешнее паломничество по саунам считает пошлостью. С появлением сауны холл преобразился: в нем появился холодильник, из директорского кабинета перекочевали кресла. Кресла Вольту пригодились, а холодильник он игнорировал.

Константин Иванович просил заняться Шишкиным.

Точно, пора уже его встряхнуть. Забавно, что массажисты про свою работу тоже говорят «встряхнуть». Действительно, есть что-то общее, только психологическая встряска проникает глубже.

У Константина Ивановича подобралось сразу два перспективных стайера, и фамилии как будто нарочно: Шишкин и Дятлов. Ребятам не надоедает шутить: «Дятел опять выпотрошит Шишку!» И действительно, Дятлов всегда выигрывает, у него юношеский рекорд Ленинграда, а Шишкин — вечно второй, хотя на тренировках показывал время лучше дятловского. Психология!

Вольт остановил в коридоре первого попавшегося пацана:

— Ну-ка найди Шишкина, скажи, чтобы шел ко мне. Гордый поручением пацан побежал, вопя во все горло:

— Шишка, тебя Высоковольтный зовет! Шишкин вошел в предбанник с самым минорным видом.

Вольт когда-то помог одному студенту консерватории избавиться от писчего спазма. То есть спазм у него возникал при игре на рояле, но все равно по номенклатуре — писчий. Так у того смешное выражение: «повесить нос на квинту», — как раз про такой вид, как у Шишкина. Кстати, хороший пианист, выиграл потом какой-то конкурс. Фамилия: Сологуб.

— Здрасьте, Вольт Платоныч. Вызывали?

Надо было, чтобы Шишкин улыбнулся. Про нос на квинту он бы не понял, пришлось изобрести что-нибудь попроще:

— Ну ты чего — как верблюд на Северном полюсе? Шишкин действительно улыбнулся: слабо и обреченно.

— Я ничего. Нормально, Вольт Платоныч.

— Вижу я твое «нормально». Самого мандраж пробирает. Силы накопил — не то что у Дятла, ты у всех в Европе должен выиграть и матч с американцами! Возьмешь кубок в Харькове — поедешь в Гавр.

Вольт нарочно оговорился — и поймал Шишкина:

— Европа будет в Генуе.

— Ага, значит, хорошо знаешь где! Значит, примеряешь себя к Генуе! Вот и поедешь, если проплывешь в Харькове в свою силу!

Красавец этот Шишкин. Юный Аполлон. Фигура — это естественно, фигуры у всех пловцов, но и лицо как с греческой статуи, и волосы так же вьются. Это-то как раз не обнадеживало. Вольт заметил, что у победителей лица чаще всего попроще, поскуластей, а такие красавцы почему-то им проигрывают. Расслабляет красота. Бывают, конечно, исключения. Вольт был доволен, что и сам он никак не красавец: нос слишком толстый для красавца, а рот такой, что дразнили в школе Лягушонком. Когда-то переживал, пока не понял, что красота — стандарт, та же мода. Надо, чтобы лицо было свое, ни на кого не похожее, а красавцы — как братья, почти близнецы. Нельзя же сказать, красив или некрасив тот же Павлов — у него лицо Павлова и ничье другое. Или Пушкин — смешно спрашивать, красив ли он! Он — Пушкин. А про Дантеса больше и нечего сказать — про внешность! — что красавец. Красота — пустота… Но все же надо было попытаться помочь красивому Шишкину.

— Ты хорошо поработал, а проигрываешь, потому что не можешь всю силу отдать в борьбу. Жадничаешь, в себе зажимаешь. Я бы мог устроить всякие фокусы, внушать, какой ты сильный и непобедимый, но я лучше с тобой как со взрослым. Понимаешь, в тебе внутренний барьер, страх. Поэтому силы вагон, а выложить их, вложить в результат не можешь. Ясно?

Шишкин кивнул. Не то что в глазах его засветилась надежда, как написал один журналист в очерке про Вольта — был такой очерк, еще когда психотерапия казалась внове, — но слушал Шишкин внимательно.

— Значит, задача: снять страх. Выключить его, как лампочку в прихожей. Вот, держи, таблетка, новый препарат. Никакой не допинг, ты не думай, а просто выключит страх, снимет тот барьер, который мешает выдать то, что накопил. Понял?

Шишкин снова кивнул.

— Ну вот, держи. Никому не показывай, а в Харькове примешь перед финалом.

На самом деле, обыкновенная витаминная таблетка. Кстати, хорошая смесь, так что от нее и прямая польза. Но шведская, а они там ради конкуренции красиво оформляют: и форма — не круглая, не плоская, а грушевидная зачем-то, Вольт и сам такую увидел впервые; и цвет — небесно-голубой; и поверхность — не'банальный глянец, а вся в мельчайших пупырышках. Очень впечатляющая таблетка!

— Запомнил хорошо? Никому не показывать и проглотить перед финалом.

Шишкин жадно зажал таблетку в кулаке.

— Погоди, замусолишь так. Вот тебе вместо футляра. — Вольт достал обычный флакончик из-под витамина «А». — Если кто и увидит, скажешь, витамин. Вот так. А в Геную дам другую такую же.

Шишкин смотрел на темный пузырек с таблеткой, как Буратино на золотой ключик. Совсем другой человек, чем десять минут назад!

— Все понял? Примешь и выиграешь! Выиграешь и поедешь в Геную! Все, теперь иди.

Шишкин наконец оторвал взгляд от магической таблетки и посмотрел на Вольта с благодарным восхищением.

— Спасибо, Вольт Платоныч! Хотите, моя мама вам пирог испечет? С курагой и лимонными корками.

Ужасно трогательно!

— Вот привезешь медаль из Генуи, тогда пусть печет. Чтобы и тебе лишний стимул, если любишь курагу.

— Мне много пирогов нельзя, — очень серьезно сказал Шишкин. — От них скачет вес и Константин Иваныч ругается.

— Ничего, если привезешь золото, я за тебя похлопочу. Все, иди!

Вот так это делается. Когда-нибудь, когда все станет ясно с аларм-системой, появятся и на самом деле таблетки, ее активизирующие. А пока — волевой посыл. Вольт когда-то и сам удивлялся сокрушающей силе произнесенного слова. Не ему бы удивляться, ведь для книги о резервах организма у него накоплены факты о том, как в первобытных племенах люди даже умирали по слову шамана. Не ему бы, если он сам снимает головную боль (и зубную тоже), облегчает обучение языкам, ободряет неуверенных в себе молодоженов. Но зато Вольт твердо знает, что ничье чужое внушение не подействует на него самого. Позволить чужой воле распоряжаться в собственном организме — это кажется ему унизительным, и странно ему, что такое множество людей — да, пожалуй, абсолютное большинство — предпочитает доверяться именно чужой воле.

Надя ждала его в машине. Водить она не умеет и не пытается научиться — да Вольт бы и не разрешил ей рисковать Стефой, — но как включать отопление он ей показал, и она любит улечься после бассейна на заднем диване и дремать. Так Вольт ее и повез сонную. Еле разбудил, когда приехали.

Надя не спеша поднималась, а Вольт задержался у почтовых ящиков. Свой ящик Вольт всегда отпирает без уверенности, что там окажутся газеты: их часто воруют. Давно Вольт мечтает поймать вора, но никак не удается. Да и трудно рассчитывать: проходит воришка мимо, оглянется, никого на лестнице нет — отпер, вынул, пошел дальше… На этот раз газеты оказались целы. А между газет еще какой-то листок.

Вольт взглянул — и поспешно сунул в карман, пока не заметила Надя. Такие листки он уже находил раньше — святые письма. То есть не такие: прежние были переписаны корявейшими буквами, полны самых невероятных ошибок, а это перепечатано на машинке — образовательный ценз распространителей святых писем явно повысился! Первое такое письмо он как курьез показал Наде, а она стала говорить, что ничего не бывает просто так, что раз столько людей уверовали, значит в этом тоже своя истина, и что все надо испытать на себе, а не отвергать с порога. Вольт был поражен: он-то думал, что у него покорная любящая жена! И хоть бы в святом письме было что-то умное, интересное — нет же, содержание убого до удивления: кто-то порвал письмо — с ним случилась неизлечимая болезнь, а кто переписал три раза — тому небывалое счастье, исполняются желания. В общем, баш на баш с богом: ты ему копию письма — он тебе исполнение желания. И это нужно испытывать и проверять?! В этом тоже своя истина?! Сколько Вольт слышал и читал об одиночестве вдвоем, а тогда почувствовал впервые, что Надя может быть абсолютно чужой, даже враждебной! Ведь он работает в очень рискованной области, он пытается насадить науку там, где столько веков, даже тысячелетий орудовали одни только шаманы, прорицатели, маги, потому его самого тупые ретрограды готовы объявить чуть ли не мистиком! И значит, он испытывает особенно острую потребность отмежеваться хоть от поповщины, хоть от чертовщины, — как же любящей жене не понимать этого?!

Тогда кое-как помирились, но объясняться еще раз на ту же тему Вольту не хотелось. То есть наоборот: хотелось! Как хотелось! Разом бы выложить все про упрямство и глупость — какое бы удовольствие. И пусть расплачется, покается, потому что иначе она ему не нужна. На кой черт рядом чужая, не понимающая его женщина!.. Но ничего Вольт не сказал. И не из-за боязни скандала. Почти всегда в моменты первой вспышки ему хочется говорить беспощадные слова — справедливые и беспощадные! — но стоит переждать первый миг, и жалость заливает гнев, как вода огонь. Ведь Надя своими глупостями не хочет его оскорбить, не понимает, что оскорбляет. А если иногда и хочет по дурости… Нельзя же с нею так жестоко — с маленькой, некрасивой, пожалуй что никому и не нужной, кроме него… Он и с другими обычно гасит первый гнев, а уж с Надей — в особенности. Гасит первый гнев, но после каждой такой погашенной вспышки откладывается в душе разочарование — как вязкий нерастворимый осадок: ведь он знает точно, что, если оставить эту дурацкую бумажку Наде, дорогая жена старательно перепишет ее три раза и бросит в ящики к соседям — осчастливит и их святыми письмами. На всякий случай: а вдруг за непослушание мстительный бог и вправду нашлет болезни?

Вот так: только что вез сонную Надю и настроение было самое благодушное, но одна эта бумажка в почтовом ящике — и все испорчено. Уж если неизбежно у них газетное воровство, своровал бы неуловимый вор почту сегодня!.. А ни о чем не догадывающаяся Надя что-то говорила про смешного Константина Ивановича. Вольт не прислушивался. Надя часто лепечет вот так: совсем тихо, да еще отвернувшись в сторону, да еще произносит неотчетливо, будто во рту тянучка — любимые, кстати, ее конфеты, — Вольт когда-то прислушивался, переспрашивал, а потом перестал.

А тут еще навстречу спускалась Грушева, соседка сверху, — еще один повод, чтобы испортиться настроению. Как будто нарочно все сразу!

— Ой, здравствуйте! Доброе утро! Какие же вы дружные! Я сколько ни смотрю, всегда умиляюсь! Идете вместе и одеты одинаково — сразу видно, что образцовая пара!

Грушева всегда такая слащавая.

— Здравствуйте, Элеонора Петровна!

Это Надя произнесла совершенно отчетливо. Надя Грушеву любит, не то что Вольт.

— Вы так хорошо выглядите, Элеонора Петровна! Я прямо опять восхищаюсь. Похожи на эту актрису… ну как ее? Французская. Играет еще в этой комедии, где, помните, собачий салон! Ты не помнишь?

Не хватало Вольту помнить актрис. И знает же Надя, что он не ходит в кино, а все-таки спрашивает.

Грушева, заинтересованная выяснением своего сходства с французской актрисой, остановилась с Надей, а Вольт пошел наверх один.

Самое досадное, что он действительно вспомнил, о какой актрисе речь: Анни Жирардо. Они с Надей смотрели этот фильм, еще когда Вольт изредка все-таки в кино ходил, но он не стал возвращаться, чтобы помочь Наде уточнить ее комплимент: признаваться, что все же помнит некоторых актрис, он считал стыдным.

А Грушеву Вольт не любит не только за слащавость. Она воплощает ненавистную ему и столь распространенную в людях бесхарактерность, отсутствие цели: когда-то закончила искусствоведческий факультет, говорят, блестяще училась, была сталинской стипендиаткой — и вышла замуж, уехала в Североморск, а там не требовались дипломированные искусствоведы. И Грушева переквалифицировалась в машинистки. Да так прочно, что, вернувшись в Ленинград, и не попыталась устроиться по специальности — по настоящей специальности! — а так всю жизнь и проработала машинисткой. Теперь уже скоро на пенсию. Она дружит с матушкой Вольта, потому часто заходит по-соседски, и Вольт однажды не удержался, спросил: «А вы не жалеете о своей профессии?» Грушева не обиделась, объяснила с обычным благодушием: «Разве я младшим научным столько бы получала? Да и кому это нужно — рассуждать об искусстве? Все равно что рассказывать, как пахнет роза, вместо того чтобы ее нюхать. А так я в Арктическом институте — живое дело! Экспедиции отправляем ко всем полюсам, Я хотя только машинистка, а все-таки участвую». Вольт не отставал: «Почему младшим? А вы бы профессором, доктором наук! Надо же стремиться к максимуму возможного!» Грушева махнула рукой совсем по-домашнему: «В доктора попробуй попасть! И тоже немного толку. Что они открыли — эти доктора в искусстве?» Вольт посмотрел на нее — такую всю домашнюю, с двумя набитыми сумками — и отстал: ну правда, какой из Грушевой доктор искусствоведения? А машинистка она, кажется, неплохая. Вольт и сам. рекомендовал ее в институте, и все довольны, даже Поливанова, а уж она-то дама с запросами! И вся до кончиков ухоженных ногтей — доктор наук.

Машинистка… Грушева — машинистка… Так не она ли перепечатала святое письмо? С нее станется. От такого предположения симпатия к Грушевой, естественно, не возросла. Вольт первым делом поднялся в квартиру и сразу же разорвал дурацкую бумажку и выбросил в уборную: а то заваляется, Надя случайно найдет.

 

2

Матушка уже встала. Она занималась в кухне своими утренними процедурами и не слышала, как вошел Вольт. Процедуры состоят из втягивания через нос воды — горячей и холодной попеременно. Миски с двумя водами негде поставить в ванной, поэтому она оккупирует кухню. Процедура, кажется, йоговская, а научил этому матушку Перс, старший брат Вольта.

Текла вода из крана, и потому, даже выпрямившись от своих мисок, матушка не слышала, как вошел Вольт. Она стояла к нему спиной, очень сутулая, и оттого казалась совсем старушкой. А лицо моложавое — от процедур ли, от природы ли. Вольту она и не кажется старой, и когда недавно телевизионный мастер сказал ему: «Ну вот, сделал, пусть смотрит старушка!» — Вольт не сразу понял, о ком речь. А потом пригляделся: да, можно при желании уже называть маму старушкой. Но по-прежнему не называет. И не считает.

Матушка наконец заметила Вольта и так взмахнула рукой, что задела рукавом миску, расплескав половину воды. Но не обратила внимания на такую мелочь.

— Поплавал? Как это ты вошел, что я не слышала? Нет, ты подумай, какая радость: звонил Петюнчик, что обязательно приедет! На этот раз обязательно. Прямо через три-четыре дня!

Вообще-то он Петр, старший брат Вольта. Но матушка не называет его иначе как Петюнчиком. А Вольт, не любя уменьшительных суффиксов, зовет Персом — это пошло с детства, когда брат любил навертывать полотенце в виде чалмы, надевать мамин халат и в таком виде сидеть на диване, скрестив ноги, как какой-то перс с картинки из «Тысячи и одной ночи». Матушка до сих пор с умилением вспоминает эти чалмы и халаты, утверждая, что Петюнчик — прирожденный талант и зря он не пошел по актерской линии.

— Сказал, что на этот раз приедет обязательно и пробудет целую неделю! Вот счастье-то!

Даже матушка, обожающая своего Петюнчика, уже верит ему с трудом, потому и понадобилась оговорка: «на этот раз». У Перса свои, совершенно иррациональные отношения со временем: если, выходя пройтись, он обещает вернуться через полчаса — то возвращается через четыре; в Ленинград он иногда приезжает, но только в тех случаях, когда не оповещает заранее, а уж если назначит срок — значит, не приедет ни за что. Про себя Вольт давно решил, что ощущение времени — тоже чувство, равноправное со зрением или слухом, и объяснение феномена Перса в том, что он этого чувства лишен — все равно как бывают, например, слепые от рождения или, по крайней мере, дальтоники.

— Лучше не радуйся, чтобы не разочаровываться потом.

Когда-то Вольт тоже очень переживал, если Перс в очередной раз сначала возбуждал надежды, а потом обманывал, но наконец понял, что попросту нельзя позволять надеждам возбуждаться, а мама до сих пор понять не могла, снова и снова надеялась, потом переживала — и за это Вольт злился на брата: не обещал бы, ведь никто же не тянет за язык!

— Лучше не радуйся заранее.

— Нет, он твердо сказал, что на этот раз обязательно!

Конечно, это даже трогательно, когда вот такая вера несмотря ни на что, — если бы не переживания потом, вплоть до гипертонических кризов.

— А когда он в прошлый раз твердо обещал? Месяц назад?

— Ты же знаешь, тогда попала в больницу тетя Женя и некому было смотреть за несчастным Веней. Петюнчик же у нас такой добрый, что такого больше и на свете нет!

В матушкином голосе послышались слезы. Она легко умиляется до слез. Раньше этого не было — тоже признак старости, никуда не денешься.

— Такой добрый, что все на нем ездят верхом!

Вот уж кто бесит Вольта, так эта семейка, дорогие родственнички! Несчастный Веня пил горькую и допился к сорока годам до инсульта, теперь лежит дома беспомощной колодой, а тетя Женя, утомившись за ним ходить, ложится" раза два в год в больницу — якобы с сердцем, хотя у нее обыкновенный невроз, не больше. А Перс отдувается: купать несчастного Веню, приносить картошку, доставать редкие лекарства — все Перс! А живут на другом конце Москвы, два часа езды в один конец! А почему Перс? Что такое вообще — родственники? Друзья — другое дело: их выбираешь сам, они близки по духу, а родственники? Если ничего общего, никаких интересов, как может объединять ничего не значащий факт, что отец тети Жени и отец отца Вольта и Перса — братья? На самом деле, абсолютно чужие люди, если бы Вольт с ними встретился, то кроме как о болезнях и говорить было бы не о чем, но — родственники, и считают нормальным, чтобы Перс ездил к ним чуть ли не по два раза в неделю. А когда Веня еще не стал полутрупом, еще был нормальным пьяницей, делал он что-нибудь для Перса? Ничего! Не вспоминал по году. Зато теперь вся семейка уверена, что Перс чуть ли не обязан! Если бы сложить все время, убитое Персом на милую семейку, то можно было бы два раза закончить знаменитый перевод, которым Перс занимается уже лет десять, да так и застрял на восемнадцатой строфе!

Перс — эсперантист. Это больше чем специальность — это призвание, мировоззрение, образ жизни, вся жизнь! Началось еще в школе, где Перс однажды написал на эсперанто сочинение по Маяковскому — легенда, до сих пор передаваемая школьниками от поколения к поколению, — и дошло до того, что этот искусственный язык стал для него абсолютно живым и естественным, так что Перс на нем думает, а в разговоре иногда затрудняется, подыскивая русское слово: «Веня все время лежит, у него от этого… ну как это? адипозо!» Женился Перс, самой собой, на эсперантистке, и дома у них употребляется только эсперанто, так что для племянника Вольта Феликса эсперанто — родной язык. Любимый разговор Перса — о том, что языковые барьеры ведут к непониманию между народами, к конфликтам, войнам, и как счастливо изменится мир, когда все научатся общему языку — эсперанто! Ради заработка Персу приходится хвататься за множество работ, но делом жизни он избрал себе перевод «Евгения Онегина». Какой-то перевод существует, но, по отзыву Перса, довольно плохой, чему Вольт охотно верит, поскольку вообще не представляет хорошего перевода «Онегина» на любой язык. Но Перс не сомневается, что его перевод донесет всю поэзию подлинника, — ну и вообще это необходимая работа: «Перевести на грядущий единый всемирный язык все шедевры классиков национальных!»

— Такой добрый, что все на нем ездят верхом! Своей работой ему заниматься некогда!

Вольт горделиво уверен, что брат — специалист высшего класса, каких, может быть, десяток или два во всем мире, и потому вдвойне бесится, что Перс убивает столько времени на милых родственничков. Похоже, он сожалеет о погибающем впустую времени Перса сильнее, чем сам Перс.

В кухню вошла Надя.

— Здравствуйте, Нина Ефимовна.

— Доброе утро, Наденька! Вы сегодня тоже плавали? А я не знала, спите вы или нет, боялась включить радио.

Мама такие вещи говорит без всякого намека: мол, терплю из-за вас неудобства, не включаю радио, — нет, она радостно сообщает факт: действительно боялась разбудить и не включала! Мама вообще не способна на тонкие намеки, скрытые уколы. А Надя этого никак не может понять, ей вечно чудятся намеки, и она ответила с отчужденностью:

— А не надо бояться, Нина Ефимовна. Я если сплю, то сплю и под радио. Кто хочет спать, заснет при любом дискомфорте. Я говорю, потому что испытала на своей шкуре. В цирковых гостиницах никогда ни дня, ни ночи: прорепетируешь ночью на манеже, а потом спишь, а рядом лай, телевизор!

Вольт сам иногда говорит маме неприятные вещи — но то он, когда же пытается кто-то другой, хотя бы и Надя, с ним сразу случается приступ мгновенной ярости. Тем более когда Надя впадает в такой вот назидательный тон.

Хорошо, что он давно знает свою вспыльчивость, знает, что нужно сдержаться в первые несколько секунд.

А мама и не заметила в словах Нади никакой отчужденности, никакой назидательности. Она в своей неистребимой наивности не только не умеет намекать и колоть, но и не улавливает чужих намеков и колкостей.

— Вы еще не знаете, Наденька, какая у нас радость? Петюнчик приезжает наконец!

Надя хорошо относится к Персу, Вольт это знает точно, но иногда ей кажется, что родные Вольта, тот же старший брат, мечтали о другой невестке — и тогда она становится настороженной, как бы сжимается внутренне:

— Что от меня зависит, я всегда сделаю, Нина Ефимовна. Надо будет принести картошки побольше, Петя любит с яичницей. Но не все зависит от меня, и если ему покажется где-нибудь беспорядок…

Опять намек — на этот раз на вечный разгром в маминой комнате. И опять мама не уловила, вся переполненная счастьем:

— Такая радость! Мы с ним обязательно сходим на осеннюю выставку, она еще не закроется до его приезда. Ему будет приятно посмотреть мою работу! Жалко, что ты до сих пор не собрался. И ведь два шага до Манежа.

— Зачем? Я видел твою работу дома.

— Нет, приятно на выставке. Вот Петюнчик обязательно пойдет! Ему будет приятно, что моя работа на выставке.

А Вольту как раз и не хотелось на выставке. Ему всегда бывало обидно видеть одну-две маминых работы, затерявшиеся в огромном Манеже, работы, перед которыми почти никто не останавливается… Нет, мама неплохая художница, как говорится, вполне профессиональная, но на выставке множество таких же вполне профессиональных художников, и нужно посмотреть на этикетку под работой, чтобы узнать автора. Есть немногие, которых узнаешь сразу — по манере, без этикетки, и Вольту кажется, что если уж быть художником, то только таким, одним из немногих. Но мама абсолютно лишена честолюбия, точно так же как лишена способности улавливать тонкие намеки и скрытые колкости, — она радуется тому, что делает любимое дело, что ее приняли в Союз и тем признали настоящей художницей, что берут по одной-две работы на выставки, и ничуть не терзается от своей безвестности. Конечно, много и трогательного в таком бескорыстном служении искусству, но часто Вольта и злит такая атрофия честолюбия, нежелание хотя бы попытаться сделать что-то значительное, заметное! Ведь нужно в своем деле стремиться к максимуму, а мама вполне довольна немногим. В их с Надей комнате мамины работы не висят.

Висят собственные работы Вольта.

Вольт — тоже немного художник. Конечно, любитель. Но в чем-то и превзошедший маму. Во всяком случае на выставке в Доме ученых — она называлась «Второе призвание» — перед его работами останавливались все посетители, а одна, под названием «Мир голубого солнца», была помещена в «Науке и жизни». Мама работает только с натуры, больше всего у нее пейзажей, но иногда делает и портреты, мучая свои модели долгими сеансами; у Вольта же исключительно фантазии: чудесные планеты, космические катаклизмы. Он хотел бы жить в будущем мире, когда человечество распространится по Вселенной, когда люди — или уже полубоги? — будут повелевать стихиями; весь смысл его работы в том и состоит, чтобы ускорить прогресс, помочь человеку стать полубогом, и живописные фантазии давали возможность хоть ненадолго перенестись в этот будущий мечтаемый мир. А мамины пейзажи такие реальные, такие будничные, — они хорошо сделаны, но зачем еще раз увидеть на картине то, что он и так постоянно видит вокруг?..

— Да, Петюнчик обязательно пойдет на выставку. Мы сходим вместе. Он будет гордиться, что там моя работа!

— Но Петя же здесь будет свободен, а Вольт работает с утра до вечера.

Вольт прекрасно мог сам за себя заступиться, но почему-то иногда ему бывало приятно, когда Надя вот так торопилась его защитить и оправдать. А иногда — неприятно. Сейчас — приятно. Но одновременно и совестно было, что Надя оправдывается за него, как за школьника, прогулявшего урок, и потому он. переменил разговор:

— Ну давайте, я все-таки поем. Вы как хотите, а мне надо ехать.

Надя стала поспешно ставить все на стол — немного даже слишком поспешно, как бы в укор маме, что завела длинные разговоры, когда человек торопится. Еще один тончайший укол, которого мама никогда не почувствует. Как всегда, Надя старалась наложить ему побольше. Вольт отделил половину салата маме. Съешь? А то мне слишком.

— Он же с помидорами. Ты же знаешь, — что я не ем помидоры. И Наденька знает.

Действительно, Вольт знает. Слышал множество раз. И все равно каждый раз злится.

— Да почему тебе нельзя?! Отлично можно!

— В моем возрасте помидоры вредны. От них холестерин и еще что: то. Петюнчик где-то вычитал, в каком то журнале, и сразу мне написал. Он такой заботливый — только вычитал, сразу подумал обо мне.

— Чушь это все! Прекрасно можно. Это я тебе говорю.

— Нет, я верю Петюнчику. Он вычитал и сразу подумал обо мне. Журнал какой-то иностранный, он переводил, старался.

— Мало ли глупостей пишут в журналах, особенно про медицину! Ну если я тебе говорю!

— Нина Ефимовна, Вольт же знает. Он кандидат наук.

Последний довод, конечно, неотразим!

— Этого он может не знать. Диеты не по его специальности. Все-таки зря бы печатать не стали. И Петюнчик специально написал, позаботился, как же я после этого могу есть помидоры? Он приедет, увидит й скажет: «Что же ты!»

Говори не говори — бесполезно! Раз Петюнчик специально написал! Он для матушки высший авторитет во всем: от физиологии до женских мод, в которых, кстати, он ничего не понимает.

Надо было бы махнуть рукой и замолчать, но Вольт все же не удержался:

— А картошку можно? Они же близкие родственники — помидоры и картошка. Наверное, помидоры — это картошка, которой холестерин ударил в голову: оттого она вылезла наверх и покраснела.

Но матушка ответила совершенно серьезно:

— Про картошку Петюнчик ничего не писал.

А лучше бы написал! Вот картошка маме действительно ни к чему: у нее и так лишний вес.

Чтобы избежать лишних прений, Вольт дозавтракал молча. Ни Надя, ни мама еще не садились — только смотрели, как он ест. Кажется, королям по этикету полагалось вкушать пищу в одиночестве?

Уже в комнате, куда Вольт пошел переодеваться, Надя не выдержала и повторила:

— Ну как так можно? Если ты говоришь! Ты же кандидат наук, врач!

— Психотерапевт. Значит, врач наполовину.

— Как посмотреть. Может, наполовину, а может, вдвое врач.

Это Вольту понравилось: вдвое врач! Такого он еще не слышал и самому не приходило в голову. А ведь на самом деле: раз воздействует на психику, на высшее, что есть в человеке, он вдвое врач по сравнению, например, с терапевтами, которые адресуются непосредственно ко всяким печенкам-селезенкам. Но Вольт никак не выказал, что одобряет слова Нади: сам он может говорить матушке все что хочет, но никогда не поощряет Надю против нее.

— Ей нравится — пусть верит, что лучше жить без помидоров.

— Я не про помидоры! Почему она только и молится на своего Петю? Будто он родной сын, а ты — пасынок! Уж младших матери всегда любят больше, а у нее наоборот. И между прочим, ты для нее все делаешь, а Петя живет себе в Москве.

— Я ничего не делаю. Делаешь ты.

— А я — это ты! Я делаю не для нее, а для тебя. Слышишь, да? Я — это ты!

Она подошла вплотную, взяла его за локти, посмотрела снизу:

— Слышишь, да? Я — это ты! Совершенно некстати такие излияния!

— Ну, обожди, я же застегиваюсь. Надя отпустила его локти. Но повторила:

— Все равно, я — это ты! Вырывайся не вырывайся. А он и не вырывался — просто высвободился, чтобы одеться.

За Надей он никогда не ухаживал — в классическом смысле. Она здесь в квартире на улице Герцена завелась как бы сама собой. Иногда казалось — была всегда. Хотя не прошло и трех лет.

Была всегда, потому что непонятно, как раньше и жили до нее Вольт со своей матушкой. Едва появившись, Надя начала работать: отмывать полы, отстирывать три года не стиранные занавески… Завелась как бы сама собой, так что Вольту еще казалось, что он холостой, а на самом деле он уже был женат.

Вольт был уверен, что Надя его любит. Но сама она этого слова не произносила никогда. Говорила: «Осталась, потому что увидела, что здесь надо вложить себя». Вложиться пришлось, потому что матушка Вольта всю жизнь питает отвращение к хозяйству.

Так сложились отношения. Раньше Вольт всегда делал женщинам подарки, а от Нади — брал, потому что не взять было невозможно. Когда он, еще до того как женился, пытался отказываться, она говорила:- «Перестань, тебе же нужно». И в самом деле, нужно — все очень практичные вещи: то свитер, то меховые ботинки. Он попытался отдариваться, но ничего не получилось: одежки он покупать не умел, да и всегда оказывалось, что у Нади это есть; тогда он стал дарить по принципу: чем дороже — тем лучше, и вышло вовсе нелепо. Подарил фотоаппарат со сложной автоматикой, пользоваться которым Надя так и не научилась, лежит до сих пор без дела, а Надя, если натыкается на него в шкафу, не упускает случая повторить, что нечего было выкидывать деньги, что она когда-то снимала обыкновенной «Сменой» и получалось не хуже, чем сверхдорогими суперкамерами. Обидно, конечно, могла бы научиться всей этой автоматике — хотя бы для того, чтобы показать, как ей приятен подарок. Вольту казалось, что тут не столько неспособность, сколько упрямство, — в родном и любимом Надином цирке медведей научают ездить на мотоцикле, а тут просто аппарат. Да и рассчитывал Вольт, когда дарил, что Надя наснимает его — ив бассейне интересно бы, и за рулем Стефы, а то дома буквально ни одной карточки… Ну а вот с микроволновой электропечью Надя, пожалуй, права: дурацкий получился подарок. Вольт не устоял из-за своей приверженности к прогрессу: ведь такая печь прямо из кухни будущего — варит что угодно за пять минут, не разрушает витамины. Из-за приверженности к прогрессу и чтобы облегчить Наде хозяйство. Да. печь действительно прогрессивная и принцип правильный, но сделана не по-умному: камера очень маленькая, на гостей, например, в ней не наготовить, да и посуда нужна специальная, которая в комплекте не продается. Печь на второй день испортилась, и, к большому облегчению Вольта, чинить ее в гарантийной мастерской отказались и вернули деньги, — скупым он вроде бы себя не считает, и все же было досадно, если бы стоял без употребления нелепый трехсотрублевый ящик… Права Надя с печью, права, и все-таки Вольту было бы куда приятнее, если бы она восхитилась этой прогрессивной печью, рассказывала бы всем, какой замечательный получила подарок!..

Вольт застегнул наконец рубашку, надел пиджак.

— Ну что ты! Под эту рубашку нужен галстук!

Вольт не любит галстуки, а еще больше не любит выслушивать советы, что ему надевать: не хочется сделаться тем карикатурным мужем, за которого жена решает, как одеться, куда пойти, что сказать. Он молча отмахнулся, и Надя повесила обратно в шкаф уже вытянутый было галстук — она знает очень хорошо, что в таких случаях спорить с ним не стоит. Что у тебя сегодня?

— Как обычно.

Почему-то он всегда избегает перечислять заранее предстоящие дела: мало ли что изменится, а если объявит заранее, то как бы даст слово, что сделает. Он обещает редко, но тогда уже чувствует себя связанным обещанием.

— Вернешься поздно?

— Не знаю.

Пусть Перс уверенно назначает, когда вернется, — и опаздывает часа на четыре.

— Ну, ни пуха!

Надя всегда так напутствует, как будто провожает в опасное путешествие. Делает она это очень серьезно, потому что считает, что так надо. Вольт сильно подозревает, что она к тому же скрещивает пальцы или плюет через плечо — мало ли всяких цирковых суеверий, — но старается не вникать, чтобы не ссориться попусту: в споре о галстуке Надя уступит сразу, но о какой-нибудь дурацкой примете — ни за что!

Впрочем, едва выйдя на лестницу, он забыл обо всей этой домашней политике.

У себя в институте ему сегодня надо было быть после обеда, а с утра — на клинической базе. Клиническую базу институт нашел себе в хорошем месте: в новой больнице за стадионом «Динамо», уже на краю Парка Победы. День был солнечный, над больничным забором развевались на ветру красные листья осин. Стефа, словно степенный пароход, пристал к подъезду, как к пристани. Вольт вышел и постоял, не торопясь входить, вдыхая легкий осенний воздух — здесь, на Островах, совсем не тот, что в городе. Трудно поверить, что здесь же за стеной все пропитано затхлыми запахами болезней.

В конце концов, Вольт сам выбрал себе занятие, да и результаты налицо, а раз результаты, то и удовлетворение; но, имея каждый день дело с больными, он все же считает болезнь занятием аморальным. Относится ли хоть один автовладелец к своей машине так, как к самому себе? Нет, над машиной он трясется! Заставляет ли самая глупая хозяйка работать свой холодильник с настежь открытой дверцей? А с собой аналогичные операции она проделывает постоянно. Потому болеть аморально — как лгать, как предавать: предавать себя, близких, работу. Ну кроме совсем уж наследственных болезней, когда виноват не сам больной, а беспечные или невежественные родители. Классический пример: несчастный Веня, дорогой родственничек! Много лет старательно разрушал сам себя, а расплачивается теперь Перс — за что? Сочувствовать надо не больным, а их близким!.. Последовательно проводить свои непримиримые взгляды Вольту все же не удавалось: когда перед ним больной — не схема, не абстрактный принцип, а живой человек, — всегда появляется невольное сочувствие, и для этого именно больного находятся оправдания, этот именно кажется исключением, хотя правило остается незыблемым: болезнь всегда проявление эгоизма!.. Потому Вольт относится к больным требовательнее, чем другие врачи. Может быть, за это его так и ждут, некоторые почти поклоняются — потому что смутно чувствуют, что требовательность им и нужна. С равнодушием больные встречаются часто, с требовательностью — почти никогда.

Свинчивая со Стефы наружное зеркало, Вольт не удержался от искушения взглянуть на себя. Смешно вспомнить, что он когда-то страдал из-за своего слишком большого рта, в старших классах даже мечтал о пластической операции. Теперь ему нравится, что у него такое неправильное лицо, что он ни на кого не похож. И еще забавная деталь: когда вот так, как сейчас, на него падает солнце, вдруг оказывается, что у него рыжие волосы. При любом другом освещении, даже при самом ярком электричестве, не говоря об обычной ленинградской пасмурности, они нормально шатенистые — и только подлинное солнце разоблачает их природную рыжесть. За это странное свойство одна девочка в школе — Лена Козлова, большая и неуклюжая, — называла его Подсолнухом; она считала, что так звучит красиво, и хотела, чтобы так Вольта звали все. Ему нравилось зваться Подсолнухом, но не нравилась Лена Козлова, а нравилась Женя Евтушенко, но она звала его Лягушонком. Поэт — ее однофамилец и тезка — тогда казался самозванцем, присвоившим имя, которое должно принадлежать только Ей… Сейчас он почти не вспоминает Женю, зато Евтушенко — его любимый поэт, и никакие зигзаги его популярности для Вольта значения не имеют. Может быть, укрепляет эту его верность Евтушенко-поэту подсознательная память о первой любви?..

Но зеркало спрятано, Стефа заперт, и Вольт вошел в больницу, в этот притон человеческих уродств — ибо болезнь еще и уродство.

Он поспешно проскочил через вестибюль, чтобы не успели атаковать родственники больных, — им только поддайся, и конца не будет расспросам, — и поднялся на второй этаж в клиническое отделение. Из института сюда доставили порядочно кадок с пальмами, фикусами и еще какими-то вечнозелеными кустами, за что и врачи, и больные с прочих — неклинических — отделений прозвали его «теплицей» — не то иронически, не то с завистью.

В ординаторской, как всегда, с утра пили чай. И тут же курили. Вольту всегда казалось, что курящий врач — все равно что хулиганящий милиционер, притом в форме и при исполнении; бывает, наверное, и такое, но такого милиционера, если уличат, сразу изгоняют, а для врача считается нормальным. Да и бесконечные чаи с пирогами, печеньями, пирожными — тоже не свидетельство медицинской культуры.

— А, наш Савонарола! — приветствовал Вольта Яков Ильич, завотделением.

Вольт не раз высказывался по поводу курения врачей, да и по поводу чаепитий тоже, потому Яков Ильич и прозвал его Савонаролой. Впрочем, звучало это вполне дружелюбно.

Надо было бы отвечать так же шутливо, что-нибудь вроде: «А вы все такой же нераскаянный грешник?» Вольт понимал — и не мог! Не получалось у него шутить о серьезных вещах.

— Жаль, что я могу только проповедовать. Будь я министр, я бы вас уволил.

Яков Ильич не обижался — и это было обидно: словно не принимает Вольта всерьез.

— За курение — р-раз и уволить?

Да. И за холецистит. Ну какое моральное право вы имеете кого-то лечить, когда у самого у вас холецистит? Вы обратитесь к часовщику, который не может починить собственные часы?

Толстый Яков Ильич весь пошел волнами смеха:

— Ну тогда бы у нас и врачей не осталось, дорогой наш Савонарола!

А вот язвительная — а кстати, и язвенница — Элла Дмитриевна с лицом не то что прокуренной, но уже просмоленной Венеры не выносит Вольта яростно — такие не защищены жиром и благодушием, как Яков Ильич.

— Господи, как вас терпит жена?! Это же стопроцентно логично: не можешь починить свои часы — не берись за чужие. Стопроцентно! А вы понимаете, что стопроцентно логичный человек — чудовище? Я бы не вынесла и минуты!

Но и Вольт не собирался с нею деликатничать:

— При чем здесь ваша выносливость? Ее бы не пришлось испытывать, потому что вы бы никогда не могли стать моей женой. Вам бы легче удалось выйти за папу римского!

— Вы не видели меня десять лет назад! Я могла выйти за кого угодно. Я так говорю, потому что тут не моя заслуга, а родителей: внешность не выбирают. И вы бы бежали за мной, как пес за куском печенки. Бежали бы, дорогой аскет!

Почему — аскет? Не пленяться Эллой Дмитриевной — не аскетизм, а нормальное благоразумие. Или даже брезгливость.

— Я не ценю общепризнанную красоту — это стандарт. Лица интересны неправильные, только они индивидуальны. И ужасаться логике — тоже современный стандарт. И курить — стандарт. Вы вся стандартная, Элла Дмитриевна!

Про нашу божественную?! Ну-у, Савонарола! — не то ужаснулся, не то восхитился Яков Ильич.

Вольт раздосадовался на себя: опять не удержался, начал проповедовать здесь, в ординаторской. А зачем? Эллу Дмитриевну не переделаешь. И Якова Ильича. Только себе вредить: пока распинался, сколько проглотил табачного дыма!

Элла Дмитриевна в две затяжки спалила беломорину — сигареты с фильтром она презирает, — готовя сокрушительный ответ, но Вольт не стал дожидаться: он уже накинул халат, а дозастегивался в коридоре.

Под самой большой пальмой на первом посту сидели сразу два сестринских ассистента из больных: старик Мокроусов и Кливер, двадцатилетний студент, но выглядящий лет на сорок, — эндокринопат. Марина, сестра, куда-то отошла, а их оставила за себя. Оба что-то писали: у сестер теперь писанины почти как у врачей, ну Марина и научилась облегчать себе жизнь.

Старик Мокроусов встал навстречу — это у него солдатская привычка, тем более что Вольт для него что то вроде начальства: не по штату, разумеется, а по уважению.

— О, Вольт Платоныч по мою душу. С добрым утром. То есть для нас утро, а для вас — середина дня.

Все в отделении знают о наполеоновском режиме Вольта.

— Все могут рано вставать. И вы можете. Лишняя четверть жизни!

Вольт никогда не упускает случая для небольшой проповеди.

— Э-э, Вольт Платоныч, тут в нашей теплице и так не знаешь, куда время девать, а если еще лишних четыре часа — куда их? Время ведь не продашь дяде, его всего только на себя потратить. Если б продать, тогда б можно: на сне съекономил — и на рынок.

Вообще-то Вольту нравится Мокроусов — и сам по себе, и потому, что болезнь у него не от аморального отношения к здоровью, а осложнение фронтовой раны — но неприятно резануло это съекономил: серьезное дело, а он ерничает Пришлось заставить себя улыбнуться с профессиональной бодростью:

— Ладно-ладно, сейчас научу вас, куда девать время. Идемте, Егор Иваныч.

Полагался бы психотерапевту отдельный кабинет, но у больничного начальства не нашлось помещения, поэтому обычно Вольт «разводит психологию», как выражается Яков Ильич, в углу столовой. Ну ничего, под сенью тамошних пальм даже уютно, особенно в солнечный день, как сегодня. Резкие тени разрисовали больничную пижаму старика Мокроусова, тот сам заметил, ткнул пальцем в рукав:

— Не пижама, а маскхалат. Зимой-то белые, а летом — вот такие тигры с леопардами.

Старик Мокроусов посмотрел довольно: видно, ему самому нравилось сравнение с тиграми и леопардами — да, наверное, сам и придумал. Маленький, сухой — со спины он казался мальчиком, да и обо всяких приключениях рассказывал по-мальчишечьи.

— Ну вот, Егор Иваныч, вы сами и заговорили. А как наша идея? Не пугает больше?

— «Наша»! Не «наша», а ваша, Вольт Платоныч! Мне бы такое и в голову никогда!

Идея и вправду была Вольта. Но ему казалось, она подходит к характеру Мокроусова и потому должна стать и его идеей: Мокроусов тут развлекал все отделение рассказами о своих фронтовых случаях — и потому естественно было бы ему эти свои случаи записать.

Цель у Вольта была двойная. Ну, во-первых, это его обычный метод: найти такое занятие, которое отвлекло бы пациента от болезни, составило смысл существования — «чтобы было для чего выздоравливать». А если выздоравливать не для чего, если смысла в существовании мало — то организм и не очень борется за существование. И правильно делает! Последняя фраза шокирует банальных гуманистов, но в самом деле: зачем нужно бессмысленное существование? Это все во-первых. Ну а во-вторых, Вольту действительно очень хотелось, чтобы старик Мокроусов записал свои фронтовые случаи: чтобы сохранить как можно больше живых деталей о том времени. Вот когда раскрывались человеческие возможности, вот когда не единицы, а тысячи и тысячи совершали максимум того, на что они способны! Те самые резервы организма, которые Вольт теперь изучает, тогда мобилизовывались и вводились в бой наряду с резервами главного командования!

Ваша, Вольт Платоныч, идея. Мне бы такое и в голову никогда! Я, конечно, очень расценил, что вы так высоко обо мне думаете, будто я могу, но какой же я писатель?

Ну как можно упираться, когда такое замечательное дело?!

Перестаньте, при чем здесь «писатель»! Никакой вы не писатель, слава богу, а запишите то, что с вами было. То, что рассказывали здесь. И чего не рассказывали пека — тоже.

— «Запишите»! Говорить — оно просто, язык сам вертится, его смазывать не надо. А записывать…

— Вам бы только что попроще! Я о вас лучше думал, Егор Иваныч, честное слово. Постараться надо! Взять да постараться, заставить себя! Меньше о своих болячках думать! А то слишком много к ним внимания, вот и разошлись, разболелись! Как балованный ребенок: чем больше утешать, тем громче ревет. Избаловали вы их, болячки свои!

Обыкновенные слова. Весь секрет: как их сказать! Вольт и сам не имел права ни на секунду в них усомниться. В такие минуты он приходит в восторженное состояние — словно летит с горы на лыжах: не остановиться, не перевести дух.

— Да вы понимаете, что такое — солдатские записки?! Генералы столько написали, что, если посмотреть в библиотеке, подумаешь, что генералов больше, чем солдат. Это ж будет такой документ! А вы не хотите постараться… Да, еще такой вопрос: вы хоть раз болели на войне? Гражданской болезнью?

Нет, Вольт Платоныч, не до того было.

— Вот! Попали в самую точку: не до того! Когда вся жизнь в одной мысли, в одной цели, тогда не до того! И если сейчас начнете по-настоящему стараться, чтобы все мысли об этой работе, снова станет не до того. Не до гражданских болезней. Ведь понятно же, да?

Старик Мокроусов торопливо закивал головой: Понятно, Вольт Платоныч, очень понятно. Да не умею же я! Языком болтать — оно проще.

— Чушь! Буквы знаете? А больше ничего не надо. Только чтобы такими же словами, как здесь Марине. Такими же! Чтобы не старались красиво да правильно! Так и запомните: всякая ошибка, всякая неграмотность вам в плюс, а всякое красивое слово — в минус. От красивых слов только хуже пойдут язвы!..

У старика Мокроусова трофические язвы на голени.

— Поняли? Чтобы ни одного красивого! От красивого слова сразу новая язва. Тетрадка есть?

Была еще одна причина, почему Вольт так яростно требовал, чтобы старик Мокроусов записал свои фронтовые случаи. Подспудная, никак к Мокроусову не относящаяся. Вольт как бы переключал на старика Мокроусова то, что хотел бы сказать отцу. Хотел бы, но не мог, по их теперешним отношениям. Хотя отец вовсе не похож на старика Мокроусова: этот на всю жизнь так и остался солдатом, а отец — вылитый генерал. Как говорили когда-то: статский генерал.

Но отец тоже замечательно рассказывает. Внешне ничего общего: язык очень культурный, естественно, и сюжеты совсем другие — но так же заразительно, как старик Мокроусов. Или даже еще заразительней. Может быть, тут дело и в сыновьих чувствах, но, слушая отца — когда тот в настроении, что с ним бывало далеко не всегда, — Вольт словно сливался с ним; не рассказ слушал, а переживал случившееся с отцом, как собственное приключение. Удивительное и счастливое чувство полного слияния, тождества, будто Вольт и отец — одно. Бывало такое чувство — раньше..

Когда-то в свои девятнадцать лет Вольт… нет, в свои девятнадцать отец Вольта поспорил с Мишей Алябьевым, нынешним академиком, а тогда студентом на курс старше, что проскачет на настоящем спортивном коне — в университете была секция. Взобрался на коня он успешно, а дальше!.. Управлять собой конь — звали его Кардан — не позволил, несся куда хотел, презирая канавы, кусты. Вольт… нет, отец прижимался к шее Кардана, чтобы не выхлестало ветками глаза. Он был уверен, что сломает шею, и хотел только одного: погибнуть сразу, а не лежать парализованным. Но страх мешался со странным восторгом, потому что никогда он не чувствовал себя таким вольным казаком, настоящим мужчиной! Пари каким-то чудом было выиграно, а что сухой сук вспорол кожу ото лба до уха через весь правый висок, так ведь шрамы — гордость мужчины!.. До сих пор Вольт иногда пытается потрогать несуществующий шрам. А тогда — мало было приключения! — отец чуть не погиб уже после спасения: залитый кровью, но не обращая на такую мелочь внимания, он подошел к Кардану, которого держал разъяренный тренер, и захотел выразить как-то благодарность коню: не убил все-таки! И не придумал ничего лучше: слегка хлопнул ладонью по крупу. Как отец успел отскочить — совершенно непонятно — тоже, кстати, пример раскрытия внутренних резервов, потому что такой реакции не демонстрирует и лучший хоккейный вратарь: подкованные копыта мелькнули в сантиметрах ото лба… Вот такие тогда были филологи, специалисты по древнерусской литературе. А имя, которое выбрал младшему сыну! При специальности отца ничего бы удивительного, если бы назвал Святополком или Изяславом, но тоже поспорил, на этот раз о тенденциях развития русской ономастики, и решил доказать делом! Впрочем, Вольт ни разу не обижался на отца за свое имя — никогда его не дразнили в школе, никогда не иронизировали в институте, — видно, отец, как хороший специалист, правильно разобрался в тенденциях развития…

Да, отец многое мог бы вспомнить — и записать. Про того же Алябьева и про многих других, кого знал и знает. А может, и записывает? Вольт не знал, потому что давно уже ограничил общение с отцом короткими письмами. И тем яростнее он внушал старику Мокроусову:

Нельзя, чтобы ваши случаи пропали, нельзя! И все как рассказывали, теми же словами! Поняли?

42

Чтобы ни одного красивого. От красивых слов только хуже пойдут язвы! Тетрадка есть?

— Есть. Моя принесла, чтобы записки ей писал.

— Вот чтобы завтра предъявили мне две страницы. Все, Егор Иваныч, идите. Обо всем договорились.

Старик Мокроусов вытянулся по-солдатски.

— Спасибо, Вольт Платоныч. А это вы хорошо сказали: про гражданские болезни. Точно: чего не ел, чего не пил, спал на снегу; а другой раз в ноябре в воде по пояс, а после ни обтереться, ни обсушиться — и ничего. Точно.

— Это не я, это вы сами сказали.

— Я сболтнул, а вы заострили. Ну спасибо, пошел.

Он немного тянул, словно ждал, что Вольт его остановит, поговорит еще, но все уже сказано, а хуже нет — повторяться и размазывать. Надо обрывать сеанс на высокой ноте. Да и выложился Вольт — волевой посыл, он не дается даром.

Чуть потоптавшись, старик Мокроусов пошел. А Вольт, расслабившись, стал снова замечать все вокруг: больных, толпившихся в отдалении, — всем интересно хоть на четверть расслышать, как тут доктор без лекарств одним языком заговаривает болезни; и резкие тени пальмовых листьев на полу, на столах, на собственном халате. В такие солнечные дни внушения удаются лучше — наверное, солнце поднимает настроение и у Вольта, и у его пациентов.

Передохнув минуту, Вольт уже собирался позвать к себе следующего — у входа в столовую как раз замаячил Леша Усиевич, страдающий не столько от кардио-невроза, сколько от неуверенности в себе, — но тут в столовую вбежала Марина, хозяйка первого поста, которую Вольт не застал, когда пришел за стариком Мокроусовым.

— Вольт Платоныч, только на вас надежда! Я знаю, вы заняты, но только на вас!

Марина была вся в слезах. Многие своих слез стесняются — стараются высушить глаза, высморкаться, подкраситься, но все равно выдает краснота, — многие, только не Марина: да, она плакала, она доведена до слез и не видит причин это скрывать!

— Только на вас! Это опять Аврора Степанна! Ну, наша старшая. — Точно Вольт не знает, кто такая Аврора Степановна. — За что она меня ненавидит?! Что же мне — совсем уходить?

Больные, толпившиеся в отдалении, смотрели и прислушивались с еще большим интересом, чем когда Вольт только что заговаривал болезни старика Мокроусова. Вольт считает, что дрязги между сотрудниками лучше бы от больных скрывать, — но разве теперь скроешь?

Бсю дорогу она ко мне придирается! Ну почему Что я ей сделала?!

Аврору Степановну, медсестру старого закала, Марина должна раздражать — это ясно: и косметикой, после многих баталий сведенной до минимума, но все же сохранившейся; и брюками — почему нельзя медсестре в брюках, никто объяснить не может, — но нельзя; и флиртом с молодыми больными; а больше всего — чем-то неуловимым, что Аврора Степановна, не находя более точного слова, называет наглостью. Ну, что случилось в этот раз?

— Будто я не дала Савичу троксевазин! А он сам такой — вы же знаете: всегда хочет получить лекарство два раза. Думает, вдвое быстрее выздоровеет. Все больные в палате видели, все подтвердят, а он побежал жаловаться к Авроше. А она ему верит. Почему ему верит, а не мне? Я ей что ни скажи, она: «Надо меньше думать об ухажерах!» Завидно ей! И все здесь против меня! Я раз пожаловалась Якову Ильичу, а он: «Аврора Степановна очень передовая и нетерпимая к недостаткам! Надо не жаловаться, а самой подтягиваться до ее уровня! Здесь работа, а не дома у мамы». «До ее уровня». С тоски подохнешь, если на ее уровне! Что же мне, увольняться, если и он так?

Аврора Степановна передовая — это точно! Все отделение увешано графиками с разноцветными кругами и стрелами — наглядной агитацией, на которую старшая собирает каждый месяц с врачей по рублю, а с сестер по полтиннику и приглашает художника. И Яков Ильич не дурак, что так ценит старания своей старшей: по количеству этих кругов и стрел работа отделения оценивается ничуть не меньше, чем по койко-дням, процентам улучшений и прочей чисто медицинской статистике. Так что иронизировать можно по поводу антиникотинных проповедей Вольта, а наглядная агитация — дело сугубо серьезное.

И все-таки Аврора Степановна занимается не только графиками. Персонал она держит твердо, нельзя этого не признать. Сестры у нее не грубят, санитарки, обслуживая лежачих, не вымогают по рублю в день, а в других отделениях только об этом и слышишь. Потому Вольт не мог с уверенностью решить, кто же прав, а кто не прав: Марина или Аврора Степановна? А он привык четко различать, где правые, где виноватые, как вот в случае с курением: кто курит — тот безоговорочно не прав! — и такая неожиданная неопределенность отношения к Авроре Степановне его раздражала.

Но все же троксевазин Марина дала Савичу. Вольт в этом верил Марине, тем более что знал Савича. Значит, не права в данном случае Аврора Степановна.

— Я с ней поговорю, Марина.

Марина улыбнулась благодарно, но продолжала плакать.

Прямо не знаю, как работать, Вольт Платоныч. Тому же Савичу нужно еще колоть гепарин. Как я к нему подойду после такого?

— Хорошо, я с ней сейчас же поговорю. Аврора Степановна помещается в небольшом кабинетике. В отделении предполагались отдельно процедурная и перевязочная, но Аврора Степановна их объединила и таким образом высвободила комнату себе под кабинетик. И Яков Ильич согласился, хотя в ординаторской и тесно, и Вольту как психотерапевту кабинет нужнее, чем старшей.

Когда Вольт вошел, Аврора Степановна распекала за что-то буфетчицу. Буфетчица трепетала перед ней, как и весь персонал отделения, а потому почти не оправдывалась, а больше кивала, сгибая и так сутулую спину. Аврора Степановна похожа на фрейлину, какую изображают в средней руки фильмах: очень прямая, худая, тонкогубая. Она не сидела, а расхаживала по своему кабинетику, а буфетчица поворачивала вслед за нею голову.

— Так вот, чтобы это больше не повторялось, моя милая. Теперь я специально буду проверять.

Буфетчица еще раз подобострастно кивнула.

Вольт не собирался ждать окончания сцены.

Мне нужно провести с вами небольшое собеседование, Аврора Степановна.

Только один ВоЛьт, кажется, и позволяет себе такой тон со здешней старшей. Даже Яков Ильич разговаривает с нею не без заискивания.

Аврора Степановна посмотрела на него снисходительно, как на резвого школьника, и отпустила буфетчицу:

— Идите пока, моя милая. Мы еще с вами продолжим.

Та мгновенно исчезла, благодарная Вольту за внезапное избавление, хотя бы и временное.

Вольт уселся и сообщил с улыбкой, как самую приятную новость:

— Вы знаете, по статистике, инфаркты у злых людей случаются в четыре раза чаще, чем у добрых. И раки — в два раза. Так что вы не жалеете себя, Аврора Степановна.

А ведь действительно, когда-нибудь — и даже скоро — злиться будет считаться так же негигиенично, как не чистить зубы.

Снисходительность во взгляде старшей исчезла.

— Что вы, собственно, хотите этим сказать?

— Я очень ценю, что вы не распускаете персонал, но нельзя же придираться без вины.

— Да кто вы здесь такой, чтобы ценить или не ценить? Вы не заведующий и даже не штатный сотрудник! Являются сюда «ученые»!

Ах, вот как! Вольт тотчас забыл, что собственной злостью отравляет и себя.

— Я говорю только как психолог, Аврора Степановна. И хочу предостеречь. Тем более в вашем возрасте.

Все знают, что старшая сестра гордится своей моложавостью. И сейчас, хотя она постаралась не показать виду, но удар пропустила.

— Я сама о себе не нуждаюсь! — Она хотела сказать: «Сама о себе позабочусь», — Я позабочусь! Я не нуждаюсь ни в чьих!..

И сразу Вольт устыдился себя: не нужно было про возраст. Да и пригрозить инфарктом плюс раком — не слишком ли?.. Вот так с ним часто: если противник обнаруживает слабость, пропадает задор обличения, и становится его даже жаль, и видишь перед собой уже не врага, а человека… Вольт и сам не одобряет эту свою черту; он считает теоретически, что нужно быть принципиальным и не раскисать от жалости к плохим людям, — иногда это ему и удается, но не всегда. Вот и сейчас.

— Аврора Степановна, вам обидно, Марине тоже обидно — что хорошего? У нее тоже свои недостатки, но сегодня вы на нее зря: троксевазин она Савичу дала. Извинитесь вы перед ней — и увидите, вам самой станет хорошо на душе.

— Перед этой наглой нахалкой?! Никогда!

— Не такая уж она наглая нахалка. Плачет сейчас, а нахалки не плачут, тем более наглые.

— Нет, она всегда наглая нахалка! И когда молчит, и когда плачет. Знаю я ее плачи, не дорого они стоят!

Вольт попытался смягчить Аврору Степановну, заставить улыбнуться:

— Неужели и когда молчит?

Но старшая оставалась непримирима и недоступна юмору:

— Да, и когда молчит — нагло нахальничает! Люди будущего, те, которые полностью раскроют

свои внутренние резервы, они будут разумны. Прежде всего разумны! Научатся управлять чувствами. И не станут вот так бессмысленно упрямиться. И Аврора Степановна с ее внешностью величественной сухопарой фрейлины, казалось, должна стоять выше мелочной обидчивости и мстительности — ан, нет!

— Аврора Степановна, я ведь только как психолог. Психотерапевт. Отрицательные эмоции вредны. Зачем же вы себе вредите? Злитесь, обижаетесь.

Он хотел говорить участливо, но невольно прорывался оттенок иронии, и Аврора Степановна только этот оттенок и уловила:

— Молоды вы еще, Вольт Платоныч, надо мной насмехаться!

Да, ничего у Вольта с ней не выходило. Невнушае-мая. И Марине не помог, и самому обидно: потерпел неудачу. Не так уж часты у него неудачи, но каждая болезненна. Да и по самолюбию укол.

— Что ж, Аврора Степановна, оставайтесь какая есть. Только зря вы так. Потом подумайте на холодную голову: добрые люди здоровее и живут дольше — научный факт!

Интересно было бы, если б добрые не только жили дольше, но и детей рожали чаще. Чтобы доброта стала фактором естественного отбора! Какой бы от этого прекрасный прогресс всего человечества!

Последняя неожиданная мысль отвлекла Вольта, и воспоминание о неудаче растворилось само собой. Из больницы он вышел в хорошем настроении. Нет, правда: доброта — фактор отбора. Здорово бы!

Небо не затянулось облаками, и, навинчивая зеркало заднего вида, Вольт не удержался, взглянул с удовольствием на свои рыжие в солнечных лучах волосы.

 

3

ИМИ — то есть Институт медицинских исследований, в котором работает Вольт, находится совсем рядом с Крестовским островом, на Песочной набережной, только переехать Невку. Рассказывают, что первоначально его хотели назвать Институтом медицинских проблем, и по сути оно вернее: исследовать можно все что угодно, это занятие довольно-таки расплывчатое, тогда как проблемы обычно вполне конкретны и существенны. Но аббревиатура — а кто же станет выговаривать полностью? — в таком варианте давала бы легкий хлеб острякам, поэтому остановились все-таки на исследованиях. Однако и неосуществленный вариант не сгинул совсем, он вел существование призрачного двойника видимого всем ИМИ — и хлеб острякам все-таки доставлял.

На Песочную набережную ИМИ переехал сравнительно недавно, так что до сих пор иногда говорят: «Здесь, в новом здании». Новое здание — двенадцатиэтажная башня, с которой открывается роскошный вид на невскую дельту. И сама башня видна издалека, «являясь архитектурной доминантой района», как гордо заявил на митинге открытия автор ее нетипового проекта.

Хорошее настроение, с которым Вольт выехал из больницы, по дороге еще и усилилось, после того как на Каменноостровском мосту Стефа обогнал грузовик с номером 55–55. Во всякие дурацкие приметы Вольт, естественно, не верит, но все же бывает приятно встретить машину со счастливым номером. Никому Вольт об этом не рассказывает, потому что совестно признаться, но все-таки приятно.

На институтской стоянке Вольт, как всегда, причалил Стефу к желтому «пежо» — все машины здесь имеют постоянные места, и казалось, большой степенный Стефа дружит с юрким «пежо», потому и стоят всегда бок о бок. «Пежо» принадлежит Поливановой, она, как женщина сугубо современная, обожает водить машину и притом лихачествует — проколов в талоне она не боится, потому что директор ИМИ несколько раз лично объяснял начальству ГАИ, что Поливановой после ее необычайно ответственных опытов (зря не делают докторами наук, а тем более — совсем недавно — и медицинскими академиками!) требуется эмоциональная разрядка. В результате этих объяснений ей теперь без хлопот заменяют исколотый талон на новый. — завидно, конечно, ведь Вольт такими привилегиями не пользуется; впрочем, он и ездит аккуратно.

Лаборатория нейрофизиологии, при которой состоит Вольт, — при которой, потому что как психолог он, в сущности, остается сам по себе, — располагается на девятом этаже. Вольт всегда поднимается к себе пешком, прямо-таки взбегает. И для тренировки сердца — мало ему бассейна! — и экономя время, так как один лифт вечно в ремонте, у двух других толпы. Ну и составилась уже репутация: «Тот самый Комаровский, который бегает без лифта на девятый этаж!» — приходится соответствовать. Кстати, и маленькая иллюстрация на тему о резервах организма.

Вольт уже взбежал до шестого, когда почуял запах проклятой отравы. И тут курильщики! Они собираются на пустой лестнице так же естественно, как выпадают в осадок соли свинца. Лучше бы всего лестницу совсем запереть, и чтобы ключи у Вольта — все равно ведь кроме него никто не пользуется по прямому назначению, на соседний этаж и то ждут лифта.

Курили как раз на девятом. Ну конечно, Вилли Штек из эндокринологии. Ныне сосед по этажу, в прошлом — однокурсник, а год были даже в одной группе. В институте — прежнем, учебном — блистал по всем статьям: играл в баскетбол за «Буревестник», выступал во всех капустниках — двухметровый Штек и коротышка Игорь Кобзев, Пат и Паташон. В компаниях бренчал на мандолине, что почему-то неотразимо действовало на дам. За свои таланты получил почтительное прозвище Штык. И результаты: до сих пор менеэс без степени, курит вот — экс-спортсмен, две жены ушли. Только то, что когда-то вместе мотали лекции нудного Интрадуктова — наверное, и отец не знает, откуда в русском языке такая фамилия! — заставляет изображать видимость приятельства.

Вместе со Штеком курила новая девочка из той же эндокринологии. Штек всегда в женском обществе, два развода его ничуть не охладили. Найдется дура и в третьи жены — чтобы уйти через год с ребенком. В два адреса Штек уже платит алименты.

— Привет энтузиасту здоровья и успехов!

А что остается Штеку, кроме жалкой иронии?

— Привет, Вилли. А ты все разводишь в себе болезни? Работаешь вместо термостата?

Вилли — сокращение от Вильяма. Но Штек настолько не Шекспир, что даже и не смешно.

— А чего? На девятый этаж мы не взлетаем, новые науки не организовываем — нам жить легче, верно, Лиз? Это у тебя — непрерывный прессинг по всему полю. Устанешь, старик. Зону держать — оно легче.

Только в нем и осталось от спорта — баскетбольная терминология.

— Давай-давай, держи здесь зону на лестнице.

Обменялись приветствиями — и достаточно. Не терять же времени, болтая со Штеком. Да еще окуриваясь. С кем другим Вольт не удержался бы от очередной проповеди — сидит в нем Савонарола, прав Яков Ильич! — но Штеку проповедовать бесполезно, это понимал даже Вольт.

— Торопимся, как всегда! Ну да, прессинг есть прессинг. Небось надеешься сейчас попасть в массовку как образцовый старатель при науке — чтоб уж успеть везде.

Снова жалкая ирония, но смысл ее на этот раз был Вольту непонятен: что за массовка? Вольт приостановился.

— В какую еще массовку?

— Он не знает, Лиз, сенсации номер один! Ну да, это мы все в суете, на земле, а он в чистых сферах, в храме мысли! Ну так, к твоему сведению, в храме временно размещается ярмарка: у нас здесь произойдут натурные съемки фильма о подвижниках в белых халатах. В целях максимальной достоверности. И для достоверности же в массовку будут набирать прямо на месте происшествия, то есть из контингента сотрудников всем нам дорогого ИМПО, то есть ИМИ. Мы с Лиз тоже надеемся, особенно Лиз. Ну какой помреж пройдет мимо такой мордашки? Массовкой ведают молодые нахальные помрежи. Я заранее ревную. Говорят, они сейчас порхают по нашему славному ИМИ, как некие посланцы фортуны. Мы уже здесь полностью вошли в роль: олицетворяем отрицательных и нетипичных сачков, обузу здорового коллектива. Самая выигрышная роль, обеспечено сочувственное внимание публики: потому что это так человечно — предаваться слабостям!

Штек с удовольствием произносил свой монолог, видно было, что ему нравится взятый тон: ведь когда говоришь вот так с небрежной снисходительностью, то невольно возвышаешься сам. Лиз, эта новая девочка, слушала почтительно и не решалась вставить ни слова.

Вольту сделалось досадно, что он теряет время на эту ахинею. И вдвойне досадно — если только Штек все не наврал — что и правда в институте получится что-то вроде ярмарки. Дело в том, что Вольт абсолютно не выносит кино.

Ну, желаю вам не то что в массовку, а прямо в главные роли! Для полного счастья.

Но Штек продолжал прибедняться:

Нет, нам в массовку. Наш принцип: не высовываться, верно, Лиз? В главных ролях те, которые прессингуют, так что не удивлюсь, если увижу нашего всем известного и всюду подающего товарища Комаровского.

Вольт махнул рукой и пошел к себе: Штека не переговорить.

К себе — хотя не так уж у себя был Вольт в лаборатории нейрофизиологии. В свое время он очутился здесь по внезапной мысли директора: «Давайте оплодотворим слишком приземленную физиологию искрой духа!» Директор иногда выражался не без игривости. К тому же, новые веяния заставили завести психолога, но еще не привели к мысли, что может существовать самостоятельная психологическая лаборатория, — значит, надо было соединить новое веяние со старой структурой. Пока Вольт не выходил из границ своего предмета, все шло прекрасно: ему не мешают, он никому не мешает — мирное сосуществование. Но с тех пор как начало его затягивать в физиологию, с тех пор как провозгласил он нарождение антропомаксимологии, выяснилось, что здесь, в лаборатории, все заняты своими делами, у всех свои темы — а микроскоп с микроманипулятором, например, один, и импортных сывороток высокой очистки всегда не хватает, да обычные чашки Петри здесь в ходу английские, пластмассовые, разового использования — тоже «на всех не напасешься», как любит повторять Красотка Инна, старшая и единственная лаборантка. Словом, он почувствовал себя лишним жильцом в квартире и без того перенаселенной. Да и в принципе: раз есть целая новая наука — любимая антропомаксимология — должна же найтись для нее и отдельная лаборатория! Сколько можно ходить в приживалах?!

У себя — увы, пока что он здесь у себя — в нейрофизиологии Вольт застал легкое смятение.

Из препараторской — а она расположена при самом входе, так что никак ее не минуешь, — доносилось:

— …Доронина в душе холодная! Строит из себя, а настоящих чувств нет!

Ну конечно, выступала Вера Щуко, которую вслед за Вольтом все в лаборатории называли Веринькой — такая она трепетная, вся на эмоциях, как охотно характеризует сама себя — ну вылитая тургеневская барышня. Вольт считает, что это смешно: быть вылитой тургеневской барышней. А ведь неплохо работает, сделала кое-что оригинальное по гипоталамусу, — если не знать, трудно в это поверить, слушая ее смешные восторги.

На посиделки все собрались, все наши грации, как любит говорить завлаб — Павел Георгиевич Хорунжий. Тут и Красотка Инна, и Танечка Тышлер, прозванная за хроническую унылость Протоплазмой, и Лена Лежепе-кова виднелась, Верная Кариатида, — господи, и она туда же!

Вольт остановился в дверях препараторской.

— Здравствуйте, все.

— Вольт, ты слышал новость? — Веринька выглядела необычайно счастливой. — У нас здесь будут настоящие съемки!

— Слышал. — Вольт пренебрежительно отмахнулся.

У окна курила Красотка Инна. Действительно, красивая девица. А главное для Вольта — она чем-то похожа на Женю Евтушенко, его первую школьную любовь. Вольт не любит Красотку — и все же его тянуло лишний раз посмотреть на нее, приходилось следить за собой, чтобы слишком долго не задерживать взгляда.

— Такая радость — соприкоснуться с искусством! Никак не могла Веринька унять восторги. И где нашла искусство — в кино.

Вольт хотел было высказаться, хотя и знал, что впустую, но его опередила Красотка:

— Что ты, Веринька, о чем говоришь! Вольта Платоныча не интересуют такие глупости, он выше этого!

По неписаной иерархии научные сотрудницы, даже самые младшие, стоят выше лаборанток, но Красотка Инна со всеми на «ты» — кроме Вольта, которому выкает демонстративно.

Кино — самое синтетическое искусство, а потому самое современное, — с обычным своим занудством сообщила Протоплазма.

Ну эта, не в пример Вериньке, и в науке — пустота. Но упрямо вымучивает диссертацию. И вымучает, надо полагать.

Вольт не собирался тут задерживаться, сказал предельно язвительно:

— Леночка, зайди ко мне, когда освободишься. Кариатида покраснела:

— Что вы… ну какое там… я сейчас.

Отходя, Вольт услышал за спиной реплику Красотки:

— Ну, у этого вместо сердца пламенный прибор. А что? Неплохо. Вольт не обиделся.

Лена еще недавно толкала ядро и блистает свойственным этому спортивному жанру сложением. Отсюда — Кариатида. Прекрасный же эпитет Верная Лена заслужила всем очевидной бескорыстной и безнадежной преданностью Вольту. Преданность эту он ничем не заслужил, но бессовестно эксплуатирует, так что Лена стала при нем как бы добровольной лаборанткой, что особенно ценно при отсутствии лаборанток штатных. Собственную же работу она делает урывками, поневоле, повторяя много раз безо всякой рисовки: «Ну какой из меня ученый? Уж я-то про свою серость все знаю насквозь!» Если бы тема Вольта была утверждена, он бы официально включил в нее Верную Кариатиду, но он же до сих пор занимается своей антропомаксимологией как бы неофициально. Саша Крамер обрисовал ситуацию так: «Мы тут все футболисты-профессионалы, а ты сохраняешь любительский статус».

С Сашей Крамером они вдвоем занимают комнату, называемую «старшинской», потому что оба они старшие научные. Вольт остановился перед дверью, чтобы не излагать свою идею при Крамере — не потому, что опасался плагиата; просто он всегда испытывал странную стыдливость, излагая новую гипотезу: вот когда появится в подкрепление хоть один факт, тогда другое дело, а пока без фактов она словно голая, — остановился перед дверью и стал объяснять Верной Кариатиде, что нужно приготовить для работы. Самое трудоемкое: изготовить микроинструменты — собственноручно вытянуть из толстых стеклянных трубок тончайшие пипетки, присоски, стеклянные скальпели. Своими толстыми пальцами Лена удивительно точно работает на специальной микрокузнице!

— Ну и выкрои время, когда будет свободен микроманипулятор.

Вот это самое трудное: микроманипулятор единственный на всю лабораторию, да еще по договоренности пользуются им эмбриологи, пока не получили свой.

— Там на Татьяну Михайловну много времени записано, я уж смотрела.

Вот так! У Протоплазмы тема никчемная, но утверждена — значит, ей в первую очередь!

— Ну договорись с ней, может, часть уступит.

У Верной Кариатиды лучше получается разговаривать с Танечкой Тышлер: Вольт легко терял терпение и мог высказать что-нибудь совсем ненужное про работу бедной Протоплазмы.

— Хорошо, Вольт Платоныч, я постараюсь, я обязательно договорюсь! Мне тоже время положено, я запишу на себя!

Договорится, Вольт не сомневался. Хорошо, когда есть на кого положиться.

Вольт совершенно по-товарищески хлопнул Кариатиду по могучему плечу:

— Ну, давай.

Она снова покраснела.

Вольт уже хотел зайти к себе в старшинскую, но передумал и отправился в животник: проведать Мафусаила, белого крыса, который прожил уже пять средних крысиных жизней и, кажется, не собирается дряхлеть. Методика, благодаря которой долгожительствует Мафусаил, заимствованная, но проверять чужие методики, тоже нормальная работа: одно дело прочитать, и совсем другое — убедиться в достоверности прочитанного: написать-то легко все, что угодно. И в особенности приятно лишний раз убедиться, что резервы жизни так велики, — ведь и Вольт собирается жить не меньше чем до ста пятидесяти… Ну и демонстративно для пропаганды антропомаксимологии: вот вам продление жизни в пять раз!

Животник помещается по ту сторону запасной лестницы — пожарной. Уже на площадке слышится особенный запах, который Вольт называет про себя цирковым. Повзрослев, он ходит в цирк редко, потому что многое стало там казаться безвкусным, и даже Наде почти не удается его туда затащить, ну разве что на один-два стоящих номера, где работа без дураков, — посмотреть и сразу уйти. Ходит редко, но в детских воспоминаниях до сих пор живет словно бы другой цирк, в котором все прекрасно, все волшебно! И не в цирке ли его впервые стал тревожить простой вопрос: неужели акробаты и дрессировщики составляют особую человеческую породу, более совершенную разновидность, или таким бесстрашным, красивым и сильным может стать каждый? А если может, почему не становится? Если может, почему не становится?! — вопрос вопросов, смысл всей работы Вольта.

В животнике неожиданно оказалась Красотка Инна — и когда успела уйти с посиделок? Да и занималась она странным для животника делом: сидела в углу и читала. Место, правда, тихое, мало кто догадается ее здесь искать, но Вольт до сих пор не предполагал в Красотке любви к чтению. Стараясь не смотреть в ее сторону, испытывая обычное двойственное чувство притягивания-отталкивания, Вольт подошел к Мафусаилу. Крыс узнал своего благодетеля — продлить жизнь в пять раз! какое благодеяние может быть большим? — встал на задние лапы, упираясь передними в проволочную сетку. Про свое долголетие Мафусаил не знает, зато знает, что этот человек всегда приносит угощение. Вольт приоткрыл дверцу клетки, Мафусаил подставил голову, и Вольт почесал у него между ушей. Угощать и почесывать Мафусаила Вольту просто приятно, но это входит и в методику наряду с комфортабельной клеткой, что доказывает мудрость авторов методики: никакие воздействия на клеточные мембраны не продлят жизнь, если у носителя этих мембран не будет желания жить… Почесав крыса, Вольт протиснул ему в клетку кусочек сыра. Мафусаил зажал сыр передними лапками и стал неторопливо аккуратно откусывать, похожий на воспитанного гостя ученого банкета — на многочисленных банкетах по случаю симпозиумов и диссертаций Вольт видывал кандидатов и докторов, которым следовало бы взять у Мафусаила пару уроков хороших манер. Симпатичный зверь. Да вообще крысы симпатичные. И очень умные. И хвост красивый. Удивительно, до чего много дурацких предубеждений распространено среди разумного человечества!

— Вы, наверное, жену так не любите, как эту крысу, — вдруг сказала Красотка Инна.

Ну не отвечать же всерьез на такой дурацкий наскок!

— Жене — женово, а крысу — крысово.

— Шутите! Все равно вижу, как вы на нее смотрите. Уж я-то понимаю мужские взгляды!

Вольт знал, что глупо ей проповедовать, но не удержался:

— В науке взгляды не делятся на мужские и женские. Наука беспола.

— Еще как делятся! Что другое — а это всегда при нас!

Вольт двинулся к выходу — не хватало разводить дискуссию с этой сексуально озабоченной девицей! Сказал на ходу:

— Вам не скучно, Инна, все об одном? Подумайте для разнообразия о чем-нибудь общечеловеческом.

Она посмотрела насмешливо и как-то так передернула плечами, что Вольт не хотел, а подумал: не зря ее прозвали Красоткой!

— Подождите еще минуту, хоть вы и заняты с головой в своей бесполой науке. У меня к вам еще один вопрос — общечеловеческий. Вот я читаю книжку, ее написал академик, а не кто-нибудь. Вот: Шкловский. Ну членкор, не важно. Он пишет, что когда-нибудь можно будет соединять человека, собственный его мозг напрямую с машиной. Получится гибрид. Вот: киборги. А вы верите?

Вот уж не ожидал от Красотки Инны таких интересов!

— Принципиально вполне возможно. Уже сейчас делают манипуляторы — в точности как человеческая рука! И управляются биотоками. Примитивный киборг, если хотите. А если приспособить оптику, превосходящую зрение? Или вообще чувства, которых у нас от природы нет: чувство космических лучей, чувство радиоволн! Мозг воспримет все, были бы датчики! — Вольт невольно увлекся. — Если хотите, высокоразвитому мозгу уже сейчас тесно в нашем теле. По сравнению с мозгом наше тело примитивно: его возможности ограничены, а возможности мозга — беспредельны!

Вольт абсолютно живо представлял себе будущих киборгов — и позавидовал им!

— Брр! Какая гадость! Не люди, а я не знаю что! И вы этим занимаетесь?! В этой вашей — максимологии?!

Вольт и не ждал, что Красотка Инна поймет, какое прекрасное будущее предстоит киборгам, оценит их красоту, — он к раньше замечал, что сама идея киборгов неприятна женщинам, именно женщинам. К счастью, это не так важно, что кому приятно или неприятно: прогрессу дорогу не загородить. Впрочем, до киборгов еще далеко, пока надо мобилизовывать естественные резервы человека, каждого человека. Поэтому он ответил миролюбиво:

Нет, я занимаюсь возможностями чисто человеческими. Заложенными природой. Они тоже большие.

— Слава богу! А то бы… Нет, какая гадость! Брр! Больше в животнике делать было нечего, Вольт вышел на площадку пожарной лестницы и тотчас забыл о разговоре с Красоткой Инной: посмотреть на нее иногда приятно, ничего тут не поделаешь, раз она похожа на Женю Евтушенко, но запоминать разговоры с нею — это уж совсем лишнее.

Наконец Вольт добрался до старшинской, их с Крамером совместного обиталища.

Над столом Вольта висит довольно старая его картина «Город на Фобосе». После того как репродукция с его работы была помещена в «Науке и жизни», художественный талант Вольта сделался в ИМИ общепризнан, а до репродукции картины его считались наивной самодеятельностью: забавная иллюстрация на тему о собственных мнениях и собственных вкусах большинства. Вольт любит смотреть на свою картину. Вернее, иногда ему необходимо посмотреть и как бы перенестись в то постоянно мечтаемое будущее, когда люди, став всемогущими, обживут другие планеты. Впрочем, он надеется, что еще успеет стать свидетелем и участником колонизации того же Фобоса — ведь прогресс раскручивается так быстро, а времени у Вольта впереди много.

Саша Крамер не то что не верит, что доживет до колонизации Фобоса — хотя шансов у него и на самом деле меньше: он на четыре года старше Вольта и не решается планировать себе дольше стандартных шестидесяти — семидесяти лет жизни, бедняга, — он попросту к такой колонизации равнодушен. В ученом это непонятно в особенности: ведь смысл работы всякого ученого — ускорять прогресс, но в конце концов Вольт должен был признать, что Крамеру действительно неинтересна будущая колонизация Фобоса или любой другой планеты.

— Э-э, мастер, — у Крамера манера говорить не сколько лениво, — человек не меняется. Что тысячу лет назад, что тысячу лет вперед.

И все-таки Вольт с ним не ссорится. А в одном даже тайно завидует: Крамер неплохо поет. Не шепчет под гитару, — таких шептунов, которые нынче в любой компании, Вольт не выносит, — а по-настоящему поет. Баритоном. Вообще говоря, поскольку развить в себе можно любые способности, мог бы и Вольт развить в себе голос — он уверен, что мог бы! — но это потребовало бы непозволительно много усилий й времени. Да, а у Крамера получается здорово, особенно неаполитанские песни: «Вернись в Сорренто», «О, мое солнце». Жалко, что лет двадцать назад Вольт не знал, как развить в себе голос, — пел бы сейчас как Крамер… Да, тогда Вольт многого не знал.

Впрочем, сейчас Крамер не мог вызвать зависти — ни тайной, ни явной. Он сидел за своим столом в самом плачевном виде: с красными глазами, редкие волосы растрепаны, недопитый стакан черного чая поверх бумаг

— Ой, наконец! А я тебя жду как отца родного. Слушай, мастер, снимешь, а? Сегодня чего-то с утра…

Вольт славится как специалист по снятию головных болей. Правда, и здесь в ИМИ сохранились два-три упрямца, чьи мигрени ему не поддаются, но зато сложился постоянный круг клиентов, которым Вольт снимает боли мгновенно — как пенки с молока. И Крамер среди них.

— Ложишься черт знает когда, кофе дуешь по вечерам. Вставай в четыре утра — будет голова как у младенца.

Ну никак не мог Вольт удержаться от проповеди!

— А если я сова? В жаворонка меня никакой Мичурин не переделает. Сова есть сова, мастер.

Так Крамер не только к Вольту — такое у него универсальное обращение. Даже в трамвае просит: «Мастер, передай билет».

— Чушь! Выдумали еще одну идиотскую классификацию лентяи и разгильдяи! Ты мне еще скажи про биоритмы — эмоциональный и интеллектуальный!

От этих идиотских циклов, которые безграмотные инженеры нынче повадились считать на своих машинах — «Дурак с ЭВМ — дурак в квадрате!» — Вольт приходит в ярость. Тем более что и Надя тайком считает — и на себя, и на Вольта, а это уже прямое насилие!

— А все-таки я сова, мастер. Да и спектакли у Татьяны кончаются поздно.

Вот еще одно непонятное и раздражающее в Крамере наравне с равнодушием к человеческому прогрессу: недавно он влюбился. У Крамера милая жена, с которой Вольт давно знаком, — ну и достаточно бы, чтобы успокоиться и не отвлекаться ради женщин от своего дела. И вдруг эта Татьяна — дерганая, манерная баба, работает костюмершей, а ведет себя хуже любой истеричной актрисы. А Крамер ею гордится: постоянно говорит о ней, старается появляться с нею у знакомых. В общем-то ничего удивительного, сколько народу разводится — чуть ли не каждый третий по статистике, а уж любовниц ни одна статистика подсчитать не в состоянии; но близких друзей Вольта это до сих пор миновало — видно, подобрались друзья с иными интересами.

— Всегда у ней поздно, а вчера еще и премьера, после банкет. Знаешь, железный закон: чем хуже премьера — тем пышнее банкет. Тем более, Кантемиров назначил в первый состав свою лахудру Ларичеву…

Мало того, что Крамер сам погряз в этом ненатуральном мире, он еще пытается пичкать Вольта театральными сплетнями.

— Ладно, черт с ним, с Кантемировым, давай голову.

Действовало самое чистопробное внушение. Но оформляет его Вольт под передачу биоэнергии — по многочисленным пожеланиям болящих, желающих пользоваться у экстрасенса. Надо ведь и глупость человеческую использовать во благо! Впрочем, если пассы — чистое шаманство, то массаж головы полезен и сам по себе, это хорошо знали еще аборигены Новой Гвинеи.

Руки Вольта парили вокруг склоненной головы Крамера. Ненамного он старше Вольта, а волосы уже редкие, темя и вовсе просвечивает, как луна из-за облаков. То ли дело у самого Вольта: не продраться гребню! Вот они — поздние вставания, а пуще — неверие в себя: как не облысеть, когда считаешь сорок лет серединой жизни!

Вольт уже перешел к массажу. Крамер блаженно бормотал:

— Уходит… уже уходит…

Тут некстати зазвонил телефон. Надо было выключить: какое, к черту, внушение под аккомпанемент телефона! Но теперь уже делать нечего, Вольт взял трубку:

Нейрофизиология.

— Комаровского!

Вот так — без «пожалуйста» или «будьте добры». Да и неприятно, когда тебя не узнают по голосу. Он-то узнал сразу: Поливанова. Но не стал ей сообщать о своем узнавании.

— Это я.

Поливанова. Вольт Платоныч, зайдите ко мне, пожалуйста.

На этот раз все же с «пожалуйста», но тон приказа. Не любит Вольт такой тон, а потому допустил чуть заметную непочтительность: Прямо сейчас?

Да уж, потрудитесь прямо сейчас.

Через пятнадцать минут, Ингрида Игоревна: у меня заканчивается эксперимент, не могу мгновенно бросить.

И, положив трубку, улыбнулся Крамеру, как сообщнику:

— Слышал? Ты — эксперимент. Давай-ка, заканчивайся успешно.

— Раскомандовалась Ингрида. Будто все мы уже ее ингредиенты.

Ингредиентами в институте издавна зовутся сотрудники Ингриды Игоревны Поливановой — сначала из ее лаборатории, потом из отдела. А скоро, возможно, и все здесь в ИМИ станут ингредиентами, поскольку фактически она уже директорствует при престарелом Никите Дмитриевиче Корсунском, а когда Никите Дмитриевичу устроят семидесятилетний юбилей и торжественно выпроводят на пенсию, то сделается директором и де-юре. Директрисой…

Нетрудно было снова приняться массировать голову Крамеру, труднее — отключиться от мыслей, взбаламученных телефонным звонком: что означает внезапный вызов — неприятности или удачу? Но отключиться было необходимо, потому что, не отключившись от любых посторонних мыслей, не сосредоточившись на внушении, головную боль не снимешь. И Вольт — не без усилия — решительно отключил мысли о звонке Поливановой, о предстоящем разговоре: какой бы он был психолог, как бы он мог рассчитывать достичь собственного максимума, если бы не умел элементарно сосредоточиваться! Специально тренировался в свое время: внимание надо тренировать, как мускулы.

Крамер, напрягшийся было во время телефонного разговора, снова расслабился, забормотал:

— Уходит… совсем уходит…

Вольт сделал резкое движение, будто сдернул какую-то невидимую завесу:

— Все!

Саша Крамер поднял свою белокурую голову, украшенную редеющими локонами, посмотрел немного растерянно:

— Да, правда: все.

Ну, трудись. И помни: кто поздно ложится, подрывает устои — под самим собой.

Крамер только вяло улыбнулся и, кажется, снова собрался рассказывать про поздние работы своей Татьяны, но Вольт не стал слушать. Пошел.

Поливанова не сказала по телефону, куда к ней прийти, а Вольт забыл уточнить. Ингрида Игоревна владеет сразу двумя кабинетами: заведующей своим отделом и замдиректора по науке. Вольт решил сначала зайти в отдел, потому что туда ближе, на седьмом этаже, а вся дирекция помещается на втором — чтобы многочисленным разноязыким гостям подниматься без лифта по широкой парадной лестнице.

При всей разнице их положений в институте, иногда у Вольта с Поливановой возникают контакты. Вот и Стефа всегда стоит рядом с ее желтым «пежо» — значит, бывают разговоры на автомобильные темы, хотя Стефа, в сущности, и не автомобиль, а паровоз, — тем не менее. Как-то, пришлось к слову, порекомендовал Поливановой машинистку, ту самую Грушеву, верхнюю соседку, переквалифицировавшуюся из искусствоведиц. Случались у них с Поливановой разговоры и об излюбленной Вольтом антропомаксимологии, довольно-таки мимолетные: то на каком-нибудь банкете, то на автостоянке, — во всяком случае, она знает, чем занимается Вольт.

Ну а сама Поливанова занимается всем сразу. То у нее выходит работа по клеточным мембранам, а следующая — о нейрогуморальной регуляции. Но всегда если не на самом переднем крае науки, то близко. Благо отдел Поливановой снабжается безо всяких препон импортной аппаратурой — не то что лаборатория Вольта, где разовые чашки Петри и те на счету. Вот и сейчас приходилось пробираться в ее кабинет через лаборантскую, заставленную огромными ящиками, среди которых блуждал, как в лабиринте, Тиша Лаврио-нов — на вид пухлый розовый мальчик, таких любят бабушки за послушание и хороший аппетит; на самом же деле — второй здесь человек, а по мелким вопросам, до которых Ингриде Игоревне снисходить некогда, — первый. Впрочем, держится он не чинясь, с половиной института на «ты». Вольта раздражает самая его фамилия — соглашательская какая-то: не Ларионов, не Лаврентьев — Лаврионов.

— Привет, Тиша! Осматриваешь приобретения?

— Да, понимаешь, везут и везут. А куда ставить?

Тиша изображал озабоченность, как бы даже недовольство обрушившимся на отдел изобилием.

— Будто вы не заказывали.

— Так ведь не откажешься, если предлагают. А то в другой раз не дадут. А теперь вот задействуй — и всё на мне. Она-то вся в высших сферах.

Как непоколебимый фаворит, Тиша позволял себе умеренное вольнодумство.

— Нам бы твои заботы… Шефиня твоя у себя?

— Да, ждет тебя. Ты не отказывайся, такие предложения — раз в жизни.

Тиша широким жестом обвел громоздящиеся ящики.

Только Вольту и не хватало советов этого пухлого самодовольного ингредиента] Едва промолчал.

Поливанова сидела перед телевизором. Но отнюдь не развлекалась: ее огромный, но совершенно плоский телевизор — японский, не иначе — был включен как терминал ЭВМ. Все предельно современно: прямо в кабинет выдаются свежайшие данные!

— Садитесь, Вольт Платоныч. Как видите, у меня тоже заканчивается эксперимент. — Не забыла его отговорку. — А то многие не помнят, что я не только администрирую, но и сама работаю в науке.

Здесь было бы удобно подхватить: «Конечно! Еще бы! Я ни на минуту не забываю!» Но Вольт никогда не произносит спровоцированных комплиментов. Он и не попытался заинтересоваться столбцами цифр на экране, а уставился вместо этого в окно, за которым открывалась панорама Малой Невки и Островов.

— Ну вот, — Поливанова наконец погасила экран, — теперь можно и побеседовать.

Она улыбнулась удовлетворенной улыбкой наработавшегося человека.

— Скажите мне совсем откровенно, Вольт… — Поливанова выдержала крошечную паузу, — Платоныч: вы удовлетворены своим положением в институте?

А можно ли с Поливановой вполне откровенно? Говорит она быстро — как и действует: только что считывала данные с дисплея, щелчок — переключилась на откровенный разговор.

Но что значит — откровенный? Раскрывать перед нею глубины души Вольт не собирался, утаивать же, что ему для настоящей работы нужна своя лаборатория, — глупо: вряд ли кто догадается предложить, если Вольт сам не попросит.

— Мне бы хотелось большего, Ингрида Игоревна. Прежде всего, мне хотелось бы признания, что я не только психолог. Вы же знаете, я развиваю идеи антропомаксимологии, вот мне бы и хотелось признания этого направления в науке. А после признания, соответственно, и отдельной лаборатории.

Во как все сказал! И коротко, и ясно, и дипломатично.

Вольт замолчал, довольный произнесенной речью.

Поливанова выразила на своем красивом моложавом лице — на самом-то деле ей за пятьдесят, а на вид не дашь и сорока — предельное сочувствие:

— Ах, Вольт Платоныч, как часто люди заблуждаются на свой счет. Да вы это знаете лучше меня, по долгу своей специальности. Вы психолог, вы очень квалифицированный психолог, а придумали себе эту максимологию.

— Не я придумал! Она существует! Давно известны удивительные человеческие способности — а вокруг них наверчено столько мистики, столько шаманства! Пора разобраться и науке!

Выражение лица Поливановой стало еще сочувственней.

— Вот именно: влезли вы в какую-то мистику. Какая дура! Все равно что спутать венеролога

с венериком! Сказать бы это вслух! Но сдержался, все-таки хватило взрослости, ибо что такое взрослость? Благоразумие.

— Нужно обязательно этим заниматься. Время настало. Пусть будет здесь у нас первая лаборатория, а не в Оксфорде или Принстоне.

Сочувствие сошло с лица Поливановой, наоборот, появилась начальственная непреклонность: это ведь одна из основных функций всякого начальства — отказывать зарвавшимся просителям.

— А вы не задумывались, что науку вы придумали не по нашему профилю? У нас институт медицинских проблем…

Вот именно: проблем — существенная оговорка, воскрешающая ту самую отвергнутую аббревиатуру!

— …Мы должны помогать больным, а все эти ваш: резервы и способности — они вне медицины.

Черт, вот это, признаться, никогда не приходило Вольту в голову. Как-то подразумевалось само собой, что вылечить от слабости, вылечить от бездарности так же важно, как от какого-нибудь полиартрита. Или даже важнее. Ну, нашелся кое-как:

— Понятие медицины сейчас расширилось. Спортивная медицина, космическая — они занимаются людьми здоровыми.

— Да-да, по этой тематике выделены специальные институты, ну а мы здесь занимаемся медициной классической: лечим больных.

Подразумевается: «А если вы не хотите, идите в те другие институты». Но почему Поливанова так настроена против антропомаксимологии, как будто новое направление чем-то задевает ее лично?

— Но обязательно будет и чисто медицинский выход: резервы организма научимся направлять на подавление болезни!

— Ну, это натяжки. К тому же, вам не кажется, что вы вторгаетесь в самую природу человека? Если эти резервы глубоко запрятаны, нужно ли их высвобождать? Может, природа правильно сделала, что хранит их на крайний случай? Это еще и вопрос этический. Помните, сколько протестов вызвали опыты Петруччи?

Какие иезуитские возражения! Радетельница за человечество!

— Это неизбежно. Мы только и делаем, что вторгаемся в природу. Едим далеко не натуральную пищу, живем в искусственной среде. Расплачиваемся аллергиями, но все равно не можем возвратиться к природе. Так и с резервами: раз дошли до того, что можем вмешаться, значит, вмешаемся. Принцип велосипеда: остановишься — упадешь. Не я — другой вмешается. Потому что те, кто овладеет резервами, получат колоссальное преимущество…

Можно было еще многое говорить на эту тему, но Вольт остановился на полуслове: такие очевидные истины Поливанова отлично знает сама, и раз она против, значит, у нее есть соображения, которыми она сейчас не поделится с Вольтом — откровенность в их беседе односторонняя.

Пауза немного затянулась, а потом Поливанова заговорила снова с самым участливым видом:

Ну что ж, Вольт Платоныч, может быть, это и неплохо, что в вас бродят такие наполеоновские замыслы. Как говорится, плох тот солдат… Но уже пора вставать на реальную почву, поверьте моему опыту. И я вам делаю реальное предложение: перейти ко мне в отдел. Я хочу создать отдельную группу психологов, ну хоть при лаборатории электростимуляции. Направление, согласитесь, самое передовое, мы тут не ретрограды какие-нибудь. А может быть, со временем выделитесь и в самостоятельную лабораторию, если докажете право на это — работами докажете… Я не сказала? Вас я вижу старшим группы. Я думаю, с докторской при таком положении вещей проблем не возникнет. Кстати, вы слышали о новом порядке? Ставить в план только те докторские, вернее, тех докторантов, которые намечаются на выдвижение на соответствующие должности. А то появляются доктора, претендуют на соответствующие единицы, а единиц нет. А так вы будете намечаться в завлабы, к вашей докторской как раз и поспеет отдельная лаборатория психологии. Одним словом, не пора ли мужчиною стать?

Не мужчиною стать, а ингредиентом.

Ну что ж, преимущества ингредиентов известны: живется им за Поливановой как за каменной стеной, или даже современней и прочней — за железобетонной! Защищаются в срок и досрочно, статьи выскакивают, как горячие пышки из автомата, квартиры распределяются им в первую очередь. Но за это: никакой самостоятельности, никаких воздушных фантазий — все только на шефиню; недаром они и есть ингредиенты — то есть составляющие некой смеси, лишенные всякой индивидуальности. Многих устраивает…

— Нет, Ингрида Игоревна, я буду заниматься антропомаксимологией. И диссертация моя об этом. Уже наполовину написана.

С досады Поливанова даже стала некрасивой. Видно, нужен ей такой ингредиент — Вольт Комаровский.

— Где вы ее защитите? Мы в институте вас в план не поставим! Потому что нет для вас докторской вакансии. Вольт встал.

— Так что спасибо, Ингрида Игоревна, за предложение, но чистая психология — давно уже не моя тема. Слишком узко.

Поливанова снова сделалась доброжелательно-сочувствующей:

— А жаль. До меня доносятся вести о ваших успехах в клинике. Подумайте еще. Я не считаю ваш сегодняшний отказ окончательным. Посоветуйтесь с женой. И если передумаете, приходите. Дверь для вас открыта. Пока открыта.

Какая хитрая диверсия: «посоветуйтесь с женой»! Думает, жена не устоит перед перспективой докторского оклада! Не знает, что Вольт никогда бы не стал терпеть жену, которая не уважает его работу.

Вольт постарался изобразить на лице вежливое сожаление:

— Не думаю, что я передумаю.

— Напрасно. У каждого человека бывает шанс, который нельзя упускать. Считайте, что вы сегодня упустили свой.

Вольт удержал все то же вежливое сожаление:

— Может быть. Или наоборот, упустил бы свой шанс, если бы согласился. Время покажет.

Он-то знал точно, где его шанс! И вышел очень довольный, что все-таки сохранил дипломатическую вежливость.

А за дверью меж монументальных ящиков все еще блуждал Тиша Лаврионов. Если бы Вольт и сомневался малодушно в правильности своего решения, один вид Тиши развеял бы всякие сомнения: все что угодно, только не сделаться ингредиентом!

— Ну как, вливаешься в наш сплоченный коллектив?

Ведь Тиша тоже дружески советовал не упускать шанс! Уж не обсуждала ли с ним Поливанова насчет кандидатуры Вольта?

— Нет. Слишком уж сплоченный для меня.

И вышел поскорей, оставив Тишу размышлять: может ли коллектив быть слишком сплоченным?

Довольным после разговора с Поливановой можно было быть разве что тем, что не наговорил грубостей и глупостей, но сущности это не меняло: сегодня выяснилось, что Поливанова его противница. Но почему?! Не может же она не понимать всю перспективность антропомаксимологии. Умная же баба в конце концов.

В своей лаборатории Вольт застал новое лицо. И не где-нибудь, а в самой старшинской, прямо на своем месте. Тут же почему-то толпился народ; даже сам завлаб, Хорунжий, вообще-то большой затворник, покинул свой кабинет и склонялся над гостем. При появлении Вольта несколько голосов закричали сразу:

— Вот он! Вот он!

Кажется, никогда его не встречали с таким восторгом. Успела мелькнуть мысль, что это журналист, пришел брать интервью про антропомаксимологию.

Гость встал навстречу и оказался довольно молодым человеком невысокого роста, в бороде и кожаном пиджаке. Все укладывалось в образ типичного корреспондента. Разве что некоторая снисходительность в улыбке нарушала образ: с чего бы журналисту снисходительно улыбаться?

— Вольт Платоныч? А я к вам. Дело в том, что я режиссер,.

Ну конечно! Как Вольт не догадался сам? Только потому, что забыл начисто о вторжении в институт киношников. Но все же отреагировал удачно:

Ну в этом вы сами виноваты! Вас, я думаю, не заставляли.

Приятно было видеть растерянность на только что самоуверенном лице.

— Не понял: при чем здесь — виноват?

Вы ко мне подходите как к психологу и жалуетесь на то, что вы режиссер. Вот я и говорю, что вы сами виноваты, что вы этого и хотели, по-видимому.

— Я не жалуюсь… Почему — жалуюсь?.. Привычные для такого рода людей гладкие фразы от растерянности не складывались, выскакивали отрывочные слова:

Странно: жалуюсь… Вот уж даже…

— Ну-ну, — Хорунжий успокаивающе похлопал гостя по спине. — Вольт Платоныч у нас большой шутник.

Гость наконец улыбнулся, но без прежней снисходительности, и заговорил уже членораздельно:

— Почему — жалуюсь? Я вовсе не жалуюсь. Даже и не знал, что вы психолог, а то бы подготовился к таким штучкам. Линник Андрей Герасимович, — и протянул руку.

— Очень приятно. Так чем могу — не как психолог?

— Вы же знаете, наверное: наша группа здесь у вас в институте начинает работать. Только стали осматриваться, видим, старый ЗИС у подъезда. Ну мне и подсказали, что он ваш.

Нынче всем подсказывают, будто кругом сплошные двоечники.

— Да, мой.

Ситуация прояснилась, и стало скучно.

— Вы нам его не дадите буквально на день для съемок? В качестве типажа, так сказать. Ну на два в крайнем случае: если подведет погода. Понимаете, возникла задумка: на нем подъезжает старый академик. У нас персонаж, фамилия Бутурлин, но это неважно. Кругом все на «Жигулях», на «Запорожцах», и вдруг он на этом ожившем ископаемом! Эффектный зрительный ряд.

Видно было, что хотя гость в кожаном пиджаке как бы и просит, но убежден, что оказывает своей просьбой честь: как же, ваш ЗИС попадет в кино!

— Нет, не дам.

Гость растерялся почти так же, как когда услышал, что он сам виноват в своем режиссерстве.

— Но почему?! Всего на день или два! Вернем в полной сохранности, я гарантирую! Наш главный будет удивлен. И разочарован. Он как увидел этот кадр, сразу велел вписать в сценарий. Он и не сомневался. Все всегда рады помочь кино!

Значит, все-таки существует главный над этим режиссером. Ну правильно, этот мелковат для главного — чем-то похож на пуделя, а главный должен выглядеть сенбернаром.

— Пусть кто хочет радуется, а я не рад. Поищите другой ЗИС, если уж так не обойтись вашему главному. Их в Ленинграде штук пять наберется, я думаю. ЗИСов, а не главных, — главных, наверное, больше.

— Ну-у, Вольт Платоныч, — загудел Хорунжий, — люди просят! Что подумают о нашей лаборатории? Что сплошные жмоты сидят!

Павел Георгиевич Хорунжий как бы олицетворяет собой казацкую удалъ — такой же большой, усатый, басовитый.

— Что вы, Павел Георгиевич, вся лаборатория Ни при чем, жмот я один. На свою ответственность.

Все равно. Люди просят. И не для себя же, не для личных надобностей.

Действительно, не для себя же прошу, не покататься, — с досадой сказал гость.

Гость — Вольт заметил, что забыл, как его зовут. А ведь только что гость представлялся. И это уже в который раз: знакомится с человеком, и тотчас новое имя начисто выпадает из памяти. Хоть бы кто-то произнес невзначай имя этого гостя: со второго раза Вольт запомнит — проверено! Вообще-то память у него приличная, но почему-то не на имена.

Вольт отвлекся на минуту, а вокруг составился настоящий хор:

Ах, ну как можно! Попросили бы меня! — это Веринька.

— Все-все вас просим! — нараспев Красотка Инна. Впрочем, не так уж она просила: ситуация ее явно забавляла, и она старалась получить максимум удовольствия.

Против общественности трудно переть, мастер, — сказал Крамер.

Непонятно, поддержал или осудил.

— Для кино можно пойти на личные неудобства, — сообщила бедная Протоплазма.

— В том-то и дело, Танечка, что для кино. Неужели вы до сих пор не слышали, что я кино не признаю? Если хотите, профессионально, как психолог

Наконец-то гость все понял и снова сделался самоуверен. Снисходительно улыбаясь, он объяснил дамам:

— Есть такие снобы, которым подай только театр. Твердят: «Ах, театр, театр!» — а какая разница?

— Никакой, — с удовольствием подхватил Вольт. — Совершенно никакой. Театр я не переношу точно так же. Драматический.

И в свою очередь он со всей возможной любезностью улыбнулся всем присутствующим, а гостю — персонально.

Гость снова растерялся:

— Но как же?.. Вся культура!

— К счастью, не вся, а только худшая ее часть. Здесь в лаборатории Вольт не раз высказывался на

эту тему, и повторения не наскучивали ему, так же как не наскучивали проповеди о вреде курения. Ну а появление киношника тем более давало прекрасный повод снова высказать излюбленные мысли:

— В принципе порочна сама идея актерской игры. Нельзя симулировать чувства! Нельзя! Вредно и для играющих, и для смотрящих, это я вам как психолог. Чувства должны быть подлинными. Ведь недаром «актерство» — ругательное слово, когда нормальный человек неестественно начинает вести себя в жизни. Вы только послушайте актерские голоса! Даже если издали не разобрать слов, все равно сразу определишь, сами за себя люди говорят или симулируют жизнь актеры — по телевизору, например. А знаете, когда я это осознал окончательно? Шел к этому давно, но не решался сам себе признаться: ведь действительно, столько шума все время, кто как сыграл, — прямо всемирные события. Но потом посмотрел «Великую Отечественную». Помните, целый цикл по телевизору? И тут же имел неосторожность пойти на фильм о войне! Смотрел, как играют страдания, играют смерть — стыдно после той правды!

— Ну, знаете! — Киношник стал снисходителен. — Играют со времен Эсхила.

— Мало ли мы знаем тысячелетних предрассудков. Молятся богам еще и подольше.

— А сейчас уже и бога не принято отвергать огульно, считается дурным тоном. Может быть, и в боге есть что-то рациональное.

Ну вот и договорились! Знамение времени. Даже богословы не находили никогда в богах рационального: смешивать веру со знанием всегда считалось ересью. А вообще-то правильно: спектакли церковные и спектакли актерские — близкие родственники! Но не хватало заводить с этим киношником диспут на мистические темы.

— С чем вас и поздравляю. Желаю отыскать рациональных богов или хоть ангелов, на худой конец. Недаром церковь так и называли раньше: «театр для бедных». — Точнее называли «оперой для бедных», но Вольт оперу любит, а потому слегка переделал старую формулу. — Но, извините, подискутируем мы, возможно, в другой раз, а сейчас у меня дела.

Гость сразу забыл о тысячелетних предрассудках, так неожиданно оживающих в последнее время.

— Но как же с вашим ЗИСом?!

— Никак, я же сказал.

Приятно было повторить: «Никак!» Действительно, кто бы кроме Вольта не обрадовался бы, не засуетился?

— Нет, это невозможно! Главный ждет! Вы, может, не знаете, в Прибалтике целые общества старых автомобилей — они только и мечтают сниматься. У некоторых на счету картин по двадцать!

— Целые общества пусть как хотят, а за себя я решаю сам. Вы и обратитесь к тем обществам, если им нравится.

Но смешно же: гнать из Риги!

Дело ваше. Но, еще раз извините, у меня действительно дела.

Хорунжий укоризненно качал головой, Веринька, кажется, была в отчаянии, гость — так и не вспомнилось, как его зовут, — кажется, все еще до конца не верил в отказ и не собирался уходить… Пришлось Вольту самому выйти из старшинской, демонстрируя, что у него неотложные дела.

Да и действительно дела.

Вольт зашел в бокс, где стоял микроскоп с микроманипулятором. Там на двери прикноплена бумажка с расписанием, кто когда забил время. Ага, вот: «Лежепекова с 16» — Верная Кариатида записывает время на себя. Это на послезавтра с четырех часов. Но когда Вольт просил ее записаться, он еще не, знал, что у него появится идея аларм-системы! А по этой идее вырисовывалась методика как раз с микроманипулятором. Неужели ждать до послезавтра?! А в это время Танечка Тышлер, нудная Протоплазма, будет вымучивать свою никому не нужную работу. И вот так — урывками — может быть, придется работать годы, раз Поливанова убила надежды на свою лабораторию. Грустно. И неразумно.

 

4

По пути из института Вольт решил заехать к своему любимому Родиону Ивановичу. Сначала собирался позвонить, но решил, что лучше заехать.

Родион Иванович Груздь нашел Вольта сам. Нашел по статье в «Науке и жизни». Статья была о резервах организма, глава будущей книги. Пришло много писем, но все равно письмо Родиона Ивановича среди них выделялось: он готов был действовать!

Безвестный тогда еще корреспондент объявлял Вольту, что и своим умом дошел, что при большом упорстве и вере в себя можно достичь чего угодно, а теперь, узнав, что и современная наука это подтверждает, он решил поставить над собой эксперимент: начать заниматься шахматами в сорок лет и сделаться мастером, а может быть, и гроссмейстером! Этим он не только сделает интересней собственную жизнь, но еще и докажет своим сверстникам, махнувшим на себя рукой, что время у них не упущено, что они могут достичь всего, чего захотят, а то нынче ставка только на вундеркиндов… Письмо кончалось: «Раз назвался Груздем, баста, обратного хода из кузова нет!» Потом при знакомстве Вольт убедился, что Родиона Ивановича очень ободряет его фамилия, и как знать, если бы не фольклорное «назвался Груздем», может быть, не взвалил бы он на себя столь необычный и обременительный эксперимент.

Стыдно признаться, но вначале Вольт и сам не поверил в возможность такого чрезвычайного достижения. Одно дело провозглашать теоретически: «Стоит захотеть! Каждый может! Кто хочет — тот добьется!» — и совсем другое: иметь дело с сорокалетним дяденькой, обремененным семьей, с устоявшимися привычками, который вдруг объявляет, что сможет стать шахматным мастером! Ведь для этого придется сколько запомнить дебютов, как натренировать мозг в счете вариантов! Мы верим в вундеркиндов, мы прочно усвоили, что только детская память достаточно восприимчива!.. Вольт хотел вежливо пожелать наивному корреспонденту удачи — и забыть о нем: мало ли чудаков пишут письма в редакции. Но рассердился сам на себя: если уж и он заражен банальными предрассудками, то нечего писать завлекательные статьи, нечего заниматься антропомаксимологией, — коли существуют резервы организма, то они спрятаны в каждом!

Из обратного адреса явствовало, что живет Груздь в Ленинграде на Большой Подьяческой улице, куда Вольт к нему и нагрянул. Груздь оказался невысоким, плотным — ну груздь и есть! О резервах организма говорил он так восторженно, что Вольт рядом с ним чувствовал себя чуть ли не скептиком: все-таки в Вольте сидит необходимое для ученого-профессионала инстинктивное уважение к эксперименту, смысл которого всегда в том, что исход заранее не ясен; Груздь же с дилетантской безапелляционностью верил, что эксперимент не решает, но лишь подтверждает решенное заранее. Но эта-то чуждая сомнений уверенность и была Вольту в нем симпатична, как ни странно, — в других-то людях такая черта всегда бывает ему неприятна.

При ближайшем рассмотрении выяснилось, что начинает Груздь все же не с нуля: ходил он в детстве в секцию и доигрался до второго разряда, а потом почему-то забросил. Эксперимент, таким образом, получался не совсем чистым, но и этому обстоятельству Вольт обрадовался: успех казался ему важнее чистоты. Да и все равно: забросить занятия в семнадцать лет, возобновить в сорок и скакнуть от полузабытого второго разряда до мастера, хотя бы до кандидата — чем не чудо?! Если только оно состоится…

Началось это полтора года назад. Груздь ни на день не терял энтузиазма — тоже удивительно: легко пробыть в энтузиастах неделю, ну месяц, но полтора года!.. — и вот в результате подтвердил второй разряд, скоро начинает играть на первый. А вчера допоздна сражался в полуфинале Ленинграда до блицу, и Вольт еще не знал, чем кончилось. Но уже здорово и то, что пробился в полуфинал! Блиц не дает разрядов, но сознание успеха в тысячу раз важнее!

Стефа степенно свернул на тихую Подьяческую улицу. Как и все улицы, она, конечно, заасфальтирована, но Вольту всегда кажется, что сквозь асфальт пробивается трава, — по неистребимому здесь духу провинциальности. И удивительно — по контрасту! — что именно здесь живет энтузиаст прогресса Родион Иванович Груздь.

Вольт нетерпеливо взбежал по лестнице, не замечая ее темноты и затхлости, позвонил три раза — Родион Иванович проживает в обширной коммунальной квартире, пропахшей щами и стиркой.

Приблизились медленные шаги — жена Родиона Ивановича, Антонина Антоновна, мучается ногами, это называется артроз: то есть боли и тугоподвижность в тазобедренном суставе. Лучшее средство при артрозе — голодание, ну и физкультура, конечно. Но Антонину Антоновну не уговоришь ни на то, ни на другое — толстеет и глотает горстями таблетки. Симпатичная женщина, но зло берет! Странно, что при таком муже, энтузиасте самоусовершенствования.

— А-а, Вольт Платоныч! А моего нету, ушедши. Да заходите, он ненадолго. В булочную только зайти. Ну может, еще куда на радостях.

— Да как же он, Антонина Антоновна?! Как он вчера?!

— Хорошо. Как это у них называется? Ну, словом, все как надо. Пришедши в час ночи. Весь довольный!

— Вышел, значит, в финал? Отобрался?

Вот-вот: «финал». Да заходите же вы, чего ж на лестнице!

Вольт медленно шел по длинному коридору за туго-подвижной Антониной Антоновной, а та не умолкала:

— У меня мать в домработницах. Там у нее профессор, ученый человек. Но сколько ни учись, от смерти не увильнешь. Стал умирать и говорит жене: «Все, финал». Плохое дело, значит. А для моего «финал» — вроде даже хорошо. Я-то сначала испугалась, как слышу: «финал». Но гляжу, весь довольный человек.

Родион Иванович по специальности столяр-краснодеревец и до своего обращения в шахматисты занимался по вечерам многочисленными доходными заказами. Теперь он вечера просиживает над шахматами, от доходных заказов отказывается, и нужно быть идеальной женой, чтобы терпеть такое безропотно. Антонина Антоновна, насколько Вольту известно, мужа не пилит. За одно это можно простить ей пристрастие к таблеткам, и все-таки грустно думать, что ее артроз будет неизбежно прогрессировать и Родиону Ивановичу предстоит рано или поздно обратиться в сиделку, а тогда плохо придется тем же шахматам.

В комнате стараниями Антонины Антоновны поддерживается тот самый уют, который принято называть мещанским: кружевные накидки, нарисованная на клеенке идиллия с лебедями, слоники на комоде. И только выделенный для себя Родионом Ивановичем угол резко отличается от остальной комнаты: книжные полки, шахматный столик, скрипка на стене — все самодельное, включая скрипку: до шахматного периода своей жизни Груздь мечтал сделаться скрипичным мастером — для краснодеревца это занятие родственное.

Вольт присел к шахматному столику — подальше от накидок и слоников; Антонина Антоновна тяжело уселась на старинный стул с сохранившимся соломенным плетением — Вольт посмотрел на нее с опаской: казалось, соломенная плетенка не выдержит.

— А нам Валерик письмо приславши. Валерик — взрослый сын, дослуживает в армии.

— Пишет, домой не поеду, у них всем взводом решено в Тюмень. Там и заработки на нефти, и с жильем обнадеживают.

— Ну правильно: куда ж ему в эту комнату возвращаться? Взрослый уже, жениться захочет. Да и без женитьбы тяжело здесь втроем. Да и хорошо, когда молодые живут самостоятельно: быстрее взрослеют.

— Хорошо-то хорошо. А хотелось, чтобы Валерик поближе. Так и не увидишься, если он в этой Тюмении. А квартиру… Мой давно говорил: «Сделаем Валерику кооператив». Ну правда, он тогда зарабатывал не как сейчас.

Этого Вольт и боялся: чтобы Родиону Ивановичу не пришлось работать на Валерика. Тогда конец эксперименту, а ведь началось так хорошо сверх всяких ожиданий! Да и вообще Вольт считает, что неправильно жертвовать своими интересами ради детей. Пусть дети добиваются всего сами! Даже и безнравственно: закапывать собственные таланты.

— Лучше сам пусть заработает. В той же Тюмени. Больше себя уважать будет, это я вам говорю как психолог.

— Сколько ж там работать? И морозы! Жалко. Родное ж дитя. У вас-то нет своего.

У Нади не может быть детей: однажды она неудачно сорвалась сверху у себя в цирке. Время от времени Вольт думал, как бы здорово он воспитал сына: физкультура, закалка воли, тренировка памяти — все то, чего в самом Вольте никто в детстве не воспитывал, так что пришлось потом наверстывать самому. Да, его сын был бы идеально снаряжен для достижения своего максимума. Ну а начать с того, что Надя, конечно, рожала бы под водой. Способ, известный еще древним египтянам: дети, рожденные под водой, более развиты физически, у них заметно лучше память и остальные способности, к тому же у них при нырянии происходит рефлекторная задержка дыхания, как у всех китовых, а потому в море они чувствуют себя настоящими дельфинами! Египетские жрецы — образованная каста, хранители мудрости — появлялись на свет только таким способом. Почему же теперь так рождаются редкие счастливцы?! Непонятно! Ведь главный долг родителей — наделить своих детей максимальными способностями!.. Да, иногда Вольт очень ясно себе представляет неродившегося сына — но быстро отвлекается за многочисленными делами.

«Нет своего» — другой бы смутился, почувствовал свою неполноценность, но не Вольт:

— Чего ж жалеть, Антонина Антоновна. Надо правильно воспитывать, вот и все. И в первую очередь — самостоятельность. Без самостоятельности не будет воли, без воли — человека, личности!

Антонина Антоновна не решалась больше возразить: она слегка робела перед Вольтом; но чувствовалось, что внутренне она не согласна.

Тут кстати хлопнула входная дверь и застучали быстрые, почти женские шаги по коридору.

— А я знаю! А я знаю! Не скроетесь: ваш ЗИС вас всегда выдаст! Здравствуйте, Вольт Платоныч!

По какой-то странной стыдливости Вольт только немногим друзьям открывает имя Стефы; для остальных тот остается безымянным ЗИСом.

— Здравствуйте-здравствуйте! Поздравляю, мне уже Антонина Антоновна похвасталась!

Антонина Антоновна тихо улыбалась, глядя на мужа. Все-таки понимает она, что это значит для ее Родиона Ивановича. Хоть и вздыхает о непостроенном кооперативе, но понимает.

А тот простодушно торжествовал:

— Как я вчера! Вы бы видели, Вольт Платоныч! Меня же знают мало. Я как набрал сходу четыре из четырех, пошел шепот: «Кандидат, переехал из Петрозаводска!» Им же не поверить, что свой новичок появился — в мои-то годы. А что скажут, когда в будущем году в настоящем финале появлюсь, не в блице?!. Клязь-мина из «Спартака» наколол четко. Такой молодой нахал, вы бы видели! Подловил его на челябинском варианте — сейчас его все играют вслед за Свешниковым, ну и он тоже: молодой да модный! — Вольт сумел-таки внушить Родиону Ивановичу презрение к моде. — Полез в челябинский вариант, а сам не знает, помните, той катастрофы с Дорфманом?

В своем увлечении Груздь почти всегда забывает, что Вольт — не тренер его, а психолог; что учит не дебютным вариантам, а приемам обращения с памятью, вниманием. Значит, приемы эти еще и важней дебютных вариантов.

— Я был уверен, Родион Иванович! С вашим характером!

Не был Вольт уверен — но с тем большей пылкостью нужно было теперь подтверждать неизменную уверенность в успехах Родиона Ивановича!

— Я очень чувствую, Вольт Платоныч! Очень чувствую, вы не думайте. Я бы вполовину не смог без вашей уверенности!

Так оно и есть, слова Груздя — всего лишь констатация факта, а все-таки приятно слышать! Даже Вольту приятно, хоть он-то знает действие этого механизма внушения, — каково же Родиону Ивановичу?! Да, внушение — это все!

— Жалко, вам нельзя за рулем, а то приняли бы по пятьдесят граммчиков за успехи!.. Да, сегодня же хоккей! Открытие чемпионата в Ленинграде!

С предвкушением удовольствия на круглом лице Груздь щелкнул выключателем.

Но с экрана явственно повеяло унынием: борьбы не было, а значит, и игры — СКА безнадежно и безвольно отдавался на милость ЦСКА.

У Вольта огорчительная особенность: он всегда болеет за слабую команду. От этого спортивные передачи для него — сплошные разочарования. Но случаются иногда и чудеса: более слабые одолевают — за счет воли, вдохновения, порыва! Тогда это удивительное зрелище, счастливые минуты!.. Но, конечно, болеть можно только за ту команду, которая, хоть и слабее, борется — упирается, как принято говорить среди спортсменов. СКА сейчас и не думал упираться.

— Да, вас там не хватает, — вздохнул Груздь, — вы бы им внушили веру и надежду!

Действительно, внушил бы.

СКА безропотно проглотил еще одну шайбу, и по этому случаю Вольт с Родионом Ивановичем узнали счет: 8:1, а еще только половина второго периода.

— Зрителей жалко, — сказал Вольт. — Им-то за что мучиться?

И в этот момент ему пришла в голову идея — как всегда сразу и целиком.

Он одинаково радовался всем своим идеям: и про аларм-систему, которая, быть может, совершит переворот не только в науке, но и в самом человеке; и про необходимость изменить систему оплаты ремонтников в таксопарках, — недавно прочитал статью в газете, как ремонтники вымогают деньги у шоферов, и сразу явилась идея: платить не за ремонт, а наоборот — за исправность машин, за процент выхода на линию! Тогда будет заинтересованность в результате, будут сами производить профилактику — короче, будет отношение как к собственным машинам! Радикальное решение. Вольт, конечно, написал в газету — и конечно, получил пустую отписку. Непонятно почему. Ведь надо прогрессировать, непрерывно прогрессировать — а многие почему-то не хотят.

И вот теперь тоже: радикальное решение!

— Все правильно, Родион Иванович! Потому что порочна сама нынешняя система очков. Наши знают, что ЦСКА их задавит, вот и не упираются: чего ломаться зря? Несправедливо: прокатались весь матч, нахватали десять шайб — получили ноль, или бились до конца, проиграли одну шайбу — такой же ноль. Хуже чем несправедливо — безнравственно! А нужно так: разыгрывать восемь очков в матче — по два в каждом периоде и два за общий результат. Понятно? Вот как сейчас: весь матч проигран, два периода проиграно, но все равно оставался бы стимул: в последнем периоде урвать очко или два. И ЦСКА не смог бы расслабиться до конца. Только так! Тогда будет интерес в любом матче!

Справедливость такой системы была очевидна. Но манило и другое ее преимущество: новизна! Вольт любит новое, потому что оно всегда интересно само по себе. Надо прогрессировать, непрерывно прогрессировать!

— Вы замечательно придумали, Вольт Платоныч! Только если бы вы им внушили, как мне, они бы и так уперлись против ЦСКА. И по нынешней системе.

Трогательная вера в Вольта, ничего не скажешь, но сейчас она уже и не льстила: сейчас хотелось одного — утвердить новую идею! Написать, отправить — только тогда можно будет успокоиться: он свое дело сделал. С ним всегда так: пока идея не высказана, пока остается в голове — то, что сказал Груздю, не в счет, — невозможно думать ни о чем другом.

Антонина Антоновна все это время что-то вязала, сидя спиной к телевизору — спорт ее не интересует. Тем удивительнее ее терпимость к шахматной страсти мужа.

— Что вы вяжете, Антонина Антоновна?

— Носки послать Валерику. Там холодно, если он в Тюмень.

— Да, вот надумал наш Валерка, — Родион Иванович виновато посмотрел на жену.

Очень не понравился Вольту этот взгляд: с них всегда все и начинается — с таких вот виноватых взглядов. А кончается отречением от себя.

— И очень хорошо! Основа в человеке — самостоятельность!

Вольт постарался вложить в эти слова всю свою силу внушения.

— Я тоже сам пробивался, — сказал Родион Иванович, но не очень уверенно.

Нужно было бы устроить ему хорошую встряску, чтобы и думать не смел ни о каких кооперативах для Валерика своего великовозрастного, но Вольт торопился домой — новая идея жгла изнутри! — и не мог сосредоточиться на чужих проблемах.

— Ну счастливо, Антонина Антоновна. А носки — это хорошая штука, Валерик спасибо скажет.

Антонина Антоновна улыбнулась на похвалу.

— Я ему и в армию связавши, а он пишет: нельзя, потому что положены портянки. Командиры там — старшина!

— Это надо мной был старшина, а у Валерки — прапорщик! — преувеличенно бодро сказал Родион Иванович.

— Ну а теперь демобилизуется — и никаких командиров над ним, одни начальники.

Родион Иванович вышел проводить Вольта.

— Мать есть мать, — сказал он как бы извиняясь.

— Ничего, привыкнет и к Тюмени. Будет слать носки.

Родион Иванович улыбнулся бодрее.

По пути домой Вольт живо воображал, как по новой системе — «системе Комаровского» — начнут играть сначала у нас, потом в других странах, на чемпионатах мира… И будет трудно поверить, что совсем недавно поражения 3:4 и 0:10 расценивались одинаково. Неужели был возможен такой абсурд?!.

В почтовом ящике вечерних газет не оказалось. Украли! Опять! Это продолжается не первый год — иногда крадут раз в неделю, иногда и три. Откуда берутся такие сволочи?! Сам, значит, не выписывает, купить лень — удобнее украсть. Поймать бы его наконец! Вольт бы тогда!.. Он и сам не знал, что он сделает, но — сделает! Такое, что этот подонок запомнит на всю жизнь!

Наверное, надо было бы вставить другой замок, к которому не подходит общий ключ, но такой замок надо еще сначала достать — столько хлопот. А Вольт, пережив в себе первую вспышку гнева, сразу же забывает про украденные газеты — до следующей покражи.

В квартире все было пропитано ароматом жареных грибов. Теперь, на пенсии, Надя совершенствуется в кулинарном искусстве. Впрочем, Вольт ее поощряет, дарит поваренные книги — ест он немного, но очень даже замечает, что ест.

В кухне сидела гостья — Грушева, верхняя соседка. Вольт предпочел бы ужинать не в ее обществе, но та сидела прочно. У нее неиссякаемая тема для горестных разговоров: внук в восьмом классе.

— Добрый вечер! Добрый вечер! А я уж попробовала, что наготовила Наденька! Такая она мастерица! А у моего Толика жена ничего не умеет. И не хочет.

— Бывают в жизни и другие интересы, — многозначительно сказала мама, которая тоже ничего не умеет готовить — и не хочет.

— Какие у нее другие?! Вы думаете, она художница вроде вас, Ниночка Ефимовна? Никаких у нее интересов. И Феденька весь в нее! Тут недавно трагедия: накопил восемьдесят рублей на джинсы — и украли.

— Восемьдесят рублей за брюки? — ужаснулась мама. — Ведь джинсы — это брюки, правда? Или, может, по-старому?

— Какое — по-старому! Кто теперь помнит по-старому!

— Нет, но за брюки… Разве бывают такие цены?!

Наивность мамы беспредельна. С нею трудно разговаривать, потому что ей все нужно объяснять с самого начала, на что у Вольта просто не хватает терпения. Совсем недавно, например, она наконец узнала про Высоцкого. Пришла и сообщила торжественно: «Есть, оказывается, такой поэт-песенник, который сам и слова пишет, и музыку, и исполняет. Высоковский, кажется. Тебе что-нибудь говорит такая фамилия?» Сказать про Высоцкого «поэт-песенник»! Но у мамы удивительная стилистическая глухота. Вольт тогда в ответ смог только глухо промычать. Пусть уж еще через год до мамы дойдет новость, что Высоцкий был, а не есть.

Большей частью, такое абсолютное незнание жизни Вольта раздражает, хотя, если подумать, умудриться не слышать про Высоцкого — удивительное достижение, о маме можно рассказывать как о достопримечательности, все равно как если бы у нее сердце располагалось с правой стороны.

Пожалуй, даже Грушева решила, что просвещать маму — слишком тяжкий труд, и обратилась к Вольту:

— Ну как там у вас моя заказчица. Ингрида Игоревна? Эффектная женщина. Наверное, все мужчины у ее ног. Не при Наденьке будь сказано.

При мне можно все говорить. Меня его бабы совершенно не интересуют. Каждый получает, что заслуживает.

Откуда взялись «его бабы»? Вот уж на что Вольт не тратит времени. И что за многозначительное «что заслуживает»?!

— А я вас сейчас поражу! — вдруг без всякой связи сообщила матушка. — Меня сегодня ночью кусал комар! Вы подумайте: в октябре! Раньше и летом такого не было, чтобы в центре города комары! А вас не кусают, Элеонора Петровна?

— Меня? Нет!

— А меня кусают! Видно, такая я вкусная!

Даже и непонятно почему, но последняя фраза прозвучала для Вольта как гвоздем по стеклу. А матушка повторила победоносно:

— Да, такая я вкусная!

Слава богу, доел. Но из-за дурацких разговоров все удовольствие испортилось — не заметил, как и съел любимые грибы. Вольт и сам знал, что это в нем крупный недостаток: другой бы не обращал внимания, и пусть бы матушка хвасталась, какая она вкусная, — в крайнем случае слегка бы улыбнулся. А у Вольта почти спазм! Надо быть спокойнее, толстокожее. И ведь, пожалуй, никто не подозревает, что он так реагирует, а уж матушка не подозревает точно: он же умеет сдерживаться, а потому слывет совершенно невозмутимым.

И, подтверждая свою репутацию, Вольт поблагодарил за ужин, потом, приятно улыбаясь, распрощался с Грушевой. А когда ушел к себе, почувствовал, что снова колет в сердце — от вечной сдержанности, от чего же еще! Даже не смог сразу приняться за работу.

Отец тоже очень умеет сдерживаться — они с Вольтом и внешне похожи, и по характеру, видно, тоже. Сдерживался-сдерживался — и вдруг ушел, завел себе новую жену. Вольту было тогда семь лет, он ничего не понимал, и пришлось ему очень плохо. Он сделался таким нервным, что его стал преследовать навязчивый страх: будто мама по дороге на работу попадет под машину. Маме пришлось зарабатывать копиями: творческая работа не кормила, а то, что присылал отец, было необходимо, но недостаточно, как говорят математики.

Каждое утро, приходя в копийную мастерскую, мама звонила домой, что доехала благополучно. Он был приторно ласковым, без конца лез к маме с поцелуями и называл «кисанькой». Она до сих пор вспоминает о детских его ласковостях с умилением и сожалением: куда все девалось? Вольт старается не вспоминать, а если все-таки вспоминает, то удивляется: неужели таким мог быть он?! Кто из его теперешних пациентов, получив от него волевой посыл, поверит, что их вечно уверенный и оптимистичный Вольт Платоныч доходил когда-то до навязчивых страхов?! Ну что ж, он создал себя сам: и координацию движений — настольным теннисом, и волю — недовольством собой…

Теперь-то Вольт если не оправдывает, то во многом понимает отца: если тому часто приходилось выслушивать что-нибудь вроде «такая я вкусная»… А жуткий беспорядок в доме? Отвращение к хозяйству? Неуклюжесть?.. Но нет, тоже не так все однозначно. Среди старых маминых бумаг Вольт однажды нашел «Приказ по вверенной мне семье»:

1) В ознаменование 29-летия Ники Самохрапийской объявляю ей благодарность и премирую СТА рублями для удовлетворения индивидуальных запросов по ее усмотрению. 2) Выделяю еще СТО рублей на устройство двухдневного фестиваля.

3) Объявляю коллективный выезд на лоно природы для воссоединения ныне разрозненной семьи.

4) Прием поздравлений, подарков и приветствий назначаю в течение всего 25/V до 24.00 включительно. Дети грудного возраста поздравляют в удобное для них время.

В несчастных семьях такие приказы не издаются.

Трогательная и выплывшая из прошлого подробность: мама уже тогда здорово храпела — Ника Самохрапийская. А то, что отец звал в лучшие времена маму Никой, Вольт знал и раньше. Вторая его жена тоже Нина — надо же такое совпадение! — Нина Павловна. Ее отец зовет: Ну-ну. Удобно произносить со множеством интонаций: Ну-ну! — Ну-ну? — Ну-ну-у?!

В чем нужно отдать маме должное: она никогда не настраивала Вольта против отца! Кстати, и на алименты не подавала, а отец джентльменски присылал каждый месяц деньги.

На алименты она не подавала, «чтобы не гулял за ним исполнительный лист». Но это не мешало маме отказывать в разводе и писать заявления во все инстанции. Это, конечно, было большой ошибкой, хотя делала это мама, Вольт убежден, не от злонамеренности, не от мстительности, а от той же беспредельной наивности, с какой теперь она не верила, что обыкновенные штаны могут стоить сто рублей новыми деньгами или даже больше. Она действительно думала, что отцу объяснят необходимость сохранения здоровой советской семьи, он все осознает и произойдет совсем как в том Приказе: воссоединение ныне разрозненной семьи. Не от злонамеренности, но отцу от этого не было легче: в насильственное воссоединение тогда верила не только мама, и отцу объявляли партийные выговоры, Нину Павловну не прописывали в московской квартире и участковый предупреждал о нарушении паспортного режима. Не говоря уж о том, что они не могли поехать вместе на курорт, за границу. В результате отец свою бывшую жену возненавидел и не хотел ничего о ней слышать: не отвечал на письма, не заходил, когда бывал в Ленинграде, а вызывал Вольта по телефону. А мама каждый год слала ему поздравления ко дню рождения — наивность ее не могло поколебать ничто…

Постепенно Вольт успокоился. До сна еще оставалось время поработать. Как раз начиналась очень интересная глава: об управлении внутренними органами, которые у обычных людей работают непроизвольно, — об остановке сердца, прежде всего. Большинству людей такое умение, конечно, и не нужно, хотя могли бы, остановив на время сердце, спасаться при обвалах шахтеры, например, — но прежде всего возбуждает воображение сама возможность невероятных достижений, еще один пример всесилия человеческой воли. Пожелай по-настоящему — и совершишь такое, что окружающие назовут чудом! Вольт готов был снова и снова твердить это на каждой странице! И снова и снова удивлялся, что лишь редкие люди по-настоящему желают.

Надя что-то молча шила. Он давно ей внушил, что, когда он работает, с ним заговаривать нельзя. Так что ее молчаливое присутствие почти не мешало.

Послышались шаги, и в комнату заглянула мама, сказала шепотом:

— Наденька, включите мне наушники.

Какая удача, что телевизор можно слушать через наушники! Мама всем своим существом привержена к кино и смотрит в день обычно два фильма — вернее, в вечер, — и пришлось долго ей внушать, что телевизор орет на всю квартиру и под доносящиеся из-за стены кинострасти невозможно работать; в конце концов, внушил, вот только переключать звук на наушники мама так и не научилась, всегда просит Вольта или Надю. Интересно, что в своей работе мама делает технически очень сложные вещи: многократные травления цинковых или медных досок, перекрытия лаком — а элементарно переключить звук научиться не может.

Не мешать работать Вольт внушил, ну а внушить такое же отвращение к кино, какое испытывал сам, надежды не было: «Мой любимый Соломин сегодня!» — и все, откладываются любые дела. Стыдно было и то, что Вольт сам, хотя давно уже не смотрит кино, знает откуда-то актеров в лицо — что-то осталось с тех пор, когда еще смотрел, что-то отпечатывается невольно, когда заглядывает к маме, — хотел не знать, не узнавать, а все-таки знает и узнает…

Едва Надя вернулась в комнату, зазвонил телефон в прихожей. Давно надо бы поставить параллельные аппараты себе и маме. Надя подошла.

— Тебя.

Черт! Что-то бесцеремонное в телефоне: редко кто ворвется без спросу и помешает работать, а по телефону можно врываться и мешать, считается приличным.

— Алло?

— Вольт Платоныч? Какое счастье, что застал! Катастрофа, умоляю!

Голос ни с кем ни спутаешь — Виктор Сологуб. Тот самый пианист, которого Вольт когда-то избавил от писчего спазма. Избавил, но с тех пор два или три раза случались рецидивы. И снять их мог только Вольт.

Такова судьба почти всех психологических чудес: время от времени их приходится повторять. И постепенно все больше накапливается таких страждущих на шее Вольта. Или на его совести? Он их называет: мои рецидивисты. Но как ни иронизируй, а он уже отчасти принадлежит не себе, а им, и должен быть готов к такому вот паническому звонку.

— Ну что, Виктор? — Так уж с самого начала: на французский лад. — Только не вешать нос на квинту!

Но и услышав свое фирменное выражение, Сологуб не взбодрился:

— Катастрофа! Снова тот спазм!

Он стесняется прилагательного «писчий»: как это у него, пианиста, какой-то канцелярский спазм?! Хорошо, я завтра же…

— Какое — завтра?! У меня тут клавирабенд! — Любит Сологуб такие вот ненужные слова. — Последний аккорд — и свело. Сейчас антракт. Ну можно затянуть минут на пятнадцать лишних. Ну двадцать. Приезжайте срочно! Умоляю!

Тут уж вариантов нет, придется ехать. Все-таки они у Вольта на совести, его рецидивисты. На совести — а потому и на шее.

— Вы где?

— Да в Большом же зале!

С обидой: как это Вольт не знает? А мог бы пригласить на концерт, не дожидаясь спазма, между прочим.

— Хорошо.

— В чем есть! Срочно! Умоляю! Ваша машина в порядке?

— Да.

— Умоляю!

Вольт заглянул в комнату.

Вставай и пошли. В чем есть. Послушаем второе отделение Сологуба.

— Да ты что? — счастливо вздохнула Надя. — Я не могу в таком виде! Хоть пять минут!

— Ни секунды. Оба в чем есть. Ничего, посидим там сбоку за колоннами.

Она, как всегда дома, в старом тренировочном. И он тоже переоделся, когда пришел. Любимая его одежда — тренировочный костюм. Вот только дома у них с Надей не одинаковые салатные, как утром в бассейне, не выглядят одной командой.

— Ну не могу же я…

— Тогда оставайся.

Он вышел, не оглядываясь, как всегда уверенный, что Надя его догонит. И точно — уже в самом низу, но догнала все-таки. На руке у нее болтались какие-то тряпки.

— Я на ходу. Ты меня пусти назад, там просторнее переодеваться.

Вольту сделалось досадно: что-то терялось от этого переодевания, лучше бы в тренировочном — чтобы контрастно со всей публикой! Но промолчал: видно, для женщины это инстинкт непреодолимый — выглядеть!

Два-три предыдущих рецидива случались с Сологубом на репетициях, и вот новая фаза: прямо посреди концерта. Динамика плохая.

Есть у Вольта еще один писчий спазм на шее и на совести — тот у знаменитого лекальщика. Интересная личность. Более гордого своим мастерством человека Вольт не встречал. Вдруг потребовал, чтобы на работу и с работы ему подавали казенную машину: почему машина возит директора, когда он, Богомазов, для завода важнее — директора можно заменить, а его — нет! Уперся в принцип: доказать, что такой мастер, как он, главнее администратора! И добился. Директора, конечно, тоже продолжают возить, но и Богомазова, благо у них начало работы не совпадает. Вот такой! Ну и если ему сводит кисть — сразу под угрозой самые ответственные заказы! В последний раз Вольта вызывали к нему так же срочно, как сейчас на концерт, — только что днем, посреди смены. Но случилось это больше года назад, и с тех пор рецидивов нет. Значит, дал тогда хороший импульс. Да и легче Богомазову тем, что он работает здесь же в Ленинграде, а Сологуб непрерывно на гастролях…

— Ну вот видишь, я готова!

Вольт как раз приставал к шестому подъезду — артистическому.

Он здесь уже бывал, но не как «скорая помощь», а гостем того же Сологуба. Но когда он бывал здесь гостем, никто его не встречал, приходилось называть свою фамилию старушке при гардеробе, которая сверялась по бумажке. Теперь же на Вольта бросился потный от волнения лысый толстяк.

— Вольт Платоныч Комаровский? Вы? Наконец-то! Мы на вас как на бога! Представляете: выйти и отменить отделение? Такого еще не бывало! Как на бога!

— Ничего отменять не придется, — на ходу обнадежил Вольт. — Сейчас все будет в норме.

Дорогу он знал.

— Как на бога! — повторял, поспешая следом, толстяк.

Вольт стремительно шел через обитое голубым шелком артистическое фойе, по которому прогуливались гости из директорской ложи. Шел, как всегда уверенный, что Надя идет за ним. Гости смотрели на них с любопытством и поспешно расступались.

Перед дверью в комнату, отведенную для солиста, Надя полуспросила:

— Я подожду?

— Нет-нет, ты тоже со мной!

Пусть Сологуб увидит, что Вольт взял жену послушать второе отделение — лишнее доказательство уверенности в успехе.

Тот сидел весь поникший. Рано начавшие редеть локоны спутались и закрыли лоб — обычно-то его высокое чело сияет гордостью и белизной: Сологуб не совсем альбинос, но близок.

— Ну что? Нос на квинте?

— Вольт Платоныч, это конец. Я больше не концертант. Даже если сегодня вы явите очередное чудо. Я не смогу выходить под таким страхом. У меня как раз поездка по Скандинавии. А если и там? Госконцерт вас вряд ли пошлет со мной, даже если я попрошу.

— Да уж! С психологами пока что ездят только футбольные команды. Только нечего было звать меня, если это конец. Раз позвали, значит, сами знаете, что не конец… Кстати, вы ведь знакомы, а смотрите друг мимо друга. Поздоровайтесь, пожмите руки. Ничего-ничего, хоть и спазм, а пожать можете. Вот так. Что у вас во втором отделении? Надя так обрадовалась! Одевалась на бегу. Так что у вас?

— Если состоится второе отделение…

— Перестаньте, Виктор, вы отлично знаете, что состоится! Ну-ка, где ваша драгоценная кисть?.. Ладно, Надя подождет там снаружи, чтобы она видела вас только красивым и победительным.

Не в первый раз Вольт массировал эту кисть, и все равно снова удивился: такая она неожиданно крупная и сильная для этого узкоплечего молодого человека.

Заглянул встречавший Вольта толстяк.

— Ну как? Первый звонок еще нельзя давать? Публика волнуется.

— Да что вы, Савва Эрастович! — Сологуб разом покраснел. Он из тех, кто в гневе краснеет. — Только начали!

— Почему не давать? Давайте, — небрежно сказал Вольт. — И жену мою усадите, пожалуйста. Она здесь, гуляет по фойе. Я сейчас подойду, тоже сяду.

Толстяк Савва Эрастович, просияв, исчез.

Вольт разминал и массировал великолепную кисть пианиста. Конечно, не от массажа снимется спазм, а от внушения, но внушают не только слова — вот и пальцы Вольта сейчас внушают: накоротке пальцам с пальцами сговориться легче!

— Будут, конечно, у вас рецидивы, Виктор. Считайте, что вам такой крест. Патологические импульсы накапливаются-накапливаются в мозгу, а потом р-раз — и выстреливают сюда в кисть. Вот и спазм. Но можете ездить по Скандинавии уверенно; и по всем прочим городам и весям, куда зашлет вас Госконцерт. А в октябре всегда приезжайте сюда в Ленинград, понятно? И каждый октябрь будут вам выстреливать в кисть накопившиеся импульсы. Запомнили? Каждый октябрь!

Вольт резко встряхнул кисть.

— Все! Поворачивайтесь к роялю и сыграйте что-нибудь для меня персонально. Да, нас же отвлекли, вы так и не сказали, что у вас в программе.

Сологуб неуверенно поднес кисть к лицу, пошевелил пальцами.

— Да… Кажется…

— Не «кажется», а все прошло! Так что у вас? Сологуб пересел к стоявшему здесь же кабинетному роялю. Гамма, несколько арпеджио…

— Ой, спасибо! — Смешное детское «ой», — А если бы не застал дома?

— Теперь в октябре будем сговариваться заранее, и невозможны никакие «не застал». А сегодня, считайте, крупно повезло. Счастливая ваша звезда! — Такие, как Сологуб, счастливую звезду воспринимают буквально. — Так что у вас?

— Второе отделение шопеновское. В первом был Шуман… Ну вот вам персонально знаменитый Двенадцатый этюд. В программе не стоит. Да он всегда в запасе для бисов.

На звуки рояля вновь заглянул Савва Эрастович, молча показал руками: мол, грандиозно! — и убежал. Не иначе, приказать второй звонок.

Вольт смотрел на невероятную энергию и точность работы пальцев пианиста, и музыка до него почти не доходила. Удивительное человеческое совершенство — такая работа. Вот тоже максимум.

Сологуб сверху размашисто, но точно попал в последний аккорд и откинулся, отбросив традиционным вдохновенным движением локоны с высокого чела.

— Десять минут назад я в это не верил.

— Видите, все отлично. А этот этюд… Этот этюд вы, Виктор, будете играть каждый раз в октябре, после того как я сниму с вас ежегодный спазм. Всего раз в год и для меня персонально, договорились? И сегодня на бис не надо. У вас и так в запасе небось бисов на целое отделение. Значит, пока не играете Двенадцатый этюд — нет и спазма, понятно? До следующего октября.

Зачем Вольт это сказал? Просто каприз? Может быть. Но возможно, и необходимый финал сегодняшнего внушения: пусть у них с Сологубом появится свой обряд — таким натурам нужен обряд, нужно магическое табу.

— Третий звонок! — торжествующе возвестил Савва Эрастович.

В лице пианиста появилась отрешенность. Он посмотрел мимо Вольта и медленно встал. Савва Эрастович наклонился к Вольту и почти прошептал:

— Пойдемте, провожу вас к супруге.

Надя напряженно смотрела навстречу мужу с красного дивана, поставленного поперек боковой галереи и отделяющего пространство, называемое директорской ложей. Надя переживала, это ясно, что среди белых колонн Вольт здесь в потертом тренировочном костюме! На Вольта и правда снова взглянули с любопытством — как недавно в голубом фойе, но долго разглядывать и удивляться было некогда: на эстраду навстречу аплодисментам выходил Сологуб.

Он заиграл — Третью балладу, как выяснилось из подсунутой Надей программки, — и Вольт забыл о совершенстве рук. Он думал о совершенстве музыки. Об удивительном человеческом максимуме, на котором создается такая музыка. Но он никогда ни на секунду не допускал гипотезы о непознаваемости вдохновления: резервы творческих сил тоже можно будет научиться раскрывать! Эти резервы — самые нужные человечеству для непрерывного прогрессирования! В конечном итоге именно в этом цель его, Вольта Комаровского, работы. А пока звучала музыка счастливца Шопена, интуитивно нашедшего путь к собственным беспредельным силам.

Ну а бисы шли по нарастающей. Когда Сологуб в очередной раз уселся за рояль, в паузе после оборвавшихся аплодисментов кто-то успел выкрикнуть: «Двенадцатый этюд!» Вольт улыбнулся с превосходством счастливого обладателя: не будет Двенадцатого этюда!

Заходить после концерта к Сологубу Вольт не стал: там толпились поздравляющие, при них ничего внушающего не скажешь. На площадке лестницы стоял Савва Эрастович.

Еще раз, от лица дирекции! Заходите к нам, всегда будем рады!

И он поцеловал Наде ручку. При Надином росте толстяку пришлось перегибаться почти пополам.

Вольт мгновенно представил, как бы это выглядело в ИМИ! Прощаясь с Поливановой, поцеловать ей ручку!

— Чего ты улыбаешься?

Вот вопрос, которого Вольт не выносит. Если б захотел, сам бы сказал, без вопросов. Но невозможно же быть все время как на витрине, объяснять каждое свое выражение лица, каждый жест!

— Неважно. Так, мелькнуло.

— А я подумала, тому, как он поцеловал ручку. Наклонился, а в лысине отражается люстра.

Вольт не захотел поощрять ее догадливость и соврал:

— Нет, совсем другому.

Уже когда отъехали, Надя сказала:

— Здорово это у тебя! Все-таки это какой-то магнетизм. Ну пусть называется биополем.

До Вольта не сразу дошло, о чем она: он уже думал совсем о другом.

— Какой магнетизм?

— Ну как ты вылечил Сологуба.

И так Вольта страшно злят бесконечные разговоры про биополе, про экстрасенсов — такой же модный идиотизм, как дубленки или джинсы, о которых день и ночь мечтает внук этой жалкой Грушевой, — так еще не хватало выслушивать то же самое от Нади! Это как прямое предательство!

— Какой, к черту, магнетизм! Чистое внушение. Все в нем самом, нужно только помочь его собственным силам!

— Что же он — не хотел? А ты пришел, раз-два — и отпустило. Да я ж и на себе испытала. Помнишь, когда болели зубы. Я никогда не говорю, пока не испытаю на своей шкуре.

Никогда Надя не спорит, куда пойти, что купить, никаких бытовых дрязг, о которых только и слышишь в других семьях, — ну идеальная жена! Если бы не этот неожиданный остров упрямства: когда доходит до всякой мистики — тут у нее вдруг мнение, и что ни говори — без толку: в конце концов замолчит, но внутри останется при своих глупостях!

— Можно подавить любую собственную боль. Только почти никто не умеет. Между прочим, об этом знали еще в средние века: что встречаются люди, нечувствительные к пыткам. А там тебе не зубная боль! Тогда все валили на дьявола, теперь это называется экстрасенсом.

— «Подавлять собственную боль»! Легко тебе говорить, когда у тебя ничего не болело! А ты бы попробовал на себе!

Вольт вспомнил постыдную утреннюю боль в сердце. Усмехнулся и подтвердил:

— Да-да, у меня никогда не болело. С чего бы у меня болеть. Но все-таки подавлять можно. Самому. Это доказано.

— Кем доказано? Такими, как ты, — идеально здоровыми? Теоретически все доказывать просто. Испытал бы на себе! Нет, на самом деле нужна помощь. Чтобы чья-то сила. Внешняя. Вот я сама не умею подавлять, а ты приложил руку — и сразу. Выходит, твоя сила подействовала?

Не остров упрямства, а крепость на острове. Неприступный замок!

— Я включил твою внутреннюю анестезию, неужели непонятно?! Если я нажимаю выключатель, ты же не думаешь, что лампочка загорелась от энергии из моего пальца!

Приехали. Хорошо, что дом совсем близко от Большого зала, а то бы Вольт наговорил!.. Нет ничего на свете ненавистнее упрямой глупости!

 

5

Мама еще должна была досматривать очередной убогий фильм, и потому Вольт очень удивился, когда она выбежала в прихожую им навстречу. Выбежала, хотя вообще-то у нее из-за солей в суставах болят ноги — не помогает и воздержание от помидоров, вычитанное для нее Персом.

— Вы подумайте, какое счастье! Петюнчик приезжает. Прилетает! У него уже билет, только рейс задерживается, он звонил прямо с аэродрома. Но счастье, что не позвонил чуть позже: я бы уже надела наушники! Напрасно вы, Наденька, их мне включили, раз собирались уходить.

— Надя не знала. Меня вызвали срочно. Видишь, я даже не переоделся.

Хотел добавить, что пора все-таки научиться включать и выключать наушники, но удержался: бесполезно.

— Ну словом, счастье, что я не успела надеть наушники. А то бы мы не ждали. Он прилетит среди ночи, захочет есть, спать, а ничего не приготовлено, не постелено. Ты мне достань раскладушку.

Приезд Перса возвращал детское ощущение предстоящего праздника. Как вступление к «Щелкунчику» — предчувствие Нового года.

Перс уехал в Москву после школы — в Москве к тому времени жил отец — и там поступил в университет: пронесся слух, что в Москве организуется первая кафедра эсперанто. Слух остался слухом, да по эсперанто Перс уже тогда сам себе был и профессор и вся кафедра, но он уехал, и с тех пор его приезды — редкие праздники.

Тогда в детстве было ощущение, что с приездом брата мир как бы расширялся. Перс снова и снова говорил о будущем, в котором все смогут понимать друг друга — благодаря эсперанто, конечно. Странно, но как раз тогда впервые поразила Вольта мысль, с тех пор никогда не покидавшая его совершенно, что быть человеком — стыдно! Перс заговорил о летающих тарелках, об инопланетянах — тогда о них говорили меньше, чем сейчас, а Вольт по отроческой восторженности (он учился классе в седьмом-восьмом) готов был в них поверить — и вдруг Вольт представил: как же инопланетяне должны смотреть на нас, на людей?! Если мы разумные, почему говорим на разных языках, не понимая друг друга? Да нет, какие же мы разумные, если воюем, если готовы уничтожить всю Землю! Инопланетяне со стороны не станут разбираться, что не все готовы воевать и уничтожать, для них мы все одинаковы, все люди — агрессивное племя. Стыдно!

Может быть, с этого началась мечта Вольта, мечта, ставшая работой, целью: помочь человеку сделаться по-настоящему разумным, талантливым, добрым — таким, чтобы не стыдно было перед инопланетянами. А работа Перса, его мечта о едином языке — то же самое: отыскание человеческих резервов, только не индивидуальных, а всечеловеческих! Так что специальности у Вольта с Персом разные, а цель, если вдуматься, одна. Ну что ж, — на то они и братья.

А вера в летаюшие тарелки… Увы, повзрослев, Вольт не смог дальше в них верить. Потому что… Можно привести множество гомерических глупостей, которые говорят и пишут приверженцы тарелок. Но дело не в их глупостях. Дело в том, что Вольту очень хочется, чтобы это было правдой, чтобы уже сейчас можно было бы встретиться с инопланетянином, слетать на его тарелке хотя бы на Марс. Очень хочется! Вот именно потому это невозможно. Вольт знает, что не сбывается то, чего слишком хочется. Когда ушел отец, Вольт очень хотел, чтобы он вернулся, чтобы они зажили по-прежнему, но даже тогда, совсем ребенком, он знал, что это невозможно и напрасно мама надеется. Потом в восьмом классе он очень хотел, чтобы в него влюбилась Женя Евтушенко — и знал, что не влюбится, именно потому, что ему этого слишком хочется. А как он тогда мечтал о выигрыше в лотерею или по займу — ведь жили они очень стесненно, так неужели не заслужили? — но знал, что это невозможно. А иметь врожденную гениальность — хоть музыкальную, хоть научную?!. Обычные школьные мечты. Но, может быть, Вольта отличало то, что он твердо знал в глубине души, что мечты несбыточны, что нужно очень долго трудиться, самосовершенствоваться — и добьешься чего-то; не столь блистательного, как в мечтах, но все-таки… Так и с инопланетянами: несбыточная мечта, а реальны пока орбитальные полеты, короткие высадки на Луну. Он не верит больше в инопланетян, но осталось чувство стыда за безмерные грехи человечества и мечта преобразовать каждого человека, чтобы не было стыдно перед разумными существами, которые когда-нибудь все-таки взглянут на нас со стороны! Отсюда антропомаксимология… И мечта эта в его сознании навсегда связана со старшим братом.

Когда-то Вольт не замечал слабостей Перса: разбросанности, умения (и желания?) больше говорить о будущих работах, чем делать их. А когда стал замечать, тем обиднее делалось, что слишком много времени Перс убивает на вещи совсем ненужные (одни милые родственнички чего стоят!) что он, специалист, каких немного во всем мире — в этом Вольт уверен свято! — который год переводит все ту же девятнадцатую строфу «Онегина»…

— Так ты мне достань раскладушку, — еще раз сказала мама, — я прямо сейчас постелю.

Переступая через чемоданы, посылочные ящики, неведомо чем наполненные, штабеля холстов и рулоны бумаги, Вольт пробрался в угол, где стояла раскладушка. Мамина комната довольно большая, но в ней необычайно тесно. Там, где не навалены холсты и ящики, там стоят многочисленные шкафы — с одеждой, в большинстве давно не надеваемой, красками, лаками, кислотами, часто засохшими или выдохшимися; а где не холсты и не шкафы, там офортный станок; а еще мамина кушетка, а еще рабочий стол. Раскладушку удалось уместить только таким образом, что ноги Перса окажутся под столом.

— Будет вставать и стукнется спросонья, — сказал Вольт.

Ну что ж делать! У меня здесь только самое нужное! У других художников мастерские отдельно, а у меня все вместе — и комната, и мастерская! Станок нужен? Нужен!

Да, зря Вольт об этом заговорил. Раз маме нравится так жить — пусть! Конечно, ему было бы лестно, если бы матушка была известной художницей, если бы ее работы издали узнавались на выставках, — да много ли таких? Самой ей нравится ее работа, а это самое главное. И работает она не меньше самых знаменитых художников — Репина, Айвазовского, — часто по двенадцать часов в день. А кто получает большее удовлетворение от самого процесса работы — этого не измерить никаким прибором, но, наверное, мама получает удовлетворение не меньшее, чем самые признанные знаменитости, ведь не за деньги же она работает: продаются ее работы редко, а когда все-таки продаются, приходится отказываться от пенсии, так что чистый заработок — мизерный. И еще одно доказательство, что она счастлива: мама никому не завидует, не считает, что ей не повезло, что ее затирают; когда в газетах появляются рецензии даже на незнакомых художников, она вырезает и, найдя по справочнику адрес, отсылает рецензируемому, говоря: «А вдруг ему не попалась эта газета!» Вот так. А если бы не потерпела она семейного крушения, вынуждена была бы отнимать часть времени от творческой работы на ненавистное хозяйство — была бы она счастливее, чем сейчас, или наоборот?..

— Какой матрас класть?

— Достань нижний у меня с кушетки. Мне он не нужен, я специально держу ради приездов Петюнчика, ты же знаешь.

Матрасы достопримечательные — оба. Многажды продранные, они чинились каждый раз кусками обветшавших платьев, халатов, полотенец, так что невольно оживляли воспоминания о временах, когда эти платья надевались… Особенно чревата воспоминаниями центральная заплата нижнего матраса, торжественно водруженного Вольтом на раскладушку: лиловая шелковая заплата, остаток от парадного маминого платья, которое Вольт еще в детстве называл про себя «судебным», — после ухода отца мама почти никуда не выходила, только что на суды, куда и надевала лучший туалет, надеясь «произвести впечатление и всколыхнуть прежние чувства». Странно, что от столь редкого употребления платье все-таки обветшало.

После приготовления постели для Перса еще оставалось время поработать немного до сна.

Надо было дальше писать о йоговских чудесах, но Вольта отвлекали другие мысли — наверное, под влиянием беспорядка в маминой комнате-мастерской: а счастливы ли те, кто упрямо развивает свои силы, достигает максимума? Традиционное любовное счастье, о котором тысячи лет твердит литература, — оно на короткое время. Успех внешний слишком подвержен капризам моды. Что же остается? То, что ты сделал. Значит, сделать нужно максимум. И если ты добьешься того, что считалось невозможным, — как же не быть счастливым? Выходит, единственное прочное счастье — в раскрытии всех своих возможностей, способностей, сил. И это глубоко нравственно, потому что такое раскрытие на пользу всему человечеству, оно двигает прогресс. Ну вот, об этом и будет последняя глава книги: антропомаксимология — наука о счастье.

Надо было уже ложиться. Но в любую минуту мог появиться Перс. Вольт был очень рад его приезду — но лучше бы он прилетел днем. А совсем бы хорошо: приезжал бы каждый раз нормальным утренним поездом. Но Перс всегда либо летит из Москвы, либо — еще чаще — едет дневным поездом: он не может спать в вагоне! Вот чего Вольт не понимал совершенно. Как это — не мочь спать?! Приказать себе — и прекрасно заснешь! Спит Перс не по четыре часа в сутки, а все восемь, если не больше, так что железнодорожное расписание для него идеально: лечь вечером в Москве и проснуться утром в Ленинграде. Вот сидеть шесть часов в вагоне — это глупо: и работать неудобно, и затечет все от долгого сидения. А главное: сколько теряется времени! Ведь день поездки уже пропащий, особенно когда поздно встаешь, как Перс; вот и получается, что иногда брат освобождается всего на три дня и из них два проводит в поезде. Столько ждали его — и всего один день остается на Ленинград — просто зло берет! И неужели не стыдно так потакать своей слабости: не умеет он спать в вагоне! Не стыдно чего-то не уметь, стыдно не пытаться научиться!

Вольт спит всего четыре часа в сутки, но зато эти четыре часа спит как следует: глубоко, в полном расслаблении — спать тоже надо учиться. И очень неприятно, когда тебя будят от такого сна. Но самолет может не вылететь до самого утра, так что совсем не ложиться в ожидании Перса тоже не имело смысла. Вот сколько неудобств из-за элементарной расхлябанности: неумения спать в вагоне. И ведь все связано: не умеет приказать себе заснуть, никак не может сдвинуться с девятнадцатой строфы.

Вольт был уверен, что уж мама-то давно спит. Но встретил ее около ванной.

— Ты подумай: до сих пор нет! Сколько он там просидит?

Вольт молча пожал плечами.

— И метро скоро закроется, и автобусы, а на такси ведь ужасные хвосты в аэропорту. Ты бы поехал его встретить. Обидно же: у тебя машина, а родной брат будет стоять среди ночи за такси!

Это было совершенно исключено: свои четыре часа Вольт должен был поспать, иначе он завтра не сможет работать. А пропажа рабочего дня казалась ему худшей из пропаж! Он уверен, что проживет никак не меньше ста пятидесяти лет, и в то же время всегда торопится работать так, будто боится не успеть. Да и тайные его боли в сердце — они сигнал, что увеличивать нагрузки опасно.

— Нет, не могу.

— А Петюнчик обязательно бы тебя встретил. Потому он до сих пор и переводит девятнадцатую строфу!

Слишком много раз Вольт сегодня сдерживался, но наконец его прорвало:

— Не могу я, понимаешь! Спать хочу! Ты что, хочешь, чтобы я куда-нибудь врезался?! То есть, если по пути туда, тебе все равно, но хоть подумай, что я могу врезаться и на обратном пути! Не довезти в целости твоего дорогого Петюнчика! Мама, конечно, засуетилась:

— Ну что ты! Как ты можешь! Что ты говоришь! Как ты можешь думать, что мне все равно! Нет, раз ты не можешь, раз устал… Извини, пожалуйста, но я привыкла, что ты всегда как железный… Конечно, спи! Я всегда говорю, что ты спишь слишком мало, изводишь себя.

— Я сплю достаточно. Больше не нужно, но и меньше нельзя.

Повернулся и пошел к себе, не сказав «спокойной ночи». Да и вряд ли ночь получится спокойной.

— Спокойной ночи, сыночек, — робко сказала мама. — Как ты можешь думать, что мне все равно?

Вот так: устрой скандал, накричи, что ты устал, — и тебя пожалеют; а если не жалуешься, значит, ты железный, значит, можно наваливать без зазрения — свезешь! Какая банальность. Вольт почти никогда не проговаривается о своих усталостях и болях, потому что это пошлость — жаловаться. Нужно без жалоб понимать, что другому трудно или больно, но редко кто понимает. Мама — нет. И все-таки было стыдно, что проговорился, пусть бы лучше укрепил свою репутацию черствого эгоиста.

А еще — даже сам не очень осознавал, что ревнует к Персу. Оказывается, вовсе не все равно, что Перса мама любит больше. Странно, обычно младшие дети любимые, а у мамы — старший. Так не обращать бы внимания, а Вольт ревнует, оказывается, — смешно.

Надя уже улеглась. Спросила сонно:

— Ну что там Нина Ефимовна?

— Да в своем репертуаре. Я должен всю ночь караулить в аэропорту, чтобы ее Петюнчик, не дай бог, не простоял час за такси. Такая пропорция: его час и моя вся ночь.

Надя сразу взбодрилась, — будто и не успела задремать.

Ты все делаешь для нее, и это не замечается. Будто само приносится, готовится, стирается. Не я, а ты.

— Я — это ты, пойми наконец! Я все делаю ради тебя, а не ради нее. Она с нами живет, а Петя появляется здесь раз в год на три дня — но все равно он такой добрый, такой заботливый! А если с ней что-нибудь случится?! Не дай бог, но при ее гипертонии вполне возможно — и мы будем при ней сиделками, а Петя будет любить и заботиться издали!

Все справедливо, ничего тут не возразишь… Но у Вольта правило: никогда не поддерживать Надю против мамы, даже когда Надя права. Поэтому он ничего не ответил, а Надя забормотала, засыпая:

— Завтра опять буду невыспанная. Когда я невыспанная, я совсем старая. Слышишь, да? Старая я!

Сколько можно это повторять?! Ну да, Надя старше, ей сорок лет — цифра и правда неприятная, хотя бы тридцать девять — совсем другое дело! И Надя постоянно твердит, что ей уже сорок, что она старая, что Вольт может найти себе другую, моложе. Поэтому Надя так упорно держится за свою комнату. У нее хорошая комната на Васильевском, и можно было бы обменять ее комнату и эту квартиру на трехкомнатную — были варианты. Но Надя всегда находила недостатки в предлагаемых квартирах, всегда возникали какие-то странные препятствия, а суть в том — хотя об этом ни разу не говорилось вслух, — что она хочет сохранить свою отдельную комнату, чтобы было куда уйти, когда Вольт найдет себе другую, моложе. И Вольт, хотя и не ищет другую — не тем у него занята голова! — наконец перестал подыскивать варианты, как бы молча согласился: пусть у Нади всегда будет в запасе своя отдельная комната. А пока комната пропадает; живут, правда, какие-то Надины подруги — вот кому повезло…

Она еще что-то бормотала, по обыкновению, в одеяло, так что половину и не разобрать. Да Вольт и не старался прислушиваться.

Проснулся он ровно в четыре, как всегда. И сразу вспомнил, что должен приехать Перс. Или уже приехал? Может быть, ему открыли мама или Надя? Вольт вскочил и выбежал в прихожую. Нет, пальто на вешалке не прибавилось.

Надо было работать — ведь наступили золотые утренние часы. Но не работалось: мешало ожидание брата, предчувствие праздника.

Вольт помнит это чувство с детства, когда Перс только что уехал в Москву и появлялся изредка — давно ожидаемый, столичный, взрослеющий с каждым приездом!

Тогда Перс всегда привозил из Москвы рассказы о невероятных успехах эсперанто, о скорой встрече с инопланетянами, могущественными, разумными и добрыми; инопланетяне, конечно же, тоже выучат эсперанто — не учить же им десяток хотя бы и считающихся великими, но все равно разделяющих человечество языков! — и Вольту, во всем верившему старшему брату, казалось, что на самом деле скоро наступит на Земле совсем другая, чудесная жизнь! И в этой новой чудесной жизни знаменитым человеком будет Перс. В то время у Вольта развилось бескорыстное честолюбие, если можно так сказать: он мечтал не о собственной славе, а о славе старшего брата!

Особенно запомнился почему-то один приезд Перса.

Вольт учился в седьмом или в восьмом классе, когда вот так же после многих обещаний и проволочек приехал брат. Зимой, на студенческие каникулы, но даже каникулы у него почему-то отодвигались. Он привез с собой зеленый фрак — оказывается, в университете ставили «Ревизора», и в этом зеленом фраке Перс играл Хлестакова, а теперь вот ходил в нем здесь по ленинградской квартире, и праздник получился вдвойне: оттого, что приехал наконец Перс, и оттого, что ходит в зеленом фраке! Мама ахала, восхищалась и сокрушалась одновременно: «Я же всегда говорила, что у тебя склонность к драматическому таланту! Помнишь, еще когда ты сидел в чалме на диване. И зачем тебе эти скучные языки, когда мог бы стать артистом? Наш Горбачев тоже так начинал: играл Хлестакова в студенческом театре!» В то наивное время Вольт тоже считал актерскую профессию почетной и завидной и поэтому жалел солидарно с мамой, что пропадает драматический талант!

Потом Перс ходил во фраке по знакомым и брал, конечно, с собой Вольта, и Вольт заранее торжествовал, предчувствуя, как все заахают, когда Перс снимет пальто, и ужасно переживал, когда в одном доме слабо ахали. И была у Перса одна знакомая — Даля, редкое имя, литовское, — которая за год перед тем вышла замуж за какого-то врача, хотя и мама, и Вольт давно были уверены, что на ней женится Перс; и вот когда пришли к ней, и Перс снял пальто и остался во фраке, Вольт очень надеялся, что Даля заплачет от досады на себя, но Даля сказала: «Ой, Петрусь, какой ты смешной!», а ее врач снисходительно усмехнулся; Вольт сразу же ее запрезирал и решил, что так ей и надо, пусть живет со своим лысым врачом, а Перса она недостойна!

Перс станет великим артистом в первом всемирном эсперантистском театре — а сначала сам же его организует — вот тогда Даля обгрызет от досады локти, когда эсперотеатр объедет весь мир!

Вольт разозлился на себя, что не работает, а сидит попусту, постарался сосредоточиться — но тут и зазвонил наконец звонок у двери. Перс, больше некому!

Перс стоял на площадке большой и грузный, непохожий на тощего юношу, игравшего когда-то Хлестакова. Да еще к тому же руки у него оттопырены какими-то свертками.

— Перс! Добрался все-таки!

— Волька! Я весь тут. Можешь потрогать, убедиться.

Вольт обнял брата, натыкаясь на свертки. Перс боком протиснулся в дверь.

— А где мама? Спит? Ну как она? Да что с ней может быть особенного?

— Нормально.

— Как ее давление? Что она сейчас принимает? А соли в ноге?

Вольт терпеть не может медицинские разговоры. О болезнях надо разговаривать только с врачом. Наверное, мама что-то принимает — то, что ей прописано. Если бы она старалась снять давление физкультурой, аутотренингом, он бы ей помог, но она верит в таблетки, а Вольт не любит таблеточную медицину, признает лекарства только в экстренных случаях, а каждый день их глотать нельзя.

— Принимает — то, что обычно. Ты, наверное, есть хочешь?

— Да, съем чего-нибудь слегка.

Перс всегда говорит, что только слегка перекусит, после чего уминает две-три нормальных порции.

Вольт никогда бы не стал есть среди ночи, да еще перед тем как ложиться спать. Как бы ни хотелось — перетерпел бы! Отключил бы голод. Но Перс не способен ни к какому режиму. Зато и наел килограммов девяносто — это при росте сто семьдесят!

Дома его Вера, заботясь о здоровье мужа, сдерживает аппетиты Перса: ограничила картошку и булку, изгнала сливочное масло, зато, приезжая в Ленинград, Перс всегда наверстывает: съедает по целой сковороде яичницы с картошкой, заедая булкой с маслом. А мама счастлива, что ее Петюнчик так хорошо ест.

В кухне все уже было приготовлено, оставалось только выпустить яйца на сковороду, но Перс, не дожидаясь, сразу намазал кусок батона маслом, а сверху еще и вареньем. Вообще-то принято сладкое есть в конце, но Перс может начать с варенья и закончить селедкой — ему все равно.

Он откусывал большими кусками батон и одновременно говорил:

— Медленно, а что-то движется. У нас, наверное, все-таки организуется кафедра. Или сначала дадут ставку доцента, будет читаться спецкурс, а постепенно надежда на перерастание в кафедру. Эсперо — надежда! Потому мы всегда надеемся, раз эсперантисты.

А тебя возьмут доцентом?

— Для этого нужна степень. Если бы я мог предъявить диссертацию. Некоторые умеют, обходится без диссертации: со всеми у них контакты, влияют своей харизмой — ты это должен лучше понимать, как психолог.

Одно из излюбленных Персом слов: харизма. Есть у него несколько таких: еще аллюзия, патина. Имманентный — тоже замечательное прилагательное.

Вольт хотя сам психолог, так и не может понять точного значения этого слова — харизма. Что-то вроде личного магнетизма, влияния на окружающих. Но хоть примерно представляет. А с имманентным дело совсем безнадежно: несколько раз нарочно смотрел в словарь иностранных слов — и через пять минут регулярно забывал, видно, его натура отталкивает всякую имманентность все равно как шкура морского котика — воду.

— Так сделал бы диссертацию, да и все. Я понимаю, что диссертации — глупость, но раз такие правила игры. Бог с ней, с харизмой, нечего на нее надеяться. Столько лет организуется кафедра, что мог успеть десять раз!

Вольт не способен говорить об этом спокойно. Из-за такой глупости вместо Перса посадят какого-нибудь юркого типа, который вовремя успел с диссертацией, хотя и вполовину не знает языка по сравнению с Персом!

— Да жалко времени. У меня мой перевод.

Если бы Вольт меньше любил брата, то самое время умилиться: ведь так трогательно Перс верит, что доделает когда-нибудь свой знаменитый перевод, верит, хотя который год застрял на одной строфе, — трогательно, как всякое чудачество. Но Вольт хочет, чтобы Перс достиг своего максимума, а не оставался милым чудаком.

Ты хоть сделал девятнадцатую строфу?

— Делаю. Уже готовы первые четыре строки. Вчерне. Вот послушай!

И Перс начал декламировать с полным ртом. До этого он говорил вполголоса, а тут увлекся и дал форте.

Через минуту послышалось шлепанье туфель, и на пороге кухни появилась матушка в ночной рубашке.

— Петюнчик!

У матушки было такое выражение, будто Перс явился абсолютно внезапно после того, как много лет пропадал неизвестно где.

— Петюнчик! Дорогой! Приехал!

Появление Вольта, после отпуска например, никогда не вызывает у матушки таких восторгов. Нет, она бывает рада, конечно, но не так… Все-таки смешно, что Вольт чуть ли не ревнует.

«Петюнчик!.. Мой дорогой!..»

После каждого слова следовали сочные поцелуи.

Вольт не умеет целоваться с матушкой. Да вообще не понимает других поцелуев, кроме любовных, а неизбежные родственные лишь обозначает прикосновением губ. Поцелуи предназначены для страсти, другие виды любви нуждаются в близости чисто духовной, ведь ясно же? Поэтому он отвернулся, как от сцены не очень приличной. Если бы еще не слышать влажного чмоканья!

Ну, рассказывай! Как ты добрался! На такси? Долго ждал очереди?

— Сейчас. Ты садись. Тебе же трудно стоять с твоей солью в ноге.

Какой ты заботливый! Сразу вспомнил! Ничего, когда я на тебя любуюсь, я все забываю, всякую боль. Ну рассказывай, рассказывай!

— Очень просто добрался: на экспрессе прямо сюда на Герцена. У вас экспрессы, оказывается, и ночью ходят каждый час. Вообще у вас все удобнее, чем в Москве. Я как подошел, сел, он через пять минут отъехал: будто ждал нарочно. Как это? Контрау чиу атендо… Ну, не ожидал, что так удачно.

Вот так. Хорош был бы Вольт, если бы просидел всю ночь, чтобы выгадать Персу эти пять минут!

— А мы тебя так ждем, так ждем! Как манны небесной! Я сегодня совсем не смыкала глаз, все прислушивалась. А знаешь, что мне вообще мешает спать? Не догадаешься. Представь себе, комары! У вас в Москве есть комары? А у нас — прямо ужас! Ты подумай, в самом центре. Так на меня накидываются! Вот посмотри, какой волдырище прямо посреди щеки. Видно, я такая вкусная!

— Ты очень вкусная! Ты у меня самая вкусная! Перс вскочил и снова стал обцеловывать матушку.

Хуже чем гвоздем по стеклу, гораздо хуже! Вольт не выдержал и тихо вышел.

Нужно было бы еще поработать до бассейна. Но сразу Вольт не смог успокоиться после поцелуйной сцены, и, чтобы прийти в рабочее состояние, пришлось применить испытанный метод: стал набрасывать фломастером эскиз новой картины, на которой, как всегда, изобразит он прекрасных людей будущего. Набрасывать эскиз, стараясь представить, какой же сделается жизнь, когда люди научатся по-настоящему использовать свои скрытые силы. Совсем другая жизнь!..

Вольт не мог верить в прилетающих на тарелках мудрых и могущественных инопланетян и даже презирал тех, кто верит, но он не мог не мечтать иногда, чтобы эта нелепица оказалась правдой. Пришельцы, разумеется, владели бы в совершенстве телепатией, и они сразу бы узнали, что именно живущий в Ленинграде ученый Вольт Комаровский дальше всех продвинулся в изучении резервов человеческого организма, — узнали бы и захотели ему помочь, потому что и в их интересах, чтобы населяющие Землю полуразумные существа стали наконец разумными по-настоящему и не угрожали бы по своей недоразвитости и порочности уничтожить самую жизнь на своей планете. Да, захотели бы помочь — и Вольт сразу же ощутил бы их помощь, приобрел бы поистине божественное всеведение, открылось бы ему устройство аларм-системы, например…

Не то что рассказать никому нельзя о таких мечтах, но и предаваться им втайне — стыдно! Вольт никогда и не рассказывает, никогда не пускает никаких пришельцев в свои картины, но не может он изредка устоять перед искушением: расслабиться, предаться постыдным мечтам о дарованном пришельцами божественном могуществе… Изредка, совсем недолго… А пока воля нежилась в постыдно-приятных мечтах, рука сама набросала эскиз: человек без всякого акваланга плывет под водой — это чудо вполне реальное, не нужно помощи никаких пришельцев: не понадобится подшивать жабры, люди научатся задерживать дыхание, как дельфины! Кстати, несколько человек уже сейчас ныряют на пять — десять минут, — многие ли о них знают, многие ли пытаются достичь того же?! Удивительно, до чего людям лень совершенствовать себя! Гоняться за какой-нибудь дурацкой тряпкой — на это у них всегда есть и силы, и время! Дикари, все еще дикари…

Пора было ехать в бассейн. Вольт подошел к спящей Наде, пощекотал ей ухо — лицо она упрятала под одеяло, только ухо и выглядывало.

— Эй, вставать будешь?

Надя что-то забормотала прямо в одеяло, Вольт только и разобрал:

— вся невыспанная…

Как всегда, отправляясь в бассейн один, Вольт немного досадовал. Себе он объяснил это тем, что презирает слабости, что ему неприятно, что собственная жена не хочет себя заставить вовремя встать. Но, может быть, хоть он и плавает всегда без единой остановки все сорок минут, ему все же приятно, когда на соседней дорожке мелькает знакомый купальник? Может быть — хотя он и самому себе в этом не признается, а уж Наде — тем более.

Пока в прихожей надевал туфли, вслушивался в двойной храп, несшийся из распахнутой двери в мамину комнату, — Перс тоже принадлежит к половине человечества, предпочитающей настежь открытые двери. Слушая мощный матушкин храп, Вольт невольно вспомнил прозвище, вычитанное в том семейном Приказе: Ника Самохрапийская. Да, такие приказы издаются только в счастливых семьях…

Внизу у подъезда почти вплотную перед Стефой стоял здоровый самосвал, КАМАЗ. Вольт, увидев, выругался было про себя: зачем ставить так близко, можно же поцарапать! Но, разглядев номер самосвала, сразу повеселел: 77–77! Глупость, конечно, нельзя же принимать всерьез такую примету а все-таки приятно; и всегда, когда встречается на улице счастливый номер, у Вольта улучшается настроение. Но признаться в этом никому нельзя!

 

6

Поплавалось сегодня хорошо, да еще и газеты в ящике оказались неуворованные. Смешно этому радоваться, а все-таки приятно.

Когда вернулся, дома еще все спали. Ну, Персу простительно: лег под утро, но мама с Надей могли бы уже встать. Если бы мама ждала своего Петюнчика после бассейна, обязательно бы вскочила, соорудила бы свою знаменитую яичницу, а Вольт обойдется.

Он только что поставил на газ кофейник, как раздался звонок в дверях. Кто бы так рано? Разве что телеграмма?

На площадке стояла цыганистого вида девочка лет пятнадцати.

— Купи мед! Хороший мед! За двадцать пять бери. На базаре такая банка — отдашь пятьдесят.

Она держала в обнимку трехлитровую банку. Вольт не верит ни в цыганские гадания, ни в цыганскую торговлю. Однажды Надя отличилась: купила на Невском у цыганки тени — захотелось навести голубизну на глаза. Ну и получила настоящий конъюнктивит. Жалко ее было, но ведь поделом, потому что она же сколько раз гадала у цыганок, а верить в гадания — хоть в цыганские, хоть в какие — это как раз и есть та самая простота, которая хуже воровства.

Мед, говоришь? Ну заходи, попробую.

— Зачем — заходи? Бери — хороший мед. Банка — пять кило!

В дверях показалась заспанная Надя:

— Чего тут у тебя?

Цыганка сразу атаковала ее — они все психологи!

— Бери, хозяйка, хороший мед! Дешево отдам! Надя оживилась:

— Давай возьмем! Как раз нужно! Почем берет?

Если бы Надя не появилась некстати, Вольт спровадил бы девочку вежливо: «Нам не нужно» или «Нет денег». Но Наде пришлось объяснить прямо, не стесняясь юной мошенницы:

Да ты что? Это ж чистая липа! Зачем говоришь?! Хороший мед! Не липа — гречиха!

— Иди-иди, ищи других дураков!

Вольт захлолнул дверь. С площадки донеслось:

— Грех тебе! Пути не будет!

Смешно, но Надя испугалась:

— Зачем ты так?! Это ж цыганка, у нее глаз дурной! Нет, это уже не смешно! Пусть бы верила в дурной глаз темная баба. Правда, Надя не кончала университетов, но ведь считается принадлежащей к интеллигенции. Да сейчас и университеты больше учат, чем просвещают.

— Значит, чтобы не сглазила, нужно было отдать ей двадцать пять рублей, которые она вымогала?

— Почему вымогала? Продавала мед.

— Какую-нибудь липкую пакость.

— Ты ж не пробовал.

— Ты забыла про тени? Тогда отделалась конъюнктивитом, а теперь захотелось небольшой холеры?

Ага, против конъюнктивита возразить нечего! Все-таки это ей как прививка против глупости. Вот только выработался ли иммунитет?

— Ну, может, и не мед… Но не надо было с нею так грубо. Вдруг теперь что-нибудь случится?!

— Что-нибудь обязательно случится! Всегда что-нибудь случается! А такие, как ты, после валят на дурной глаз, или на предчувствие, или на пиковую даму!

Нужно было торопиться на работу, а то бы Вольт еще много сказал! И кто бы верил в этот бред, а то родная жена. Это как предательство, как нож в спину!

Только отъехав порядочно от дома, он внутренне расслабился, даже улыбнулся: интересно бы заняться цыганками профессионально — ведь и в самом деле психологи: и внушать умеют, и сразу видят, с кем имеют дело. Забавная публика…

С утра Вольт, по обыкновению, заехал на клиническую базу. Старик Мокроусов издали замахал ему школьной тетрадкой.

— Вот, Вольт Платоныч, как обещал. То есть как вы сказали. Вроде те самые слова. А вроде уже и не те: написанные.

Вольт нетерпеливо раскрыл тетрадь. Да, почерк… Но, собственно, а чего он ожидал? Аккуратные прописи были бы так же неестественны, даже подозрительны, как и красивые приглаженные слова. Так что правильный почерк, хотя и ужасный. А что за слова под ужасным почерком?

«Мы пришли в деревню там пусто ушли немцы драпанули и наших нет угнали или спрятались. Захотели париться потому что давно без этого дела видим банька целая совсем на берегу как избушка на курих ножках а внутри дрова запасенные. Нас всех пятеро из разведвзвода Лешка Подоляк говорит вы не умеете дайте я стал растапливать мы воду наносили да сами искупались до бани в озере кожа по воде тоскует. Обмундировку всю тут же сушим она немецкая потому что задание выйти на шоссе чтобы не опознали сходу немецкую тоже беречь надо тоже недаром достается. Лешка растопил пошли париться из баньки в воду бултыхаемся вдруг из кустов Хенде хох деды бородатые партизаны. Говорим мы свои матерь вашу а они Хенде хох и автоматами тычут. Говорим у нас задание срываете своим самоуправством а они Хенде хох да что с них возьмешь партизанщина. А хужей всего не дают одеться голышом повели к себе в расположение а там и бабы и дети и смех и срам…»

Вольт улыбнулся, конечно, но вообще-то он ожидал совсем другого: старик Мокроусов много рассказывал случаев очень даже героических, недаром и ордена у него, да и как не быть героическим случаям, если он из разведки! А начал свои записки — и как начал, после скольких уговоров! — с какого-то анекдота.

— Почему вы с этого случая начали, Егор Иваныч? Они сидели в том же углу столовой под пальмами, что и вчера, только день был облачный, так что не лежали на халате старика резкие тени от веерных листьев.

— Да понимаешь, Вольт Платоныч, баня — это баня. Сколько всяких перестрелок было, или, скажем, сутками лежишь не дышишь, чтобы фрица скрасть, языка, — этого и не вспомнить сразу, а баня — как светлый праздник! Коросту с себя смыть. Который дома живет и в постели спит на простыне, тому не понять. Так и считаю, что получил за войну три ордена и четыре бани. А когда голышом повели — ну смех и срам! Разве забудешь?

Наверное, все так. Но еще — неумение говорить о собственном геройстве, присущее большинству хороших людей, потребность снизить пафос усмешкой.

— Ну молодец, Егор Иваныч! Я ж говорил: можете! Давайте и дальше. Про баню написали, теперь давайте про орден.

— Попробую, Вольт Платоныч.

— Чего пробовать? Делать надо, а не пробовать!

Это твердое убеждение Вольта: делать, а не пробовать! А то сколько любят тянуть, испытывать — давно надо делать, а годами все пробуют. Как от этого замедляется прогресс! Давно бы ездили на водороде, не отравляли бы воздух бензином, да воду тоже, а все пробуют! Хорошо, что у Вольта его Стефа — на бензине он бы не стал ездить принципиально! Так же как и в последнее время он не может слушать обычные пластинки: раз изобретен лазерный звукосниматель, неприятно пользоваться устарелой иглой! Надо же непрерывно прогрессировать!

— Трудно начинать в мои годы, Вольт Платоныч, потому и пробую. В молодости я тоже — с ходу, не раздумывая!

— Какие годы? Раз научились новому, значит, вы еще молодой! Старость — это неспособность учиться!

Пусть теперь попробует не вылечиться! Раз у него цель и он к тому же еще молодой!

Потом Вольт заглянул в историю болезни старика Мокроусова и в ней вычитал совершенно объективно, что и жалоб стало меньше, и состояние самих язв улучшилось, появились свежие грануляции. А ведь ведет старика Мокроусова Элла Дмитриевна, которая Вольта терпеть не может. Конечно, она объясняет прогресс в лечении своми препаратами — но ведь эти же препараты она давала и раньше.

Насквозь прокуренная Элла Дмитриевна сегодня кашляла, пожалуй, больше, чем обычно. Ну что ж, все справедливо. Несправедливо только, что, когда сляжет в конце концов, будут за ней ухаживать ни в чем неповинные родственники, жертвуя своими делами, как Перс за несчастным Веней, черт бы его побрал!

Эллу Дмитриевну уже не исправить. Печальнее, что Вольт заметил на лестнице курящую Марину. Обезьянничают, все они обезьянничают: и Красотка Инна, и вот Марина теперь.

— Мариночка, вы же испортите цвет лица!

Если Марина и испугалась за свой юный цвет лица, то виду не подала.

А что делать, Вольт Платоныч? Зато нервы успокаиваю. Аврора Степановна придирается, Яков Ильич за нее. Не знаю, уйду, наверное.

Ага, значит, не извинилась Аврора, не сумел ей внушить Вольт. И Марину жалко, и неприятно собственное поражение.

— Извинится она перед тобой, никуда не денется. А ты так и останешься из-за своей дурости селедкой прокопченной. Брось быстро, и чтоб не видел больше!

Марина бросила недокуренную сигарету в поставленную нарочно для курильщиков огромную цементную урну. Но не покорно, а скорее с иронией — совсем еще соплюха, а уже научилась иронии!

— Только для вас, Вольт Платоныч. И обещаю больше на глаза не попадаться.

— Только себя обманешь: цвет лица твой, а не мой.

Пусть подумает на досуге, в зеркало посмотрится — может, и жалко станет цвета лица.

Хотел было Вольт еще раз поговорить с грозной Авророй Степановной, но оказалось, она вместе с Яковом Ильичом на каком-то совещании у главного: обсуждают, как лучше работать, — вместо того чтобы просто работать, не отвлекаясь. Ну, без Авроры работа в отделении, пожалуй, идет и лучше.

По дороге в ИМИ Вольт, по обыкновению, читал номера машин, встречных и попутных, но счастливого на этот раз не встретилось. Впрочем, Вольт ничуть не огорчился: если счастливый номер попадается, это ободряет, нет — ничего не значит. Зато испортило настроение то, что на стоянке у ИМИ на законном месте Стефы рядом с желтым «пежо» Поливановой нахально расположилась «Волга» с надписью на боку: «Киносъемочная». Пришлось оставить Стефу на месте, принадлежащем Астафьеву из отдела фармакологии, — кажется, тот в отпуске.

Взбегая к себе на девятый этаж, Вольт думал о том, что все-таки поймут наконец люди когда-нибудь, что разыгрывание чувств — занятие недостойное, и понимание это — такое же условие неизбежного прогресса, как переход с бензина на водород и от хлорирования воды к серебрению или озонированию. Так приятно было представить себе разумное будущее, когда даже самые стандартные девицы вроде Красотки Инны перестанут сходить с ума по киношникам, — вот представил и успокоился, и уже без раздражения думал о нахальной «Волге», занявшей законное место Стефы на стоянке.

В старшинской сидел Саша Крамер и, конечно, что-то писал — научному работнику всегда есть что писать: от заявки на реактивы до монографии. Судя по его виду, голова у Крамера не болела — и то прогресс.

— Привет, мастер. — Крамер оторвался от работы с явным удовольствием. — А меня тут попросили сотворить заметку в стенгазету. Не хочешь в соавторы?

Уж лучше заявку на реактивы: все-таки польза,

— Нет, упаси бог!

— Не знаю, о чем и писать.

— Не соглашался бы.

— Тиша Лаврионов позвонил. От имени своей ше-фини. Неохота ссориться с Поливановой.

Да, с Поливановой ссориться глупо. А сам Вольт вчера? Ну, он не ссорился — отстаивал независимость. Но результат может воспоследовать такой же, как после ссоры.

— Давай-давай, твори чего-нибудь. Чего ж они тебе не заказали тему?

— Да им все равно. Что-нибудь из жизни нашей лаборатории. Что-нибудь новое. А что у нас нового?

Блестящая характеристика: лаборатория, в которой ничего нового! Даже Вольт, хотя он тут сбоку припека, и то немного обиделся за лабораторию:

— Все-таки есть кое-что. Перечисли статьи, доклады — вот тебе и заметка. Если не гонишься за живостью слога. Все-таки не все статьи пустые, есть и по делу. У той же Вериньки, как всегда, хоть она и истеричка. У тебя. — Поколебавшись, добавил: — Да и мои статьи имеются. Новые науки тоже на улице не валяются.

Смешно, но иногда и от такой малости, как упоминание в стенгазете, бывает польза.

— Ты гений, мастер! Правда, перечислю, да и все. И пошли они — тоже мне, институтское дацзыбао! Даже и хорошо, если напишу плохо: не пристанут в другой раз. Слушай, у тебя нет знакомства в каком-нибудь тортовом заведении? Тогда был бы гений вдвойне!

Нет, вдвойне не получится. А зачем тебе?

— Да понимаешь, надо здесь в нашей конторе отметиться по поводу дня рождения. Завтра.

Только этого не хватало! Завтра на Вольта наконец записано время работы с микроманипулятором!

— А ты не хочешь отметиться послезавтра? Я бы посоображал лишний день, может, сообразил бы торт.

— Нет, все уже запущено, мастер. Наши бабы позвали этого пижона, ну, который приходил к тебе за ЗИСом. Приходил к тебе, а залучили они. Ну, в честь знакомства они все берут на себя, весь стол, с меня только торт и алкоголь.

— Плюс неаполитанское пение, — с завистью добавил Вольт.

— Ну, это… — Крамер отмахнулся небрежно. — Если захотят слушать. Завтра все внимание на почетного гостя, мастер.

Удивительно легко Крамер относится к своему пению. А ведь голос почти как у Магомаева. Ну, не совсем, но если бы учиться, развивать — кто знает.

Вот ведь собирался завтра поработать — и пожалуйста! Никогда не знаешь, с какой стороны подкрадется неприятность. Ну ничего, Протоплазма наверняка входит в число дам-устроительниц завтрашнего празднования, значит, Вольт у нее отвоюет другое время: пусть чествует киношника за счет своей работы, а не чужой!

То есть можно, конечно, засесть в бокс и работать — стол, как всегда, накроют в лаборантской — но пойдут обиды: «Вы нами брезгуете… Вы хотите показать, что все кругом бездельники, вы один работаете…» Придется посидеть со всеми.

Вольт хотел уже отправиться на поиски Верной Кариатиды, чтобы снова напустить ее на бедную Протоплазму: пусть выменивает часы на микроманипуляторе! Но тут в старшинскую как-то странно, боком вошла Веринька Щуко.

— Ты уже пришел, Вольт?

— Как видишь.

— Мне нужно поговорить.

— Давай.

— Нет, выйдем куда-нибудь.

Вольт уставился на нее в удивлении: что это за секреты, которые нельзя сообщить при Крамере? Веринька, слава богу, не жена и не любовница.

— Ну пошли.

Вольт постарался подчеркнуть свое удивление и голосом, и жестами, чтобы заметил Крамер, чтобы заметила сама Веринька. Но Крамер снова пыхтел над заметкой, а Веринька была вся погружена в свои очередные переживания. Вот только почему на этот раз она выбрала поверенным Вольта?

Красотка Инна куда-то ушла, и в лаборантской было пусто. Веринька села и стала рыться в сумочке. Вольту показалось, она сейчас вынет платок и заплачет, но она вынула казенный конверт.

— Вот, представляешь, получила вчера!

Вольт взял конверт. Так, издательство «Медицина».

— О, солидная фирма! Можно прочитать?

— Я ж для того и шла к тебе! Она даже притопнула нетерпеливо.

Вольт достал письмо на плотном издательском бланке. Так… «Как мы уже писали раньше П. Г Хорунжему, монография «Гипоталамус» запланирована… Вы, несомненно, будете одним из авторов… просим при этом учесть…»

— Ну что ж, поздравляю, Веринька, как одного из несомненных авторов.

— Ах, да что ты издеваешься! Я же вчера только узнала! А они пишут, что уже раньше писали нашему Хорунжему.

Все стало ясно, но Вольт по инерции задавал вопросы:

— Писали ему раньше, а он тебе ничего?

— Ну да! Ты представляешь!

— Но как же без тебя про гипоталамус?!

— Вот так.

— Ну а ты что? Пошла к нему?

— Конечно. Сегодня с утра.

— А он что?

— Что-что! Знаешь же его, прикинулся этаким добрым папашей: «Ты ж знаешь, как я к тебе отношусь, но ты пойми меня правильно… Объективные обстоятельства… В монографии допускают не больше трех авторов, а трое уже есть… Ты молодая, можешь подождать… Но мы тебя очень ценим и непременно сошлемся на твои работы…» Вот он что.

— «Мы сошлемся»! Значит, он тоже автор?

— Ну да. Хотя у него по гипоталамусу всего одна работа и та десятилетней давности. Давно устарела… Такой добрый папаша, норовит за плечи обнять: «Мы ценим… мы любим…» Не знаешь, как спастись от такой любви!

— А кто еще в авторах? Он сказал?

— Поливанова. Ну, она универсальный специалист — от коры до спинного мозга. Да она и пробила в план, как же без нее! Так Хорунжий говорит, добрый папаша, я же сама не знаю.

Понятно. Все при деле, все пахали. А третий?

— С третьим вообще темнят. «Ингрида Игоревна решит… Возможно, в интересах института пригласить перспективного новосибирского профессора… или близкого к ВАКу… у нас тоже есть свои достойные…»

— Кого-нибудь из ингредиентов. Того же Лаврионова. Короче, сообразят на троих.

Мгновенная вспышка ярости замкнула мысли!.. Если бы поддаться этому порыву, Вольт бы сейчас ворвался к Хорунжему, набросился бы с кулаками… Надо переждать. Он знал себя: надо переждать.

Прошла минута — и вот уже легче, уже можно обойтись без кулаков. Но все равно — какая подлость! Хуже, чем подлость: самоубийство науки! Если делить монографию, как пирог: по куску нужным людям! А Вольт превыше всего верит в науку!..

Никогда Веринька не была ему симпатична, ее ахи и восторги часто раздражают, и все-таки она — ученый, как ни странно. А за настоящих ученых надо заступаться: они-то воплощают разум, они одни противостоят энтропии. Пустить науку по рукам, превратить в шлюху — гибель всему…

А Хорунжий-то — широкая натура! Не ожидал от него Вольт. Честно — не ожидал. А от Поливановой ожидал? От Поливановой, пожалуй, ожидал.

Не спрашивая больше ни о чем Вериньку, Вольт встал.

Ты куда?

— К Хорунжему. Попробую ему объяснить.

Не очень натурально, как все у нее получается, Веринька всплеснула руками:

— Ах, я всегда верила в твою принципиальность! Но даже эта актерская реплика не остановила Вольта.

Кабинетик Хорунжего находится прямо через коридор, дверь в дверь, так что Вольт по дороге не успел расплескать своих чувств.

Видно, Вольт вошел очень резко, потому что Хорунжий весь колыхнулся и посмотрел испуганно:

— Что случилось?!

Я должен с вами поговорить, Павел Георгиевич!

— А-а… Ну-ну… — Хорунжий успокаивался на глазах. Уж не подумал ли в первую минуту, что пожар в лаборатории? — Да вы садитесь сначала, садитесь. Может, стакан воды?

Хорунжий снова принял обычный свой вид доброго папаши: большой, широкий, усатый. Ох уж эти добрые папаши!

— Павел Георгиевич, Вера Щуко — лучший у нас знаток гипоталамуса. Она должна участвовать в монографии, так будет справедливо. А главное — полезно!

Хорунжий при этих словах Вольта совсем расслабился и даже откинулся в своем кресле.

— Вольт Платоныч, дорогой, вот вы о чем! Ну правильно, я знал, что вы всегда за справедливость. Да я бы рад! Думаете, не рад бы? Господи! Мне же приятно, чтобы автор из нашей лаборатории! Мне бы это везде козырь! Но никак! Ведь распоряжается-то Ингрида Игоревна, она и позицию в плане выбила. И сразу у нее условле'но, что привлекает кого-то из Москвы. Ненахова, кажется. Наши у него защищаются. Вы поймите, такая монография идет раз в десять лет. Или в двадцать. Сколько на нее желающих! А я бы рад. Неужели не рад?

Действительно, добрый папаша. Но Вольт не размяк.

— А вы, Павел Георгиевич? Вы тоже участвуете? Но Хорунжий и тут ничуть не смутился:

— И я. Что ж, Вольт Платоныч, я это авторство, можно сказать, заслужил горбом. Беспорочной выслугой. А Щуко хочет сразу. Выпорхнула — и все ей подай. Когда-нибудь и она заслужит… Я очень ценю вашу принципиальность, Вольт Платоныч, такое редкое нынче качество. Нам такие люди и нужны. Я было подумал, вы о каких-то собственных делах взволновались, а вы — вон о чем!

— При чем здесь принципиальность?! Простой здравый смысл. Почему-то никто еще нужного человека не поставил по блату вратарем в сборную или хотя бы в наш «Зенит», а автором монографии — пожалуйста! Потому и толку от таких монографий! И вообще от такой науки.

Вольт почувствовал, что у него противно жжет в груди, совсем как в бассейне. И под левой лопаткой тоже. Позор!

А Хорунжий оставался отечески благодушен:

— Ах, Вольт Платоныч, разве это зависит от меня? Ингрида Игоревна решает. Ей, может, несолидно значиться на одной обложке с какой-то Щуко. Так что вы напрасно ко мне. Я человек подневольный. Да и вы тоже подневольный, а потому напрасно. Она, по вашей аналогии, старший тренер.

— Нет, она не тренер. Тренера снимают за проигрыши, потому он не поставит в ворота по знакомству — только за класс. А за дутые монографии не снимают, за фиктивную науку не снимают. А если вы подневольный, я скажу то же и Поливановой. Чтобы самому не быть подневольным.

— Напрасно. Послушайте старика: напрасно. Если она решила, неужели переиграет после вашей проповеди?

— Тогда можно в газеты! Мало об этом писали? О таких делах!

— Писали много, а изменялось мало… Ну чего там, вы человек взрослый. Но до того как идти к Поливановой, снова все обдумайте. Хотя бы до завтра. Тем более сейчас ее не застанете, она только что уехала куда-то. Я звонил — уже не застал.

— Значит, пойду завтра!

Вольт не мог сказать иначе, не мог признать, что доводы Хорунжего хоть немного, а подействовали на него.

— Ну смотрите. А все же — обдумайте. Ингрида Игоревна к вам относится хорошо, я знаю. Так стоит ли пренебрегать ее хорошим отношением? Это я всего навидался и по пустякам не обижаюсь, а она женщина амбициозная. Подумайте.

Вольт вышел. В груди и под лопаткой все так же позорно кололо. Кто-нибудь другой пришел бы к нему с жалобами на колотье в сердце, а Вольту пойти было не к кому: таблеток он не признает, а внушения на него не действуют. Нужно было помогать себе самому.

В лаборантской слонялась в волнении Веринька.

— Ну что? Есть еще на свете справедливость?! От этих слов, а еще больше от неестественной интонации Вольту сделалось неловко, Тот первоначальный запал, который погнал его высказывать Хорунжему правду в глаза, окончательно сошел на нет. Он сказал неохотно:

— Ну что-что? Сказал ему. А он свое, то же, что тебе. Валит на Ингриду.

— Еще бы! Потому что знает, к Поливановой никто не пойдет, никто ей прямо не скажет! Каждый сам за себя, каждый надеется, что его не коснется! А меня можно топтать!

Это было явно несправедливо, Вольт не заслужил выслушивать такие обличения — будто не он только что ворвался к Хорунжему, хотя вполне мог бы не вмешиваться.

Почти физически ощущая тяжкое бремя собственной принципиальности, он сказал:

— Ну почему же, можно сказать и Поливановой. Не то что бы он очень боялся Поливановой — хотя все-таки, чтобы пойти к ней с таким разговором, нужно что-то в себе преодолеть, — хуже то, что настоящего сочувствия к Вериньке он больше не испытывал. Он все понимал: что с нею поступили несправедливо, что она хороший исследователь, сделала интересную работу, понимал — но нелепые ее интонации знаменитые эмоции, которые она постоянно демонстрирует, отвращали от Вериньки. Почему говорить в глаза за нее должен кто-то другой? Вольт же не секретарь парткома, чтобы авторитетно выступать от имени коллектива, он представляет только себя, так же как сама Веринька. Кстати, это мысль!

— А ты бы пошла в партком или местком, выложила бы им свою наболевшую душу!

— Ну да, захотят они ссориться с Поливановой. Если ты тоже хочешь уйти в кусты, то скажи прямо, а не прячься за дымовую завесу добрых советов! Конечно, каждый болеет только за себя, заедает всеобщее равнодушие, одна я на эмоциях!

А что она сделала для других со своими эмоциями, за кого заступилась? Вольт не помнит такого случая. Веринька сейчас не в себе, вот и говорит, не думая, надо бы понять и простить, но все-таки странно: стоило Вольту проявить участие — и сразу получил, вместо благодарности.

— Короче, Поливановой сейчас в институте нет, идти не к кому, — сказал он холодно, — а ты пока подумай: если я схожу, это так, бесполезное геройство, а если за тебя заступится общественность — тогда другое дело.

— Заступится она! Настасьеву самому скоро защищаться, станет он обострять с Поливановой. Нет, я вижу, что ни от кого помощи не дождаться, нужно за себя воевать самой! Каждый погибает в одиночестве!

Веринька на секунду закрыла лицо руками, потом смахнула слезинку — где-то Вольт видел все эти жесты, еще когда ходил в кино, — и гордо вышла.

А кстати, непонятно, почему она не хотела говорить при Крамере — ведь сама сейчас пойдет всем звонить. Да и вообще такую новость не удержишь в тайне.

И зачем он вмешался в это дело? То есть когда Вольт почти побежал к Хурунжему говорить правду в глаза, он не думал — зачем. Но теперь, успокоившись, не мог не думать. Неужели он надеялся, что от его слов Хорунжий мгновенно устыдится и сразу же возьмет Вериньку в авторы? Наверное, даже тогда, в запале, не надеялся. Так зачем? Может быть, дело в том, что говорить правду в глаза нужно все равно — хотя бы время от времени? Может быть, это входит в антропомаксимологию — одушевляет те необычайные силы, которые таятся в человеке, чтобы, освободившись, они действовали не во зло, а во благо?

Наверное, лишними были эти рассуждения, но Вольт не мог не анализировать свои поступки, так же как не мог не проповедовать — такая уж натура. Он и сам почувствовал, что своим нудным анализом только нарушил цельность поступка, сам устыдился излишнего пафоса в своих рассуждениях. И чтобы снизить пафос, оторвал с полметра бумаги — у Красотки Инны в лаборантской зачем-то издавна стоит огромный рулон — и толстым фломастером нарисовал карикатуру: человека, явно похожего на него самого, Вольт изобразил в виде сосуда, в котором спрятан джинн — его скрытые силы. Да, джинн, вот только вопрос: добрый или злой? Может быть, нужно разобраться, прежде чем выпускать? Вольт не хотел сейчас думать об этом — он нарисовал карикатуру только чтобы отвлечься, отключиться от Веринькиных эмоций.

Так с карикатурой и вернулся в старшинскую. А там все еще пыхтел Крамер над никому не нужной заметкой в стенгазету. Вот если бы написать про методы подбора авторов монографий! Но всем настолько хорошо известно, что стенгазета не имеет никакого отношения к институтской жизни: в жизни борьба за вакансии, за утверждение тем, за места для статей в сборниках — да мало ли, а в стенгазете — соцсоревнование и дальнейшие успехи, — что и шутить на эту тему банальность. Разве что в юморе кое-что проскакивает. И Вольт посоветовал — тоже, конечно, не всерьез:

— Все еще стараешься? Напиши жуткий детектив про похищение людей. Ингрида пыталась меня похитить.

Крамер с готовностью оторвался от своих писаний.

— А ты не дался? Напрасно, мастер. Когда похищают, надо поддаваться — как невесты на Кавказе. У Поливановой перспективы. Правда, не ты один такой идеалист: мою Татьяну звал к себе сам Милорадов, а она не пошла, говорит: «Там у них тихое людоедство». Здорово сказано, да?

Вольту отнюдь не польстило сравнение с крамеровской Татьяной. А тот ударился в откровенность, хотя никто его об этом не просил:

— Понимаешь, мастер, в женщине должна быть тайна. Квазииррациональное!

О, господи! Еще и квази — просто иррационального мало. А ведь сорок лет человеку — не восемнадцать.

— Ладно, ты извини, мне еще надо посмотреть мои склянки в термостате. Потом доскажешь про квази.

На самом деле — надо. И ведь термостат в лаборантской, но Веринька так задурила голову, что стоял рядом, чуть ли не прислонялся — и начисто забыл.

Заглянул заодно и в животник к Мафусаилу. Почтенный крыс преданно потерся лбом о палец своего благодетеля и занялся колбасным обрезком. Удивительное все-таки дело: хотя полностью переносить результаты эксперимента с Мафусаила на людей нельзя, кое-какие рекомендации бесспорны. Почему же здесь в лаборатории хотя бы, видя чудесное долголетие Мафусаила, никто не интересуется методикой, никто не пытается следовать? Долго жить хочется всем, но приложить ради этого усилия, изменить образ жизни — нет, сразу же масса отговорок, а за всем элементарная лень. Вот если бы можно было попросту проглотить таблетку — современный вариант эликсира молодости! — тогда бы стояли в очереди, выкрадывали пробирки из термостата.

Вольт уходил, а Мафусаил, оставив колбасный обрезок, встал лапами на сетку и смотрел вслед — он не за угощение, он любит бескорыстно.

Ну и зашел снова в лаборантскую, заглянул в термостат. Там все было нормально. Да с тех пор как перешли на разовые английские чашки Петри, не надо и заглядывать, беспокоиться. Ерундовая хитрость: крошечные рубчики, благодаря которым крышка не прилипает и культура в чашке свободно аэрируется. А в наших крышки легко прилипали, аэрации не было и культуры задыхались. Почему не сделать и на наших такого рубчика? Тайна совершенно мистическая, вроде Бермудского треугольника.

Уже закрывал термостат, когда появилась Красотка Инна.

— Здрасьте, Вольт Платоныч.

Только она так умеет — преувеличенно почтительно, а на самом деле насмешливо.

— Добрый день.

— А скажите пожалуйста, Вольт Платоныч, вы уважаете Евтушенко?

Никогда не знаешь, чего от нее ждать. Тем более странно, что не знает же Красотка про Женю Евтушенко, школьную любовь Вольта, не знает, что и сама чем-то похожа на Женю — во всяком случае, тот же тип.

— Да, я его люблю.

Как вы уклончиво! Я вас спросила: «Уважаете?» Зато я люблю и уважаю. Вот, была на его вечере, пробилась сквозь толпу, он мне книжку надписал.

Страсть к автографам всегда была Вольту непонятна. Если бы Красотка была давно знакома с Евтушенко, тогда бы приятно иметь книгу с его подписью — а так? Удостоверение, что Красотка Инна сумела пробиться сквозь толпу?

Но уж не стал произносить проповедь против автографов.

— Да, удачно.

— Ну вас, скучно вы говорите. Будто научный доклад. — (Вот не угадала: научные доклады Вольт всегда делает с увлечением!) — Правильно я сказала: «И вместо сердца пламенный прибор!»

Чего она злится? Уж не думает ли, что Вольт будет вокруг нее увиваться? И так вокруг достаточно таких — увивающихся.

Он пожал плечами и молча вышел. Но в коридоре не мог не улыбнуться.

А по пути домой встретился автобус с почти что счастливым номером: 77–49 — ведь семью семь и есть сорок девять! К тому же и седьмого маршрута.

Из-за автобусного ли номера, из-за воспоминаний ли о Жене Евтушенко, но подъехал Вольт к дому в таком легком настроении, что испортить его не смогли и уворованные снова из ящика газеты. Подумал мимоходом: «Поймать бы! Уж я бы…» — и тут же забыл.

Едва Вольт вошел в прихожую, из комнаты выглянула мама.

— А, ты… — Она была откровенно разочарована. — А я думала, Петюнчик. Он обещал прийти в семь.

— Ну, значит, часов в одиннадцать будет.

— Нет, на этот раз он обещал твердо. Мы с ним сходили в Манеж на выставку, ему очень понравилась моя работа! Вообще он меня очень ценит как художницу, это так приятно.

Тонких намеков мама делать не умеет, а вот такие толстые — пожалуйста: «Петюнчик меня очень ценит как художницу, а ты не ценишь!» Нельзя сказать, что Вольт совсем не ценит, профессионализм мамин он признает, но не объяснять же после такого намека: получилось бы, что он оправдывается. Поэтому он ничего не ответил. Но мама и не ждала ответа: она была счастлива приездом Петюнчика и торопилась поделиться:

— А после выставки он еще и отнес мою папку на выставком! Папку с работами. Это теперь — на зональную. Подумай, какой заботливый: я ему говорю, что здесь рядом, а он все равно: «Ну что ты, мамусенька, тебе вредно таскать тяжести!» Донес папку и пошел погулять, он же так любит ходить пешком по Ленинграду. Сказал, что обязательно вернется если не в шесть, то в семь.

— Ну вот, уже восемь минут восьмого.

— Вот сейчас может прийти. Я не ужинаю, жду его.

— Ну а я, на всякий случай, поужинаю.

В кухне Надя нарезала тонкими палочками картошку — ясно, чтобы все было готово для очередной излюбленной Персом яичницы.

— Приехал? Будешь сам ужинать или ждать Петю?

— Сам. Его ждать — придется сразу завтракать! Тогда садись. Я тебе сделала голубцы. Нине

Ефимовне тоже, наверное, голубцы? Или картошку из солидарности с Петей? Ты ей сколько раз говорил, что лучше ей поменьше картошки, а все равно ест… А своему любимому Пете она знаешь что сказала сегодня? «Вольт мне никогда не носит папку». Вот. Ты же все для нее делаешь!

— Ну и что? Сказала она математически точно: я никогда не ношу ее папку. Не вожу то есть.

— Чего возить, когда до ее любимого Союза два шага. Перейти площадь. Что ж тебе, ради этого приезжать с работы?

— Все это подстрочный комментарий. А папку я не вожу.

— Но зачем говорить? Таким тоном! Даже Петя ей возразил: «Волька работает днем, а я сейчас свободен».

— Ладно, чего мне докладывать.

Хотя Надя все говорит справедливо, Вольту не хотелось выслушивать: что-то нестерпимо банальное в таких коллизиях между невесткой и свекровью!

Послышался звонок, и матушка бегом прошлепала открывать. Но оказалось, что это не Перс, а та же Грушева, верхняя соседка. Вошла и сразу в кухню.

— Здрасьте, добрый вечер! Ой, я вам помешала ужинать? Я на минуту.

— Что вы, Элеонора Петровна, садитесь! Хотите индийского чаю?

Надя, как всегда, обрадовалась Грушевой, зато Вольт — не очень. Понадеялся, что Грушева откажется от чая, но та жеманно согласилась:

— Ну если индийского… Все равно я только на минуту. Я к Вольту Платонычу.

— Ну что вы, как можно так официально? — забеспокоилась матушка. — Вы же Волика знаете, можно сказать, с самого детства!

А Вольту как раз и понравилось, что официально: не хочет он с Грушевой никаких отношений, кроме официальных! Тем более что он не любит вспоминать свое детство, ему всегда неприятны люди, восклицающие со слащавой улыбкой: «Ах, я тебя знаю с пеленок! Я тебя носил на руках!»

Ничего, Ниночка Ефимовна. Я к нему с официальной, можно сказать, просьбой, а потому обращаюсь официально. Да и растут дети. Мы не замечаем, а они растут.

— Да-да, растут, — вздохнула матушка. Еще одна банальная мудрость.

— А мы стареем, да не умнеем. Вы знаете, как меня сегодня надули? Цыганка, девчонка! Продала банку меда за двадцать пять рублей, трехлитровую, а там оказался вовсе не мед. Какой-то густой сироп. Ну немного пахнет медом, правда.

— За двадцать пять?! Новыми?!

— Да сколько ж можно считать старыми, Ниночка Ефимовна. Можно уже привыкнуть за двадцать лет. Деньги новые, да я — дура старая.

Вольт предельно выразительно посмотрел на Надю, Та покраснела.

— И откуда ж она взялась у вас, Элеонора Петровна?

— Позвонила в квартиру. Наверное, прошлась по всей лестнице. А к вам не звонила?

— Нет. Я не слышала, по крайней мере.

— Звонила, — коротко сообщил Вольт.

— Что ж ты, Волик, не рассказываешь?! И что же?!

— Ничего. Не купили.

— Слава богу! А то такие деньги!

— Вольт Платоныч — умный человек, не то что я. Потому я и пришла: как к умному человеку и умному психологу. Вольт Платоныч, у моих хороших знакомых ребеночек с миастенией. Три года, а он не ходит. Такой умный мальчик, прекрасно разговаривает, все понимает! Вы не могли бы с ним заняться?

Вольта удивило, что Грушева так уверенно произнесла название болезни — обычно немедики перевирают безбожно.

— Плохо, что маленький. В принципе бывает, что удается помочь. Но нужна невероятная воля: упражняться часами в течение нескольких лет. Как объяснишь ребенку, что это необходимо? И взрослые-то немногие способны на такое.

— Постарайтесь, Вольт Платоныч! Он очень умный, он все поймет! А что ребенок… Такие дети иногда развиваются лучше нормальных. И обгоняют сверстников — за счет воли. Анни Хенинг в детстве болела полиомиелитом, а стала чемпионкой мира по фигурному катанию. Вот вам волевой ребенок!

Вольт этот факт знал, разумеется, и уже вставил в будущую книгу как пример человеческих возможностей. Но откуда знает Грушева?

— Да, нужно упорство не меньше, чем у Анни Хенинг. Если он сможет… Я попробую, Элеонора Петровна, вдруг и правда у мальчика окажется чемпионская воля! Я люблю таких.

— Попробуйте, Вольт Платоныч! Такой замечательный мальчик! И родители — жалко родителей. Единственный ребенок, поздний.

— Вот именно, что поздний!

Еще не зная родителей, Вольт сразу их невзлюбил заочно: сплошной эгоизм — заводить поздних детей! Ведь сколько всяких пороков у таких! Им, видите ли, хочется ребенка, а тот потом мучайся всю жизнь!

— Зачем же это делать? Слишком большой риск — иметь позднего!

— А бывают как раз очень умненькие дети. Да и этот Максимка — такой умный!

Большое счастье — быть умным инвалидом. Уж лучше глупым.

— А может, и не будет инвалидом. Вот вы с ним позанимаетесь…

Вольт молча пожал плечами: и у взрослых редко хватает упорства на такие тренировки, какие нужны при миастении.

— Так я им дам ваш телефон, вы договоритесь. Отца зовут Сергей Георгиевич. Да вы просто запомните: родители Максимки!

Вольт опасался, что сейчас начнется новая история про Федю, непутевого внука Грушевой, вроде прошлой истории про джинсы, но Грушева быстро ушла. Мама проводила ее и вернулась в кухню. Она только что впервые услышала про несчастного Максимку, но уже была полна к нему сочувствия.

— Подумайте, какое несчастье! Что чувствуют родители, я даже не представляю! Наверное, клянут себя на чем свет стоит. Да, первого ребенка нужно родить до тридцати!

Всякое упоминание о детях в устах матушки Надя воспринимает как намек. И укор. Хотя мама ничего такого не имела в виду. Чтобы отвлечь от опасной темы, Вольт поспешно предложил:

— Съела бы ты сейчас голубцы, пока теплые.

— Нет, подожду Петюнчика. Я все-таки верю, что он придет, как обещал. — Будто он уже не опоздал на сорок восемь минут. — Такое блаженство, что он приехал, такое блаженство! Вот даже след остался, так он поцеловал. Вот!

Матушка попыталась продемонстрировать след, но Вольт стыдливо отвернулся.

Да, я тебе не рассказывала: Петюнчик, когда относил мою папку в Союз, знаешь кого там встретил? Сына Десятниковой. Ты его не помнишь?

— Нет.

Вольт редко помнит тех, кто ему неинтересен.

— А Петюнчик помнит, сразу узнал. Мы когда-то вместе снимали дачу в Рождествено. Лет двадцать назад, а Петюнчик узнал: он такой внимательный! Это я ей позвонила, что сегодня выставком, вот сын и принес работы, потому что она больна. Вдруг вспомнила ее и пожалела: в Союз она так и не прошла, знакомые ее не любят — жалко человека. Правда, она язва, потому ее и не любят: всегда норовит сказать гадость. Мы когда-то вместе занимались еще в студии у Рукавишникова, там была такая Невзорова. И как-то пришла в новой шляпке. Стоит, помню, Невзорова перед зеркалом, поправляет новую шляпку, довольна, а Десятникова подходит сзади и говорит: «Все равно уродина!» Ну ты подумай! Невзорова потом буквально плакала: «Что я ей такого сделала?» И мне однажды съязвила. Уже когда меня приняли в Союз, встречает: «Ишь раздобрела, как купчиха!» Вот такая! Понятно, что ее не любят. Но все-таки жалко, потому что одинокая, несчастная. Где это сказано: «Язык мой — враг мой!» Не в Библии? Ведь мудро, хоть и в Библии.

Вот чего Вольт никак не понимал: как можно жалеть такую стерву? Звонить ей, чтобы несла работы на выставку! Если это и есть хваленая доброта, то не надо такой доброты! Каждый должен получать то, что заслужил! А от такой доброты сволочам раздолье: разводятся от нее, как клопы!

Так разозлился от матушкиного умильного рассказа, что не сразу дошла Надина фраза:

— Не «хотя», а потому и мудрость, что в Библии. В ней, Нина Ефимовна, сплошная мудрость. Там все сказано от и до, ничего нового потом не придумали.

Да еще неприятным нравоучительным тоном, который иногда у нее прорывается.

— Теперь, может, смотрят иначе, — беспечно сказала матушка, — нас-то учили, что в Библии один религиозный опиум.

— Да, теперь и наука признает, что в Библии все правда, и даже вся современность предсказана.

Все так же нравоучительно.

Если даже нарочно постараться, трудно сказать что-нибудь более отвратительное Вольту! Пусть бы ему говорили в глаза, что он бездарный, бессердечный, безобразный — он бы отнесся почти спокойно: злопыхательство и больше ничего. Но то, что в Библии одна сплошная мудрость и все сказано — это для него как личное оскорбление! Потому что вся его работа — мечта о прогрессе, о новой жизни, непохожей на теперешнюю, а какой может быть прогресс, если все сказано в старой-престарой книге, собрании притч, иносказаний и темных пророчеств. Зачем вообще думать, если уже все сказано? И хоть бы услышал эту пошлость от кого постороннего — ну черт бы с ним, мало ли дураков на свете! — а то от жены, которая столько раз твердила: «Я — это ты!» Нет уж! Такая Надя — чужая, нет, дальше, чем чужая, — враждебная!

Все-таки он постарался сказать спокойно, с небрежной иронией:

— Ты еще скажи, что вся история уже предсказана Нострадамусом — прошедшая, настоящая и будущая. Сейчас модно.

— Не модно, а значит, дошли до него умные люди. Поднялись до понимания. Иначе бы не читали этого Нострадалиса.

— Нострадамуса!

Надя от Вольта же и услышала впервые про Нострадамуса — недавно имел неосторожность рассказать для смеха, что вот, откопали писания почтенного алхимика, — услышала и мгновенно оказалась готовой поверить, потому что чушь, мистика, алхимия — как тут устоять? И вот уже те, кто дошли, — умные люди!

Только бы сдержаться, не высказать все при матушке: нет ничего банальнее публичной семейной сцены!

Но есть он уже не мог: не проглотить. В прямом смысле. Сидел и, чтобы немного успокоиться, раз за разом нажимал кнопку на своих электронных часах, тупо наблюдая, как на табло исправно выскакивает сегодняшняя дата.

Надя заметила и сразу озаботилась:

— Ты чего смуришь? И чай не пьешь.

О том, что он не выпьет чаю, она волнуется, а чтобы не доводить до белого каления своей мистической болтовней — такого понятия нет!

— Не хочу чаю! — Только бы сдержаться, не высказать все при матушке. — Попробую еще поработать.

Он встал и не своей, скованной походкой пошел из кухни. Матушка попыталась перехватить его по дороге:

— Сделай мне наушники. Ты же знаешь, как я берегу твой покой для работы!

Бережет! Сколько воевал за эти наушники!

— Надя сделает.

Надя вошла в комнату сразу за ним — верная Эвридика, и оглядываться не нужно — не отстанет.

— Ну чего ты смуришь? И чаю не попил. Первую самую гневную минуту Вольт перетерпел,

как всегда, и должен был уже успокоиться хоть отчасти. Но не успокоился.

— Зачем спрашивать? Если все заранее предсказано! Не надо ничего спрашивать! Значит, еще Нострадамус предвидел, что я сегодня не выпью чаю! Зачем спрашивать?

Если бы Надя поняла его состояние, посмеялась бы над собой и над Нострадамусом, наверное, он бы успокоился, как всегда. Но она не поняла. Она тут же забыла свои тревоги по поводу недопитого чая и снова заговорила с неприятной нравоучительностью:

Нострадал… Нострадамус предсказал только крупные события — войны, землетрясения, атомную бомбу. Надо же понимать. Считаешь себя ученым, а говоришь такую ерунду: чтобы предвидел какой-то недопитый чай!

Считаешь себя ученым… Нет, Надя, скорее всего, не хотела обидеть, просто у нее иногда проявляется такая же стилистическая глухота, как у матушки. До чего же неприятна такая глухота! Как если бы запах изо рта, честное слово!

— Оттого, что я считаю себя ученым, я могу считать Нострадамуса либо сумасшедшим, либо шарлатаном. А тех, кто уверовал в его пророчества, — совсем темными!

Надо было бы с ходу придумать остроумное определение, но с ходу не придумалось, вот и высказался неуклюже: «…совсем темными…» Хотел добавить: «бабами», но удержался.

Плохо, что так считаешь. Это не от учености, а от упрямства. Сейчас все признают интуицию. Все умные люди!

За что ему приходится такое выслушивать?! И если бы только сегодня! Сколько раз он сдерживался только в самые последние дни — не хотел скандалить, не хотел обидеть: «святое письмо», потом этот дурацкий магнетизм, потом цыганка с дурным глазом… Ну конечно, они там в цирке все суеверные, но не настолько же! И зачем он только с ней связался?

Надя должна была бы быть счастлива, что у нее такой муж! И хороший ученый, и не пузатый какой-нибудь дядька, а вполне спортивный мужчина. Да еще моложе ее. Должна быть счастлива, каждую минуту быть счастлива, держаться за него обеими руками, бояться чем-нибудь обидеть! А она? Будто нарочно злит его своими глупостями. Прекрасно ведь знает, как он относится ко всякому шарлатанству, но не желает промолчать! Интуиция…

Ты произносишь слово, но не понимаешь, что оно значит. Интуиция — это подсознательное обобщение опыта, к пророчествам интуиция отношения не имеет. Ни к библейским, ни к алхимическим, астрологическим и прочим.

— Уж как-нибудь я знаю! Ты можешь понимать в своем смысле, а умные люди понимают в другом.

Не то что бы в эту минуту Вольт все рассчитал. Но, наверное, в его собственном подсознании обобщились мысли о том, что Надя и сама прекрасно знает, что им суждено расстаться, потому и держится за свою комнату на Васильевском, и если уж расставаться, то почему не сейчас, когда она так явно демонстрирует свое непонимание, свое упрямство, свою нелюбовь, в конце концов! Он станет свободен, он сможет найти себе другую — понимающую, красивую, молодую… Нет, Вольт этого не рассчитывал, как рассчитывают шахматную комбинацию, — просто он интуитивно устремился вперед навстречу скандалу:

Слова нельзя понимать в своем и в другом смысле — иначе невозможно было бы общаться! Когда я говорю, что работаю, ты понимаешь, что я не еду в бассейн. И для дела, для практики ты слова понимаешь правильно, а вот захочется поболтать о том, что в Библии все сказано, или что Нострадамус все давно предсказал, — тогда слова можно понимать во всяких смыслах, тогда можно все истолковать, все притянуть за уши, лишь бы оправдать свой бред!

— Как же ты терпишь жену, которая говорит бред? Ты же такой интеллектуал!

Вот тоже слово, которое Вольт не переносит. Что такое интеллектуал? Чем отличается от интеллигента? Да, стилистическая глухота… Запах изо рта, конечно, тоже ужасен при близком общении — и все же неизвестно, что хуже.

— Значит, напрасно терпел!.. Ты веришь во всякую чушь, так почему тебе не дойти до солипсизма, не поверить, что мир вокруг на самом деле не существует, а только снится тебе?

— Может, и снится!

Вот и прекрасно. Тогда я исключаю тебя из своего сна и ухожу из твоего. Переживать нечего, если всего лишь сон. Потому, надеюсь, разойдемся мирно.

— Перестань, из-за этого не расходятся! — так же нравоучительно..

— А из-за чего же расходятся? Из-за ревности? Из за любовной измены? Все это сплошная банальность. Я не ревнив.

Когда-то Вольт ревновал бешено — нет, мучительно и бессильно: еще когда в школе был влюблен в Женю Евтушенко. Зато Надю ничуть не ревновал, честно. И мысли такой никогда не бывало.

— Потому что нет никаких измен, потому и не ревнуешь.

Вольт попытался представить Надины измены — и не смог.

— Потому что измена — не только постельная! Вся эта мистика с Библией и Нострадамусом — такая же измена, даже хуже. Неужели непонятно? Людей на кострах сжигали за несходство идей — так уж чего там развод! Самая большая вражда бывает из-за идей. И из-за работы. Я должен спокойно работать, делать свое дело. А как я могу работать спокойно, если ты меня злишь каждую минуту. Словно нарочно дразнишь, как идиоты зверей дразнят в зоопарке.

Противно заныло сердце. Он же прорывался сквозь скандал к свободе, нужно ликовать, так почему болит сердце?

— Для тебя все и всё — только приложение к работе!

Совершенно точно. И мне нужны полезные приложения. Способствующие!

Даже и сейчас, в крайности, Надя не удержалась от банального женского:

Я думала, я — не только приложение.

— Только! Так что, видишь, мы не устраиваем друг друга взаимно: ты меня — своей мистикой, я тебя — тем, что не возношу на пьедестал, не лепечу шлягерные пошлости: «Ах, ты для меня весь мир!»

А Жене Евтушенко что-то такое лепетал, выпив для храбрости, когда справляли Первое мая у Лены Козловой. Лепетал, а Женя смеялась: «Ф-фу, Лягушонок!» Стыдно вспоминать.

— Да, не лепечу шлягерные пошлости. Ну а раз мир — всего лишь сон, то никакой драмы. Исчез из сна — и все. Ну разве что еще приснится развод.

Чуть не добавил: «Раз нет детей, не надо и судиться», но удержался: Надя тяжело переживает свое бесплодие, и напоминать ей в такой момент — жестоко.

Да, он мчался на всех парах навстречу свободе! Когда-нибудь у него будет другая жена, возможно чем то похожая на Женю Евтушенко; она родит сына, а рожать будет непременно под водой, а потом они вместе станут растить гениального ребенка…

Если только Вольт сможет кого-нибудь растить, когда так колет в сердце.

Наконец до Нади дошло по-настоящему, что все может кончиться. И она испугалась. Подошла, схватила его снизу за локти своими сильными пальцами гимнастки, заглянула в лицо:

— Перестань! Нам невозможно разойтись! Ведь я — это ты!

Он резко высвободился. Интуиция несла его к свободе, а цепкие пальцы Нади как бы воплощали переживаемую столько лет несвободу.

— Вот уж нет! Я — не ты! Не существует во мне такой темной половины! А если бы была, я бы ее отсек! Как руку с гангреной.

Надя снова поймала его за локти.

— Меня нельзя отсечь! По живому! Сам никогда не знал боли, потому и режешь!

И снова он высвободился. Осторожно. Потому что в прошлый раз от резкого движения еще сильнее заболело сердце. И под лопаткой тоже.

— Не знал боли, правильно. Но все-таки представляю. Теоретически. А резать все равно иногда надо. Сразу!

— Нет, когда не прочувствовал на себе, не поймешь! Такому, который своей боли не знал, — чужая нипочем! Всегда благополучному!

Даже сейчас Надя не могла без упрека. Пускай. Лучше казаться всегда благополучным, чем плакаться. А в сердце кололо все сильней. И делалось страшно: ведь столько еще нужно успеть! Неужели он не успеет?! Неужели доведет его Надя своим упрямством?!

— Что ж делать, если нужно резать, приходится вытерпеть.

— Да ты подумай, из-за чего ты хочешь резать?! Что случилось?!

— Случилось! Ты чужая, вот что случилось!

— Какая же я чужая? Ты что?

Она заглядывала ему снизу в глаза, пыталась снова схватить за локти, но он поспешно отстранялся.

— Чужая! И уйди, пожалуйста!

Что-то закорртилось в мозгу, и стало крутиться одно и то же слово:

— Чужая! Уйди, пожалуйста!

Это как клаустрофобия — когда кажется, что замкнут в тесном пространстве и никогда из него не вырваться. Однажды в детстве с Вольтом было такое: он был в гостях у одного мальчика, и дверь в комнату, в которой они играли, захлопнулась; ручки изнутри не было, отпереть можно было только снаружи. И тут Вольта охватил ужас: ему показалось, что дверь никогда не отопрется, что о них забудут, что они так и останутся здесь… Он подскочил к двери и стал колотить в нее ногами. С той стороны тоже не было постоянной ручки, она вынималась и вставлялась по мере надобности, и тут, как нарочно, не могли ее сразу найти, а он колотил все сильнее, ничего не соображая, не слушая голосов из-за двери. Настоящий припадок!.. И вот второй раз в жизни такое состояние.

— Уйди, уйди, пожалуйста!

Само Надино присутствие давило. И боль в сердце становилась все сильнее. Неужели он ничего не успеет в жизни?! Из-за нее!

— Уйди, пожалуйста!

Как, оказывается, больно — прорываться к свободе!

— Уйди, пожалуйста!

— Куда же я уйду! Ты же знаешь, я к себе в комнату пустила Асю с мужем.

— Уходи! Куда-нибудь… Уходи! Давай мирно. Не как матушка, которая довела отца… Уходи!

— Да пойми ты: нельзя тебе без меня! Вам всем нельзя! Сейчас приехал Петя, кто будет готовить? Нина Ефимовна?

Господи, за что она цепляется!

— Как-нибудь! Уйди, пожалуйста!

Что-то случится, если она сейчас же не уйдет!

— Да ты вспомни, что здесь у вас было до меня! Слишком верная Эвридика, которая всегда идет

следом, цепляется, не хочет отстать, как ее ни гони!

— Спасибо за все, но уйди, пожалуйста!

Надя снова заглянула ему снизу в лицо и отошла, что-то поняв.

— Хорошо, побудь один, успокойся. Завтра сам не вспомнишь, из-за чего хотел рубить по живому. По живому же, слышишь, да?! Нет, не слышишь. Ты слишком счастливый, чтобы слышать! У кого не было своей боли, тот не услышит.

Уже не было боли, а словно изжога там, где сердце.

— Уйди, пожалуйста!

Ладно, уйду, чтобы ты успокоился. Завтра вернусь, когда ты сам забудешь, из-за чего все начал.

Так тягостно было ее присутствие, так хотелось вырваться, что он даже испытал прилив теплого чувства к Наде за то, что она наконец уходит. Захотелось как-то позаботиться на прощание, чем-то помочь.

— Может, тебя подвезти?

Он не подумал, сможет ли сейчас вести машину.

— Не надо.

Но как же ты? С чемоданами!

— Не надо, ничего я не возьму. Слишком много, если брать: тут все мое, все, что вложено. И все равно: я — это ты! И не отрубишь: прирасту снова, слышишь, да?

Но он почти не слышал. Наконец ушла.

Громадное облегчение. Ничего не давит — свобода.

Вырвался, свободен — но первое же свободное чувство: жалость!

Снова и снова вспоминались все наговоренные Надей глупости, все чужое в ней, вся ее жалкая мистика. Но все равно…

Спускается сейчас по лестнице, такая маленькая, похожая на мальчика. Спускается по лестнице, по которой ей больше никогда не ходить. Придет еще за вещами, но чтобы хозяйкой — никогда. Вышла на улицу, проходит мимо Стефы, прощается с ним, потому что он тоже член семьи. Идет одна по мокрой улице, наступая на желтые листья. Идет, держит осанку, чтобы никто ни о чем не догадался со стороны…

Никогда он не был влюблен в нее, как был когда-то влюблен в Женю Евтушенко, но с нею было естественно. Вот самое точное слово: естественно! Будто она и вправду часть его самого… Пока не находил на нее очередной приступ упрямства. Было бы так же естественно с Женей Евтушенко? Вряд ли. Слишком Вольт был влюблен, слишком напряжен при ней…

Очень жаль Надю, но что отрублено — то отрублено.

Так же жаль ему было отца, когда шесть лет назад Вольт уезжал от него, зная, что не сможет больше вернуться.

У отца под Москвой дача в академическом поселке. Он, правда, не академик, а только членкор, и потому полных академиков с некоторой желчностью называет не иначе как «наши бессмертные». И Алябьева, своего старого знакомого, тоже. Может быть, даже в особенности — Алябьева. Объект научных занятий отца Вольту казался слишком нестрогим, требующим скорее методов искусства, а не науки: древнеславянская литература — «Слово», «Повесть временных лет» и так далее. Науками в полном смысле Вольт признает физику, химию, биологию, а гуманитарные области — нет, все же они ближе к искусству. Впрочем, большинство с ним не согласно — ну и ладно. Так вот, на подмосковную дачу Вольт уже после института стал приезжать каждое лето, это сделалось традицией: проводить у отца часть своего длинного научного отпуска — кандидатом Вольт стал очень быстро после окончания. Тогда еще он не был официально женат на Наде и ездил один: приехать к отцу с нею, пока они не зарегистрировались, было невозможно — такой уж чопорный дом.

В тот последний приезд они много спорили. Как раз тогда вышла книга Олжаса Сулейменова «Аз и я» с совершенно новым взглядом на «Слово». И взгляд этот очень понравился Вольту — свежестью, смелостью! Вольт всегда любил новые взгляды сами по себе: если они и оказываются неверными, все равно заставляют мыслить, заставляют перетрясти рутину! А во взгляд Сулейменова Вольт и просто поверил. Зато отец — нет! Вольт и не ждал другого: если отец всю жизнь занимался «Словом», невозможно ему согласиться, что глубже и правильнее взглянул мальчишка, да к тому же дилетант, какой-то Сулейменов, какой-то поэт… Но воспринял отец книгу Сулейменова не просто как некую неверную гипотезу, которую надо небрежно разгромить со своих академических высот, а очень лично. Да отец и никогда не умел спорить без личностей: в какой-то момент у него багровеет шрам — память о бешеной скачке на спор с Мишей Алябьевым, он начинает тяжело дышать, голос делается жестяным, как выражается его Нина Павловна. Она каждый раз пыталась успокоить отца, но перепадало и ей: «Ну-ну!» звучало не веселой подначкой, а зло: «Ну-ну, погоди же!» Потом наедине она выговаривала Вольту: «Не спорь ты с ним, уступи, видишь, как он переживает! При его-то сердце!» Но Вольт не мог уступить: почему он должен уступать, если думает иначе?! Но все же споры о Сулейменове — всего лишь споры, хотя и они подготовили почву для разрыва.

Набирались и вовсе мелочи. Например, каждую неделю отец вырезал из «Правды» телепрограммы. Как-то раз Вольт куда-то задевал «Правду» и вырезал программу из «Вечерки». Ерунда же! Но отец все ходил, искал пропавшую «Правду», говорил, что в «Вечерке» другой шрифт, ему не нравится. Как тут не выйти из себя! Тем более что дома Вольт привык всем распоряжаться, а тут должен трястись над газетой, должен спрашивать, из какой можно вырезать программу, а из какой — нельзя. Будто он ребенок!

Но в тот день, когда произошел генеральный разрыв, как раз обедали очень мирно. Никаких споров, отец очень интересно рассказывал про поддельный список «Слова», мелькнувший недавно в Рязани, — и вдруг зазвонил телефон короткими междугородными гудками. На академической даче, естественно, и телефон, и прочие городские удобства. Вольт хотел подойти сам, потому что сразу понял, что звонит мама, — он вообще часто угадывает, кто звонит. Хотел подойти сам, но ближе оказалась Нина Павловна. «Тебя, Вольт», — произнесла она непривычным голосом, подошла к отцу и что-то ему прошептала. То есть ясно — что.

Вольт оставил маме этот дачный телефон для экстренных случаев, и случай оказался достаточно экстренным: его разыскивали из Леннаучфильма, хотели предложить сняться в фильме о групповой психотерапии, — научно-популярное кино Вольт очень уважает.

Когда Вольт вернулся к столу, сгустившееся молчание можно было резать ножом. Заговорил отец только после обеда, когда Нина Павловна ушла мыть посуду. Предельно жестяным голосом:

— Мы очень рады видеть тебя здесь у нас, но не хотим, чтобы это становилось поводом для любых попыток втереться к нам сюда Нине Ефимовне.

Противно вспоминать — Вольт еще попытался оправдаться:

— Она звонила по важному делу. — Разозлился на себя и добавил — И вообще я не ребенок, чтобы указывать мне, с кем можно разговаривать, а с кем нельзя!

— По важному делу можно было позвонить Персу, он бы тебе передал. А это для нее способ напомнить о себе, втереться, зацепиться… Ну в общем, я тебе сказал: очень прошу, чтобы такие звонки не повторялись. Дай об этом знать туда, пожалуйста.

Вольт встал.

— Хорошо, не повторятся никогда! И вышел.

У себя в комнате он тут же собрался и ушел запасным выходом, чтобы не проходить через столовую: было слышно, что в столовой отец включил телевизор, стал смотреть какую-то скучную дневную передачу, чего обычно никогда не делал. Сразу за калиткой попалось такси — сюда в академгородок то и дело приезжают такси, так что ничего удивительного.

Надо же! Чтобы он не мог поговорить с матерью, когда нужно! Да за кого же его принимают?! Особенно бесило Вольта то, что он и правда чувствовал какую-то вину — иначе отчего бы ему пытаться поспешно подойти самому, скрыть, кто звонит? И даже досадовал на мамашу: зачем все-таки позвонила, могла бы попросту дать телефон научно-популяторам! Эта дававшая знать о себе капля рабской крови заставляла краснеть и делала непримиримым вдвойне.

И еще: незадолго перед тем Нина Павловна приезжала в Ленинград, и отец звонил, просил Вольта взять ей заранее обратный билет. Вольт съездил, взял. Потом отец позвонил снова, сказал, что достали через университет на «Красную стрелу», так что билет, купленный Вольтом, не нужен. Мало того, что это неуважение к его времени, его работе: сначала ездил покупать, потом второй раз — сдавать, и не для действительной надобности ездил, это бы не обидно, а оказывается, просто так, для перестраховки… (Хотел Вольт не сдавать билет, выкинуть, потерять двенадцать рублей — и все-таки поехал, сдал: не хватило широты натуры.) Уже тогда было обидно, но после истории со звонком что же получилось: отцу можно звонить им домой, а маме — нет?! Что позволено Юпитеру?!.

Отец прислал длинное письмо с объяснениями: о том, как Нина Ефимовна старательно мстила ему и Нине Павловне — не только не давала развода, но и писала во все возможные инстанции от Президиума Академии до ЦК, и отца вызывали в многочисленные комиссии, стучали по столу кулаком, требовали, чтобы он прекратил «незаконное сожительство», а Нине Павловне отказывали в прописке и грозили выселением… Все это Вольт знал и раньше, ну разве что без некоторых подробностей, знал и безоговорочно осуждал материнскую кампанию по «спасению здоровой советской семьи». Все так — но он, Вольт, не ребенок, он может говорить с матерью когда хочет, тем более что, уходя из дома, отец оставил семилетнего Вольта с матерью и никогда не пытался взять его к себе — отсудить, отнять, украсть наконец, как делают сильно любящие своих детей отцы.

Жалко было отца, уже в такси сделалось жалко! Вольт представлял, как отец входит в его комнату, видит, что исчезли книги, бумаги, рубашки, да и чемодана нет под кроватью… Очень жалко! Так они хорошо гуляли с отцом еще накануне вечером: отец рассказывал, как в школе поспорил с учителем литературы, получил за непокорность двойку, но не сдался, послал свое сочинение прямо в Пушкинский дом, и была потом статья о схематизме в преподавании литературы, и учителя чуть не выгнали из школы, он извинился публично и потом всегда говорил с отцом заискивающе… Вольт слушал, гордился отцом, ему казалось, он сам воюет с учителем… Так хорошо они гуляли только накануне.

Очень жалко было отца, но поступить иначе Вольт не мог, чтобы остаться самим собой. С тех пор он вежливо пишет отцу три-четыре раза в год, но не виделся с ним больше ни разу. С Надей отец незнаком. Что отрублено — то отрублено.

Иначе поступил в свое время Перс — вскоре после того как переехал в Москву в надежде на обещанную кафедру эсперанто.

Перс с детства дружил с девочкой по имени Даля. Обе семьи считали само собой разумеющимся, что Перс с Далей поженятся, когда вырастут. И вот, когда Перс уже учился на первом курсе, Даля приехала в Москву. Приехала к нему и рассчитывала остановиться в квартире отца своего Перса, потому что знала, что квартира большая. Но Перс чувствовал, что это неудобно, хотя и непонятно почему. Поэтому, встретив Далю на вокзале, он повел ее гулять по Москве, и гуляли они целый день, присев только пообедать в каком-то кафе. И к вечеру выяснилось, что Даля больна — она и приехала чуть простуженная, а от слишком долгого гуляния в холодную погоду разболелась совсем. Выхода не было, и Перс привел Далю в отцовскую квартиру. Температура у нее оказалась — тридцать девять и три.

Ей постелили на раскладушке в столовой, но Нина Павловна вызвала Перса в коридор и шепотом кричала ему:

— Зачем ты ее привел?! Она на стороне твоей матери! Чтобы завтра же утром ее здесь не было!

И на другое утро Перс отвез Далю — с температурой! — на самолет. Через полгода она вышла замуж.

Перс потом объяснял Вольту, что не мог хлопнуть дверью и улететь вместе с Далей, что отец тогда был очень нервным, что приближался новый суд по поводу развода, что накануне приходил милиционер, предупреждал о незаконности проживания без прописки Нины Павловны, и если бы тогда хлопнуть дверью, у отца мог бы случиться инфаркт — при его сердце!

Вольту трудно было представить ту сцену: он познакомился с Ниной Павловной позже, она ему понравилась, и никогда они и мимолетно не поссорились, потому представить, чтобы она подняла на Вольта голос — нет, невозможно! Почему же могла кричать на Перса? Разве что объяснить тогдашними обстоятельствами, недавним визитом милиционера… Но как мог Перс такое вытерпеть, как потом с нею общался?! Вольт пробовал вообразить в подобной ситуации себя — нет, абсолютно исключено! В конце концов ситуацию создал изначально отец — своим уходом, и жертвовать собой, оберегая его больное сердце?! Нет уж, каждый должен получать то, что заслужил!

Теперь, приезжая в Ленинград, Перс всегда звонит Дале: они друзья… У ее мужа диабет, так Перс в прошлый приезд привез целый ящик ксилита, которого тогда не было в Ленинграде. Ну что ж, это хорошо, когда друзья. Но только слишком уж он волнуется, набирая ее номер… Правда, Даля никогда не была эсперантисткой, так что в этом смысле их будущее могло оказаться непрочным, но выучила бы и эсперанто, если любила! Язык легкий, а Даля от матери с детства знает литовский — где два языка, там и третий.

Да, ни из-за какой жалости нельзя изменять себе: жалость пройдет, а измена останется!

Вон сколько воспоминаний вместо работы. Все из-за Нади. А Перс, конечно, так и не пришел до сих пор, хотя уже скоро десять.

Наконец Вольт достаточно успокоился, чтобы работать. Хотя материалы для книги у него уже собраны, оставалось только выстроить их в удобном порядке, Вольт снова и снова удивлялся, когда писал — будто все это узнавал впервые. Сейчас он дошел до японских ниндзя, невидимок, а к ним хорошо прикомпоновывались эскаписты во главе с Гарри Гудини. Способность вычленять кости из суставов и тем приобретать неограничейную гибкость — как можно этому не позавидовать? И чему нужно удивляться больше: необычайным способностям, которые тренировками приобретают лишь немногие, или нежеланию большинства людей приобрести такие способности?

Вольт совершенно ясно представлял себе будущий мир всемогущих людей, когда антропомаксимология станет точной наукой, которой сможет воспользоваться каждый. Мир физического совершенства. Мир подлинного разума, энциклопедических знаний, невозможных сейчас открытий. Ну что ж, Вольту предстоит жить в этом мире, раз у него впереди не меньше ста двадцати лет. И как бы он жил, чем бы жил — без этого постоянного предчувствия близких перемен? Вольт не представлял.

Не только он, хотят необычного все: выскочить из обыденности, зажить совсем по-новому! Но редки такие, как Родион Иванович Груздь, которые понимают, что необычность достигается трудом. Большинство надеется на внезапные чудеса: отсюда мечта об инопланетянах, экстрасенсах… Конечно, это замечательно, если бы прилетели инопланетяне и всему научили, — слишком замечательно, чтобы случилось на самом деле. На самом деле нужно надеяться только на себя… При этой мысли снова вспомнились Надины глупости — и подумалось о ней без жалости: тоже сама виновата, сама создала ситуацию. Чтобы достичь максимума, чтобы все стали всемогущими, нужно возненавидеть человеческие недостатки, а не потакать им, называя эти потачки гуманностью. Подлинно гуманны только высшие требования к человеку, а всякая потачка слабости — камень на пути прогресса…

Послышался ключ в двери. Вольт посмотрел на часы: 23.08. Всего лишь. Мог бы прийти и в час ночи, да и в два. Или Перс начал остепеняться?

Сразу же и мамины шлепающие шаги.

— Петюнчик! Наконец-то! Обещал в семь! Я уже начала волноваться!

Послышались неизбежные поцелуи. Вольт тоже вышел в прихожую.

— Волька, это я! Как дела? А Надя уже спит? Тогда давайте шепотом.

Вольту не захотелось так сразу сообщать о разрыве с Надей — в прихожей, словно бы мимоходом. Хотя и отрублено окончательно, но говорить об этом тяжело — успеется. Он промолчал, но молчанием как бы подтвердил, что Надя спит.

Перс старался говорить шепотом, но то и дело срывался на полный голос:

— Позвонил Дале, у меня для ее дочки итальянский словарь из Москвы, она просила, занес ей туда… как это — лаборейро… на место работы, в школу то есть, а там педсовет, пришлось ждать, потом помог ей до дома, потому что полный портфель тетрадей. У Дали интересная дочка. Итальянский — это неплохо, и к эсперанто он ближе, чем германские. Вот только зря она взяла вторым английский. Я ей объяснил, что будущее за эсперанто, а английский только временно узурпис… как это — захватил законное место международного!

Перс никогда не упускает случая выказать неприязнь к английскому, который старается узурпировать функцию международного языка.

Матушка разнежилась, глядя на Перса.

— Петюнчик обо всех заботится! Тащил этот словарь, а словари же ужасно тяжелые! И ты подумай: с Охты пешком! Такой конец!

— Ну что ты, у вас все расстояния короткие после Москвы! Я люблю ходить пешком для физкультуры. Волька плавает в бассейне, а я хожу пешком.

Судя по комплекции брата, ходьба отнюдь не заменяет бассейн — Вольт уж не стал говорить об этом вслух,

— Все знают твою доброту и пользуются. Пришлось ведь тебе бегать искать этот словарь. Потом тащил, да еще пошел относить сам. Уж могла бы прийти взять, а не затруднять тебя.

Мама осуждает Далю. И за то, что не вышла за Перса — московскую историю она не знает, — и за то, что теперь продолжает знакомство, обращается с просьбами: маме кажется, что это неприятно Вере, жене Перса. А может быть, и вправду неприятно? Вольт давно уже не понимает, что такое ревность, так трудно и представить, что ревнуют другие.

— Ну что ты, прошелся с удовольствием! И в школу зайти интересно. Я сейчас веду кружок в одной школе. Первый школьный кружок в Москве. И есть даже проект, чтобы ввести эсперанто в качестве иностранного языка. В той же школе, где сейчас кружок. Тогда сделаюсь учителем.

— Ты же преподавал студентам! — гордо напомнила мама.

Перс закончил по классической филологии и преподавал латынь в медицинском институте. Но ушел, как только началось оживление с эсперанто.

— Ну, это совсем другое. В языках школьный учитель гораздо выше университетского преподавателя. В идеале. Потому что по-настоящему надо учить языку детей. Студентам уже поздно. Да и что преподавал — латынь никому не нужную.

Такого Вольт не мог вынести: что кому-то поздно учиться!

— Никогда не поздно! Было бы желание!

— Ну, все же детский мозг податливей: табуля раза.

— Абсолютно не доказано! Чистая эмпирика! Взрослые боятся учиться, сами себя пугают, что время упущено. А когда пугаются, когда не уверены — ясно, ничего не получится.

Если бы можно было остановить каждого на улице и внушить: вам еще не поздно, вы еще можете достичь всего! Ну, для этого пишется книга.

Мама не вытерпела:

— Ну мальчики, мальчики, хватит философствовать! Соловья баснями не кормят. Петюнчик, наверное, голодный как волк!

— Я поел у Дали.

— Ну-у… — Совершенно детская обида в этом: «Ну-у…»— А я-то тебя ждала, не ужинала!

— Ой, мамочка, ну конечно, если с тобой! Если все вместе! Ты будешь, Валька?

Не хватало еще сбиваться с режима: если поесть на ночь, то и не уснешь.

— Нет, я уже ужинал, как всегда. Вредно так поздно. И тебе тоже, и маме.

— Ничего, мы немного, за компанию. А-то я ждала-ждала Петюнчика.

Вот если бы Перс сказал, что на ночь вредно, мама бы послушалась сразу, да еще всем бы рассказывала, какой Петюнчик заботливый! А Вольт может и не говорить — впустую. Интересное дело: почти всем может Вольт внушить — но только не у себя дома.

И Перс туда же:

— Ничего, мы немного. Чтобы посидеть вместе. Мама с Персом пошли в кухню, а Вольт к себе.

И слышно было, что они о чем-то говорят, говорят, кажется, и не очень слушая друг друга. Вольт так не умел никогда: он говорит только по делу, когда есть что сказать — четко и конкретно.

Говорят и говорят какую-то чепуху, а ему уже пора ложиться, чтобы проспать свои четыре часа.

Вольт давно уже не спал один. И с удовольствием просторно раскинулся. Спит он всегда с краю и большей частью на правом боку, так что поворачивается к Наде спиной. Поворачивался. А она тоже устраивается на правом — устраивалась — и утыкает нос ему между лопаток. Чем она дышит, совершенно непонятно. Глупость, конечно: широкая тахта, а теснятся на узкой полоске. Теснились.

И вот наконец полный простор.

Полный одинокий простор.

 

7

На следующее утро, когда Вольт уже подъезжал к бассейну, с тротуара махнула рукой Надя. Ну не проехать же мимо! Это отец проехал бы мимо матушки, после того как у них началась вражда. То есть у него к ней — односторонняя.

Стефа пристал к тротуару, и Надя быстро юркнула на свое место.

— Вот видишь, и подушка моя ждет!

Как будто подушка имеет какое-то значение. Забыл убрать, только и всего. Вольт промолчал.

— А я решила здесь тебя подождать. Чтобы приехать вместе. А то ведь сразу пойдут сплетни! Захотелось сегодня поплавать, а если бы мы пришли врозь, представляешь, что скажет Анна Федоровна!

Не сегодня, так завтра — все равно пойдут сплетни.

— Не отрубишь меня, не отрубишь! Все равно прирасту!

Может быть, ему и было ее жалко с утра: представлялось, как не спит, как все время вспоминает… Но от такой навязчивости жалость сразу исчезла.

— Не надо тебе зря надеяться. Давай разойдемся мирно.

— Прирасту!

Вольт вспомнил, что вчера почему-то ничего не сказал ни Персу, ни маме про разрыв с Надей. Если бы Надя узнала, как бы это укрепило ее надежды! Но она не знала — и слава богу.

Доехали молча. Зачем повторять одно и то же? После бассейна отправятся в разные стороны — вот и все.

Анна Федоровна как всегда отрапортовала, что спала как белуга. Надя с преувеличенным интересом попыталась выяснить у Вольта, спят ли белуги, но то было забавно пару дней назад в другом настроении, а сейчас Вольт только отмахнулся. А она все старалась быть оживленной, спрашивала, где же симпатичный Константин Иванович, который так смешно показывал свой способ ухаживать — загребущим движением.

— Уехал на юношеский кубок, — коротко объяснил Вольт.

И снова прочно замолчал.

Наверное, наступит когда-нибудь прогресс и в любовных отношениях. Так вот первым его достижением должно быть умение не навязываться! Люди научатся чутко улавливать малейшее отчуждение — и отходить. Без упреков, без слез.

Когда, прыгнув в воду, он включил свой автоматический кроль, как и обычно в последнее время, от нагрузки заболело сердце. Или от вчерашних переживаний? Нет, ведь и раньше болело — значит, от нагрузки. От перетренировки. Может быть, полезно было бы ему отдохнуть, но нельзя: все станут спрашивать, почему он не плавает, и первая — Надя, а невозможно же признаться, что болит сердце: стыдно: Выходит, надо плыть и плыть, а сердце пусть себе болит. Он старался отвлечься, думал о работе, которая предстоит сегодня — насколько позволит празднование крамеровского дня рождения, — об истории с Веринькой, и заставлял себя не обращать внимания на боль. И на Надин голубой купальник не обращать внимания, хотя та изменила привычке и плавала не по соседней дорожке, а по той же, что и он. Неужели не понимает, как это тягостно, когда такая навязчивость?!

Полностью отплавав свое — чтобы никто и заподозрить не смел в нем боли или слабости! — Вольт поторопился одеться, и все-таки Надя уже ждала его у контроля. Потому ушли вместе, напутствуемые Анной Федоровной, вместе сели в Стефу. Вольт не собирался развлекать публику семейными объяснениями.

Уже переехали Загородный, когда он спросил:

— Тебя куда подвезти? Может, до метро? К тебе до самого Васильевского мне некогда.

Надя выкрикнула — Вольт и не помнит, чтобы она когда-нибудь кричала:

— Домой мне! К нам домой!

Наверное, труднее было бы ее гнать, если бы она тихо плакала. Хотя женские слезы — обычное притворство. А от крика сразу вернулось вчерашнее чувство тесноты рядом с Надей.

— Нет, наши дома разные. Хорошо, что сохранился твой на Васильевском. Так что давай дальше врозь.

— Да ты хоть помнишь, из-за чего вчера полез на стенку?!

Ну вот: «Полез на стенку». Обыкновенный скандал. А вчерашнее чувство тесноты росло, грозило дойти до той стадии, когда он способен был только тупо твердить три слова. Нужно скорей кончать объяснение — любым способом! И он сказал резко, сознавая жестокость своих слов:

— Из-за того, что я решил жениться на другой! Вполне понятная ей банальность.

И Надя сразу ссутулилась, тихо заплакала. Да, это она поняла. Что ж, он и вправду снова женится, наверное, — когда-нибудь…

На Невском у метро она молча вышла. Вольт ожидал услышать что-нибудь вроде: «Желаю счастья с молодой женой!» — но нет. Надя вышла — и ее маленькая фигурка сразу потерялась среди спешащих утренних прохожих. Смогла ли она распрямиться, выдержать свою всегдашнюю легкую походку гимнастки, чтобы никто ни о чем не догадался?..

Когда-то с этого началось их знакомство: с того, что Вольт заметил Надю в толпе — по легкой походке. Но заметил не он один, какой-то пьяный за спиной объявил громко: «Во походочка! Все отдай — не жалко!» Надя обернулась и засмеялась. На ней были красные брюки, и она была как раздвоенная морковка…

Надина фигурка потерялась в толпе, и снова сделалось ее жалко. Так жалко — хуже, чем вчера. Потому что вчера где-то в глубине души казалось, что происходящее — немного игра. Жестокая игра. А сегодня поразила необратимость реальности. На самом деле Надя больше не жена; на самом деле не будет больше тыкаться носом в спину… Так жалко — до боли. До боли в сердце. Странно: сила любви к ней никогда не достигала силы теперешней жалости.

Может быть, не упусти он минуту, выскочил бы, попытался догнать… Но он остался сидеть, он напоминал себе, что надо пройти и через боль — раз им суждено расстаться, раз оба это знают, а Надя знала с самого начала, еще раньше, чем он.

Газеты из ящика были украдены. Опять! На этот раз Вольт преисполнился тяжелой ненависти к неизвестному вору. Ну откуда берутся такие сволочи?! И наверняка этот подонок ужасно доволен, что у него всегда свежие газеты, что нашлись дураки, которых можно без конца обворовывать… Поймать бы наконец!

А дома и Перс, и матушка еще спали. Из распахнутой маминой двери слышался двойной храп. Но ведь проснутся и увидят, что нет Нади. Придется сегодня же вечером объявить о разрыве, о разводе… Снова приступ жалости к Наде, снова пришлось напомнить себе, что разрыв их неизбежен, что Надя знала с самого начала — и поэтому, наверное, так и осталась чужой со своими жалкими суевериями. Скорей бы пройти сквозь это, пережить…

Вольт уже позавтракал и стоял одетый, когда зазвонил телефон. Он поспешно прикрыл дверь в мамину комнату и снял трубку.

— Вольт Платоныч? С вами говорит Сергей Георгиевич, отец Максимки. Элеонора Петровна сказала, что я могу вам позвонить.

Интонация неуверенная, просительная.

— Да-да, конечно.

— Так вот, как бы нам…

— Надо мне посмотреть на вашего сына. Вы где живете?

— На Петроградской, в конце Кировского. Очень легко ехать, все автобусы! И метро рядом!

Как будто, если бы не легко ехать, то и не поехал бы. Даже неловко слушать. Может быть, от неловкости Вольт ответил несколько надменно:

— Неважно, я на машине.

И сразу сам почувствовал неприятную надменность в своем голосе. Но отец Максимки (как его? — опять с первого раза не запомнил имя-отчество) не расслышал надменности в голосе, или считал, что некоторая надменность естественна для знаменитого специалиста, и подхватил радостно:

— Тем более, тем более! А найти легко: вход с парадного. Лифт.

Вольт подумал, что удобнее всего заехать по пути в институт: Песочная набережная совсем рядом с Кировским.

— Давайте сегодня в двенадцать. Кто-нибудь будет дома?

— Жена! Она не работает из-за… из-за этого.

— Хорошо, значит, в двенадцать. Или в половине первого.

Ведь не знаешь точно, когда освободишься в клинике.

— Пожалуйста! Конечно! Жена будет ждать! Так радуется, будто от приезда Вольта сын сразу

встанет на ноги и пойдет. А ведь, скорее всего, придется разочаровать. Но радовался предстоящему визиту и сам Вольт: после пережитой боли особенно ценен был этот звонок, лишнее доказательство, что он нужен, что остается в его жизни главное! Пациенты тоже иногда помогают врачу.

По дороге в клинику он по привычке посматривал на номера встречных машин, но заметил только один по-лусчастливый, как он называл про себя: 62–26.

В ординаторской Вольт снова не застал Якова Ильича. Подумал было, что тот на каком-нибудь совещании, как и вчера, но оказалось, что Яков Ильич заболел.

— Не просто грипп, что-то серьезное, — приглушив голос, сообщила между затяжками Элла Дмитриевна. — Кажется, кладут на обследование, понимаете — куда? Он знал, что его кладут, но ничего нам не говорил до последнего дня.

Ее лицо просмоленной Венеры было печально-торжественным.

Но Вольт ответил непримиримо:

— Он сам всю жизнь этого добивался. Курил — вот и докурился.

— Господи, вы и правда — Савонарола! Упрекать в такой момент! Да вы хоть оцените мужество: знал, куда его кладут, и не говорил, не пожаловался ни разу!

— Ну, это — элементарное самоуважение, хотя, конечно, не все умеют.

— «Элементарное»! Я бы посмотрела на вас! Подняли бы крик от малейшей боли! Такие непримиримые всегда первыми и ломаются!

Невозможно же ответить: «Я каждый день терплю и еще ни разу не пожаловался!» — вот бы и получилась та самая жалоба.

— Этого никто заранее не знает про себя.

— Видала я таких. Вся ваша физкультура — от трусости. И не курите от трусости! Потому и злорадствуете!

Выходит, жалеть и ахать — это участие, это гуманность, а сказать прямо, что сам виноват, — злорадство. Не давали бы курить, гнали бы отовсюду с папиросой — вот была бы гуманность!

— Я не злорадствую, я недоумеваю: как можно знать все — и курить?

Элла Дмитриевна посмотрела с видом превосходства:

— Вам и не понять. Вы — робот. Вы идете кратчайшим путем от причины к следствию. А человеческий путь извилист…

— Вам самой не надоели подобные банальности? Все, что неразумно, всякая слабость — ах, это человечно! Зато разум для вас всегда бесчеловечен!

И ведь Надя твердит то же самое — немного по-своему, но по сути то же: всякий бред ей мил, только бы подальше от разума. Дожили в двадцатом веке!

Злясь не столько на Эллу Дмитриевну — что ему до нее? — сколько заочно на Надю, Вольт оборвал ненужный разговор и выскочил из ординаторской, довольно сильно хлопнув дверью. Несколько больных, гулявших по коридору, посмотрели на него с удивлением.

Немного успокоившись, он вспомнил про Якова Ильича и подумал, что тот и правда держался на удивление достойно. Пожалуй, Вольт от него такого не ожидал. Жаль, конечно, человека, хоть и сам во всем виноват.

Зато старик Мокроусов порадовал новым случаем, записанным в школьную тетрадку. Тот же невозможный почерк:

«Я Платоныч тебе про Светку Яковлеву которую тоже к нам в разведвзвод прислали для особого задания. Пришли на связь с партизанами а у них пацан трехмесячный матка вчера погибла а других баб нет чтобы кормящие. А про корову забыли с какой стороны доится и про козу, У Светки тоже никаких детей ни счас ни раньше не успела но ей сразу подкинули как полноночной женщине он у ней на руках орет а кормить совершенно нечем. Так не поверишь от тоски Светка вся до черноты усохла а на третий день когда не орал а хрипел только у ней пошло молоко. Капитан Братанов чья она ППЖ тоже не поверил выматерил будто скрыла ребенка на стороне а на самом деле чистая правда. Ты говорил писать про геройство так оно у Светки настоящее геройство и есть только не в голове одной или в сердце где храбрости полагается быть а насквозь во всем теле а по женским особенно».

Да, порадовал старик Мокроусов! И написал хорошо, и тема — будто специально для Вольта. Правда, несколько таких случаев описано, Вольт их включил в свою книгу, но все равно, каждый такой случай — находка! И как здорово сказано: «геройство насквозь во всем теле»! То есть и это от головы, от воли, но как образ — здорово!

И незаменимый пример для немедленной проповеди!

— Видите, сами пишете, Егор Иваныч, что молоко пошло у нерожавшей девицы от силы воли, а вы не можете язвы свои заживить!

— Да не девица она, эта Светка! Нашел оправдание.

— Неважно. Детей не было? Не было, сами написали. Значит, и молоку взяться неоткуда. А вот появилось! Вы-то сами понимаете, что это чудо?! Куда там библейскому, когда высекли воду из скалы! Такая, значит, сила жалости! Вот и вы себя пожалейте, ногу свою.

— Да надо бы. Только труднее себя самого жалеть, Вольт Платоныч!

Только бы найти отговорку.

— Но все же меньше язвы? Затягиваются?

— Затягиваются.

— Вот и дальше будут затягиваться. А вы старайтесь, записывайте еще случаи. Да вспоминайте про Светку!

Отличное сделалось настроение! Жалко, Марина сегодня не дежурила, а то бы сразу привел ее в кабинетик грозной Авроры Степановны и помирил бы! Ну чего им делить на самом деле? Точно, помирил бы — бывают такие минуты, когда все удается.

В таком же настроении приехал к Максимке.

Открыла ему женщина на вид почти пожилая. Вольт уже из рассказа Грушевой знал, что Максимка — поздний ребенок, ну а несчастье, стало быть, состарило еще больше.

— Это вы, доктор? Мы на вас я не знаю как надеемся!

Конечно, нужно, чтобы во врача верили, не только сам пациент, но и родственники, — нужно, но в данном случае… Вдруг разочарование?

Квартира большая, обставленная. Но грустная, как и хозяйка.

— Вот сюда, доктор.

Из детской кровати на Вольта смотрел не малыш, а прямо-таки маленький мудрец. Всезнающий.

— Вот, Максим, это доктор. Новый доктор. Женщина говорила без обычных сюсюкающих интонаций, как со взрослым.

И мальчик сказал высоким детским голосом, но с совершенно взрослой интонацией:

— Здравствуйте, доктор, как вас зовут?

Да сколько ж ему лет? Грушева вчера говорила: четыре. Не может быть!

— Здравствуй, Максим, меня зовут Вольт Платоныч.

Руки у мальчика были беспрерывно чем-то заняты. Только усевшись вплотную к кровати, Вольт разглядел: в руках у Максима крошечный котенок. Странная игрушка — но все бывает.

— Это Китик, — сказал Максим. — Он будет ходить и бегать, если его много-много тереть.

— Делать массаж, — подсказала мать Максима.

— Массаж. Я все время его тру. Массаж. И я тоже смогу, как он.

Не вопрос, а утверждение.

И сколько убежденности в этом: «Я тоже смогу, как он»! Не может быть, чтобы четыре года! Да откуда такие берутся?! Или страдание воспитывает?

— Вы понимаете, доктор, у наших соседей родила кошка. Котенок не ходит. Ветеринарша сказала, что можно вылечить, если очень долго массировать. Но кто же будет возиться? Надо усыпить. Мой муж узнал случайно и принес Максиму. И с тех пор Максим массирует и массирует. Часами. Вот так…

В голосе женщины вместе с гордостью послышалось и растерянное удивление. Наверное, так же удивлялась простая смертная, мать где-нибудь в Древней Греции, когда у нее рождался бог, Геракл.

Вольт понял, что разочарования не будет, что этот мальчик сможет все!

— Да, Максим, и ты сможешь. Я маме объясню упражнения. Маме и тебе. И массаж, конечно. Перекладины построим особенные, станок, будешь упражняться. Только очень долго. Сможешь?

— Да, очень смогу, — серьезно сказал Максим.

— Очень долго. Через год начнешь сам ходить, только через год. Вытерпишь?

— Да, смогу.

— Через год начнешь ходить, через два бегать, как все дети. Если все время упражняться. А потом, если захочешь упражняться дальше, станешь чемпионом. Ты смотришь по телевизору фигурное катание?

— Да, смотрю.

А сам ни на секунду не перестает гладить котенка. Массировать!

— Жила девочка, у которой был детский паралич. И не только научилась бегать, как все дети, но стала чемпионкой мира, а другим обыкновенным детям, которые были рядом с ней, это и не снилось! И ты сможешь.

Нет, это не дежурная психотерапия. Вольт был совершенно уверен: Максим сможет! Вольт и не представлял до сих пор, что у четырехлетнего мальчика может быть такая воля! Не представлял, хотя уже который год занимается антропомаксимологией,

— Вот так, Максим, все ты сможешь.

— Да, смогу.

Сможет, конечно… Что же такое — человек?! Жалкое существо, которое поминутно совершает гадости: лжет, курит, воюет, — но вот от сострадания появляется молоко у нерожавшей женщины, как у той Светланы из случая старика Мокроусова. Или вот Максим.

Я царь — я раб — я червь — я бог!

Прощаясь, Вольт пожал Максиму руку. Давно он не пожимал ничью руку с таким уважением. Женщина его провожала.

— Такое спасибо, доктор, такое спасибо! Вы Максиму понравились, я вижу. Мы как только услышали от Всезнайки…

— От кого?

— От Всезнайки! То есть от Эли Грушевой. Муж с нею вместе учился когда-то в Академии. Так ее все звали на факультете.

Вольт и забыл уже, что оказался здесь через посредство Грушевой, А вспомнив, подумал о ней с обычной неприязнью: ведь это же самопредательство — уйти из искусствоведов в машинистки!

— Да-да, — сказал он сухо, — говорят, она хорошо училась, даже получала сталинскую стипендию.

— Не то слово — «хорошо»! Она все знала. И сейчас все знает и все помнит. Вы слышали, как Андроников рассказывает про Соллертинского: что тот только взглядывал на страницу — и запоминал всю? Вот и Эля. Спроси ее в любой час дня и ночи! Вся их группа никогда не заглядывала ни в какие энциклопедии — спрашивали у Эли. И до сих пор. Мой муж потом ушел в археологию, и знаете, если нужна библиографическая справка — бывает, что срочно, или поздно ехать в Публичку, — звонит ей. Нет, она феномен! Знаете, талантам иногда завидуют, а ей никто никогда и не завидовал, такой недостижимый феномен. Мы недавно поспорили про Бунину. Вы слышали про такую писательницу? Она современница Пушкина, довольно бездарная. Позвонили Всезнайке — и та сразу выдала полную библиографию плюс генеалогию, в результате которой появился знаменитый Иван Бунин! Неужели вы не знали?!

И не подозревал ни секунды! Всегда считал нудной женщиной, место которой только на кухне, а полученный диплом — сплошное недоразумение.

— Почему ж она бросила специальность, стала машинисткой?

— Ну знаете, так получилось. Муж, дети. У меня ведь тоже диплом, а сижу вот дома.

— У вас особый случай! Вы, я думаю, Максиму уделяете столько сил, что хватило бы на две работы!

Женщина улыбнулась, но не с гордостью за свои труды, а печально.

— Да, конечно, мы его развиваем. Разговариваем буквально обо всем. Это удивительно, как он схватывает! Когда все силы, все внимание в одну сторону. Вся энергия, которую другие дети тратят на беготню… Я не знаю, хорошо ли это, но он уже читает. И все помнит, что прочитал, что услышал… Но лучше бы бегал, как все дети.

— Ну-ну, главное, не терять веры! Он еще побежит, вот увидите! Но при нем останутся его знания, его воля. Это вырастет удивительный человек!

Но женщина снова улыбнулась печально.

— Он уже удивительный. Но иногда думаешь: не надо удивительности, пусть бы как все1.

Уже распрощавшись, Вольт никак не мог переключиться, все думал и думал о Максиме. Да, поздний ребенок… Муж, значит, примерно ровесник Грушевой, а у той внук в восьмом классе. Ну допустим, жена моложе лет на десять — вот и получилось такое несчастье. Или счастье, которое они сами еще не способны осознать? Потому что личность обещает развиться исключительная. Да и уже личность! Часами массировать котенка — в четыре года! Максим встанет, и пойдет, и побежит — непременно!

Невольно думалось и о Грушевой. Феномен — вот уж чего Вольт в ней никогда не подозревал. И тем обиднее, что пользу из ее феноменальности извлекают только несколько знакомых.

Свою собственную память Вольт всегда считал средней. Ну постарался немного развить, но ни о какой феноменальности речи нет. И когда приходится читать о примерах удивительной памяти, всегда он думает с завистью, как бы такая память пригодилась ему. И представляется, как счастливы должны быть люди, столь щедро одаренные. Но вот, оказывается, совсем рядом живет феноменальная женщина, и что же? Ничего! Непонятно. И обидно.

К институтской стоянке подъехали одновременно: Стефа и «Волга» с надписью «Киносъемочная». «Волга» уже нацелилась снова занять законное место Стефы, но Вольт с удовольствием подрезал ей нос и встал рядом с желтым «пежо» Поливановой. Так надо учить нахалов!

Нетерпеливо взбежал к себе на девятый этаж, помня, что сегодня его лабораторное время; не останавливаясь, помахал рукой неизменно курящему здесь Вилли Штеку и, ничуть не запыхавшись, вошел в лабораторию.

Навстречу ему неслась Красотка Инна — чуть не столкнулись в дверях.

— Вольт Платоныч, вашего ничего в морозилке? Срезов замороженных? А то забирайте быстро! Я сейчас все выгребаю: желе не застывает!

«Забирайте быстро»! Вольт пожалел, что в морозильнике нет никаких его препаратов: он бы сейчас показал Красотке, как все выгребать ради какого-то желе! И не спасло бы Красотку ее сходство с Женей Евтушенко!

И хотя помнил, что нет его препаратов, все-таки сказал — назло:

— Если есть мои препараты, они должны остаться. Я их не принесу в жертву желе!

Красотка Инна подошла к большому холодильнику и стала энергично выставлять из морозильной камеры штативы с пробирками, штабеля чашек Петри, приговаривая в ритме движений:

— Собрались в кои веки праздновать… а вам обязательно испортить настроение… пламенный прибор у вас… вместо сердца…

— Это вы уже говорили, Инна. И не считаю, что это плохо. Если сердце, по вашим понятиям, годно только на то, чтобы мешать работе.

Едва двинулся дальше, как навстречу Веринька. Увидев Вольта, она мгновенно придала лицу страдальческое выражение, точно надвинула заранее приготовленную маску.

— Ну что, ты решил совсем оставить свои благородные попытки или все-таки нет?

Почему сразу в таком тоне? Разве Вольт давал повод? А Вольт за собственными делами и забыл совсем про то, как Вериньку вытолкнули из монографии — как из поезда на ходу. Но Веринька же не знает, что он забыл, зато должна помнить, как он вчера бросился разговаривать с Хорунжим — почему же такой тон?

— А в профком или партком ты так и не сходила?

— Нет. Кто ж будет ссориться с Поливановой! Естественно, никто не будет — кроме Вольта.

— Ну что ж, попробую с нею поговорить.

— Ах, я знала, что надеяться можно только на тебя!

Зачем он собирался затеять совершенно бесполезный разговор? Кажется, единственная цель — доказать себе и Вериньке, что он не боится начальства, что имеет собственное мнение, и не только имеет — высказывает. Ради Красотки Инны все полезут в огонь голыми руками, а вот ради Вериньки…

Это все равно что в спорте: Вольт никогда не болеет за заведомых победителей, всегда надеется, что слабая команда совершит чудо, превзойдет себя и одолеет непобедимых — тот же ЦСКА в хоккее! Понятно, что почти всегда он обречен на разочарование, но зато случаются, хоть и редко, удивительные радости, когда чудо действительно совершается! Этих радостей лишены болельщики ЦСКА, да и как можно болеть за непрерывных победителей? Этого Вольт решительно не понимал.

Перед кабинетом Поливановой среди тех же ящиков опять блуждал Тиша Лаврионов — будто и не уходил.

— Здесь твоя шефиня?

— Ингрида Игоревна внизу. — На правах своего человека он произнес небрежно: «Ингригоревна». — Только ты к ней сейчас все равно не попадешь: у нее голландцы.

Ну естественно! По собственной инициативе пробиться к Поливановой практически невозможно: либо она принимает научное начальство или иностранцев, либо она в разъездах.

На всякий случай спросил:

— А когда освободится?

— И не жди. Уйдут голландцы, ей надо будет в Колтуши… А тебе чего? Или все-таки решился к нам? Тогда передай через меня.

И почему Тише так хочется, чтобы Вольт пошел в ингредиенты? Вольт вспомнил, как однажды оказался случайно в компании охотников и как ему чуть ли не насильно совали в руки ружье и требовали, чтобы он тоже шел и стрелял. Вольт не понимал почему, пока кто-то не проговорился: «Чистеньким хочешь остаться? Показать, что лучше других?»

— Нет, я совсем по другому вопросу. — Не передавать же обличения через Тишу! — Ладно, постараюсь как-нибудь поймать.

— Давай-давай, старайся. Много таких — старателей.

Что ж, и хорошо, что не пробился к Поливановой. Потому что совершенно бесполезный вышел бы разговор. Чистая бравада. А что можно сделать небесполезного? Написать в газету, как он сгоряча пообещал Хорунжему? В ту же «Литературку», которая много пишет о научной этике. В общем-то, это выход. Приедет корреспондент — от него Поливанова не сможет запросто отмахнуться, как отмахнулась бы, без сомнения, от обличений Вольта. Но лучше, чтобы письмо подписали несколько человек. Начать со своей лаборатории.

В старшинской сидел припарадненный Крамер, а к его столу была прислонена мандолина. Ну да, он же сегодня непременно споет, а аккомпанирует ему постоянно Вилли Штек, который со студенческих лет не разучился играть на мандолине, и кажется, по-прежнему неотразим в такие минуты.

— А, мастер, привет. Чего-то у тебя вид озабоченный. Уж не собрался ли работать средь шумного бала?

Почему-то признание, что собираешься поработать, звучит не то что смешно, но как-то несерьезно. Но Вольт, как всегда, упрямо подтвердил:

— Да, и поработать тоже собираюсь. Слушай, тут еще такое дело: тебе не рассказывала Веринька про свои несчастья?

Да, дошли слухи. Об этом она вчера с тобой так таинственно?

Ну естественно: сама же всем и разболтала.

— Об этом.

Что ж, мастер, такова селявуха. Я недавно смотрел по телевизору: какие-то мелкие хищники загнали газель, но пришел лев и съел чужую добычу. Так и наша Веринька: загнала, можно сказать, эту тему в монографию, а потом пришли львы и львицы и ее выкинули.

— А если мы напишем письмо куда-нибудь? В «Ли-тературку», например? У тебя же со вчерашнего дня опыт писать в печать.

— Поборемся за справедливость, мастер? Это красиво. Но ты меня прости, мне с детства внушили брезгливость к анонимкам.

У Вольта и в мыслях не было, чтобы писать анонимку. А Крамеру не приходило в голову- что такие письма подписывают.

— При чем здесь анонимка? Мы подпишемся.

— Серьезно? Я не знаю, как ты, может, тебе приготовлено место в конкурирующем институте, а я свою будущность связываю с нашим ИМИ. Так что ограничусь стенгазетой.

Все нормально. С чего это Вольт решил, что Крамер жаждет защищать Вериньку? Да и жаждет ли кто-нибудь?

Вольт раздумывал, кому еще можно предложить подписать письмо, но заглянула Верная Кариатида:

— Вольт Платоныч, я наше время сегодня переставила на два часа раньше. Уже пора.

Работа — это святое. Собирать подписи можно и завтра — если только найдутся подписанты. Ну, кроме Кариатиды: она-то подпишет все, что ей подсунет Вольт, «о Кариатида не в счет — слишком мелкая величина на институтском небосклоне.

Когда уже заходил в бокс, в коридоре мелькнула Веринька. Кажется, не заметила Вольта. Вовсе сейчас не хотелось заводить с нею разговоры, выслушивать ее восклицания. Она считает, что все должны бросить работу ради нее. Хотя сама свою работу никогда не бросала ни ради кого.

Хорошо, что можно усесться за бинокулярный микроскоп, взяться за микровинты — и отключиться от всего вокруг. Острие стеклянной пипетки было похоже на нос космической ракеты; рядом с нею присоска, хотя и вытянутая из такой же трубки, казалась грубой и непохожей ни на что.

Пока что Вольт не смог придумать ничего лучшего, как вычленить из пласта культуры нервную клетку, удерживать ее присоской, а через пипетку вводить в синапс известные медиаторы — в надежде, что найдется такой синапс, в котором ни один из известных медиаторов не передаст возбуждения, — это подало бы надежду, что данный синапс принадлежит аларм-системе… Работа, аналогичная по объему ручной сортировке песчинок на средних размеров пляже. Ну что ж, раз никто до сих пор не наткнулся на аларм-систему, значит, она упрятана достаточно хорошо.

Проделать такую работу можно, только если веришь, что она не напрасна, если ясно видишь в мечтах ее плоды. И Вольт видел! Так же как когда-то не знали, что такое иммунитет, и при внезапных эпидемиях, моровых поветриях, выживали те, кто почему-то обладал врожденным иммунитетом — до тех пор, пока не появились прививки, так и сейчас некоторые обладают врожденными преимуществами таланта, силы, но будет открыта аларм-система, и можно будет делать что-то аналогичное прививкам, только против глупости, против слабости… Ради этого стоило перебирать песчинки на пляже.

Ведь это, может быть, самая прочная неумирающая мечта человеческая: о силе, о талантливости. Она рождала античных богов и былинных богатырей… Да и сейчас — почему так много читают мемуаров, книг из серии ЖЗЛ? Потому что хочется прикоснуться к жизни людей выдающихся, сумевших реализовать свои силы! Умиление маленькими людьми, всякими Акакиями Акакиевичами — это для литературных снобов, а нормального читателя увлекают яркие личности! Поэтому самая главная задача науки о человеке — излечивать от слабости и бездарности, а уж потом от инфарктов… Подумать только, что здесь среди суеты, можно сказать, на краешке стола открывается новая эра в науке — эра антропомаксимологии!..

Но что, если вовсе нет специальных волокон для аларм-системы? Что, если она построена по другому принципу, гораздо более экономному: если в одном синапсе существуют два типа медиаторов — сосуществуют, — тот же нормальный серотонин передает нормальные сигналы, а какой-то неизвестный — алармические?! Если возобновить аналогию с телефоном, то при современной технике не нужно для тысячи одновременных разговоров тянуть тысячу параллельных проводов: они могут идти по одному проводу, разнясь частотой сигнала!

Идея была так заманчива, что Вольт не мог дальше продолжать препарировать волокна. Есть же Верная Кариатида — вот пусть и займется механической работой!

Он усадил Кариатиду за микроскоп, страдая, что та своими толстыми пальцами сделает неловкое движение и надорвет тот единственный аксон, на поиски которого потрачено столько сил. Страдая, все-таки усадил, потому что нужно было подробно обдумать новую идею — прямо сейчас, немедленно! Ведь потребуется совсем другая методика, теперешняя придумана под гипотезу о полностью автономной аларм-системе.

Верная Кариатида старательно приникла к бинокуляру. Какая же она огромная, какой маленький перед ней микроскоп. А как крутит кремальеры! Осторожнее надо, осторожнее!

— Да не торопись ты!

— Я не тороплюсь, Вольт Платоныч, я ни капли не тороплюсь, я совсем по микрончику, — робко защищалась Кариатида.

Всегда другие все делают не так! Если бы можно было все самому! Но невозможно, не хватит никаких рук. Вот и приходится доверять — той же Кариатиде. Красотке Инне Вольт бы никогда не доверился в серьезной работе, но кому-то доверять приходится…

Чтобы не мучиться зрелищем неловкости Верной Кариатиды — возможно, "мнимой неловкости, — Вольт ушел к себе в старшинскую, утешаясь тем, что основной гипотезой, пожалуй, станет новая, так что если Кариатида чего и напортит, то не очень обидно.

Крамер слонялся в ожидании начала празднества. Вольт подумал не без чувства превосходства, что уж он-то терять времени не будет: обдумает пока что новую гипотезу.

Но долго подумать не удалось. Распахнулась дверь, и явилась Красотка Инна:

— Именинник тут? А гость уже на подходе. Сейчас садимся. Только каждый со своим стулом.

Крамер поспешно схватил стул и двинулся к двери. Проходя мимо Вольта, еще сидевшего, он сказал, хлопнув его по плечу:

— Вот так, мастер: празднуй и забудь свои проблемы. И Веринька пусть забудет. Пусть радуется, как у нас тут все почти по-родственному.

— Да-да, почти по-родственному никто за нее не вступится, не подпишет письмо.

— Перестань, мастер. По-родственному — это дружно присесть за стол. А письмо — ты слишком много хочешь. Такова селявуха. Вот сейчас выпьем под киношника.

И тут Вольту пришла небольшая идея: ведь кино — оно чем-то родственно газете. Что, если попробовать впрячь в это дело кино? Они от Поливановой не зависят, так что чрезмерной храбрости не потребуется.

В коридоре тотчас и встретилась Веринька — тоже тащила свой стул. Сейчас не работа ждала, потому нечего было слишком торопиться. Вольт приостановился:

— Ну вот, Веринька, Поливанова была с иностранцами, к ней не пробиться. Да я и подумал потом: лучше всего письмо в «Литературку». Представляешь, статья появится: «Украли монографию»!

— Ах, я так и знала, что ты придумаешь удобную отговорку! Я все прекрасно понимаю! Каждый умирает в одиночку!

Вот и делай что-нибудь для нее! Крамер лучше понял, что такое подписывать письмо: это же в десять раз смелее, чем высказать все в глаза Поливановой, — высказанное останется в четырех стенах, а письмо — это документ, это сор из избы! Противно объяснять. Вольт махнул рукой и двинулся дальше со своим стулом. Тем более не стал говорить про идею с кино — тут ведь и самому еще не очень ясно, в отличие от газеты.

Сдвинутые лабораторные столы были покрыты бумагой, отмотанной от того самого рулона, неизвестно зачем стоящего в углу. Среди сборной посуды выделялась голубая тарелка, по которой несся на всех парусах романтический парусник, — вообще-то тарелка настенная, в свое время подаренная в складчину Хорунжему на день рождения, но теперь мобилизованная на стол и явно предназначенная для почетного гостя.

Сам гость стоял тут же в окружении наших граций. Тотчас присоединилась к грациям и Веринька, причем выражение лица у нее сменилось мгновенно — точно сняла ту скорбную маску, которую Веринька надевала специально для разговора с Вольтом.

Гость на этот раз даже не блистал кожаным пиджаком, что делало его в глазах Вольта несколько симпатичнее — у Вольта неприязнь к кожаным пиджакам, дубленкам, чемоданчикам-дипломатам и прочим навязчиво модным вещам.

Имя гостя Вольт не удержал в голове сразу как познакомился в прошлый раз, и с тех пор не было случая узнать. Такая беспамятность постыдна сама по себе, а кроме того, теперь неудобно было подойти, не зная, как обратиться, а ведь Вольт собрался завести с киношником разговор о попранной в лице Вериньки справедливости.

Не зная, как естественнее выйти из неловкой ситуации, Вольт пока что кивнул гостю издали, но тот, кажется, и не заметил, отвлекаемый вниманием дам.

Так же издали Вольт кивнул Хорунжему — общаться ближе с заведующим Вольту сейчас не хотелось. Ожидал он и от Хорунжего ответной холодности, но тот заулыбался с самым отеческим видом, может быть даже более отеческим, чем обычно, что весьма озадачило Вольта.

— Садимся, садимся! — взывала Красотка Инна. Вольт с удовольствием замечал, что Красотка не так поглощена гостем, как Веринька, например. Или Протоплазма. Нет, Красотка Инна тоже была взбудоражена всеми приготовлениями, тем более что празднество шло за счет скучной работы, но все-таки не теряла чувства юмора.

— Садимся, сколько горло надрывать! Объявляю конкурс: кто съест первый кусок!

— Я! — мгновенно вызвался гость. — Жрать хочется страшно! Как серому волку в базарный день.

— Господин, голодный гость — голубая мечта хозяйки!

Гость уселся перед тарелкой с романтическим парусником.

— О, здесь тоже голубая мечта — об алых парусах. Я недавно говорю нашему шефу: снимем фильм «Ветер в парусах мечты». Неважно о чем, я сам не знаю, о чем, но ради названия пойдут толпы. Всем страшно хочется мечтать!

— Это как у Чапека — помните? Неважно, о чем фильм, лишь бы назывался «На ступенях старого замка».

Все очень уместно сказал Крамер, но Вольту показалось, он торопится продемонстрировать гостю эрудицию.

Хорунжий поднял майонезную баночку — рюмок хватило только дамам и гостю:

Ну что, давайте за именинника!

— У нас же гость! Законы гостеприимства! — пискнула Веринька.

— Нет-нет, что вы, за именинника! — несколько даже кокетничая скромностью, запротестовал гость и первым чокнулся с Крамером.

Вольт, как человек за рулем, чокнулся квасом. Гость сразу заметил это и улыбнулся ему с дружеской укоризной:

— Видите, а одолжили бы нам свой ЗИС, сейчас бы праздновали без всякой дискриминации.

Вольт хотел было ответить так же дружелюбно, но его опередила Красотка Инна:

— Вольт Платоныч у нас непрерывно тренирует волю — как бицепсы.

— Ну а теперь за гостя, за гостя! — потребовала Веринька. — За неразрывный союз науки и искусства!

Ужасно она любит такие вот штампованные фразы, и произносит каждый раз так, будто сама только что изобрела.

Крамер сморщился и, как бы отмежевываясь от Веринькиных восторгов, чокнулся отдельно с Вольтом:

— За любовь, мастер. Всегда надо пить за любовь, только за любовь. Остальное — чешуя.

Вольт вспомнил крамеровскую божественную Татьяну и ответил с непроизвольно покровительственной интонацией:

— Что ж, попробуем за любовь.

Но Крамер не замечал этой покровительственности.

— Давай, мастер, дуй хоть свой квас. Кроме любви — ничего стоящего на свете — экси… экзистенциальный факт!

А ведь сорок лет человеку, есть интересные работы.

Вилли Штек, который не пропускал ни одного тоста, ничуть не опасаясь, что это помешает беглости пальцев, когда дойдет до мандолины, тоже расслышал и подхватил:

— За любовь? Давай! Слышь, Лиззи, за любовь! Чего ты сидишь как деревянная?

Кандидатка в третьи жены покорно выпила. Шумно вздохнула Верная Кариатида. А вокруг гостя ровно жужжал свой разговор. Но вдруг выделился резкий смех Красотки Инны:

— И ты хочешь фантастики?!

— Само собой. Сейчас только и снимать, «Ветер в парусах мечты».

— Так ты не знаешь, куда ты пришел, Андрей! Ага, наконец-то Вольт услышал: гостя зовут Андреем.

— Не знаешь, куда ты пришел. Да ты пришел в самое то место — научно-фантастическое! Потому что наука сейчас обгоняет любую фантастику, это написано в любой газете. Вот сидит наш Вольт Платоныч Комаровский — он скоро переделает всех нас по образу и подобию — не знаю только, чьему… Думаешь, фантастика? А ты бы поверил в пятьдесят первом году, что всего через десять лет человек в космосе? Сидели вон тоже молодые гении, закусывали бутербродами в рабочее время, поезда еще паровозы таскали, а у них на чертежах ракеты самые раскосмические! Кто бы тогда поверил, что всего через десять лет?!

А Красотка Инна — ораторша!

— Вот и у нашего Вольта Платоныча на чертежах заготовлены совсем другие люди — максимальные: поднимают тонну одной рукой и помнят наизусть всю энциклопедию плюс все романы Мельникова-Печерского. У нас стояли четыре таких вот томища — каждый убьет, если нечаянно свалится на голову. Я не стерпела, продала ради французской помады — очень выгодный обмен, я считаю… А те, которых Вольт Платоныч проектирует, они любые тома наизусть — и никакой фантастики, кроме прогресса… Вольт Платоныч, а знаете, что я иногда думаю? Подозреваю? Что вы на самом деле инопланетянин, под человека замаскированный. Очень хорошо замаскированный, только не совсем! Ну хорошо, не курите вы и не пьете ради здоровья, вон сидите с квасом и довольны. Но вы ведь и женщин не любите! Еще Пушкин сказал, что весь мир вращается вокруг женщин! И всякие подвиги вокруг них, и войны, и дипломатия, и путешествия на край света! Все ради женщин вращается. А вы, Вольт Платоныч, не вращаетесь. Вы вон уперлись в науку, вам она сама по себе интересна, а не покорить наукой мир ради любимой женщины! Потому я и думаю, подозреваю: вы — инопланетянин! На вашей планете нет женщин, там это как-то иначе устроено, потому как вас ни маскировали под человека, а этого вы почувствовать не можете! И жену взяли для маскировки, чтобы не заподозрили чего. Да какую! Я же видела, в ней ничего женского, она как доска. Или мальчик переодетый, такой же инопланетянин. Очень подозреваю. А потому вы придумываете новое устройство человека, что вам не нравится старое. Не нравится вам мое устройство! Вы бы устроили иначе — на месте господа бога. Вот и стараетесь переделать по образу и подобию — не знаю, чьему.

Вольту нравилась речь Красотки Инны — до того момента, когда та затронула Надю. Еще вчера речь понравилась бы целиком, и часть про Надю тоже, но после разрыва он вдруг сделался чрезмерно чувствителен ко всему, что затрагивало Надю, — даже неожиданно для себя. Что-то есть невыносимо пошлое в том, чтобы ругать на всех углах бывшую жену. Хорошая у него была жена и красивая — цирковые гимнастки не бывают некрасивыми, одна походка чего стоит! — ну а разошлись… Так уж получилось, что разошлись. Печальные обстоятельства.

Да, фразы, сказанные про Надю, показались оскорбительными. И хотя закончила Красотка снова хорошо, но эти две-три фразы испортили впечатление. Вольт ясно увидел, что Красотка Инна — злая. Да, красивая, да, похожая на Женю Евтушенко, но злая.

Наверное, не нужно было возражать, неуместно сейчас, но Вольт не удержался:

— Нет, жена у меня хорошая. И никакая не инопланетянка. Я — может быть, но не она.

160

И Верная Кариатида — вот езятая душа! — подхватила:

— Очень хорошая! Что-то в ней такое есть! Я-то чувствую сразу. Я, как собака, людей чувствую сразу.

Вот и Верная Кариатида подтверждает. Да, грустно получилось. Надя сама виновата, но все равно грустно.

Крамер сделал небрежное движение, как бы отмахнувшись от умствовавшей Красотки Инны:

— За любовь, мастер, остальное — чешуя. Вилли Штек взглянул на Крамера и взял мандолину.

Она как-то так устроена, что мелодия извлекается из нее сама, без усилия, словно уже заложена в инструмент заранее, а костяшка в пальцах — вроде ключа, отпирающего готовую музыку.

Вилли Штек, небрежно, не отлепляя от губ папиросу, освобождал плавный неаполитанский напев — и все вокруг затихало. В какой-то момент он слегка кивнул Крамеру, и тот вступил:

Тиритомба, тиритомба, Тиритомба — неужели это сон?

Пусть в других компаниях шепчут под гитару, а Саша Крамер поет по-настоящему!

Тиритомба, тиритомба, Тиритомба — я влюблен!

Пожалуй, во всем мире Вольт больше всего завидует голосу, наполненному певческому голосу, хорошему мужскому баритону! Ему казалось, что когда поешь вот так, вкладывая все дыхание, во всю силу груди, наступает такое полное освобождение души, такое восторженное состояние, какое недостижимо никаким другим способом. Ради этой особенной полноты дыхания, называемой пением, он согласился бы и на банальные слова, вернее, не замечал бы их банальности:

Не пугайся, не пугайся этой песни И не прячься средь толпы. Белой розой, белой розой ты прелест: Но зачем тебг шипы? Тиритомба…

Или правильнее: «белой розы ты прелестней»? Неважно! Лишь бы звучало нечто среднепоэтическое: «розы-морозы… любовь-вновь» — в любом порядке, в любых падежах!

А от неаполитанской «Тиритомбы» Крамер перекинулся о «Муромский лес». Здесь слова все-таки имеют значение. И непонятное Вольту значение. Непонятное и неприятное: что за сочувствие разбойнику, зарезавшему купцов? Что за оправдание: «Я ль виноват, что тебя, черноокую, больше чем душу люблю?!»

А Крамер выпевал своим поставленным голосом и, кажется, вполне одобрял слова. Вольт не выдержал и спросил:

— А ты тоже зарежешь ради своей черноокой Татьяны?

Крамер засмеялся:

— Вряд ли, мастер. Куда мне. Не те времена. Сказано было почти что с сожалением о тех временах — вот что противно!

Штек заиграл было что-то следующее, но Крамер показал на горло и стал наливать себе рюмку.

— Ну давай, мастер, за любовь. Вот и поют все о том же — и наши, и итальянцы. Остальное — чешуя. За те времена, когда любили по-настоящему!

Вольт отодвинул свою рюмку с квасом. Но Крамер не успел обидеться или заспорить — все стали вылезать из-за стола.

Гость стоял под открытой форточкой и курил. Кстати, многие другие курили прямо за столом — Вольт уж не обращал внимания, — так что киношник, оказывается, прилично воспитан.

Вольт подошел:

— Можно вас занять на несколько минут?

— Да-да, конечно. Курите?

Гость протянул сигареты с самым добродушным видом. Если он и был обижен за отказ выдать Стефу на поругание, то не подавал виду.

— Нет, не курю. — Чуть было Вольт не отвлекся на небольшую проповедь, но удержался. — Скажите, пожалуйста, в том фильме, который вы будете снимать, наверное, есть конфликт? Новаторы и консерваторы, бескорыстные ученые и карьеристы?

— Да уж не без этого.

Гость отвечал довольно сдержанно, опасаясь, по-видимому, подвоха.

— Вы знаете, у нас здесь как раз разыгрывается конфликт по всем правилам. Ваша соседка за столом, Вера Щуко, она неплохой ученый, хотя у нее и не глубокомысленный вид. И здесь сейчас хотят воспользоваться ее работами, но не включить ее в авторский коллектив монографии. — (Загозорил-то как казенно: «в авторский коллектив»!) — У вас в сценарии нет ли чего-нибудь подобного?

— Ну, прямо такого — нет.

— А если сделать? Чтобы не только наши стены, но и наша нормальная жизнь. Полный реализм. Сейчас, я слышал, ценится симбиоз художественного с документальным — вот и получилась бы почти документалистика! Полная узнаваемость!

Вольт поставил себя в положение просителя и получил ответ с самой снисходительной улыбкой:

— Ну, так легко сценарии не переделываются. Это, знаете ли, мучительный процесс — написание сценария. Вынашивание и высиживание.

Как хотите. Но все-таки подумайте. Живой конфликт из жизни.

Вольт отошел. Ему было досадно. И чего полез? Тем более что сам он кино не переносит — и вдруг понадеялся, что киношники помогут. Вот и получил.

С удивлением он увидел, что Веринька в углу разговаривает с Хорунжим. Вольт ради нее высказывал заведующему лабораторией правду в глаза, а она мило беседует, словно ничего не случилось! Что говорит Хорунжий, не разобрать, но доносились отеческие интонации. Вот-вот обнимет Вериньку за плечи.

А на столе между тем произошла большая перемена: убрали недоеденные закуски и поставили сладкое. Явилось и желе, ради которого Красотка Инна все выгребала из морозильника.

Когда снова уселись, Хорунжий провозгласил: Ну а теперь по-нашему будем петь, по-простому!

И, не дожидаясь аккомпанемента, затянул басом: Наверх вы, товарищи, все по местам…

Это уже определенный градус — когда «Варяг». Тут уж слова — все! И вот сила искусства: ведь ничего такого не было, но «не думали, братцы, мы с вами вчера, что нынче умрем под волнами!» — и все уверены, что и вправду братцы добровольно ушли на дно! Не любит Вольт «Варяга», очень не любит! Кажется, он один и молчал средь шумного хора — но не случайно. А чтобы чем-то отвлечься, да и рот занять, Вольт ел и ел маленькой ложечкой то самое желе. Кстати, оно оказалось очень приятным — какого-то необычного терпкого вкуса.

После «Варяга» грянули «Из-за острова ка стрежень!..»— значит, уже дошли до порядочного градуса. Никогда Вольт не мог понять, в чем широта души, в чем здесь удаль, зачем выбрасывать за борт несчастную княжну, что за странный подарок Волге от донского казака?\ Когда-то он высказался об этом, но на него восстали дамы. «Тут нельзя анализировать, надо чувствовать», — сказала Красотка Инна, а Веринька добавила мечтательно: «Когда такая рука обнимет, потом все равно!» Может быть, ей тоже все равно, что ее выбрасывают из монографии, лишь бы нашлась мощная рука, обняла… (Мощная рука сейчас понимается совсем в другом смысле, но Веринька-то мечтает о естественной первобытной мощи…)

Хорунжий выпевал с полным удовольствием, перекрикивая хор:

Что ж вы, черти, приуныли…

словно сам чувствовал себя в этот миг удалым атаманом.

Вольт тогда после спора специально разузнал: ничего такого не было, клевета сплошная на Разина, но почему-то привилось, почему-то низкопробная стилизация конца прошлого века сделалась чуть ли не лучшим выражением широкой и загадочной славянской души, а уж народной песней стала точно! Почему такой плохой вкус у народа?!

— Вот так вот, мастер, за любовь! С любовью — хоть за борт. В надлежащую волну!

Крамер был совсем уж хорош — вот-вот рухнет лицом в желе.

И все-таки Вольту захотелось объяснить именно Крамеру, что ничего такого не было, неповинных княжон Разин за борт не выбрасывал, — но вдруг он с удивлением заметил в себе странную нечеткость мыслей. Такое. когда-то бывало с ним, когда он еще слегка вынизал иногда. Но сейчас-то он не пил! Переработался, что ли? Странно.

И сразу же пришла в голову идея, которую, как всегда, необходимо было срочно высказать. Правда, высказывалась ока как-то нечетко.

— А ты знаешь, почему люди набираются, надираются, балдеют? Короче, почему алкоголизм? Потому что не хотят быть в своем обычном пошлом состоянии, хотят необычного. Жаждут! Понимаешь, очень ценное стремление, может быть, врожденный инстинкт, ну вроде как инстинкт любопытства: тяга к необычному, стремление подняться над собой! Хороший инстинкт, но удовлетворяется порочным способом. Люди исказили полезный инстинкт. Но в основе — желание быть сильнее, умнее, инстинктивная тяга к антропомаксимологии! — Последнее слово, такое привычное, он выговорил с трудом. — Тяга к максимологии, а на деле получается наоборот: антропоминимология. Хоть такую науку открывай. Вряд ли Крамер сейчас оценил идею.

— За любовь, мастер, остальное — чешуя. Любовь-то и поднимает, или, как ты говоришь…

Понял, называется!

А странная нечеткость мыслей не проходила. Это было непривычно и неприятно. Голоса, застольный шум доносились как сквозь тонкий слой ваты. С чего бы? На другом конце стола тяжеловато поднялся Хорунжий и стал медленно обходить за спинами сидящих. Куда это он? И только когда заведующий был уже совсем рядом, Вольт догадался, что тот движется к нему. Долго же догадывался. Значит, и реакция какая-то замедленная.

Хорунжий навис сзади.

— Что, Вольт Платоныч, как всегда, единственный трезвый среди нас?

Заговаривает после вчерашнего! Имеет наглость! Но не сейчас же, не за столом продолжать обличение.

— Да, кажется, единственный, Павел Георгиевич.

— А я немного принял. Чтобы поддержать компанию. Самая большая роскошь на свете — человеческое общество! И принял-то только так. Если надо — хоть доклад прочитаю. Ведь правильно?

Пришлось снова ответить — с той же принужденностью:

— Да, все в порядке, Павел Григорьевич. Крамер посмотрел на Хорунжего и произнес:

— Друг мой Павел, держись моих правил!.. Пушкин сказал.

Хорунжий добродушно отмахнулся от Крамера:

— Мастер наш хорошо отпраздновал в честь самого себя. Нельзя его так оставлять. Вы бы его доставили домой на машине. Чтобы и от трезвости общественная польза.

Да он, оказывается, и гуманист — друг наш Павел. Довезу, о чем разговор.

Ну вот и хорошо. Мы же здесь все свои, уже почти стали родными, ведь правда? Так и нужно по-хорошему. Всегда ведь можно договориться между собой, правда? Мало ли кто чего скажет сгоряча. Между своими бызает.

Вот какой милый родственничек! Можно сказать, ограбил Вареньку, а теперь изображает доброго папашу!

Вольт поднялся, чтобы прекратить пьяные излияния. Пожалуй, пора уже, Павел Георгиевич. Тем более и рабочий день кончился. Поработали на славу, можно и домой.

На другом конце стола тоже стали подниматься. Вот и хорошо, — повторял Хорунжий, — вот и хорошо. Крамера погрузим, доставим в лучшем виде. Все по-родственному.

Верная Кариатида мощной рукой подхватила Крамера. На ногах тот держался, только что поводило его из стороны в сторону.

Зато гость был в полном порядке. Развлекал напоследок наших граций. Донесся отрывок фразы:

— …Женя Евтушенко у нас тоже собирается ставить. Повело его на режиссуру…

Вольт не сразу понял, о ком речь, подумал было, что киношник — опять Вольт забыл, как его зовут, — по невероятному совпадению знаком с Женей Евтушенко, школьной его любовью. Не сразу понял — из-за той же нечеткости мыслей. До чего же противно: не владеть самим собой! И откуда такая напасть?

Всей гурьбой вышли из лаборатории. Красотка Инна защелкнула на дверях контрольный замок. В подошедший лифт все не вместились, а Вольта с Кариатидой пустили вперед как эскортирующих именинника.

Внизу на стоянке Стефа возвышался как бык в овечьем стаде. А под боком у него желтый «пежо». Значит, соврал Тиша Лаврионов, никуда не уехала Поливанова? Или успела вернуться?

— Экипаж подан! — провозгласил Крамер. Вольт сел в машину, отпер изнутри правую дверцу.

Крамер размашистым движением дернул за ручку, дверца широко распахнулась — трах! — и врезалась в бок желтому «пежо».

Вольт выскочил посмотреть, каковы последствия.

Крамер хохотал. Верная Кариатида чуть не плакала:

— Это я виновата, Вольт Платоныч, я не удержала! Виноват, конечно, Вольт: не сообразил, что притер

Стефу слишком близко к «пежо» и потому нужно открывать дверцу осторожно. Все из-за той же мути в голове! Обычно-то он здесь на стоянке правую дверцу не открывает, поэтому привык прижиматься к «пежо» правым бортом. Да еще путалась здесь киносъемочная «Волга», когда парковался, из-за нее тоже. Но главная причина: противная муть в голове. Нужно было не сажать здесь, выехать сначала!

А последствия были слишком очевидны: здоровенная вмятина на переднем крыле! Естественно: теперешние машины штампуют только что не из фольги. На Стефе от такого удара и следа бы не осталось!

И тут из подъезда вывалились Красотка Инна, Хорунжий, Веринька, гость — прибыли следующим рейсом лифта. Очевидные последствия сразу были замечены. Хорунжий обеспокоился:

— Уезжайте, Вольт Платоныч, уезжайте! А то вдруг сейчас выйдет Ингрида Игоревна! Нехорошо. Сразу узнает, что мы в рабочее время, на рабочем месте… Уезжайте. И как это вас угораздило? Единственный трезвый! Вы ведь и себя подводите, и всю лабораторию. Узнает, что в рабочее время, на рабочем месте… Уезжайте!

Вольт и сам не рад был происшествию. И все-таки, глядя на испуганного заведующего, чуть не рассмеялся:

— Да что вы, Павел Георгиевич! Уезжай не уезжай, все равно известно, кто стоит слева от ее «пежо»!

Как-то совестно было оправдываться по-школьному: «Это не я, это Крамер!» Но Верная Кариатида постаралась за Вольта:

— Это Александр Владимирович как размахнется дверью, как стукнет! Вольт Платоныч так не размахивается!

Что-то трогательное есть в отсутствии чувства юмора. И прочное. Где юмор, там уже нет полной преданности.

— Все равно уезжайте! Известно — одно, а на месте происшествия — другое!

Почтенный заведующий лабораторией — и советует сбежать! Тоже способ, чисто школьный.

— Да что вы, Павел Георгиевич, я же не мальчик!

Гость смотрел на происходящее с любопытством и, кажется, комментировал:

…весь бок своему «мерседесу» расцарапал, представляете?

Вот только не удалось расслышать — кто?

— Ну, если не хотите уехать, Вольт Платоныч, тогда отвечайте сами! Чтобы не пятно на лабораторию! Надо доказать, что вы трезвый, чтобы не говорили, что все у нас перепились! Да-да, документально! Чтобы экспертиза! Тут рядом ГАИ, на профессора Попова.

Совсем спятил от страха!

— Да что вы, Павел Георгиевич, по такому случаю — ГАИ!

— Ничего, я тоже немного знаю порядки! Всякое повреждение машины — дорожно-транспортное происшествие. А на всякое происшествие — акт!

— Дверь же открывал Александр Владимирович! — напомнила Кариатида.

— А за рулем Вольт Платоныч! Он за все отвечает! Поэтому экспертиза на него должна быть!

Какая-то схоластика.

И все страсти оттого, что машина Поливановой. Чья бы другая — посмеялись бы и только.

— Я не советую Вольту Платонычу на экспертизу, — вдруг вмешалась Красотка Инна. — Он ведь ел мое желе? Ел. А оно у меня коньячное. Чистый коньяк в желатине. Так что Раппопорт может показать.

Вот оно что! Вот почему вязкость мыслей!

— Ну, сколько он там принял! — отмахнулся было Хорунжий.

— Рюмки три верных, в пересчете на жидкость. Желе ему понравилось, я видела. Для Раппопорта достаточно.

И тут всю свою преданность высказала Верная Кариатида!

— Да что ж ты сделала! Чего ж не предупредила! Человек же за рулем! А если б не случилось, он бы и не знал, сел бы да поехал?! А после убился бы?! Или под суд, если бы задавил кого?! Да это все равно как подсыпать отраву! Такие вертихвостки всегда подлые!

— Завидуешь, Кариатидушка?

Не стукнула бы Кариатида Красотку своей мощной рукой!

Вольт встал перед Кариатидой, загораживая Красотку.

— Ну-ну, Лена, ладно. И хватит базарить. От Поливановой я убегать не буду, и что Крамер дверью размахивал — тоже рассказывать не буду, так что никто не узнает, что в рабочее время и на рабочем месте. Об зтом не волнуйтесь, Павел Георгиевич. Я помял случайно — и точка. Будем считать, что я трезвый — без экспертизы.

— Да вы-то всегда трезвый, Вольт Платоныч, — со всем возможным ехидством подтвердила Красотка Инна.

И Кариатиды не боится!

Вольт пошарил по карманам — подходящей бумажки не находилось. Он посмотрел на присутствующих и обратился к гостю:

— У вас не найдется на чем написать записку?

— Конечно! Пожалуйста!

Видно было, что сцена доставила ему полное удовольствие.

Все-таки Вольт следил за собой, чтобы писать четко и разборчиво — хоть и три всего рюмки в пересчете на жидкий продукт, а все-таки может сказаться на почерке, тем более, что пьет Вольт редко. Тренировки нет.

Уважаемся Ингрида Игоревна! Очень сожалею, возмещу.

В. Комаровский.

Записку он сунул под «дворник». Это такое щегольство у Поливановой: все снимают «дворники» на стоянке, а она — нет. Прзвда, они только и подходят к ее «пежо». Хорунжий прочитал записку и снова забеспокоился:

— Да разве так пишут заместителю директора?! Будто своей приятельнице!

— А чем плохо, Павел Георгиевич? Почтительности мало?..

А Саша Крамер во время всех этих прений безмятежно восседал на переднем сиденье Стефы. Как-то даже слишком возвышался. Вольт сообразил, что не убрал с сиденья Надину подушку, потому Крамер и возвышается, но решил его сейчас не тревожить.

Вольт обошел Стефу, ступил на подножку.

Ну все, разъезжаемся и расходимся. Крамера я довезу, именинничка нашего, так что не волнуйтесь, Павел Георгиевич.

— Что вы, Вольт Платоныч, как же вы за руль?! Вам нельзя! Давайте я найду такси!

Преданность Кариатиды, конечно, полезна, но чрезмерная преданность все же навязчива.

— Ничего, отлично доеду.

И, не слушая дальнейших восклицаний, Вольт уселся и развел пары. Пока поднималось давление в котле, он видел за стеклами жестикуляцию Вериньки, отчаяние на лице Верной Кариатиды — но звуки почти не доносились сквозь толстые зисовские стекла. Словно те, там снаружи, были за стенкой аквариума.

Но наконец пары поднялись и он стронул Стефу с места.

Ехал он предельно аккуратно, да к тому же, где возможно, уклонялся с проспектов на тихие параллельные улицы, потому что все время помнил о съеденных невольно трех примерно рюмках коньяка, да и некоторая неотчетливость мыслей еще ощущалась. А разбиваться Вольт категорически не хотел: глупо, когда впереди почти сто двадцать лет жизни, когда столько еще нужно обязательно успеть!

Ехал и, хотя старался сосредоточиться на дороге, невольно думал об этих съеденных рюмках коньяка, о Красотке Инне, которая злорадно — а как же иначе, конечно, злорадно! — смотрела, как он ест ее обманное желе. Значит, хотела, чтобы он попал в происшествие, может быть, разбился бы, может быть, задавил кого-нибудь? Хотела, иначе предупредила бы. Что из того, что призналась в последний момент, — призналась, чтобы не подвести Хорунжего, не навлечь неприятности на всю лабораторию. Иначе не призналась бы, а Вольт бы не берегся, ехал как обычно… Захотела пошутить? Нужно ненавидеть человека, чтобы так шутить. А за что? За то, что ведет себя не как все, не вращается вокруг нее? Вольт не чувствовал к Красотке Инне взаимной ненависти, но было грустно.

И то ли от обиды за такую несправедливость, то ли от непривычки к коньяку, снова заныло сердце. И под лопаткой тоже.

Задремавшего Крамера он благополучно довез, даже проводил по лестнице на третий этаж. Потом благополучно доехал сам. Все обошлось, но грустно. Очень грустно…

 

8

Парадная дверь почему-то была распахнута. Мороз же, надо экономить тепло! Незакрытая парадная раздражала Вольта так же, как хлеб, не спрятанный в полиэтиленовый мешок. Даже сильнее: на любовь к порядку накладывалось его врожденное предпочтение к закрытым дверям.

Он хотел было резко захлопнуть дверь и вдруг услышал щелчок почтового замка. Знакомый щелчок. Вроде и одинаковые все замки, а свой щелкает как-то особенно.

Не взбежал, а вспрыгнул Вольт через восемь ступенек к почтовым ящикам. Какой-то мальчишка прятал газету в портфель. Вольт схватил его за руку — на газете карандашом номер: 48-8. Номер Вольта. Почтальоны пишут дом и квартиру, чтобы не запутаться.

Ну вот и поймал наконец газетного вора.

Вор оказался мальчишкой лет пятнадцати. Низкорослый — теперь обычно вырастают на голову выше, — но с явственной растительностью над губой. Лицо прыщеватое. Нахальный и одновременно жалкий. Он дернулся несколько раз, но Вольт держал крепко — недаром же плавает каждый день: руки тренированные.

— Из какой квартиры? Мальчишка снова дернулся:

— Пусти!

— Что ты, как можно. Так давно мечтаю познакомиться.

Сколько раз представлял, как поймает газетного вора — и тогда!.. Что собирался Вольт сделать? Что-нибудь решительное — может быть, врезать изо всех сил под ложечку, если взрослый хам, чтобы согнулся пополам, потеряв дыхание; может быть, если пацан, надрать уши, чтобы помнил всю жизнь! И вот наконец он крепко держит этого жалкого прыщеватого мальчишку, и в душе не злость, а скорее, брезгливость. Ты из какой квартиры, юноша?

— Пусти!

Сказать родителям, что сын их ворует? А если они же его и научили? Если экономят таким образом? Сам мальчишка мало похож на усердного читателя.

А воришка снова дернулся и лягнул Вольта. Попал по ноге. Вот паразит! Вольт скорее удивился: никогда его не лягали до сих пор.

Портфель, в который мальчишка так и ке успел засунуть газеты, стоял у самых ног. Надо отобрать у него портфель! Или достаточно вынуть одну тетрадь: на ней же написана фамилия и в какой школе учится! Вот и сообщить в школе, что у них учится вор.

Но едва Вольт собрался поднять портфель — для этого надо было сперва освободить руку, в которой зажаты газеты, — как внизу показался Перс.

Волька, ты? Смотри, как я рано! Ты чего здесь?

— Да вот, поймал наконец вора. Уже года два таскает газеты. Если не три.

— Вор? Ах ты, гад!

И Перс с ходу ударил мальчишку по затылку. Вольт почувствовал, как тот весь дернулся от удара, — словно его боль передалась по руке, как электричество по проволоке. Перс замахнулся снова — и Вольт выпустил воришку. Чтобы снова не передалась по руке чужая боль. Мальчишка мгновенно схватил портфель и рванул вверх, опомнился, повернулся и бросился мимо братьев на улицу. «Чтобы не выследили, из какой квартиры», — сообразил Вольт.

— Чего ж ты не держал его? — с досадой сказал Перс. — Надо было еще дать, чтобы запомнил!

И Вольт не решился признаться, что он нарочно выпустил воришку. Столько времени копил злость — и вдруг разжалобился. Сам от себя не ожидал.

— Надо было дать как следует, — в азарте повторил Перс. — Таких учить и учить. Мы в доме тоже поймали такого, так заставили вымыть всю лестницу руками, без швабры! А у нас, знаешь, рядом винный, так превратили лестницу в сортир.

Заставить воришку вымыть лестницу — на это Вольт согласился бы. А бить — нет, бить он не только сам не мог, ко и не смог видеть, как бьют при нем. Сам же когда-то мечтал, как поймает, как врежет, — и не смог

— Вырвался, паразит, — неохотно сказал он. — Ладно, больше не станет, раз попался один раз.

— У тебя не будет, так у других! Нет, таких надо учить как следует.

Такая злость прозвучала в голосе всем известного добряка!

Матушка выбежала навстречу, заслышав ключ в замке.

— Мальчики! Вы вместе? Вот замечательно! Волик, а где Наденька? Целый день не видно. Я не знаю, что и думать!

Нужно было сказать наконец всю правду, но не хотелось. До чего же не хотелось! Вольт решил, что скажет потом, может быть, завтра — но не мимоходом, не в прихожей.

— Подруга у нее заболела, — неохотно пробормотал он. — Поехала за ней ухаживать.

Да-да, ты знаешь, Петюнчик, Наденька у нас такая добрая! Почти как ты! Как хорошо, что ты так рано: сейчас будут передавать постановку про Толстого, очень тебе советую. Я уже заранее предвкушаю: Ильинский так замечательно играет Толстого! Уже показывали один раз. А ты, Волик, не хочешь с нами?

Предположение, что он будет смотреть, как изображают Толстого, то есть приписывают ему если не слова, то интонации, жесты, настроения — что всегда есть крайняя бестактность по отношению к реальному человеку, а уж в особенности по отношению к писателю, который лучше всех знает цену интонациям и жестам! — предположение такое было Вольту крайне неприятно. Все равно как если бы убежденного вегетарианца, вроде самого Толстого, пригласили бы на бифштекс с кровью.

— Ты же знаешь, я не смотрю кино.

В виде исключения! Ильинский так замечательно играет: вылитый Толстой, не отличить!

Тем и плохи подобные постановки: все сводится к тому, что вылитый и не отличить — так замечательно играет. Вольт не хотел, но где-то в гостях случайно видел кусок — действительно, Ильинский играет прекрасно. Но тем хуже! Если бы матушка почитала подлинные дневники Толстого — а пьеса сделана по ним, — она хотя бы отчасти прониклась его болью. А так вполне удовлетворена, что Ильинский — вылитый Толстой, не отличить! Словно подсмотрела в замочную скважину на живого Толстого — лестно! А что мучило живого Толстого ей уже и не важно.

Нет уж, смотри ты сама. И Перс, если хочет.

— Я тоже не буду, — сказал Перс. — Я редко смотрю кино. Мы лучше пока поговорим с Волькой, а то почти не виделись.

Да, все-таки заложено в них с Персом что-то общее — недаром же братья! Вот и Перс редко ходит в кино, не восхищается актерами, хотя у самого, как говорит матушка, способности к драматическому таланту».

— Тогда сделайте мне наушники, чтобы вам не мешать. А в перерыве все вместе попьем чаю. А может, и Наденька подойдет.

Не подойдет…

Сердце как качало болеть по дороге домой, так и не отпускало. И каждое напоминание про Надю, добавляло лишнюю каплю боли. Если бы Надя вдруг появилась — незваная! — Вольту была бы неприятна такая навязчивость, но он знал, что она не подойдет, — и было грустно.

А Перс расположился на тахте, явно настроившись на долгий разговор. Он любит — обо всем сразу.

— Ты знаешь, Волька, я сегодня выиграл десятку. Первый раз в жизни. В «спринт». Я вообще-то не играю, а тут иду мимо ларька, и вдруг машина останавливается со счастливым номером: четыре тройки! Вроде как сигнал. Я купил билет — и выиграл!

Оказывается, и Перс замечает номера! Действительно, очень много братского сходства. Но Вольт в такой глупости никогда никому не признается.

— Только не говори, что тебе таким путем сигнализировали свыше. Специально послав машину с таким номером.

— Нет, я просто как факт: выиграл же.

— Десятку. Уж если беспокоиться, посылать тебе сигналы, то ради бы десяти тысяч!

Вольт старался шутить, но на самом деле его раздражала такая ползучая мистика. С Надей столько ссорился из-за этого, а теперь вот Перс!.. А что и сам Вольт замечает номера машин — так он же никому не рассказывает, да и не воспринимает так буквально, не бежит покупать лотерейный билет!

— Ладно, расскажи лучше, как дела. По-прежнему-некогда продохнуть от милых родственничков?

Ну как ему внушить, что его долг — не ухаживать за этим несчастным эгоистом Веней, а сделать в жизни максимум того, на что он способен?! Такой специалист!

Снова, как уже однажды было, в груди, там, где, сердце, возникло чувство, похожее на изжогу. Не боль — но похуже боли. Только бы Перс ничего не заметил!

— Я все понимаю, Волька. Если хочешь знать, я не столько ради него, сколько ради папы. Остались единственные его родственники, он о них волнуется…

— …а ездишь ухаживать за Бекей ты! Почему ты должен все время быть каким-то жертвователем? Отец-то ради тебя не откладывает свои работы, не говоря обо всем остальном! Ты и с Далей тогда порвал, можно сказать, только чтобы он не волновался. Есть веши, которыми нельзя жертвовать, кто бы ни волновался, кто бы ни хватался за сердце! А что он сделал, чтобы ты не волновался?

— Так нельзя говорить. Он членкор, весь в своих делах…

— Зато ты в чужих! Может, сам давно был бы академиком, если б занимался своими! Надо все-таки замечать, что другие чувствуют рядом! А то все должны плясать вокруг, а ему можно ничего не замечать, его покой священен, он членкор!

— Он замечает И очень переживает, что ты к нему не ездишь. Когда я уезжал сюда, передавал тебе привет.

Спасибо.

— Может, съездишь к нему? Хоть дня на три? Он ведь даже незнаком с Надей.

Очень хотелось съездить. Опять услышать рассказы отца — хоть о Мише Алябьеве, хоть о баталиях с учителем литературы. Да о многом. Наверное, потому они и поссорились, что слишком похожи друг на друга — и одинаково нетерпимы. Очень хотелось… Но одновременно вспомнился и жестяной голос.

— Я не могу быть ребенком, который должен спрашивать разрешения, с кем и когда говорить по телефону.

— Ты зря. Так ведь тоже нельзя. Подумай… Слушай, я тебя хотел спросить по твоей специальности. Ты ведь внушаешь, если грубо говорить, чтобы люди становились умнее, здоровее.

— Даже и не грубо говоря, а так и есть.

— Я недавно читал книжку. Фантастика, но забавно: как один художник рисовал портреты людей больных, хилых — но рисовал их такими, какими они должны быть здоровыми. Ну, может, и наивно, но идея та же, что у тебя: чтобы они смотрели на свой идеал, так сказать, и приближались к нему. Но дело еще в том, что художник при этом отдавал им свое здоровье, а сам слабел. Ну а можно представить наоборот? Представить что-то вроде вампира, но в более тонком смысле, который внушает людям болезни, а сам здоровеет за их счет? Вот такой рассказ я бы написал на месте писателя!

Об этом Вольт никогда не думал. Сам он не такой уж подвижник и вроде бы не лишается здоровья, внушая его другим, но в принципе такая фантазия понятна. И привлекательна. Но наоборот?!

А Перс все больше воодушевлялся:

— Представляешь, такая у него тайная способность: высасывать у других здоровье! И те, кого он наметил, постепенно умирают. Просто от истощения, от каких-нибудь хронических болезней. Никакой угрозыск не догадается! Я хочу написать тому фантасту: был бы роман в духе Достоевского. Колоссальная вещь!

Вольт слушал — вот уж каких фантазий он не ожидал от самого доброго на свете человека, как с умилением повторяет матушка. Ну конечно, когда твою доброту бессовестно доят все кому не лень — дойдешь и до таких фантазий! Тем более что образ создан, ты уже раб своей репутации, обязан творить добро, хотя бы и ничего не осталось в душе. Обязан творить и творишь, проклиная благословляющих тебя…

Вольт не знал, что сказать, — и тут очень кстати зазвонил телефон.

— Вольт Платоныч? Здравствуйте! Груздь! Вот кого Вольт всегда рад слышать.

— Здравствуйте, Родион Иваныч!

— Узнали? Вот спасибо! И как это вы меня все помните и по телефону узнаете! Столько дел у вас.

— Ну, если о делах, вы — тоже дело, самое приятное дело.

— Вот спасибо. Вы извините, что отрываю вас от вашего домашнего времени, но кроме как с вами… Я вчера не решился, но уже второй день… Сел посмотреть французскую защиту — и чувствую: все отшибло! Ничего не помню дальше третьего хода, ни одного варианта. Сицилианку — то же самое. Все отшибло, Вольт Платоныч, будто и не знал никогда! Что делать-то? Ведь назвался груздем — и вот…

Вот те раз! Так все было хорошо, уже играл в силу крепкого кандидата.

— Отдыхать! Только отдыхать, Родион Иваныч! Это у вас срыв от перенапряжения. Отдыхать! Неделю и не смотрите в сторону шахмат. Две! Играйте на скрипке — не забылм еще?

— Да дело-то такое: в финал же я отобрался. Неужели зря? Послезавтра финал.

Вот ирония судьбы: цель, может, в одном шаге — и срыв!

— Отдыхать! Только отдыхать! Плюньте на финал. Подумаешь — блиц. Сейчас глазное: отдыхать, И увидите: все восстановится!

Вольт должен был так говорить, хотя сам вовсе не был узерен: он ведь экспериментировал вместе с Груздем. Да если и восстановится на первый раз, всегда будет грозить новый срыв: где слабое место, там начинает рваться и рваться.

— Отдыхать — и все восстановится!

Да, ирония судьбы. Кругом ирония. Ну почему Родиону Иванычу не дана в придачу к его воле такая же память, как у Грушевой? Память, которая той нужна разве чтобы тешить знакомых. Но тогда бы и не было никакого эксперимента: чего ж развивать, если дано от природы?

Из своей комнаты вышла очень довольная матушка.

— Перерыв в спектакле. Так замечательно играет Ильинский! Вы зря не смотрите. Ну давайте пить чай. А Наденька не пришла?

Очень хотелось, чтобы пришла Надя, и в то же время помнилось, какой чужой, враждебной она была, как давила своим присутствием, — в точности такое же двойственное чувство, какое он только что испытал, когда Перс уговаривал его поехать к отцу… Как бы хорошо не иметь двойственных чувств — чтобы все определенно, ясно, четко!

— Нет, не пришла.

Не столько рассудок, сколько инстинкт останавливал Вольта, не давал произнести решительных слов. Потому что если он скажет резко: «Мы разошлись!» — то одно самолюбие никогда не позволит ему помириться с Надей: ведь все знают, что он никогда не говорит впустую, а сказав — не изменяет слову.

— Ну идите, я уже поставила чайник.

Перс, войдя в кухню, стал в ожиданий чая рыться в буфете. Там скопилось столько старья, что хоть приглашай археолога для раскопок.

— Узнаешь, мамочка? Шишкинский кофейник! Его бы начистить.

Перс торжественно извлек позеленевший сосуд, похожий на те, из которых полагается выходить джиннам.

Мы им не пользуемся, — недовольно сказала матушка: призыв начистить кофейник она приняла как упрек. — Ведь на меди какой-то окиси много, еще отравимся.

— Жалко, теперь таких не делают. А подари мне, если вам не нужен. Мы начистим!

— А не боишься окиси?

— Чепуха! Двести лет люди пили из медных кофейников, если не больше!

Матушка, конечно, тотчас согласилась с Персом:

— Да, я не подумала: действительно, столько веков пили. Как ты сразу все сообразишь! Бери, конечно, мне же ничего для тебя не жалко. Хотя память все-таки.

— А я помню, как тебе его подарили! Ты не знаешь, Волька?

Вольт не знал. Он вообще не очень тверд в семейных преданиях — тех, что с материнской стороны. Отец очень хорошо рассказывает, а матушка — нет.

— Он потому шишкинский, что его мне подарили, когда я праздновала пятисотых «Мишек». Я же деньги зарабатывала копиями, еше при папе и потом: ведь не хватало, что он присылал. И без конца делала «Мишек». Могла, кажется, с закрытыми глазами. А Петюнчик мне помогал. Помнишь?

— Еще бы! Была такая калька с дырками, я накладывал на холст и сыпал на нее угольную пыль! Она попадала сквозь дырки на холст. Как-то это называлось особенно!

— Припорох.

Во-во! А потом только обвести точки — и готов рисунок. Я же иногда и обводил!

— Да уж я бы без Петюнчика не смогла столько их наделать! И когда сдала худсовету пятисотых «Мишек», меня, помню, так в копийной сфотографировали на фоне этих «Мишек» и подарили кофейник. Прямо юбилей! А до тысячи не дотянула, сделала только восемьсот восемьдесят три — точно помню. А потом вдруг заболели глаза: нестерпимая резь, точно ножом. Врач сказал: «Немедленно прекратить! Полный отдых глазам!» Вот так… Ты, можно сказать, вырос на этих «Мишках».

— А я и сейчас часто вижу эти копии, — сказал Перс— Особенно в домах культуры. Наверное, нет дома культуры без «Мишек»! И каждый раз думаю, не твоя ли копия. А у тебя ни одной не осталось?

— Нет. Я их тогда видеть не могла!

— А жалко. Я бы дома повесил с удовольствием. Такая память! Если б можно было купить в каком-нибудь ДК.

Вольт слышал об этом и раньше, хотя не так подробно. Восемьсот восемьдесят три! Тоже своеобразный максимум. Обидный максимум.

Мама как бы почувствовала его мысли, вздохнула с сожалением:

— Да, столько могла за это время сделать творческих работ. Но за копии платили, а свои нужно было сдавать «на реализацию», так это называлось. Продавалось там так ужасно медленно! И принимали плохо. Сейчас в нашей лавке больше покупают иностранцы, а тогда туристов было мало. Иностранцы любят реализм, как у меня: у них же там больше всякие абстракции, им и свои абстракции надоели, потому они наших левых не очень берут. А у меня всегда понятно, что изображено. Особенно они берут, если какая-нибудь церковь изображена. Мне говорили, недавно купили мою работу в Австралию — Псковский кремль.

Как это назвать — волей или наивностью? Мама пишет и пишет свои работы, старательно и подробно сохраняя все мелкие детали, в той самой манере, как сорок лет назад, не гоняясь за модой, да и не очень ее замечая, — как искренне толком не знает, кто такой Высоцкий и сколько нынче стоят брюки под названием джинсы.

— Так что начисти, Петюнчик, этот кофейник, пейте из него дома и вспоминайте шишкинских «Мишек».

— А я, думаешь, не вспоминаю? Я же говорю, с удовольствием бы повесил у себя! Репродукции продаются, но репродукции — не то.

— Да, где-то, конечно, есть в клубах. А на обороте должен быть штамп худсовета и написано: «Художник-копиист такой-то». Где-то еще висят, если не списали. Сейчас ведь не очень модно — копии. Но лучше бы мои собственные работы висели в тех же клубах… Мы тут засиделись, а я не прозеваю вторую серию? Так хорошо играет Ильинский — вылитый Толстой. Наверное, Ильинский изучал настоящие киносъемки — ведь тогда уже снимали Толстого в кинохронике, правда? Пушкина труднее играть в этом смысле: только по портретам.

Мама вышла и крикнула из своей комнаты:

Да, началось! Вы хоть загляните на минуту, какое замечательное сходство!

Перс пошел смотреть сходство, а Вольт — нет.

Странное у Вольта было состояние: по-прежнему-несносное тянущее ощущение в сердце, похожее на изжогу, но теперь к нему присоединилось и общее беспокойство: трудно было усидеть на месте, трудно было о чем-нибудь думать. Казалось, надо куда-то спешить, бежать — и тогда станет лучше, исчезнет сердечная изжога. Точно так же перед резкими переменами в атмосфере беспокоятся белые крысы, в особенности мудрый Мафусаил, — сравнение со старым крысом Вольт вовсе не считал для себя обидным.

Чтобы прийти в форму, Вольт решил применить испытанный прием: взял лист картона и стал набрасывать фломастером фантастический пейзаж. Планету, на которую когда-нибудь прилетят люди. Которые сильнее и счастливее нас. Которым он так завидует… Чтобы сделать приятное Персу, можно вообразить, что разговаривают они на эсперанто.

Брат вошел минут через десять.

— Да, сходство как фотографическое! Но когда говорят о Толстом, я сразу думаю о Софье Андреевне. Ее все ругают, а ей же было жутко тяжело с ним.

— Зато она — жена Толстого!

Этим для Вольта объяснялось все. Он никогда не понимал, как можно любить ни за что. Кто талантливее, сильнее, красивее, на худой конец, — того и любят больше. Ну с женщинами немного иначе, но с мужчинами — только так. Любят всегда за что-то. За что-то конкретное. Вольта не полюбила в школе Женя Евтушенко — и он прекрасно понимал почему: она была влюблена в Генку Пушкова, а у того и первый разряд по волейболу, и учитель физики ему пророчил чуть не Нобелевскую премию. Как можно было его не полюбить?! А рядом Вольт, который разрядов не имел, на гитаре не играл… И не тогда ли, ревнуя к счастливцу Генке, Вольт впервые задумался о скрытых в каждом возможностях? Возмечтал их раскрыть? Кстати, сейчас Генка даже не кандидат, а Женя Евтушенко вышла совсем за другого. Но тогда он выделялся по всем параметрам, и совершенно неизбежно, что она полюбила его. Все понятно.

— Ну а если человек тяжелый? Жене ведь не легче, что талант, даже гений. Не с талантом она живет.

— Талант — это весь человек. Тем более — гений. Именно с талантом она и живет, и каждую минуту должна это чувствовать!

— Знаешь, это довольно жестокая теория. Для большинства человечества.

— Правильно, жестокая! Потому я хочу ее разрушить! Но не вздохами о душевных достоинствах чудесных маленьких людей. Такие вздохи — чушь! Никому еще не помогли! Разрушить тем, чтобы каждый мог раскрыть свой талант! Всякое неравенство жестоко, а неравенство биологическое, неравенство способностей — самое жестокое, самое безнадежное! Никакой социальный строй тут не поможет. Наоборот, чем справедливее строй, тем обнаженнее биологическое неравенство! Потому что ничем не оправдаешься, не скажешь, что мне не повезло, я не родился герцогом или миллионером. Когда все равны на старте, тогда особенно обидно неравенство на финише: ведь некого винить, кроме себя. И никакие вздохи не помогут: и женщины, и общество всегда будут вознаграждать талантливых счастливцев. А злобные завистники будут их травить. Поможет только наука, только антропомаксимология! Уничтожит самое последнее, самое жестокое неравенство!

Вольт чувствовал себя пророком. Может быть, он пока что один, ну и что? А сколько было апостолов, они были бедны и гонимы — а завоевали полмира на две тысячи лет! Завоевали глупой сказкой. А за ним — истина! Значит, его учение завоюет весь мир, и не на два коротких тысячелетия, а навечно!

Завоюет! И случившееся с Груздем ничего не опровергает. Потому и срыв, что Груздь кустарничает. Вот когда люди научатся сознательно управлять аларм-системой — тогда каждый сможет развить свои способности, тогда и уничтожится биологическое неравенство!

Вот так: Вольт желает всем добра, всех хочет облагодетельствовать. А уж близких — тем более. Почему же в ответ так не любят его?! Разве не желает он добра маме? Конечно, желает: пусть ее наивные пейзажи, списанные без всяких претензий с натуры, переживут модную аляповатую мазню! Почему ж она больше любит Перса и не замечает того, что делает для нее Вольт? А разве не желает добра отцу? Пусть найдет где-нибудь в завалах Афонских монастырей новый подлинный список «Слова»! Почему ж он третирует Вольта как мальчишку, разговаривает жестяным голосом?!. А Надя! Пусть бы засыпала здесь, уткнувшись носом ему между лопаток. Почему ж она нарочно злит его, почему всегда хочет переспорить, злит своими глупостями?!. И многие, многие! Почему его не полюбила Женя Евтушенко? Сколько восторженных девиц влюбляются в ничтожеств, в хвастунов, в алкоголиков, видят в них несуществующие таланты, — а Женя Евтушенко не захотела поверить в него?.. Почему сыграла злую шутку Красотка Инна?.. Почему он на стольких людей действует раздражающе, они инстинктивно чувствуют в кем чужака? Вольт ко всем с любовью, а они…

Груз чужой нелюбви давил и давил на сердце. Сделалось страшно: ведь ничего еще не сделано, все только начато! Главное в жизни: успеть сделать свое дело! Неужели он не успеет? Неужели предаст собственное сердце?!

А Перс не замечал, что творится с братом, все говорил и говорил — потому что привык говорить, а не делать!

— Ну хорошо, раскроешь ты полностью способности, мобилизуешь все резервы. А ты уверен, что резервы эти одинаковы у всех людей? Что не возникнет новое неравенство на более высоком уровне? Все будут запросто множить в уме семизначные числа быстрее компьютера, а кто-то — девятизначные!

Вольт вскочил.

— Извини, мне надо съездить за Надей! Хватит ей там!

Только бы Перс не заметил, как ему плохо!

Ага, давай, а я пока посижу с мамой, посмотрю на Ильинского. Ей приятно. Не заметил.

Да-да, бежать, спешить — и сердце успокоится. Во что бы то ни стало добежать до Нади!

Мысли, захочет ли Надя его спасать, после того как он ее выгнал, — такой мысли не возникало. Кому же спасать его, как не ей?

Усевшись в машину, разводя пары, Вольт немного успокоился. Для бодрости включил «Маяк». Как раз должны быть спортивные новости. И точно: баскетбол… борьба самбо… и вдруг: «Виктор Шишкин, «Труд», Ленинград, победил на кубке страны по плаванию среди юношей…» Молодец! Ай да Шишкин! Не зря Вольт с ним возился! Вот если бы все сбывалось так же легко и естественно: нужна наконец Вольту собственная лаборатория — пожалуйста; должен Груздь стать мастером, доказать, что никогда не поздно себя переделать, — пожалуйста… Но у Груздя нелепый срыв, лаборатории не дают — везде как бы стена. Ну почему?! Почему так трудно добиваться элементарных вещей? Неужели непонятно, что нужно прогрессировать, непрерывно прогрессировать? И все-таки победил же Шишкин — значит, не зря…

Вольт уже въехал на мост, клацнули под колесами крылья разводного пролета. Вот уже Васильевский… И в этот миг острейшая боль, какой он еще никогда не испытывал, прошла в груди наискосок сверху вниз — будто нож. И безнадежная мысль: «Не успел, ничего не успел…» Успел сбросить пары и надавить на тормоз.

Вольт не потерял сознания, но окружающее как-то странно отдалилось. И боль — не прошла, а отдалилась, отделилась от сердца. Не было страшно и уже не было обидно, что не успел. Смерть стала так же безразлична, как жизнь.

Потом появился врач.

— Ну что же вы, батенька? Такой молодой! Нервничаете много? Курите? Пьете?

Час назад Вольт бы обиделся такому предположению, а тут — полное безразличие. Сообщил лишь для точности:

— Не курю. Это потому, что меня никто не любит. Никто.

— Ну-ну, глупости! Такой молодой и симпатичный. Перегрузки, нервы. Вы не начальник цеха? Или отдела? Самая опасная работа для сердца.

Вольт только покачал головой. Больше не хотелось ничего говорить.

— О машине вашей не беспокойтесь, ГАИ увезет. А Вольту и это безразлично.

— Уколем вам сейчас промедольчик, заснете — и все будет в лучшем виде. Ничего, полежите, отдохнете. Жена поухаживает.

Уже когда совсем засыпал, вспомнил своих больных в клинике, старика Мокроусова: как их теперь лечить, если сам? Сапожник без сапог

И спал потом шестнадцать часов подряд — четыре своих суточных нормы.