1
Разъезжая она потому, что по ней разъезжались извозчики. Из Ямской слободы — и в город, — со снисходительной назидательностью объяснил Николай Акимыч.
Ему внимали почтительно.
Большая комната — очень большая комната, бывшая столовая богатой петербургской квартиры — была освещена лишь одной лампочкой под оранжевым абажуром, какие были модны лет тридцать назад. Но и в недостаточном свете различалась лепка на потолке и стенах, а в углу призраком белел мраморный камин. Различалась лепка, но не видны были выщербины неровного пола — паркетного, разумеется, — потеки и трещины на потолке. Так что свет в комнате как раз такой, какой нужно. Впрочем, полумрак этот неумышленный, просто недосуг как-то заменить абажур новейшей люстрой — да и уместной ли оказалась бы здесь новейшая люстра? А что до выщербленного паркета и трещин на потолке, то собрались все свои, стесняться некого.
— А продолжается Разъезжая в Чернышев переулок, потому что там, где он пересекает Фонтанку, была усадьба графа Чернышева. Теперь, правда, лица Ломоносова, но Ломоносов на ней и не жил никогда — бюст ему поставили в круглом сквере, который когда-то все звали «Ватрушкой», а теперь и не слышу, чтоб так называли, — вот и стала улица Ломоносова. А настоящий Ломоносов жил на Мойке, большой имел участок, усадьбу по-тогдашнему, и через его усадьбу уже после него пробили улицу, Большую Морскую, — вот ее бы и назвать Ломоносовской согласно такой топографии, если уж нельзя было оставить Морской, а ее переименовали в улицу Герцена, хотя живой Герцен почти на Герцена не жил. Запутались, значит, в великих людях.
Николай Акимыч все знает про ленинградские улицы, а если чего и не знает, то никогда своего незнания не выдаст.
— Все равно как Пушкин никогда не жил на Пушкинской. Адресов двадцать переменил в Петербурге, но только не на Пушкинской, потому что ее и вовсе не было при нем, огороды были на месте Пушкинской. Вот такие парадоксы!
И Николай Акимыч победоносно оглядел присутствующих. А присутствовали сын его Филипп с женой да трое их друзей, все сплошь музыканты, артисты — значит, интеллигенция, а спроси их, разве знают про Пушкинскую? Зато он знает и объясняет, хотя простой водитель троллейбуса!
Так же победоносно Николай Акимыч поучает и своих пассажиров. Про него много раз писали в газетзх, какой он образцовый водитель и как пассажиры ему благодарны за настоящие экскурсии по маршруту, — Филипп однажды проехал в отцовском троллейбусе, так всю дорогу маялся от стыда. Динамик не умолкал ни на минуту: «Кому в ТЮЗ, выходить сейчас у Витебского вокзала и пройти квартал вперед. Новое здание ТЮЗа построено на территории бывшего Семеновского плаца, где были казнены народовольцы. Позднее там же находился ипподром. От Витебского вокзала отходят электрички до Пушкина, бывшего Царского Села, эта железная дорога была первой в России…» И так далее. Ну нельзя же так! Кому-то хочется подумать, кому-то поухаживать за спутницей — а тут эта непрошеная экскурсия. Филипп, конечно, ничего не сказал отцу — тот убежден, что водит троллейбус образцово-показательно, что все водители должны ему подражать, а если не подражают, то либо от лености, либо по невежеству, и многочисленные почетные грамоты, равно как и упоминания в газетах поддерживают его в этом заблуждении. Да, Филипп ничего не сказал отцу, просто, завидев в другой раз троллейбус 1515 — кстати, и ходит он по 15-му маршруту, — пропускал и садился в следующий. Тем более что до Пяти углов довозят и тройка, и восьмерка, так что долго ждать не приходится. Можно себе представить, чего только не рассказывает отец пассажирам про родные Пять углов! Филипп тогда не услышал: сошел на остановку раньше.
Николай Акимыч восседал во главе стола, похожий на языческого бога плодородия и изобилия: мощный, красный, живот выпирает вперед на полметра — следствие вечной сидячей работы. Когда-то Филипп заговаривал о пользе физкультуры, о диете, но у отца на такие разговоры ответ один: «Квадратная жизнь». Что он под этим имеет в виду — непонятно. То ли теперешняя его жизнь — квадратная, и тем самым вполне его устраивает, то ли, наоборот, квадратная жизнь у тех, кто изводит себя диетами и физкультурами, и потому он ни в коем случае им не завидует. Когда речь идет не об истории улиц или домов, отец часто выражается туманно. Итак, он восседал во главе стола и, кажется, собирался беспрерывно говорить один — благо улиц в Ленинграде много, а домов еще больше.
Но Филипп и сам имел, что рассказать, да и гости пришли, чтобы общаться с ним, а не выслушивать нескончаемые застольные экскурсии старого троллейбусника. И перед женой Филиппу всегда неловко за чересчур разговорившегося отца. За отца неловко, а за себя прямо стыдно, ведь Ксана уже сколько раз повторяла: «Ты до сих пор перед отцом как маленький, даже странно — ведь сорок лет человеку! То есть все правильно: мужчины всю жизнь как мальчишки». Обычное ее противоречие: «Даже странно — то есть все правильно», — Ксана хотя и не проходила в своем хореографическом училище диалектику, всегда в одной фразе умудряется сама себе противоречить. А что ему еще не совсем сорок, дела не меняет: не совсем, но скоро… скоро…
И, пожалуй, правда, что Филипп до сих пор чувствует себя перед отцом не совсем взрослым. Ведь позвал друзей именно сегодня, потому что знал, что у отца вечерняя смена, чтобы посидеть и поговорить нестесненно. А Николай Акимыч взял да и поменялся неожиданно сменами с напарником — и вот восседает на своем председательском месте.
Ксана оглядела стол, удостоверилась, что все сидят праздно, никто не интересуется многочисленными закусками, лениво расковырянными, чуть тронутыми, — гостей всего трое, а наготовила Ксана, по обыкновению, на десятерых, — и спросила совсем тихо у Филиппа:
— Ну что, нести мясо?
Спросила тихо, но все равно как бы заглушила мощный бас Николая Акимыча — все услышали.
— Это недобросовестно! — закричал маленький Степа Гололобов. В оркестре он бесспорный первый флейтист, но за миниатюрность его называют флейтой-пикколо. — Это недобросовестно, надо было предупреждать при входе! Куда я теперь вмещу!
— А я вмещу! — твердо сказала Лида Пузанова. — У меня железное правило: в гостях все вмещать.
Фамилии чаще соответствуют облику и характеру их носителей, чем это принято думать, так что классицисты с их Стародумами и Простаковыми не так уж наивны. Вот и Лида — впрочем, у певиц часто предрасположенность к полноте.
— Да, вмещу! — с некоторым даже вызовом повторила Лида.
— И дома потом экономия, — подхватил ее муж, Ваня Корелли.
Его-то фамилия как раз совершенно ему не соответствует, ибо человек Ваня совершенно русский, вплоть до есенинских кудрей — хоть сейчас на картинку, а итальянскими фамилиями, говорят, наделял своих крепостных музыкантов какой-то граф или князь, которому принадлежал и предок Вани.
Рыжа, собака, до сих пор тихо лежавшая у дверей — там слегка поддувает и потому прохладнее, а ей всегда жарко в ее рыжей шубе, — при слове «мясо» подошла и вежливо положила голову Ксане на колени.
— Вот кто будет есть мясо! Собаченька будет есть мясо! Да, скажи, не напомнишь о себе, так и не получишь. Нет, скажи, обо мне здесь не забывают.
Так да или нет? — удивился Степа Гололобов, не совсем привыкший к Ксаниной доморощенной диалектике.
И да, и нет, — с удовольствием объяснил Филипп.
— И да, и нет; или ни да, ни нет, каждый понимает по-всякому, — подтвердила Ксана.
Ей кажется, что стоит наговорить побольше слов, и смысл в них появится сам собой.
— Кинуля у нас всегда была многогранна, — сказала Лида. — Мы же с ней пять лет в одной комнате. Спросишь: «Кинуля, будешь вставать?» — «Да, то есть еще посплю».
Ксана встала, осторожно отодвинула Рыжу,
— Пусти, собаченька, сейчас будет тебе мясо, хотя со стола и не полагается. Значит, несу. Кто может — съест, кто не может — тоже съест. Поможешь мне, ладно? — кивнула она Филиппу. — Горшок получился тяжелый. Надо было в латке делать, которая с ручками, чтобы нести, а я в горшке. Зато глина, никаких окисей, никакой химии. Хотя все равно мы сейчас живем в сплошной химии.
Опять диалектика. Пора бы привыкнуть, а Филипп каждый раз вздрагивает.
Едва они вышли в коридор, Ксана сообщила:
— Взмокла вся в комнате, сейчас в коридоре и просквозит. Надо было надеть свитер, да что толку — под ним только скорей взмокнешь.
Ксана и в самом деле чаще простужена, чем здорова, у нее хронический бронхит, — но тогда надо лечиться, а она толком не лечится, вечно стоит на сквозняках, выскакивает на холодную лестницу неодетой, зато неизменно сообщает, когда взмокла, когда ее продуло.
До кухни идти далеко — богатым петербургским квартирам присущи были не только сорокаметровые столовые, но и длиннейшие коридоры. Филипп с отцом и Ксаиой занимают две комнаты в самом начале квартиры, двери к ним прямо из прихожей, а дальше коридор, в который выходят еще три двери, и за каждой дверью большая комната, так что до кухни шестьдесят шагов, как при всяком удобном случае сообщала мать Филиппа, пока еще была жива, — впрочем, постоянный моцион не предохранил ее от какой-то окостеняющей позвоночник болезни, хотя и утверждают врачи, что болезнь эта чаще возникает при недостатке движения. Когда болезнь уже угрожающе развилась, матери трудно давались эти шестьдесят шагов, но она упрямо вышагивала туда и назад, туда и назад, никому не передоверяя своих домашних обязанностей…
Первая из трех комнат сейчас пустовала, живший в ней сосед месяца три назад умер, полгода не дотянув до девяноста лет. Родители его до революции занимали всю квартиру — отец покойного соседа был гомеопатом. Сам сосед унаследовал родительскую специальность, но не квартиру: сначала у него изъяли две комнаты, потом еще одну, еще — и доживал он один в бывшей тридцатиметровой гостиной, переполненной остатками гарнитуров, старинными книгами, не вмещающимися в единственный сохранившийся книжный шкаф, картинами в тяжелых музейных рамах, висящими по стенам и стоящими по углам на правах мебели. Ксана часто поминает соседа; гомеопатическими советами она пользовалась, правда, без особого успеха, но все равно прониклась убежденностью в его мудрости. А Филипп не проникся, самого соседа вспоминает редко, но, проходя по коридору, каждый раз думает о том, что ведь кто-то эту комнату займет, вселится, хотя комната нужна их семье, ему…
В следующей живет соседка Вероника Васильевна с мужем, кандидатом каких-то наук. Она вышла за своего кандидата недавно, успев однажды овдоветь и дважды развестись, и похоже, только с четвертой попытки обрела свой идеал; знакомя с новым мужем своих старых знакомых (это часто происходит в прихожей, и Филипп слышит через дверь), она торжествующе объявляет: «А это мой муж, кандидат…», а имя-отчество произносит не очень отчетливо. Конечно, легко по этому поводу иронизировать, но Филиппу как раз нравится в Веронике такое восхищение новым мужем, его научными трудами, в действительности весьма скромными, — ведь Вероника Васильевна не только аттестует его кандидатом всем своим знакомым, но и помогает перепечатывать его статьи и отчеты, и это при том, что ничего не понимает в его науке и перепечатывать приходится буква за буквой, почти как если бы текст был на чужом языке. Можно себе представить, как гордилась бы Вероника Васильевна, если бы ее муж был… ну хотя бы как Филипп, настоящим композитором, которого исполняют, печатают на афишах, даже иногда крупными буквами… В последней комнате, ближайшей к кухне, живет Антонина Ивановна, инвалид по множеству болезней, что не мешает ей проводить время в доставании разных вещей и продуктов, за которыми приходится выстаивать долгие очереди; муж ее, Геннадий Семеныч, наоборот, человек слабый и болезненный, к тому же отравленный алкоголем, но работает гаражным механиком. Сейчас оба они как раз оказались в кухне — почему-то они никогда не едят в своей комнате, только в кухне. Само собой, и кухня в квартире соответствующая, метров сорок, как столовая, и за своим столом Антонина Ивановна с мужем никого не стесняют, но Филипп так бы не смог: ему кажется, что невозможно есть под взглядами посторонних.
Антонина Ивановна покровительствует Ксане. Но делает это, пожалуй, чересчур громогласно. Да она всегда громогласна.
— Ксаночка, а тут уж у тебя все готово! Я выключила. Такой запах раздается, такой запах — ну прямо аромат! Муж должен такую жену ужасно любить и на руках носить!
Ну нельзя же так бесцеремонно! По виду — шутка, пускай примитивная, а на самом деле — вмешательство в семейные отношения. Но Филипп не подал виду, что ему неприятно, сказал улыбаясь:
— Для начала я понесу мясной горшок. Потренируюсь.
— Да уж балуешь ты своего законного, балуешь, — заискивающим тенорком подхватил Геннадий Семеныч. Он всегда торопится присоединиться ко всему, сказанному женой.
— Вот еще — мужа! Гостей балую, хотя чего стараться — сытые все.
Стиль Ксаны — противоположный стилю Вероники Васильевны: Ксане как бы стыдно признать, что она может баловать мужа.
— Такой запах раздается, такой прямо аромат т— хоть вонищу нашу перешибет!
«Грязища и вонища» — излюбленные слова Антонины Ивановны. Она никого не обвиняет конкретно, просто постоянно твердит, что вокруг грязища и вонища — хотя нормально в квартире, достаточно убрано. Естественно, не может все так блестеть, как в маленькой квартирке нового дома, — столетняя пыль, она просачивается неизвестно откуда.
Филипп молча взял тряпки, сжал покрепче круглые бока глиняного горшка.
— Будет горячо — поставь! — напутствовала в спину Ксана. — Хотя чего я тебе говорю, ты и так не бросишь.
Во второй половине фразы помимо обычной Ксаниной диалектики прозвучала и непонятная досада, что ли, или разочарование: вот такой он аккуратный, что не бросит, перетерпит, хотя бы и горячо рукам.
Филипп свободно бы донес, горшок сквозь тряпки совсем не обжигал, но зазвонил телефон. Телефон стоит в квартире почти напротив пустой комнаты, так что до Вероники Васильевны даже чуть ближе, чем до Филиппа, но подходит почти всегда Филипп — или все остальные плохо слышат? Подходит чаще всего он, хотя зовут чаще всего не его. Но все равно он отрывается от работы и бежит на каждый звонок, боясь пропустить тот нечастый случай, когда звонят все-таки ему. А если изредка кто-нибудь из соседей зовет к телефону Филиппа, ему всегда бывает неловко, что вот побеспокоились, оторвались ради него от своих дел.
Ну на этот раз Филипп проходил около самого телефона, когда раздался звонок, ни от какой работы ему отрываться не пришлось, только поставить горшок с мясом на телефонный столик. Филипп поднял трубку, уверенный, что звонят кому-нибудь из соседей, или Ксане какая-нибудь болтливая подруга, или отцу — тому часто звонят такие же знатоки города, как он сам. Но услышал голос Федьки, своего великовозрастного сына:
— Привет, фатер!
Давно уже Федька взял привычку обращаться вот так панибратски. И вообще вечно вставляет ни к месту иностранные слова, да еще с ужасным произношением.
— Привет, фатер, как поживаешь?
На такой вопрос вообще незачем отвечать всерьез, поскольку это не столько вопрос, сколько формула вежливости, а уж тем более, когда спрашивает восемнадцатилетний сын — вот так с обращением «фатер» и снисходительной интонацией. И с чего бы эта снисходительность?
Потому и Филипп взял правило говорить с Федькой как бы невсерьез — в сущности, из самообороны, хотя Федька вряд ли догадывается, что отец в разговорах с ним уходит в глухую защиту.
— Привет-привет. А у тебя все доннер-вэтэр в голове?
— А чего? Проветривать все полезно, и голову тоже. Хуже, когда затхлость.
Оставалось надеяться, что, говоря про затхлость в голове, он не имеет в виду близких родственников.
— Ну и какие новости сообщишь на свежую голову
— А чего, просто так позвонить нельзя? Без новостей?
Филипп рад бы поговорить с Федькой просто так, и; о чем, но у них давно уже не получается просто так: видятся редко, подробностей жизни друг друга не знают. А ведь и у тех благополучных отцов, которые живут с сыновьями под одной крышей, часто не получаете: просто так — куда ж Филиппу!
— То, что ты жив-здоров, уже новость. Рад это слышать.
— Откуда ты знаешь? Может, нездоров? Может, мечусь в жару?
— По твоему голосу этого не слышно. Стало быть, здоров. Как успехи? Есть новые достижения в работе?
Когда Федька вместо девятого класса ушел в ПТУ, Филипп понимал, конечно, что ничего страшного не произошло — захочет учиться дальше, еще сможет, но зато повзрослеет быстрее, и специальность в руках никому еще не вредила. И на самом деле, Федька теперь на заводе, и со своим необычайным талантом ко всякой технике он там уже чуть не первый человек, а денег зарабатывает даже опасно много для своего возраста, потому что со своим талантом чинит любую импортную аппаратуру, — вроде бы сын доказал, что правильно ушел из школы (он сам говорит: «Из этого киндерса-да!»), а все-таки обидно: при его таланте ему дорога из института прямо в какое-нибудь космическое КБ, а он теряет время, чинит японские магнитофоны — и доволен. Вся надежда, что КБ еще впереди, но время, время… Повлиять на Федьку, чтобы учился, а не торопился зарабатывать, Филипп не мог, вот и оставалось вопрошать с иронией: «Есть новые достижения в работе?»
— Нет, старшим мастером еще не назначили. Пока… Ладно, фатер, не буду отрывать от твоих важных дел. Тайм из… что-то есть в тайме… да: тайм из мани, вот что. У меня к тебе проблема: можешь сделать пару билетов на твой концерт? Точнее, четыре.
Концерт только наполовину мой, — сказал Филипп из любви к точности. Ну и по скромности.
— Без разницы. Так сможешь? Ребята просят.
Вот это просьба приятная. И неожиданная. Филиппу всегда казалось, что они с сыном живут в разных музыкальных мирах, чуть ли не в разных галактиках. Федька, как почти все нынешние молодые, помешан на поп-музыке, на всех этих ВИА. Филипп эту молодежную музыку решительно не приемлет, и он очень смеялся, когда Лида Пузанова со своей обычной решительностью в выражениях назвала это течение жоп-музыкой. И все-таки… У молодых то преимущество, что они молодые. Филипп вглядывается в них не без тревоги: часто ему кажется, что следующее поколение от рождения обладает новым, более глубоким пониманием мира, что ли. Яркий пример — Федькин талант. Ведь он чувствует всю эту электронику, о которой недавно и помину не было, чувствует словно бы от рождения. Точно так же сам Филипп, к примеру, уверенно чувствует себя на любом перекрестке, ему не нужно задумываться, когда и куда двинутся потоки машин, а сколько раз видел он растерянных старичков и старушек деревенского облика, для которых обычный переход или пересадка в метро — задача! Так не похож ли сам Филипп на тех старичков, когда сталкивается с новой техникой? А может, и с новой музыкой?
Потому так приятна была неожиданная просьба: значит, не совсем устарел, значит, еще чем-то интересен этим загадочным молодым?
— Так сможешь? Ноу проблем?
— Смогу, о чем речь.
Ксана появилась из кухни, неся какое-то добавление к мясу. Остановилась около телефона:
— Ты что — надолго?
Филипп энергично замотал головой: не хватало, чтобы Федька услышал, что его отца торопят заканчивать разговор! И кто бы спрашивал — Ксана, которая болтает по часу! А Филипп редко говорит дольше пяти минут — все дела можно уложить в пять минут.
— Чтобы не остыло, — сказала Ксана и пошла дальше.
Кажется, Федька не расслышал, продолжал как ни в чем не бывало:
— Вот спасибо! А платных — или за так?
— За так.
Если и не осталось контрамарок, неужели бы Филипп унизился до того, чтобы брать деньги с сына и его друзей? Даже обидно, что Федька спрашивает. Да и остались, конечно, контрамарки, смешно, чтобы не остались.
— Тогда договорились. Ну, вроде все. Счастливо, коли все. Как мама? Здорова.
Отлично. Передавай привет.
— Если ты серьезно, то передам.
Это уже прямое нахальство: «Если ты серьезно». Да, с Федькой всегда трудно разговаривать.
С первой женой Филипп развелся шесть лет назад. Уже шесть лет! И не для того развелся, чтобы уйти от старой и постылой к юной и обожаемой, как обычно представляют в сплетнях, анекдотах и плохих фильмах. Начать с того, что Ксана даже на год старше Лизы, да и познакомился он с Ксаной уже после своего развода. «Любит — не любит» — эти испытанные штампы ничего не объясняют, да и неприложимы они к сложностям семейной жизни, когда складывается целый комплекс отношений, который не исчерпать ни словом «любовь», ни «нелюбовь», — так вот у них с Лизой постепенно получилось так, что они разошлись, хотя осталась и какая-то симпатия, и благодарность за счастливые дни. Филипп как-то назвал это культурой развода — может быть, немного докторально, но по сути верно: когда женятся — все хороши, а вот при разводе-то и проявляется истинная культура… Даже и не понять, кто из них кого бросил.
Филипп завел собаку, ту самую Рыжу, а тогда безымянную беднягу, выброшенную кем-то на улицу; и вдруг выяснилось, что Лиза не любит животных, а он, прожив с ней столько лет, и не подозревал в ней этого, не подозревал потому, что считал само собой разумеющимся, что всякий порядочный человек любит животных. Лиза, конечно, не выкидывала собаку обратно на улицу, не отводила усыпить, но просила поскорей найта ей другое пристанище — ей, то есть Рыже, а в конце концов получилось так, что другое пристанище нашлось ей — Лизе… Нет, не только из-за Рыжи они разошлись, но первая трещина появилась — а может, и не первая?
Филипп после консерватории работал в музыкальном издательстве, а тут решил уйти, потому что для своих сочинений после такой работы не оставалось не столько даже времени, сколько физической возможности: смотрел он в свои ноты, а перед глазами прыгали чужие. И вдруг Лиза так же неожиданно, как против Рыжи, восстала и против его свободы: не то чтобы она прямо говорила, что он обязан кормить семью, а потому должен держаться за место, где платят твердую зарплату, нет, она несла какую-то ахинею про независимость, про то, что музыку нужно писать не за деньги, а от души, а если он вынужден будет сочинениями зарабатывать, то не сможет писать свободно, придется угождать заказчикам.
Возможность уйти у Филиппа появилась, когда он впервые написал для кино, а там и правда иногда смешные требования: «53 секунды музыки под панораму осеннего леса», — ну и ничего страшного, можно высказаться и за пятьдесят три секунды, на то он и профессионал. А если послушать Лизу, когда она говорила про угождение заказчикам, можно подумать, что она принимает только элитарную музыку, почти никому не понятную и почти никогда не исполняемую; но нет же, как раз у Лизы вкусы самые средние: она больше всего любит всякую эстраду, часами смотрит по телевизору песенные фестивали; во время их развода еще не орала изо всех окон Алла Пугачева, но сейчас, кажется, Лиза признает достоинства и в ней. И пусть бы — но зачем тогда говорить про угождение заказчикам? Ничего угодливее шлягеркой музыки не существует!.. Нет-нет, разговоры про то, что нельзя писать музыку ради денег — всего лишь маскировка, а правда в том, что Лиза не верила в него, не верила, что он настоящий композитор, — и в этом-то первопричина их разрыва: зачем ему жена, которая в него не верит? Может быть, все это Филипп и сам не осознавал четко, но когда у нее начался флирт с неким директором завода, сильной личностью, капитаном индустрии — сплошь контрасты с мужем! — Филипп даже обрадовался: вот и пришло естественное освобождение. Наверное, это было не очень серьезно: на каком-то — надцатом году семейной жизни хочется новых впечатлений, волнений — попытка симулировать молодость! — и можно было пережить и потом вместе посмеяться, но Филипп ухватился за возможность освобождения. Так кто кого бросил? А отношения у них с Лизой остались вполне дружескими; видятся время от времени, тем более что по странному совпадению и живут совсем рядом: Филипп на улице Рубинштейна, Лиза с Федькой на Ломоносова, — если идти проходным двором, вообще три минуты; Федька мог бы забегать каждый день, а он иногда и не звонит по месяцу. За того директора завода, капитана индустрии, Лиза так и не вышла…
Тогда, разойдясь с Лизой, Филипп разочаровался во всяких там влюбленностях, которыми сплошь наполнены стихи и романы: нудное мгновенье… шепот, легкое дыханье… Было все у них с Лизой: и шепот, и трепет, и легкое дыханье, ну и что толку, если в результате он не смог быть с нею самим собой, если ока не только не помогала ему выразить себя, написать свою музыку, но и прямо мешала, коль уж разбираться объективно, — мешала неверием, мешала хотя и не явными насмешками, но намеками, что он угождает чьим-то вкусам, продается… Нет, женщина прежде всего должна быть единомышленницей! Вот как Ксана — в ней он нашел и понимание, и поддержку. По крайней мере, так показалось вначале. И еще: она чудесно смеялась — ни у кого Филипп не слышал такого смеха. Она и до сих пор смеется так же чудесно — только гораздо реже. А с единомыслием и пониманием все оказалось куда сложнее… С детства образцом идеальной жены для Филиппа была мать: вот уж кто посвятил всю жизнь своему мужу! Кажется, у нее и не было своих интересов, отдельных от интересов ее Николая Акимыча. Ну понятно, когда таким кумиром становится знаменитый ученый или артист, но за что так повезло водителю троллейбуса, пусть и не совсем рядовому водителю, а немного необычному?! Вот Филипп в какой-то момент и поверил, что Ксана сможет так же: раствориться, стать частью его личности, тем более что свое она оттанцевала, собственных интересов, собственной отдельной жизни, казалось бы, не осталось, — но нет, растворения все же не произошло…
Филипп сжал бока горшка с мясом и двинулся в комнату.
— А вот и он! — закричала Лида Пузанова. — Мы уж думали, ты заперся в ванной и ешь в одиночестве! Я так и представила: рукава засучил и руками в горшок!
— Всем хватит, — совершенно серьезно успокоил Николай Акимыч. — Хорошее мясо, я сам принес из кулинарии. У нас около парка хорошая кулинария.
Отец редко что-нибудь делает по хозяйству, но уж если сделает — тотчас раструбит.
— А водки дадут к мясу, чтобы легче прошло? — выскочил Ваня Корелли.
Лида тотчас дернула мужа за руку, но он уже высказался и теперь сидел с самым невинным видом.
— Я-то знала, чего тебе надо, — поощрительно сказала Ксана. — Да ведь у меня же муж трезвенник, ничего не пьет, кроме вина. Вот и не дал купить. Очень прекрасно быть трезвенником, я не возражаю, но иногда надо дернуть, верно же? Чтобы продрало внутри. Умные люди говорят, что чистый спирт — лучшее лекарство. Мне, правда, ничего не помогает. Так, может, сбегать, а? У нас напротив.
И не пьяница же вовсе Ксана, а вот обожает повторять пошлости: лучшее лекарство, оказывается. Филипп давно старается не спорить с Ксаной без крайней необходимости, потому что ничего хорошего не выходит из споров, но тут кстати вступилась Лида:
— Только, пожалуйста, Кинуля, нечего ему потакать! Ты же знаешь: у него это кончается «скорой».
А если Ксана знала, чего ж она готова была бежать для Вани в магазин напротив? Правда, Ксана редко думает о последствиях.
— А у нас в парке одного водителя понизили в ремонтники на три месяца за это дело. Ремонтником плохо, когда привык на линии. Странный такой парень, стихи пишет. У меня тут…
Николай Акимыч попытался вновь захватить разговор, не может он высидеть молча, но Филипп был начеку:
— Обожди, папа, тут Лидуся хотела рассказать, как она была в Сплите. Не каждый день человек привозит премию.
— Не премию, а диплом, потому что там не конкурс, а называется просто фестиваль. — Лида охотно положила вилку, забыла, что собиралась вместить все, что подадут. — Вообще-то, фестиваль как фестиваль.
— Будто ты только и катаешься по фестивалям! — вставил Ваня.
— Не катаюсь, конечно, но знаю. А что поразило по-настоящему — море! До сих пор перед глазами. Прозрачное — метров на сто в глубину видно! Ну не на сто, но глубоко. Плывешь — как летишь, такая прозрачность. Жалко только, в нем шарики мазута от пароходов. Понимаете, мазут не растворяется. Их выбрасывает на пляж, ну и обязательно наступишь. Я наступила в первый же день, размазала по пятке — ужас! И не отмыть. У меня ё собой полотенце из отеля, но не могу же я оттирать мазут полотенцем: скажут, приехала русская баба и сразу измазала полотенце — позор! А потом присмотрелась на другой день: все мажутся и все оттирают отельными полотенцами. Их же меняют каждый день и вообще все белье. Представляете? Всякие там немцы, французы, да кто угодно мажут в мазуте полотенца и не думают, что о них подумают! А мы щепетильничаем, будто провинциалы, которые приехали в столицу и боятся на каждом шагу: как бы над нами не посмеялись. Обидно мне стало, честное слово. Вот когда приехала, первое, что сказала моему Корелли: не про фестиваль, а что надо быть раскованнее! Не думать, что о тебе подумают.
— А выпить не даешь, — сказал Ваня.
— Вот-вот, тебе, чтобы расслабиться, надо выпить, а в том-то и дело, чтобы быть раскованным естественно, без всякого пьянства.
— Там они все время пьют, почитай их романы, — сказал Степа Гололобов. Он редко говорил, но как-то основательно.
— Как они пьют — наперстками, — пренебрежительно отмахнулась Лида. — А сам фестиваль и этот мой диплом — да ничего особенного.
— В рамку повесила на стене, — сообщил Ваня.
— Ну и что? И ты бы повесил. Потому что он дался мне — знаете как? Понимаете, я вошла в заблуждение, когда готовила к нему партии.
— Ты сама вошла в заблуждение, или тебя ввели? — уточнил Степа.
— Ввели, но так ввели, будто вошла я сама. Сначала же должна была ехать наша Элла Тараскина, ей прислали фестивальные проспекты, а потом ее не послали, а вместо нее срочно я. А проспекты она потеряла, пересказала мне наизусть.
— Скороговоркой по телефону, — добавил Ваня. — И знаем мы, как это теряются проспекты в таких случаях.
— Нет, Элка не такая! — сказала Ксана. — То есть все бывают такими, но не Элка. Да что я говорю: все? Не все! Вот моя Ольга Леонардовна, моя и наша, она никогда ни на малейшую йоту от совести. Вот кто идеал и сверхидеал! Ее у нас не оценили и недооценили. Зря она отказалась, когда звали в Москву: была бы звезда и сверхзвезда! Да чего я говорю, те, кто по-настоящему понимают, и сейчас говорят, что она выше всех. Но недооцененная. И все равно уехала в Москву, только уже не танцевать, а вести класс в ГИТИСе. А у нас для нее и класса не нашлось… Есть такие, которые всегда по совести, а вот Элка — не знаю.
— Брось ты, Кинуля, все такие, когда вместо тебя едет другой. Или другая. А тем более, если и бабские счеты. Ну, словом, хорошо, что я когда-то пела Азучену: возобновила за три дня. То есть возобновила — не то слово: я же когда-то пела по-русски, а там надо по-итальянски. Это был какой-то кошмар!
— За три дня невозможно на чужом языке, — педантичного Степу Гололобова не провести.
Ну за неделю, не придирайся, пожалуйста! Все равно кошмар.
— У нас в парке тоже был случай, — Николай Акимыч нашел наконец зацепку, чтобы вклиниться в разговор. И так он молчал слишком долго. — Случай вроде того, как тебе подстроила твоя Элла. Выпустили меня на резервной, потому что моя будто неисправная. Подстроили, я думаю, моя-то всегда как часы, я за ней сам смотрю, не как нынешние молодые: приехал, бросил, пусть копаются ремонтники. Выпустили на чужой, чтобы я на линии сломался. Рассчитали на три хода вперед, потому что сход с линии — это ЧП, за это можно и премии лишить, а тем более мне каждый праздник грамоты. Зависть — она везде зависть, хоть в театре, хоть в нашем парке. Выпустили на резервной, а в ней контроллер — такой, что сейчас работает, а через час сгорит. Скрытый дефект — он самый подлый: проверяешь — вроде все нормально. Другой бы и выехал, и вернулся бы верхом на техничке. Только не я. Я как сел, сразу чувствую: не то! Не объяснить, но чувствую. Вроде все так — да не так. Потому что я всю механику насквозь чувствую — как терапевт!
От неожиданности все рассмеялись.
— Почему как терапевт, Николай Акимыч? — спросила Лида.
— А как же: хирург — он разрежет и посмотрит, а терапевт видит насквозь, не разрезая.
Рыжа снова подошла и положила голову Ксане на колени. Ксана схватила собаку и поцеловала в черный нос.
— Рыжуня, ах ты невозможная животина! Скажи, сами жрут, а мне не дают. Забыли! Да, вот и верь после этого людям. Нет, скажи, обо мне помнят, дадут, когда остынет.
— Обо мне бы так заботились, — наигранно капризно вздохнул Ваня Корелли.
— Будто не заботятся?! Да если хочешь знать, современная забота не в том, чтобы накормить, а в том, чтобы оставить голодным! Чтобы не обжираться! Вот Кинуля мне наложила три кусища — думаешь, это забота? Это она завидует! Балетные, они нам, оперным, всегда завидуют, что мы в теле. Вот и хочет совсем уж перекормить!
— В логике это называется приведением к абсурду, — объяснил Степа Гололобов.
— Вот именно, чтобы у меня стало абсурдное пузо. А я тоже хороша: поддаюсь. Не-ет, не зря зовусь Пуза-новой!
— Взяла бы от меня фамилию, — пожал плечами Ваня. — И звучало бы, представляешь: «В партии Лизы — Лидия Корелли», а?!
— Нет уж, милый, актрисы фамилий не меняют. Мужей бывает много, а своя слава одна. Вон Кинуля — так и осталась Толстогубова, хотя у Филиппа тоже ничего себе фамилия, да? «Ксения Варламова» — звучит?
— Ну, я-то вышла, когда все в прошлом. Сделала двойной выход: на пенсию и замуж.
Подобные сентенции Филипп слышал от Ксаны много раз, и все-таки не привык и до сих пор обижается: выходит, быть за ним замужем — это доживание, прозябание. И хоть бы была в прошлом примой — нет же, едва выбилась из кордебалета в корифейки, маленькая лебедь в четверке — пик карьеры.
— Зато какое прошлое, Кинуля! Помнишь, как мы?.. Ведь горели, честное слово!
— Только этим и жили! На сплошном фанатизме! В зале по двенадцать часов. И все за закрытыми дверями. Все партии готовили — для себя, потому что знали, что не дадут станцевать. И все равно никакой зависти, потому что выйти хоть в третьей линии — уже счастье! Там сразу какое-то сплошное вдохновение! На сцену! Это же был для нас храм! Разве теперь так относятся? Теперешним поменьше бы поработать — побольше бы в поездки. А в училище преподавателям просто хамят. Я встретила нашу Матушку Кураж — ты ее не знала, она у нас в училище вела характерный, — так она плакала! Ушла, потому что не выдержала. Хотя хорошо, когда раскованные и естественные, вроде как ты говорила, но зато и хамство от этого.
Как так можно про себя: «сплошное вдохновение»! Пусть другие вспомнят и скажут, какое такое было вдохновение. А насчет храма на сцене — это высмеял еще Чехов, но живуч оказался бутафорский храм.
Чтобы избежать продолжения умилительных воспоминаний, Филипп готов был рискнуть — послушать самодельные стихи.
Всякие бывают молодые. Почему обязательно видеть хамство? Вон у папы на работе, в его троллейбусном парке, — стихи пишет, да?
Николая Акимыча не надо уговаривать — он включился мгновенно:
— Забавный парень. Водитель, как я. Только сам говорит, что, мол, временно, что вы еще гордиться будете, с кем работали.
— Ну и как, будете гордиться, Николай Акимыч? — серьезно спросила Лида.
— Кто его знает, Я в новых стихах не очень понимаю. Вот когда «На берегу пустынных волн», тут все ясно. Или про любовь: «Я помню чудное мгновенье». Я так понимаю, что выше Пушкина не прыгнешь, сколько ни старайся.
— А зачем же стараются, пишут? — так же серьезно допрашивала Лида.
— Не знаю. Время другое. Пушкин же не мог написать про эту войну, скажем.
— Значит, пробел восполняют? А про любовь и не стоит после «Чудного мгновенья»?
— Не знаю. Там ведь чувство самое такое полное, с большой буквы. А этот вот — тоже вроде и про любовь, а может, и не про любовь — смутно как-то. Ну правда, он, может, и не настоящий поэт. — Николай Акимыч достал листок. — Вот, если хотите. Сам себя переписывает и всем раздает. Говорит, разбогатеете потом на моих автографах. Читать, значит?
— Про любовь? Ну конечно — закричала Лида.
— Говорю ж, что и не очень про любовь. Наполовину как-то.
Николай Акимыч до сих пор с легкостью проходит медкомиссию — грозу всех пожилых водителей. Вот и читать взялся без очков, только листок отставил далеко.
Читал Николай Акимыч плохо. Он, видно, не мог решить, всерьез читать или в насмешку, и потому интонация колебалась. А Филипп, настроившийся посмеяться, потому что не зерит он во всякую самодеятельность, неожиданно поддался обаянию странных стихов.
Николай Акимыч замолчал, оглядывая присутствующих в некотором недоумении: смеются или нет? Рассмеялся Степа Гололобов:
— «На любовь поставить заплаты»! А что — тоже образ!
— Ах, перестань, пожалуйста! — рассердилась Лида. — Очень даже искренне, а что еще нужно? Он что — некрасивый совсем, ваш поэт?
— Нет, парень — что надо.
— Тогда странно, конечно, что «нет на свете женщины». Или — не угодить на поэта? Все-таки храните автограф, Николай Акимыч, храните, может, и правда, гордиться будете. А как его фамилия, если вдруг встретится где-нибудь в настоящем журнале?
— Макар Хромаев.
— Не повезло ему, бедному, с именем! — Степа Гололобов по-прежнему смеялся, но как-то раздраженно, как будто неизвестный поэт чем-то обидел его. — Всегда будут поминать телят, которых он гонял или не гонял. И фамилия. Всякий не удержится, будет шутить, что у Хромаева хромает рифма.
— Можно взять псевдоним, — сказала Ксана. — Хотя ни под каким псевдонимом свою суть не спрячешь.
Филипп хотел сказать, что фамилия не имеет никакого значения для поэта — были бы хорошие стихи: вот Блок — смешная же фамилия, если вдуматься, но кто вдумывается, кто замечает? Но ничего не сказал.
И Баня Корелли словно был смущен стихами и поспешил закончить обсуждение:
— Похвастайтесь теперь, Николай Акимыч, своим хобби. Настругали чего-нибудь новенькое?
Ну, Николая Акимыча хлебом не корми! Он не только интересуется историей Ленинграда, но и делает макеты, притом макеты особого рода: реально существующие здания Николай Акимыча не макетирует, это ему скучно, — нет, он либо воплощает неосуществленные проекты, либо возрождает разрушенные или перестроенные дома. Сделать такой макет — всегда целое исследование, так что гордиться у него все основания. За эти макеты его носят на руках в Клубе знатоков города, устраивали уже однажды выставку. Жаль только, что хобби это (кстати, самое слово хобби почему-то ужасно режет слух Филиппу) весьма стеснительно для окружающих: вечно в комнате стружки на полу, разбросаны архитектурные детали, тюбики из-под краски, да к тому же всегда пахнет клеем, лаком, ацетоном, у Ксаны с ее хроническим бронхитом бывает от этого аллергия. Если бы им еще одну комнату, ту, что освободилась после старого гомеопата…
Николай Акимыч суетился, сновал между чертежной доской, верстаком, низким столом, на котором и высилось под чехлом его новое изделие. Казалось, сейчас он заденет своим выпуклым животом чертежную доску, опрокинет самый макет — но никогда он не задевает и не опрокидывает.
— Сейчас-сейчас. Как не показать? Думал, еще посидите, покушаете, но если накушались — я сейчас… Вот!
Николай Акимыч эффектным движением сдернул чехол.
— Вот! Колокольня Смольного собора. Должна была стать высшей точкой Петербурга, выше Петропавловки. Я здесь тоже еще пока только на втором ярусе, посмотрите вот на чертеже, какая она будет.
На чертеже колокольня выглядела невыразительно. Зато на макете, даже недостроенная, непокрашениая, лишенная пока мелких лепных украшений, она впечатляла. Великое дело — объем.
— Замечательно, Николай Акимыч! Вы — кудесник!
— И как все точно. Я не знаю, но чувствую, что все точно, скрупулезно! Поразительно! Прямо искусство!
Николай Акимыч простодушно сиял.
Филипп был рад за отца, тот поработал и получил признание. Но все-таки… Отец — всего лишь дотошный копиист, и за дотошность, за повторение чужой работы, пусть и не воплощенной, — такой успех. И как сдержанно, неуверенно, с полунасмешкой похвалили стих этого неведомого Макара… как его? От слова хромать. Прекрасный стих. И ведь не сравнишь два вида труда: создать свое — стихотворение ли, здание ли, или повторить чужое. Вот и сам Филипп никогда не удостаивался таких восторгов — от той же Лидуси, от того же Степы Гололобова, который сейчас в восхищении от макета, от рабской копии… Чем-то родственны и те восторги, которые пожинают исполнители, все эти скрипачи и дирижеры, — их чествуют как полномочных послов самого Бетховена или Шопена. А снисходительность, с какой музыковеды, закопавшиеся в прошлый или позапрошлый век, относятся к современным композиторам! Этим-то гробокопателям чем гордиться?! Не они же написали «Страсти по Матфею» или «Пиковую даму». А держатся так, будто отчасти и они… Далеко Филипп отвлекся от недостроенной колокольни Смольного собора. Или не так уж далеко: механизм всех подобных неумеренных восторгов всегда один и тот же — легко восхищаться апробированной классикой, не нужно напрягать собственный вкус.
Пока гости восхищались — авансом! — еще не достроенным макетом, Филипп помогал Ксане убрать со стола. То есть даже не помогал, а убирал вполне равноправно. Например, уместить в холодильник недоеденные закуски он умеет лучше Ксаны: сгребает в эмалированные миски, ставит их друг на друга — и все помещается, хотя закусок остается столько, что хватит доедать на целую неделю. И укладывает быстро, а если Ксане что-нибудь нужно в холодильнике, она держит его распахнутым по полчаса — Филиппу всегда неприятно смотреть на такое разгильдяйство.
Так же вдвоем они накрыли стол к чаю. Лида отвлеклась от своих восторгов по поводу макета, заметила старания Филиппа и умилилась:
— Какие же вы дружные! Все вдвоем! Моего Ваньку не заставишь пальцем шевельнуть по хозяйству.
— Бог разделил труд на мужской и женский, — важно сказал Ваня Корелли. — Когда я дверь обивал или делал антресоли, ты же не шевелила ни одним своим пальцем.
— А вот Филипп помогает. Ты посмотри: он впереди, Кинуля за ним — как корабль и шлюпочка.
— Шлюпочка, шлюпопочка, — подхватил нараспев Ваня.
— Что вы принесли, корабль и шлюпочка? Смотри: пирог, еще торт. Что ты со мной делаешь, Кинуля? И вправду решила довести мое пузо до абсурда? И научилась все делать. В театре, ты не поверишь, Филипп, ну ничего не умела.
— Надо, так и научишься. А я и сейчас ничего не умею. Все импровизация. Сама не знаю, что получилось.
Прекрасно она знает, что получилось. Но обязательно нужно сказать, что не знает, что вообще не умеет готовить, — это уже не кокетство, а какой-то скучный обряд скромности.
Лида тоже это поняла, отмахнулась:
— Видали мы таких неумелых! Но ты не поверишь, Филипп, тогда в театре, когда жили вместе, действительно ничего не умела. Научилась ради тебя.
— Просто были другие интересы. А теперь не осталось никаких, кроме кухни. Кухня — тоже искусство, я ничего не говорю, если заниматься всерьез, как мама Ольги Леонардовны занималась, вот уж она могла хоть книгу написать! А я и правда не умею. Когда целый день у плиты, чему-нибудь научишься.
«Целый день у плиты»! Кто бы говорил. Завтрак Ксана не готовит: Филипп ест бутерброды или какие-нибудь вчерашние остатки, сам себе варит кофе; днем тоже только слегка перекусывает из того, что найдется в холодильнике; ну вот к шести часам Ксана готовит — полуобед-полуужин. Один раз в день на троих — и это называется «целый день у плиты»?! Да к тому же Филипп приносит почти все продукты, если Ксана что-нибудь купит раз в неделю — целое событие! Она часто нездорова, Филипп ей помогает — ничего страшного, он не жалуется, но зачем она при этом плачется: «целый день у плиты»?! Да услышали бы тысячи женщин, которые целый день на работе, возвращаются с полными сумками, готовят завтрак, обед и ужин на большую семью, — услышали бы они, так, наверное, закидали бы гнилой морковкой за такое нытье: «целый день у плиты»!
Филипп ничего не сказал, конечно, — не жаловаться же той же Лидусе. Да и вообще он никому никогда не жалуется: жаловаться — дурной тон. Ничего не сказал, приятно улыбнулся — пусть думают, что он домашний тиран, который держит жену целый день у плиты.
После чая все разом собрались уходить.
Уже вставая, Лидуся спохватилась:
— Я все о себе болтала. И вот Николай Акимыч со своим замечательным макетом. А ты-то, Филипп, чего не хвастаешься? Сочинил ведь чего-нибудь новое?
— А он никогда не хвастается, клещами надо тянуть, — объяснила за Филиппа Ксана, хотя он бы сам за себя ответил. — С одной стороны и хорошо, когда скромность. С одной — хорошо, а с другой — плохо.
— Ну и что сочинил? Похвастайся нам все же с обеих сторон.
Филипп собрался было объяснить, что нового он написал — хотя и обидно, что спросили вот так на ходу, почти в прихожей, все-таки объяснил бы, — но пока он думал, как лучше рассказать, Ксана опять вклинилась в паузу:
— Да, может, и правильно, что не хвастается. Как-то так новая вещь у него получилась. Ну, короче, не шаг вперед. Вот помнишь у него — «Индийская сюита»? Она мне нравится! А симфония новая — не знаю. Ну не шаг вперед! Хотя как судить музыку? Она и объективно действует, и субъективно, и каждый сам воспринимает, и все вместе.
Как можно говорить такое?! Да еще заранее, еще когда симфония не исполнялась! Это как предательство, как удар в спину! Но объясняться с Ксаной Филипп не стал, тем более при посторонних. И вообще бесполезное дело говорить о музыке, которую еще не слышали. Он сдержанно улыбнулся Лидусе и подал сумку, которую она забыла на стуле.
Если ты захочешь, послушаешь сама. Вот будет концерт в филармонии.
— В самой филармонии! И он молчит! Обязательно! Ну как же!
Это — так. Слова. Если и придут, никогда не выскажут таких восторгов, как по поводу папашиного макета.
В прихожей долго прощались. Лида заглядывала в коридор, конец которого, когда выключена дальняя лампочка, теряется во тьме, как вход в пещерный лабиринт.
— Нет, вы молодцы, что остаетесь в центре! Ну обменялись бы на крошечную двухкомнатную квартирку, а зачем? Господи, да здесь у вас как старый замок! Не хватает привидения.
— И привидение скоро появится, — сказал Филипп. — Призрак нашего столетнего гомеопата. Тем более, он в детстве видел самого Бадмаева, а уж тот точно знался с призраками.
— Во-первых, ему было только девяносто, но и девяносто не меньше ста, если жить в городе, а не в горах, да в наш неравный век, потому нечего смеяться! — Ксана всегда почему-то питала преувеличенное почтение к старому гомеопату. — А во-вторых, уникальная личность: все знал! Всех и все! А уж про старый Петербург — от и до! Вы восхищаетесь Николай Акимычем, а он половины того не знает. Тоже много знает, я не говорю, уникально для нашего времени, но не знает вполовину!
Нет пророка в своем семействе! Если бы Николай Акимыч был ее соседом, а не свекром, Ксана утверждала бы, что он знает больше всех, больше самого Пунина, чьей книгой с автографом Николай Акимыч необычайно гордится. Потому что в действительности Леонид Полу-эктович — так звали покойного соседа — вовсе не был таким уж энциклопедистом. Филипп сам слышал, как он спросил у Николая Акимыча: «Я что-то путаю, кто все-таки окончательно построил Аничков дворец?» И отец, не сходя с места, выдал полную справку.
Николай Акимыч, к счастью, не слышал, как Ксана преуменьшила его эрудицию, — он бы не стерпел! Но он не вышел в прихожую провожать гостей — простился в комнате. Чтобы не подумали, что если они такие образованные, артисты, то он перед ними на задних лапках! (Так он однажды прямо объяснил Филиппу.)
Наконец Степа Гололобов первым произнес неизбежное: «Не бойся гостя сидячего…» — дверь захлопнулась, и Филипп понес в кухню чайную посуду.
Там сидела Антонина Ивановна — иногда кажется, что она и ночует на кухне.
— Ушли гости-то? Гости ушли, а грязища осталась, да?
Ксана охотно кивнула. Как будто трудно перемыть тарелки и чашки после шести человек.
— А я вот сижу и думаю, Ксаночка: кому вещи достанутся после Леонида Полуэктовича нашего? Родных-то у него нет, наследников.
— Собесу, — сказал Филипп.
— Пропадет все. Ну возьмут, что крупное, а остальное пропадет. Надо было сразу взять, пока не опечатали. Мы ж столько лет прожили, что тоже как родные.
Это Филипп уже слышал. Разговор шел к тому, что бумажку, на которой печать, не так уж трудно отлепить. Но Антонина Ивановна не хотела отлеплять в одиночку. Вероника Васильевна отпала, после того как ее кандидат покраснел и выкрикнул, что он не допустит, что он честный человек… — и так далее. Антонина Ивановна долго пожимала плечами: «Какая ж честность, если пропадет зря?» Теперь она хотела вовлечь в авантюру Ксану.
Филиппу тоже это дело не нравилось, как и кандидату. Но кричать и краснеть действительно как-то смешно.
— Зачем это вам и нам, Антонина Ивановна? Из-за какого-нибудь старого блюдца или ложки наживете себе кучу неприятностей. Пусть пропадают. Тем более, учтите, у него там пара ценных картин: настоящий Левицкий, Серов тоже. Еще от отца. Вы их не тронете, а подумают, что и из картин что-то взято. Докажите потом, что не было там второго Левицкого.
— Кому доказывать, если не заметят? В его грязище?
— Заметят-то по нарушенным печатям, при чем тут грязь или не грязь?
— Листок-то этот отклеить? Да он на простом клейстере! Как отклеится, так и заклеится!
Мог бы Филипп отказаться прямо — и точка. Но он не хотел обидеть Антонину Ивановну: ведь если отказаться резко, получится, что он такой честный, а она чуть ли не воровка. А она не воровка, она просто рассуждает здраво, что пропадут вещи. Поэтому приходилось придумывать предлоги.
— Вам только кажется, что легко. А нечаянно надорвете этот листок, и он уж обратно не срастется.
— Когда печать, не надо связываться, — сказала Ксана. — И глупо оставлять, чтобы пропало все.
— Вот и я говорю, что глупо! — обрадовалась Антонина Ивановна.
Она уловила только вторую половину фразы, отрицающую первую.
Вот и не связывайся, пожалуйста, раз печати, — кивнул Филипп, соглашаясь, в свою очередь, с первой половиной Ксаниной фразы. На том он и вышел из кухни.
Перед сном он всегда гуляет, как бы ни задержались гости.
Началось с того, что хочешь или не хочешь, а надо вывести на ночь Рыжу. Но постепенно выяснилось, что вечерние прогулки по пустынным улицам, равно как и ранние утренние, лучшее время для работы. Почти всю свою музыку Филипп не высиживал за роялем, а вышагивал — шаги невольно подстраивались под сменяющиеся ритмы, да и появлению мелодии помогали и случайный плеск воды в Фонтанке, и отдающийся эхом одинокий голос, и далекий скрип тормозов — все, что не нарушает, а только подчеркивает вечернюю тишину. Рыжа понимает, что хозяину нельзя мешать: важно идет рядом, почти не отвлекаясь на встречных собак, — может быть, чувствует себя соавторшей, а потому смотрит свысока на своих собратий? — а если все-таки не выдержит и взлает иногда — что ж, ее голос равноправно вплетается в городскую мелодию.
Сейчас ритм задало странное угловатое стихотворение этого безвестного Макара:
Взвалить на себя весь мир…
Уж не мания ли величия, но Филиппу тоже кажется, когда он пишет музыку, что он взваливает на себя — если не весь мир, то самую суть нашего общего человеческого мира, духовную оболочку, незримо облекающую Землю… Ну не важно, как ее назвать, да Филипп никогда и не называет, ибо никогда никому не признается в этом странном чувстве.
Взвалить на себя весь мир…
Если не взваливать, то не стоит и писать. Духовную оболочку Земли, так ясно мерещуюся Филиппу, пронизывают всевозможные волны — следы мыслей, мечтаний, страстей. Сталкиваются волны — часто уродливые, часто страшные. А он — он должен внести чуточку гармонии. Иначе не нужна ни его музыка, ни чья другая. Иногда во время сэоих прогулок по пустынным улицам и набережным Филиппу кажется, что он и вправду вносит частицу гармонии в этот мир. Самообман, на верное, но необходимый ему самообман. А вдруг и вправду вносит?!
Все стихотворение безвестного Макара, конечно, не запомнилось с одного раза, только две главные строчки — опорные.
Но такая почти что мания величия — сознание, что он вносит в мир частицу гармонии, — ничуть не заставляет Филиппа считать себя выше окружающих. Наоборот, почему-то он часто кажется себе ничтожнее других. Вот даже когда бежит к телефону и торопится снять трубку первым: потому что недостоин, чтобы соседи отвлекались ради него от своих занятий. А они достойны, чтобы он отвлекался ради них. Почему — непонятно. Никаких положительных доказательств, что они заняты важными, интересными делами, не существует, и все-таки Филиппу инстинктивно кажется, что и соседи, и другие люди живут интереснее, чем он, и он готов с ними поменяться судьбой.
Ну нет, и все тут! Для скольких людей есть, а для него — нет. Такой, которая поверила бы в него сильнее, чем он сам в себя верит. Для которой быть с ним — счастье. А не доживание, не прозябание. Когда-то показалось, что Ксана — та самая женщина.
Оказывается, слова уже нашли мелодию. Выходил, вышагал. Нет, не романс, — романс получился бы надрывным. Только хор: здесь необходимо многоголосье.
Шагая за мелодией, Филипп забрел к Египетскому мосту. Пора было поворачивать домой.
Нехорошее это занятие: жалеть себя. Филипп очень легко впадает в хандру, очень чувствует всякую обиду, всякое к себе пренебрежение, иногда и мнимое. Но он знает за собой эту черту и старается скрывать. Он часто видит, как и коллеги-композиторы, и артисты — эта публика особенно часто! — бравируют своей сверхчувствительностью, преподносят ее окружающим как доказательство своей избранности, как непременное свойство творческой натуры. Отвратительное зрелище! Нет, обиды и всякие такие мимозные переживания надо прятать, рассказывать о них так же неприлично, как говорить вслух о некоторых болезнях… Ну и в результате Филипп имеет репутацию человека спокойного, даже флегматичного, что вредит и репутации его музыки: те, кто выставляет напоказ свои расшатанные нервы, свою болезненную чувствительность, получают как бы дополнительные баллы на конкурсе славы — ведь творец и должен быть слегка сумасшедшим, это же всем известно, и, следовательно, тот, кто сумасшедшее, тот и пишет талантливее.
Таких и женщины легче любят, прощают капризы, прощают истерики, даже еще и любят больше за подобные- проявления гениальной натуры. Пусть, — Филипп очень хочет быть любимым, очень хочет популярности, но не согласен добиваться любви и популярности такими пошлыми методами.
Набережные фонари отражались в осенней воде. В конце октября река как бы предчувствует лед, который скоро ляжет на нее, и заранее покорно застывает, готовится. Осень всегда слышится Филиппу высокой нотой, которую держат и держат дисканты, — и зябко и одиноко от этой ноты. Не любит он осень. А есть деятели, которые клянутся в своей любви к осени из одного подражания Пушкину. Нет никого скучнее снобов.
Когда вернулся домой, Ксана еще домывала посуду. Сколько можно этим заниматься?! Даже Антонина Ивановна уже ушла спать, но Ксана не торопилась. Она вообще норовит поздно лечь и поздно встать, а Филипп как раз наоборот, вот и получается, что живут они постоянно как бы в несовпадающих фазах. Сделалось это постепенно, в начале их совместного житья Ксана радостно вставала рано, они летом, бывало, в половине шестого на первом автобусе ехали в ЦПКиО, купались в пруду, гуляли по пустому парку, дышали неестественно свежим воздухом, — странно сейчас вспоминать, будто и не с ними это было.
2
Есть у кошек компасное чувство, или как его иначе назвать? Когда за шестьсот километров из незнакомых мест домой возвращаются. Так есть или нет?! Федя поспорил с Димкой и Аликом. Они спорили в обед, недоспорили — а чего спорить зря? Надо поставить эксперимент! У Феди сразу идея.
У него всегда идеи. Самая главная сейчас идея — веломобиль! Ну пусть не его идея, вычитал в газете, но его идея: построить самим! Самим построить — самим гонять. Все вокруг хотят мотоцикл, тронутые на этой трещотке на колесах, но на мотоцикле ты открыт всем ветрам и дождь сверху, а в веломобиле сидишь в кабине, тепло и не дует. И скорость нормальная за счет обтекаемости: километров сорок — пятьдесят, для города — самое то. Да еще и полезно мускулами поработать, когда кругом не жизнь, а неподвижка, гиподинамия, выражаясь по-научному. И не только у инженеров или композиторов, как отец, но и у них — настройщиков аппаратуры. Или еще плюс — никакого выхлопа! До чего довели природу — скоро не останется никакой атмосферы, захочешь дышать — а нечем. По всем статьям веломобиль — вещь будущего, король спроса двадцать первого века. Пока что ни у кого нет, а у них уже есть. То есть скоро будет. Трещоточники усохнут от зависти.
Но поспорили в обед про компасное чувство у кошек. Есть или нет? А чего спорить зря, надо проверить самим, потому что мало ли что писали — написать легко. У Феди сразу идея: чего в «Таити» жирный кот околачивается зря? Барсик или Марсик. Вот пусть и покажет, встроен в него компас или нет?
«Таити» — стекляшка в трех минутах от проходной. Потому что внутри пальма не хуже, чем на настоящем Таити. Вообще-то, на вывеске написано «Ромашка», но никто так не называет. Кофе там нормальный, если двойной и с ликером — самое то! Когда начнут гонять на веломобиле, придется брать без ликера. Или ничего не будет от одной рюмки, тем более что кофе нейтрализует? Феде здесь всегда сварят кофе без очереди, за то что чинит им шарманку, музыкальный автомат то есть, — халтурная конструкция, ломается каждый месяц. Сейчас шарманка гремела — и кстати, если кот вякнет, когда его в сумку. Алик хотел зажать свою сумку: будто котяра порвет внутри или нагадит со страха, но Федя сказал: «Ладно, на мой риск». А чего — купит Алику новую, жалко, что ли?
Котяра, как всегда, ловил кайф на батарее. Алик с Димкой поставили заслон, а Федя его в сумку. Тот и не успел вякнуть. Резко сработали, никто и не усек — ни тетя Женя, которая за стойкой, ни баба Настя, посудница. В сумку его — и сразу рвать когти. Сейчас бы прыгнуть в веломобиль и чтобы следом погоня, как в хорошем вестерне. Но пока мобиля нет, пришлось на метро.
Димка поехал прямо к себе до «Елизаровской», а Федя с Аликом пересели до «Владимирской» — Алик живет рядом, они и в школу ходили вместе, и в ПТУ Федя его уговорил — мама Алика за это Федю до сих пор не любит и ненавидит.
Федя выпустил Барсика или Марсика в своем дворе. Таких сибирских здесь у них нет, сразу легко будет узнать издали, если кот останется, вместо того, чтобы шагать к себе в «Таити» по внутреннему компасу. Котяра выскочил из сумки и очумело понесся в кусты.
— Уговорились, да? Не кормить. Для чистоты эксперимента. Захочет жрать — пусть бежит к себе в «Таити».
— Да по мне, пусть бы их и вовсе не было! Что с них толку? Пусть их бабки сумасшедшие кормят! — Алик обиделся, чудила.
Ну и пусть обиделся — зато твердый уговор.
Федя поднялся к себе под крышу. Лестница у них в доме — до такой не додумались ни в каком детективе. А тут в натуре. Двустволка. Идут две лестницы параллельно — через стенку: внизу выходы в разные дворы, а вверху на пятом этаже шунт — соединяются то есть. Вот где погони устраивать! В одной лифт сделан недавно — наружный, накладной, а другая — пешая. Федя поехал на лифте — дойти тоже нетрудно, но пока лифт еще непривычный, приятно лишний раз убедиться, что новый комфорт в твоем распоряжении.
Едва отпер свою дверь — звякнул телефон. Могла звонить Марина. Или Стелла. Да много их, которые ззоият. Телефон звякнул только раз: переключен на автосекретаря. Федя еще в школе забавлялся такими штуками — подключал к телефону магнитофон. Оказалось, двойное удобство: если дома пусто, маг запишет, что передать; а если сидишь дома, можно держать на автомате, но дать звук на динамик, и тогда слышишь, кто звонит, а сам в подполье: хочешь — отвечаешь, не хочешь — нет. Федя так и сделал сейчас: дал звук на динамик. И сразу зазвучало на всю комнату:
«Внимание, с вами говорит автоматический секретарь квартиры Варламовых. В настоящее время никого нет дома. Продиктуйте, что вам необходимо им передать. В вашем распоряжении минута. Диктуйте, мотор включен!»
Текст когда-то наговорил своим поставленным голосом Женька Старухин, он лет пять в театральной студии, недавно его даже показали по телевизору в «Мониторе», после того как он сыграл Лжедмитрия. Они в студии поставили пьесу — продолжение «Бориса Годунова». «Годунова» давно уже написал Пушкин, потому устарело; Женька сказал, что сейчас самое современное — продолжения старых классиков. Все равно как аранжировки Моцарта для современных ансамблей: в чистом виде ведь Моцарта слушать не станешь, заснешь со скуки, а в аранжировке — самое то! Феде приятно, что у него записан для секретаря голос Лжедмитрия, что его друга показывали по телевизору!
Пауза — люди обычно теряются перед магнитофоном — в современный-то технический век! Во чудики. Ага, опомнилась, заговорила:
— Лизка, тебя нет дома? Так и поверила! Отсиживаешься. Сними трубку, поговорим нормально. Молчишь? Ну как хочешь!
Все — отбой тревоги. Ева Марфушкина. И зачем мочка держит ее в лучших подругах?! (Мочка — осталось с детства: мамочка. Называл «мочка» и целовал в ухо; сейчас не целует, конечно, но иногда называет.) Давно бы отзнакомить от себя эту Еву! Федя сочинил еще в четвертом классе, еще при отце, когда жили все вместе: «Тетя Ева — недавно старая, давно не дева!» Отец хохотал, а потом сказал мочке серьезно (Федя подслушал — нечаянно): «А что? Талант! Почитай эпиграммы самого хоть бы Пушкина — в этом роде. Вдруг вырастет у нас поэт?» Не вырос. А мочка тогда ужасно сердилась: как Федя мог про ее подругу? Как это «не дева», что он понимает? Все он тогда понимал! Дураки взрослые, если не понимают, что дети все понимают!.. Отец отчалил, а Ева все в лучших подругах.
Федя пошел за шкафы в свой угол — комната у них одна, но при помощи шкафов сделаны ни две, ни полторы! — улегся на диван, собираясь подумать: он любит думать со всеми удобствами. Думать он собирался про веломобиль: делать в нем цепную передачу или карданную? Цепную — легче, но с цепью переключение скоростей ненадежное…
Собрался подумать, но снова зазвонил телефон.
«Внимание, с вами говорит…»
— Федька, брось ты, знаю я твои штучки! — Стелла. — Сам сидишь и слушаешь. Сними трубку, и поговорим нормально.
Снимет он трубку, как же! Не дождется.
— Ну чего, так и будешь в молчанку? Устроил свои автоматы, так думаешь, всех перехитрил? Потом валяться будешь под дверью, звонить день и ночь, а я и не повернусь. Ноль внимания — кило презрения! Ну, будешь говорить?.. Как хочешь. Сам дурак.
А ведь Федя врезался в нее недавно, как сопливый семиклассник, честное слово! Зато отчего раскрылись глаза? От этого самого автомата! Разговаривает Стелла слово в слово с Евой Марфушкиной! И голос делается такой же. На вид разные, а услышал — слово в слово! И сегодня, и всегда: «Сними трубку, поговорим нормально», — слово в слово. Ну как только понял, что мозги у них устроены одинаково, — сразу слинял. Будет он в ногах валяться, как же, пусть поищет дураков в другом месте!
Телефон некоторое время молчал, Федя успел почти решиться, что нужно ставить кардан и настоящую коробку передач, когда снова звонок и голос Лжедмитрия:
«Внимание, с вами говорит…»
Кто-то на том конце слушал взодку — то есть слушала, потому что по дыханию Федя узнал: Марина. Она волнуется, оттого что нужно диктовать автомату, вот и дышит — похоже, как Рыжа, отцовская собака, когда раскроет пасть и язык на сторону.
Пауза дольше, чем обычно. Потом:
— Тео, это я, Марина. Я звоню, потому что у нас в «Сатурне» на девять пятьдесят «Потерянный сын». Индийский фильм. Если вернешься, я буду ждать до без одиннадцати минут. А потом не знаю, наверное, пойду одна, потому что все равно хочу посмотреть. Девочки очень хвалили, сказали, весь зал плакал. До без одиннадцати, слышал?
Вот такой кадр: и билеты сама купят; и пригласит, и будет ждать до без одной минуты — все не как Стелла, а наоборот.
А называть себя «Тео» Федя сам ее научил. Не каждый знает, что Теодор — то же самое, что Федор, как Жан и Иван. Федя и сам узнал недавно, сказал Славка Ставицкий, новый знакомый; сначала — заказчик, а теперь стал настоящий друг, хотя и старше почти на полжизни: двадцать семь ему, отслужил давно. Не где-нибудь, а в десанте! Одно и то же — Федор и Теодор, а какая разница: «Федька», как обзывала Стелла, или «Тео»!
И все-таки Федя колебался, идти или не идти с Мариной на «Потерянного сына». Индийские фильмы всегда доводят до слез, а Марине и нравится: не поплакала в кино — вроде зря сходила; или уж хохотать — тоже до слез. А Феде плакать не нравится — ни в кино, ни везде, но индийские фильмы так устроены, что не хочешь, злишься на себя, а заплачешь. Выпустишь слезищу. Марина сказала, что это и есть сила искусства. А Федя считает, что заставлять плакать, если не хочется, даже бесчестно — все равно как если человек смеется не от смеха, а от щекотки.
Когда Федя ходил весь врезавшийся в Стеллу, он бы не колебался, он бы побежал смотреть с нею даже китайский фильм, если б позвала. Но то-то и хорошо, что с Мариной он остается при своей воле, а то со Стеллой был как парализованный: она дергала за нитки, а он плясал, — есть такие куклы, показывали по телеку.
Если колеблешься, то не стоит и идти, потому Федя не отправился в кино, а вместо этого решил двинуть к Ставке — еще не поздно, да к Славке никогда не поздно: или он сидит у себя в мастерской, или нет его, но никогда у него не разбудишь ни мать, ни жену, — почему-то Феде всегда неудобно бывает перед женщинами; поэтому к Алику, хотя живет рядом, он почти не заходит из-за его мамаши, а к Димке ходит часто, хотя тот и далеко, около «Елизаровской», — Димка живет с одним отцом. А у Славки все хорошо: и женщин нет, и рядом на Рубинштейна, в соседнем доме с отцом. Только к отцу Федя заходит через месяц или два, а к Славке — через день.
Славка здесь у Пяти углов появился недавно — открыл фотографию. Феде, когда увидел вывеску, сразу стало интересно, как это человек сам по себе: ни директора над ним, ни начальника цеха! Федя сам себе знает цену; весной ему в армию, так на заводе заранее плачут; ну не на всем заводе, но в цехе; а уж на участке — точно: кто еще такой настройщик, который по приборам-то по приборам, только себе верит больше, чем приборным стрелкам? Короче, как говорит дед: терапевт в своем деле! Но пусть Федя и терапевт по цветным телевизорам и вообще по всякой аппаратуре, только все равно начальник еств начальник — от участка и выше. А над Славкой — никого.
Славка — инвалид: ноги нет выше колена. Федя спросил как бы между прочим: не прыгнул ли Славка неудачно в своем десанте? Нет, ответил. Такое выдал «нет», что расспрашивать дальше пропала охота. Ну не желает человек рассказывать, не самый это приятный момент в жизни — его право. Федя больше не заикался на эту тему. А Славка шустрит так, будто и родился с одной ногой. По ателье своему (слово «фотография» Федя сразу забыл, как только познакомился со Славкой: ателье — и никак иначе!) летает без костылей, с одной палкой, а когда нужно куда-нибудь в город — у него «Запорожец» с ручным управлением.
Федя в первый раз зашел просто так — любит он знакомиться, ему и на улице подойти ничего не составляет, а тут вывеска — человек сам, можно сказать, приглашает. Зашел, и оказалось, Славка не только фотографирует или пленки проявляет — это дело химическое, но и понемногу аппараты чинит. А это для Феди самое то. И с механикой ему интересно, потому что никогда он не разбирал фотоаппараты, а в новейших, которые с автоматикой, уже пошла и родная электроника. Когда зашел, Славка как раз зашивался с японским «Никоном», а Федя посмотрел, пощупал — и быстро вник.
Федя двинул к Славке и уже внизу, во дворе, вспомнил, что не стер телефонные записи. Надо было — да забыл. Придет мочка — и вовсе ей незачем слушать, что наговорила Стелла, да и про Марину он ей ничего не рассказывал. Неловко ему говорить мочке про своих девочек — все он понимает с детства, а не верится до конца, что мочка вот так же звонила отцу, встречалась в подъездах, целовалась и все остальное — ясно, что так и было, но представить Федя не может. И потому не получается у него рассказывать про Стеллу или Марину. Надо было стереть! Но и возвращаться, неохота. Вся надежда: не очень мочка любит обращаться с телефонной автоматикой, вечно нажимает не те кнопки.
Славкино ателье в первом этаже. В витрине у него большие слайды, подсвеченные сзади, — разные пейзажи от пальм до ледяных торосов. Красиво. Начальства над ним нет — вкалывает сам по две смены. Федя дернул дверь, — но она оказалась заперта, и тут он заметил табличку с часами работы, которой раньше не было.
Федя удивился и позвонил.
— Кто?! — резко спросил из-за двери Славка. — Уже закрыто!.. А, ты — залазь… Понимаешь, какая-то падла пустила слух, что у меня тут водка после закрытия. Хоть табличку вешай: «Водки нет!»
— Ага: «Ноу алкоголь», — кивнул Федя. — Или наоборот: заведи торговлю. Есть такие — знаешь, как зашибают?!
Вовсе Федя не хотел, чтобы Славка зарабатывал таким способом, но приятно было показать, что он разбирается в настоящей жизни.
— Советчик! — Славка слегка смазал Феде по шее. — Это знаешь как называется? Какая статья? А мне свобода не надоела.
Федя привычно заглянул на верстак, где лежала полуразобранная кинокамера.
— Что тут у тебя? У, какая старина! «Кодак».
— Человек говорит, еще во время войны снимал этой штукой, нигде чинить не берутся, а ему дорога как память.
— Здорово бы сделать, когда нигде не берутся! Или взять и вставить суперсовременную начинку! Чтобы превратилась в портативную телекамеру. Твоя вся химия вообще должна скоро отжить.
— Это обыкновенное жульничество — сменить начинку. И если хочешь знать, серийная новая телекамера куда дешевле, чем такой старинный механизм.
Федя разглядывал развороченное нутро «Кодака».
— Хорошо, телекамера — дешевка. Такая дешевочка тыщи на две, если совсем портатив. А фото? Прямое преобразование без твоей химии! Сквозь объектив — и сразу на бумагу. Это тебе не на дисплей вывести! Такого даже японцы пока не выпускают. Сделаем, а? Мои идеи, а ты финансируешь!
Федя забыл, что нужно ему заниматься веломобилем, который готов еще только, дай бог, наполовину!
— Давай, Славка, а? Представляешь? Нажал кнопку — и сразу вынимаешь цветной отпечаток! Еще пока не все это ясно, но я придумаю! Мы придумаем! Но Славка отмахнулся пренебрежительно:
— Слишком сложно для меня. Все разно как если бы на мой «Запорожец» фотонный двигатель. Ты лучше посмотри, как тут собрать протяжку.
Догадаться, как у старого «Кодака» была устроена протяжка, тоже интересно, но в голове у Феди бродили более грандиозные идеи:
— А давай поставим на твой гараж автоматические камеры! Чуть кто притронется к замку — она снимает. А если кто угонит — у тебя уже его портрет в фас и в профиль.
— Как приятно: вместо тачки — портрет на память.
— Ну и сигнализацию само собой: ты сидишь дома и вдруг звонок — значит, кто-то хлопочет у твоего замка.
— Ну зазвонит. И куда я за вором на костыле?
— А ты сразу тоже звони — в милицию. Или пусть жена бежит, она-то на всех ногах.
— Скажешь. Испугались они ее.
— Ее-то и испугались! Крика! Больше всего воры боятся шума и крика! Сигнализацию делают в машинах: чуть ее тронешь, начинает бибикать — тот же принцип, что бабий крик.
Приятно было говорить вот так со взрослым Славкой — с оттенком поучения. Тем более что Федя имеет право: он-то представляет, какой крик подняли бы и Стелла, и Ева Марфушкина, — любой вор испугается и сбежит!
И все-таки Славка улыбнулся покровительственно:
— Ух ты, до чего мудрый мужчина. Можно подумать, успел ты натерпеться от бабьего крика.
— Может, и успел.
Чтобы Славка знал, что было у Феди в жизни кое-что, чтобы не обращался как с мальчиком! Было у него кое-что, но если он иногда рассказывает об опытах по женской части, то чистую правду, а не заливает, как те, которые будто бы клеили десятками или даже сотнями! Кто так заливает, на самом деле, скорей всего, и вообще-то боится подойти познакомиться.
Федя еще и сам не знает, чего бы он больше хотел в жизни: сделаться великим донжуаном или иметь единственную великую любовь. Хорошо бы совместить и то, и другое. Но если бы и пойти по донжуанскому варианту, он бы не кидался на всякую дешевку, как эти, которые будто бы клеят десятками — уж не заикались бы насчет сотен…
А с чего они заговорили о женщинах? Ах да, от звуковой сигнализации — к женщинам, очень естественный переход. Но тут же Федя мысленно перескочил обратно: от женщин к сигнализации, к машинам:
— А еще ты бы мог гнать за ворами на своем «Запорожце»!
— Скажешь! Пока я выкачу из гаража. Да если бы он и стоял перед домом — они в первый двор, а я как?
Да, если бежать через дворы, ни на какой машине не догнать. Уж дворы-то здешние Федя знает с детства. Но все-таки он решил подбодрить Славку — будто тот нуждался в подбодрении:
— Все равно «Запорожец» — удобно. А что ручное управление, оно, может, и лучше ножного. Я-то сам с ребятами делаю веломобиль. Уже корпус начали: фанеру гнем и проклеиваем эпоксидкой… Когда-нибудь скоро все будут только на веломобилях: во-первых, гимнастика, во-вторых, воздух от них чистый…
С некоторым запозданием Федя сообразил, что Славка со своей одной ногой не очень-то сможет гонять на веломобиле.
— …И можно будет переделать на ручной привод тоже! Представляешь, какие станут мускулы, если ездить на ручном приводе! Тогда никакого каратиста не испугаешься.
Каратисты тут у них завелись совсем недавно. Собираются под видом туристской секции, потому что группы каратэ запрещены официально. Но не очень-то и скрываются, в хорошую погоду разминаются во дворе около бывшей прачечной — там, где раньше заливали маленький каток. Разминка у них смешная: делают резкие выпады с криком «Кха!» — и не поймешь, что для них важнее: удар или это самое «Кха!». Разминка смешная, но лучше с ними не связываться.
— А ты боишься каратистов? — с насмешкой спросил Славка.
Хотелось Феде показать, какой он храбрый и независимый, ко все же он привык говорить честно и не любит тех, которые завираются — и клеят они сотнями, и раскидывают десятками!
— Да, понимаешь, оно, конечно, здорово: ходить и никого не бояться. А когда пристанут, р-раз их, р-раз — и порубить в капусту. Хорошо бы уметь. Но их-то первых не трогают, каратистов наших из фальшивой секции, они сами прут на каждого: «Да мы, да вас!»
Это называется: ответил уклончиво. Но Славка понял.
Ладно, покажу тебе когда-нибудь приемчики не каратэ, но, может, и получше.
Конечно, Славку же учили в десанте! Он, наверное, и на одной ноге раскидает кого хочешь!
— Я бы тоже в десант попросился, но в военкомате как узнали про мою квалификацию, сразу приписали в ПВО. Там же все на электронике и специалисты вот так нужны. Перед техникой, знаешь, все равны, техника на погоны не смотрит, только на знания. Поэтому мне будет хорошо служить.
А что — сказал чистую правду, а никакое не хвастовство! Но Славка все-таки смазал по шее — шутя.
— Ну ты, Мастер без Маргариты! Только тебя и ждут везде!
Есть такая книга — Федя слышал от мочки, он у него читала все книги, потому что библиотекарша.
Ну и что, что без Маргариты? У меня сейчас Марина.
— Ничего ты не понимаешь. Маргарита — это мечта… Ладно, чего будем делать с камерой? Починим или отдадим как есть?
— Ясное дело, починим! Позор будет фирме, если отдать. Каких деталей на хватает — ребята выточат.
— Значит, берем. Ты не просто Мастер, ты у меня Консультант. Есть такой Консультант с копытом. Там же, где Маргарита. Ладно; Консультант, я пойду похимичу.
Темный чулан, где Ставка проявляет и печатаем тесный на двоих, да и не любит Федя химию.
— Тогда я пошел.
— Давай.
Едва он вышел от Славки, к нему сунулись два алкаша — за километр видно, что алкаши.
— Ну что, пацан, взял пузырек?
Вот ведь пустил слух какой-то гад! Или подшутил? За такие Чпутки надо дверью давить!
— Нету у него ничего. Пустил кто-то лажу!
— Ну да, нету. А если приперло? Алкаши застучали в дверь.
Федя постоял, подождал: не нужно ли помочь Ставке? И посмотреть было интересно, если Славка сам их раскидает. Но тот выглянул, коротко обругал, и алкаши без шума двинули дальше, поминая какую-то Маню, у которой есть непременно.
Федя постоял еще минуту. Подумал, что может увидеть и отца, он в это время гуляет с Рыжей, Правда, если б и встретились, не сразу бы придумал, о чем говорить. Потому Федя и заходит редко.
Федя никогда специально не думал, осуждает от отца или не осуждает. Все кругом разводятся. То есть не все, но многие. Допустим, сам Федя сдуру женился бы на Стелле и пришлось бы разводиться — так неужели всю жизнь винозатиться, если б успел родиться ребенок? Ну конечно, мочка — не Стелла, но в принципе: искать виноватых при разводе — пустой номер. Но факт есть факт: отец отчалил. А если бы не отчалил, наверное бы жилось веселее. Ну не то чтобы прямо веселее в смысле сплошного смеха, но нормально бы жилось, чего там! Нет, зла на отца у Феди нет, а разговаривать при встрече не о чем потому, что ничего отец не понимает в современной жизни. Ну какая сейчас жизнь без электроники? А для него элементарный ВЭФ — все равно что машина времени. Или вот пишет музыку — уж в ней-то он профессионал, да? Должен понимать, что современно, — а он нарочно пишет такую, от которой пахнет нафталином. Пишет для нескольких таких же, как он, которые не хотят знать современной жизни, зарылись в своей классике и ничего не видят и не слышат вокруг, Федя и от своих ребят скрывал, чем занимается отец, потому что если признаться, что композитор, они с ходу спросят: «А чего он сочинил? Какую песню?» И нечего ответить. Так они сами прочитали на афише: Филипп Варламов — и пришлось сознаться. Димка с Аликом сразу пристали: «Устрой да устрой!», потому что им интересно, что у их друга отец на афишах пишется. Не удалось отвертеться, придется их сводить, а что они потом скажут, когда послушают?
Отец с Рыжей не показались, и Федя пошел дворами к себе. Но, между прочим, вот что интересно: отец несколько раз говорил, и все с такой гордостью, что вот Ксения Ксенофонтовна — это его нынешняя жена — уж так любит животных, так любит! Но почему-то с Рыжей всегда гуляет отец, а не она.
За второй подворотней, там, где гаражи, стояла компания. Те самые каратисты. Между прочим, тут среди гаражей и Славкин: ему как инвалиду разрешается иметь гараж во дворе; сам он живет рядом, на Разъезжей, но в его дзоре очень тесно, да еще рыбный магазин, потому он держит свой «Запорожец» здесь: и от дома близко, и от ателье — вообще только улицу перейти. Если бы тут был Федин гараж, он бы не хотел, чтобы около него собирались эти каратисты. А кстати, где держать веломобиль? Килограмм сорок— пятьдесят в нем будет, наверное, да и громоздкий — по лестнице не втащишь.
Федя шел мимо чужой компании, стараясь выглядеть независимо, но внутренне весь напрягся. Да что с того, как он выглядит — в темном-то дворе. Вот знать бы настоящие приемы, чтобы никого не бояться!
— Рано парень домой идет, — сказал кто-то из компании. — Видать, не дала.
— А может, еще только к ней. Может, еще даст. Федя сделал вид, что не слышит: их много, а он один.
Не говоря уж, что каратисты.
Ничего больше не сказали. Но все равно — словно оплевали всего. А что сделаешь? Даже с приемами, если вон их сколько! Нарочно ведь ищут приключений — скучно им. Федя стал мечтать, что можно сделать электронную защиту: надета на тебе рубашка — вроде кольчуги, ио состоит не из стальных колечек, а из датчиков, и в кармане конденсатор большой емкости: ударили тебя — конденсатор сразу разрядится в этого паразита, так разрядится, чтобы отлетел метров на пять! Но надевать, выходит, надо поверх всего. И чтобы били голой рукой, потому что кожаная перчатка — уже изолятор, если сухая, не говоря про ботинок. А ведь они, паразиты, норовят ногами бить… Ничего, технические трудности возникают всегда, важна идея!
Идея электронной кольчуги так увлекла Федю, что совсем стерлось чувство обиды и оплеванности после выступления этих идиотских каратистов, и он вошел к себе в самом лучшем настроении, то есть в нормальном настроении, потому что нормальное его настроение — это когда он что-нибудь обдумывает.
Мочка уже была дома.
На работе у нее очень устают ноги, потому что приходится все время ходить туда-назад, туда-назад: приносить книги настырным читателям, которые вечно чего-то требуют — нет чтобы брать то, что выложено для них около абонемента! Устают ноги, поэтому дома она больше лежит — читает. Будто не надоели книги на работе. Смотрела бы телевизор, тем более свой-то телевизор Федя настроил так, как ни в одной студии: цвета как на слайдах, которые светятся в Славкиной витрине. А скоро соберет и видеомаг — вот только закончит веломобиль. Да, смотрела бы телек, а мочка все читает и читает. Федя тоже иногда любит что-нибудь почитать, особенно про путешествия; многие любят фантастику, тот лее Алик, а Федя — нет, потому что сколько ни читал, идеи у фантастов всегда самые неинтересные, Федя за час напридумает на десять романов, был бы знаком с каким-нибудь фантастом, подарил бы — не жалко. Да, иногда Федя что-нибудь читает, ко вообще-то, когда голова забита собственными идеями, то не очень до чтения. Мочка никак не может успокоиться: «Ах, ты мало читаешь! Культурный человек должен читать!» А разбираться в элементарной схеме культурный человек должен? Федя считает, что должен, а мочка не разбирается, и отец не разбирается, а оба ходят в культурных людях. Потому что те, которые разбираются в схемах, у которых техническая культура, — те скромнее, те не кричат: «Ах, вы не понимаете элементарный блок развертки — какие же вы культурные?!» А эти кричат: «Ах, книги! Ах, театр!» А часто посмотришь какой-нибудь театр по телеку и думаешь: бедные аппараты — такие в них изящные схемы, сколько на них потрачено идей, а вынуждены передавать такую глупость, ради которой не стоило изобретать самый паршивый диод!
Да, мочка уже была дома, лежала с какой-то новой книгой на тахте.
— А, явился, не запылился, наконец! Ужинать будешь?
Феде почти никогда не хочется есть. Даже странно: ведь ясно, что никакая схема не заработает без элемента питания. А Федя работает нормально, иногда даже побольше, чем нормально, а свой элемент питания подзаряжает слабо. И редко.
— Спасибо, я уже нажрался.
Феде самому нравится, что он такой воспитанный: когда отказывается, не забывает прибавить «спасибо».
— Ой, ну как ты выражаешься! «Нажрался»! Неужели трудно сказать «поел»? — Между прочим, мочка и сама иногда выражается, но считает, что «ребенка надо воспитывать на красоте». — Чего ты поел? Открой холодильник, достань творог, я принесла. Поешь со сметаной.
Вот чего Федя не любит — творога. Скучный продукт. Вроде кефира. Да они и родственники. Всякий юморист, когда нужно обсмеять скучную личность, что скажет? «Он заказывает кефир в ресторане!» Веселые люди пьют вино, ну кофе, а скучные — кефир; и заедают творогом, надо думать. Не то чтобы Федя так уж любил всякое винище — чувствуешь себя довольно погано, когда переберешь, но никуда не денешься, веселые люди пьют вино, и в «Таити» к кофе рюмку кефира не подадут, и ни в одной дискотеке не балдеют за кефиром. Хотя слова немного похожи: «кефир» — «кайф».
Не хочу. Поел я, честно. Сказал же: спасибо.
— Ну смотри. А то не знаю, на кого стал похож, такой шкелет.
Просто так говорится, по привычке: «на кого стал похож». А на самом деле, на кого он похож? На отца или на мочку? Федя много раз смотрелся в зеркало, но так и не решил окончательно. Да и вообще редко он видел, когда кто-то так уж похож на отца или мать — бывает, но редко, — а нормально, когда человек похож сам на себя. Всякие бабушки обычно восклицают: «Ах, вылитый папа!.. Ах, копия дедушки!» — а никакая не копия на самом деле. Да и чего хорошего — быть чьей-то копией? Федя рад, что он не вылитый — ни папа, ни мама, ни дядя, ни дедушка.
— Мне никто не звонил? — как-то слишком равнодушно спросила мочка.
А ты не прослушала пленку?
— Нет. Ты же знаешь, я боюсь не то нажать. Вот и хорошо, что не прослушала. Хотя стыдно запутаться в трех кнопках — хуже, чем заблудиться в трех соснах.
— Звонила твоя любимая Ева. Ну и что?
Ничего, просто звонила. Можешь сама у нее узнать, чего ей надо. А больше?
При мне — нет. Может, когда ушел. Сейчас прокручу.
Когда мочка дома, он всегда перекручивает пленку, переключив звук на наушники: мало ли какой звонок, который незачем ей слушать.
Та-ак: Нина Павловна, тоже библиотекарша, мамина знакомая. Она сейчас работает в Комарово, это называется: передвижной фонд. Хорошая работа: круглый год на даче со своим фондом.
— Нина Павловна передает привет, позвонит еще. Ниной Павловной мочка не очень заинтересовалась. Потом Марина снова — перед самым началом сеанса. Как будто автоматика может отказать. И все.
— Все,
— И междугородняя не звонила?
Как будто междугородняя записалась бы на другую пленку!
— И междугородняя.
По междугородней мог звонить из Москвы Александр Алексеевич. Есть такой знакомый у мочки. Уже год, наверное, как завелся. Следователь. Когда мочка сказала в первый раз, что зайдет в гости новый знакомый, что он настоящий следователь, Федя приготовился слушать целый вечер живые детективы, которые гораздо интереснее выдуманных; но пришел скучный дядечка, и с виду тоже довольно невзрачный, и ничего такого не рассказывал, никаких детективов, а все про обычные склоки у себя на работе. То есть, что значит — обычные? Федя слышал, что склоки — обычное дело, но, например, у них на участке таких обычных склок нет, да и во всем цехе тоже. Необычные иногда и бывают, а обычных нет. Да, скучный дядечка этот следователь Александр Алексеевич, но стал являться в гости довольно часто, и теперь вот он в Москве на каком-то совещании или усовершенствовании, и мочка нарочно равнодушным голосом переспрашивает, не было ли звонка по междугородней. Ее дело. Она еще не старая, и Федя иногда догадывается, что когда его весной возьмут в армию, Александр Алексеевич станет бывать здесь гораздо чаще; но хотя Федя прекрасно понимает, что мочка еще не старая, все-таки ему не очень приятно воображать располагающегося здесь по-хозяйски Александра Алексеевича.
Но до армии еще почти полгода, мало ли что случается в жизни за полгода, и Федя предложил великодушно:
Позвонила бы сама в Москву, Если нужно.
— Я пробовала, — призналась мочка. — Не прозвониться. Линия, что ли, занята.
— Поставила бы на автомат, он прозвонит.
Федя уже месяца три как подключил к телефону память на сто двадцать номеров: нажать только кнопку, и она сама наберет номер и будет повторять вызов хоть тысячу раз, если занято, — пока не дозвонится. Сейчас начали продавать такие же серийные штуки, но они имеют емкость только двадцать номеров — а что такое двадцать? Вот ста двадцати оказалось, в общем, достаточно. И вся премудрость — нажать пару кнопок, но мочка не то что не умеет, но опасается.
— А разве междугороднюю можно? В ней вон сколько цифр.
— Автомату без разницы. Зарядить тебе номер?
— Так ведь не постоянный, только пока в гостинице. Чего ж занимать эту… ну, память механическую?
Мочка избегает называть прямо по имени Александра Алексеевича, вон как крутит: «Непостоянный, пока в гостинице…» Кто — в гостинице?! Но раз так — и Федя закрутит не хуже:
— Ну и что, что не постоянный? Не на скале высекать. Выедет из гостиницы — сотру.
Мочка, стесняясь, сказала московский номер. Федя ввел цифры в память, поставил на вызов — и можно больше не думать про телефон, заниматься своим делом. Дело себе Федя придумал на кухне: чтобы, когда номер отзовется, мочка разговаривала бы свободно.
Если бы не было у него дел на кухне, Федя не стал бы, конечно, уходить просто так, ради одной воспитанности и деликатности, но дело как раз было, так почему не заняться сейчас? Тоже придумал для мочки: специальный датчик, чтобы не горело у нее на плите, если зачитается. По принципу автоматов пожарной тревоги, которые сейчас ставят в новых гостиницах.
Через полчаса Федя вернулся в комнату, взглянул на телефонный пульт — заказ снят. Поговорила мочка со своим Александром Алексеевичей или не застала — спрашивать об этом Федя, конечно, не стал. Мочка читала как ни в чем не бывало, и не понять по ней, удачный ли вышел разговор. Да и вовсе не хотелось Феде этого понимать!
Он зашел за шкафы в свой отсек и стал стелить постель.
— Ты с отцом давно разговаривал? — спросила вдруг мочка.
— Недавно. Два дня. По телефону.
— Как дела у него?
Чего это с ней? Обычно мочка таких вопросов не задает. Иногда звонит сама. Раза три в год. Иногда звонит он. Тоже раза три в год. Три плюс три — целых шесть!
— Как — как? Нормально, наверное. Если что, он же плакаться не станет Жив-здоров, короче.
— Ну хорошо. А то я почему-то подумала… Что такое она подумала?
Разговаривали они, не видя друг друга, разделенные стенкой из шкафов, и от этого возникала какая-то особая интонация доверия. Казалось, еще немного, и мочка расскажет разные дорогие ей подробности про себя с отцом — как поженились, как разженились. Никогда она этого не рассказывала Феде. То есть рассказывала, конечно, но в изложении для младших школьников. Федя догадывается, что существовали какие-то подробности, какие-то нюансы, и в них-то самая суть — в подробностях и нюансах, но их-то мочка до сих пор таила от него. Может быть, сейчас?
— Чего ты подумала? Все нормально у него. Концерт у него будет в филармонии. Видала афиши? Полконцерта, одно отделение.
— Видела. Он, наверное, рад, что в филармонии?
— Наверное. Мне он не кричал в трубку: «Ах, как я рад!»
— Наверное, рад. Раньше его не играли в филармонии.
Наверное, мочка хотела сказать: «Раньше, когда мы были вместе», но не сказала. Да и так понятно.
Федя помолчал. Подождал, не расскажет ли все-таки мочка какие-нибудь подробности и нюансы. Но она сказала только:
— Ладно, спи. Спокойной ночи. А я еще почитаю. Тебе не мешает свет? А то я выйду на кухню.
Федя всегда предпочитает засыпать в полной темноте. Но стыдно выглядеть избалованным мальчишкой.
— Чего там. Шкаф заслоняет.
— Тогда почитаю здесь. Хорошая книга, ты бы почитал тоже.
Наверное, мочка сказала, что за книга и кто написал, но Федя уже наполовину спал. Еще не заснул, но уже и не воспринимал окружающее. Успел только смутно подумать, что если бы ввинтить над изголовьем лампочку с поляризованным светом и дать ей соответствующие очки, то мочка читала бы нормально, а кто без очков… или наоборот, ей читать без очков, а остальным надеть очки и окажутся как в темноте? Короче, кому-то очки… А кто такие остальные, кроме мочки? Остальной у них в доме пока он один, Федя…
3
Иногда такое зло на него берет, на дорогого мужа, что Ксана ударила бы, честное слово! Уж такой он правильный, такой аккуратный, такой добродетельный. Очень даже полезно быть правильным и аккуратным, многого в жизни добьешься, но какой композитор может быть правильным и аккуратным? Композитор, художник! Уж Ксана навидалась композиторов на своем веку. На своем театральном веку — приходили кто с оперой, кто с балетом. Разные бывали, но все неправильные. Или правильные, но по-своему. И семьи бросали, разводились, потому что все на эмоциях — кто же в театре без эмоций? А Филипп хоть и развелся, любит до сих пор свою бывшую. Да-да, пусть обманывает кого другого. Говорит, дружит со своей дорогой и ненаглядной Лизой ради сына. А чего сын? Уже стал самостоятельнее папаши. И зарабатывает больше. Нет, очень хорошо, когда отцы такие заботливые и любящие. Делает Филиппу честь, что он такой хороший отец. Только часто ли они с сыном разговаривают по-настоящему? Чтобы понимать друг друга. А без понимания получается не любовь и забота, а одна видимость. Но как понимать, как говорить по душам, когда Филипп всегда застегнут на все пуговицы! Имя у него, правда, торжественное, подошло бы для какого-нибудь гения. Жерар Филип! Но только этот Филипп, Ксанин Филипп, — нет, все же не гений. Слишком весь аккуратный — от и до. Гении всегда сумасбродные. Даже сумасшедшие. Правда, очень хорошо, когда муж аккуратный — не пьет и не шляется, но хоть бы закричал иногда, наделал бы глупостей. Если бы сам не был такой аккуратный, сам бы срывался, может, понял бы, что и другие срываются, что невозможно всегда жить от и до. И слишком здоровый. Замечательно, когда человек здоровый, только поздравить его с этим — но только он не понимает, как это быть больным. Быть больной. Сытый голодного не разумеет — вот уж воистину! А его излюбленный режим! Для здоровья очень полезно жить по режиму — все правильно. Но он же композитор, художник! Так где же тогда вдохновения, бессонные ночи? Спит как сурок. И встает каждое утро без будильника. На работу к девяти не нужно, может спать сколько хочет — а он встает.
До чего же Ксане хочется спать по утрам! Не приподнять голову, не пошевелить рукой. Блаженная летаргия. Пожалуйста, она встанет, если очень надо! Когда очень надо, то делаешь через не могу. И сколько было таких через не могу — в театре. Выходила и танцевала с температурой под сорок! Все можно себя заставить через не могу. Только где-то накапливается. Усталость. И когда-нибудь скажется. Вот и сказалось. Нету сил у человека, нету! Может Филипп это понять? Не может… Воля — чуть что, ссылается на волю. Развил в себе железную волю. Только воля всегда от недостатка воображения: хочется ведь и того, и другого, а воля подавляет, отсекает лишнее. Или наоборот, от избытка воображения: если слишком воображать будущее и ради будущего подавлять настоящее — вот и воля. Воля — в смысле упорство. Потому что свобода — тоже называется воля. Вот и понимай как хочешь.
Лежать бы и лежать. Расслабляться. Столько лет в балете — вечный перенапряг. И вот можно расслабиться. Но сейчас заявится Филипп. Отгуляет и вернется. Рыженька, собаченька, придет нагулявшаяся. Что в Филиппе хорошо — любит животин. Может, самое лучшее в нем. Животин понимает и жалеет — почему же человека, который рядом, не может понять и пожалеть? Сейчас вернется, отзавтракает, заявится сюда в комнату и усядется за рояль. Как можно спать, когда гремит рояль? А ему мало греметь — начнет кидать взгляды. Разве долго вылежишь. А может, не сразу после завтрака усядется за рояль? Может, сначала пойдет по магазинам? Он иногда ходит с утра. Раз может пойти с утра в магазины, значит, не так уж тянет его за рояль. Ксана навидалась таких — и композиторов, и других художников, балетмейстеров например, — которым помешай работать — посуду расколотят, с кулаками набросятся! И такая одержимость вызывает уважение — когда ушли в творчество с головой. Ради таких и в магазины пойдешь. А Филипп может с утра пойти по магазинам, не колотит посуду от возмущения. Очень даже хорошо, что жалеет Ксану, ходит за покупками. Но если бы жалел по-настоящему, не садился бы рано за рояль, давал бы ей выспаться сколько хочется. Да не хочется, не каприз — организм требует!
И все-таки Ксана пересилила себя, подумала: а не встать ли? Сделать приятное Филиппу: он войдет, а она уже встала! Но ведь он не оценит, вернее, оценит, но неправильно: подумает, что Ксана покорилась, согласилась, что вставать рано — полезно и хорошо. Наверное, хорошо для здоровья, когда человек здоров и так. А если бронхит насквозь через всю грудь, то никаким вставанием не поможешь, никаким правильным режимом! Многие говорят, нельзя при бронхите держать животин — мол, аллергия от шерсти. А на самом деле, если привыкнешь к той же шерсти, от нее уже не аллергия, она уже поддерживает равновесие в организме, зато отними разом ту же шерсть — привычное равновесие нарушится и такая начнется аллергия, что и не снять никакими лекарствами. В лекарствах вообще — химия. И Николай Акимыч разводит свои клеи, свои краски — тоже химия. От всякой химии и аллергия, а не от собаченькиной шерсти — шерсть, она естественная, природная. Вот и лечиться бы естественно, найти знающего травника. Говорят, живет такой в Вырице.
Да, Ксана совсем решила встать рано, сделать Филиппу приятное. Полежать еще чуть-чуть и встать. Он только что вошел — слышны шаги в прихожей и Рыженькино цоканье — когтями по паркету. Пришел, пока еще поест, попьет кофе — можно немного полежать. Но когда войдет сюда — чтобы уже встать! Вот удивится. Чтобы не говорил, что она лежит до полдня. Но пока еще поест сам, покормит Рыжу.
Рыжа — хорошая собача. Да все собаченьки хорошие. Но лучше всех был Раскат. Такого Ксана больше не встречала. У хозяев жил в Адлере, у которых Ксана сняла комнату. Годовалый овчар, даже еще не было года, огромный, но еще щенок по повадкам. И такого пса держали на цепи! Да ему же хотелось бегать, ему жизни хотелось! Ксана стала его брать с собой, ходила на дикий пляж, где можно с собаками. Раскат не умел соразмерять свои силы, налетал с разбегу так, что Ксана валилась с ног. А однажды, когда она купалась, Раскат вдруг подымал, что она тонет, и прыгнул не колеблясь с высокого пирса. Да, с ним Ксана ничего не боялась, ходила вечером по самым темным улицам. Удивительное чувство, когда рядом существо, преданное до конца! Да что — существо? Раскат — человек! Люди все были бы такие, как он, — честные, преданные, бесстрашные! Может быть, хозяева и отдали бы ей Раската, но Ксане некуда было его взять: жила она тогда в театральном общежитии. Потом доходили слухи, что Раскат снова на цепи, заниматься с ним некому. Собиралась Ксана опять в Адлер, и до сих пор собирается, но так и не собралась. Да, загубили пса — невниманием, неподвижностью. И все-таки хорошо знать, что есть в Адлере Раскат — преданный до конца…
Ну вот, все-таки Филипп заявился, а Ксана еще не встала. Она хотела встать до его прихода, честно хотела, но так уж получилось, не рассчитала времени. На часы не посмотрела. Да и чего на них смотреть — все равно стоят опять, наверное. Или Ксана забывает их заводить, или портятся.
Филипп вошел мрачный, как всегда, — он же не знает, что она хотела встать, чуть не встала! Вид мрачный, а Ксана не обиделась, ей не до собственных обид, она беспокоится о нем.
— Поел уже?
Он только кивнул досадливо. Даже не кивнул, а как-то вкривь дернул головой. Ну конечно, поел! Это Ксана не может с утра ничего проглотить, а он-то никогда не пропустит завтрака!
— И Рыжу покормил? Снова так же дернул головой.
Ну ясно, можно и не спрашивать. Это хорошо, что он никогда не забывает про животину. Но когда человек захвачен творчеством, он обо всех забывает. И обо всем. Они эгоисты, ни о ком и ни о чем не думают. Близким с такими тяжело. Нет, хорошо, что Филипп не такой. Хотя и хорошо бы, чтобы был он настоящий гений. Ну гений не гений, как Бах, но хоть по современным масштабам. Вроде как Смольников — все признают, что он гений. Ну не как Бах, но все же. И невозможно же представить его с сумкой в очереди. Уж Смольников-то весь в искусстве! Когда-то Ксане показалось, что и Филипп…
— Николай Акимыч сегодня как работает? С утра?
— Ага, в утро.
Вот и сказал наконец первое слово.
Это хорошо, что свекор сегодня работает с утра, хотя лучше бы вечером. Когда его нет дома, большая комната почти что принадлежит Ксане. Потому что когда Николай Акимыч дома, он сидит в большой комнате, возится со своими большими игрушками, Филипп здесь за роялем — а где быть Ксане? На кухне, больше негде. В обществе Антонины Ивановны. Вот и получается, что шестьдесят метров площади, а Ксане кроме как на кухне места нет: Филипп работает, сидеть в комнате — значит, ему мешать; Николай Акимыч начнет строгать и клеить, разведет свою химию — Ксане не выдержать с ее аллергией. И не только в аллергии причина: свекор никогда ничего не говорит ей плохого вслух, но в душе он ее осуждает. Да, осуждает, Ксана чувствует. Неизвестно за что, но осуждает. Может, ему непонятно, как это она в сорок лет на пенсии, — хотя многие простые люди как раз очень уважают балетный труд, даже, можно сказать, благоговеют Или Николай Акимыч любил первую жену сына, эту Лизу, тем более, там внук. Хотя внук этот заходит хорошо если два раза в год. Да и зачем Феде заходить? Он сам взрослый, у него свои интересы.
Филипп уселся не за рояль, а за стол. Иногда он пишет ноты без рояля по внутреннему слуху. На фоне окна Филипп выглядел очень четко, графично. Напрасно только он не заботится о своей внешности: ведь приходится иногда выходить на публику, а вид абсолютно неартистический. Вот Смольников всегда выглядит вдохновенно, на улице все женщины оглядываются: и бородка саркастическая, мефистофельская, и волосы как у Листа, до плеч. Зато и музыка такая же острая, контрастная. А Филипп… Начисто выбритый, а его-то маловолевой подбородок особенно бы кстати замаскировать бородой, и стрижка какая-то пионерская — кто не знает, посмотрит — подумает, мелкий служащий. Им скоро со Смольниковым выходить в одном концерте в филармонии — и получится такой контраст!.. Само собой, не в видимости дело, но когда выходит человек с бородкой, с волосами до плеч — сразу видно, что интеллигентный, что талантливый. Даже посмотреть на классиков — ни одного бритого! Ну, может, кроме Моцарта, но у того парик весь завитой.
Все-таки надо было Ксане вставать. Она уже давно собирается, а Филипп этого не чувствует и не ценит. На всякий случай она посмотрела на часы. Половина девятого. А Филипп обычно завтракает в девять. Или почему-то сегодня раньше? Нет, по нему можно устанавливать хронометр. Ксана прижала часы к уху — точно, не тикают. Попробовала покрутить голову — не заведены.
— Сколько сейчас времени на твоих?
— Десять двадцать две.
Во как отчеканил — будто в армии!
— А на моих полдевятого. Я потому и не встаю. Он снова дернул головой — в точности как когда
Ксана спрашивала про завтрак. Додергается — наживет себе такой тик, каким у них в театре мучался Сан Саныч, завтруппой: тикает и тикает головой, будто в шее испорченная пружина.
Сейчас Ксана встанет. Сейчас…
Филипп пересел к роялю. Она уже давно не спит, мог бы свободно усесться за рояль и раньше. Да он и не считается, проснулась Ксана или нет.
Музыка Филиппа иногда Ксане нравится, но не всегда. Мелодии у него обычно понятные даже трогают — это хорошо. Но не хватает остроты какой-то, что ли, — той самой остроты, современности, которой пронизаны все сочинения Смольникова, Святополка Смольникова. Но это если судить по большому счету, как стал выражаться Коля Фадеев, когда его назначили из рядовых балетмейстеров в главные… Вообще-то и надо судить только по большому счету, объективно — но воспринимаешь-то все равно музыку субъективно, все равно каждый по-своему. Вот и получается объективно-субъективно, или, наоборот, субъективно-объективно… Филипп заиграл мелодию, которую Ксана еще не слышала, — сам он говорит не мелодия, а тема, — наверное, только что сочинил. Те мелодии, которые он сочинял раньше, Ксана невольно выслушивала раз по сто или даже по тысяче. Вот и эту, новую, повторил снова, и еще раз — но не доканчивает, обрывает на полутакте. Ужасно действует на нервы его манера снова и снова долбить на рояле одну мелодию — тему то есть, — обрывая на полутакте. Кончил бы наконец! А он все не кончает.
Ксана села. У нее-то нет воли?! Да когда в каждой мышце словно налит свинец, чтобы сесть наконец в постели, нужно больше воли, чем Филиппу дойти пешком докуда-нибудь до ЦПКиО — он иногда гуляет и до ЦПКиО. Да еще мучает и мучает ее своей неоконченной мелодией — ну никак не кончит! Выпить бы скорей чаю. По утрам о еде и думать противно, одно спасение — чай.
В кухне, конечно, сидела Антонина Ивановна. И Вероника Васильевна тоже там оказалась на этот раз — Ксана еще из коридора услышала громкие голоса. У Антонины Ивановны такой резкий голос, что если услышать в первый раз, подумаешь, она с кем-то ругается, а на самом деле просто разговаривает. Ксана расслышала конец фразы:
— …а они и не чешутся! Вот вселят пьяниц каких-нибудь, разведут здесь грязищу и вонищу!
Ксана вошла в кухню, и Антонина Ивановна тотчас обратилась к ней:
— Ксаночка пришла! Доброе утро! А мы тут говорим о комнате Леонида Полуэхтовича. Надо Филиппу хорошенько хлопотать о ней.
Как будто Ксана не хочет, чтобы у них появилась еще одна комната! Но Филипп совершенно не умеет хлопотать. Все же признавать это вслух, тем более за спиной мужа, Ксана не хотела.
— Чего хлопотать, если у него нет права? И так у нас вон какая площадь. Правда, получают некоторые.
Вероника Васильевна тотчас подхватила:
— Некоторые, которые год или два в Ленинграде, — смотришь, у всех квартиры! Уж моему Юрию Никитичу как кандидату нужна квартира, правда? А он в коммунальной.
— Которые приехали, или которые вообще — умеют! У моей Таньки, у двоюродной сестры, муж — заведующий в винном отделе. Отдельная трехкомнатная на двоих. А уж как обделана вся! Обои моющиеся, плитка везде финская, ни грязищи — одна чистота!
Тут уж и Ксана не выдержала, включилась в трио:
— Что ж вы хотите: винным отделом заведует. Они ж теперь короли жизни — эти торгаши! На всяких композиторов или кандидатов наук смотрят сверху вниз, как на мелюзгу. Винным отделом заведует! Это ж все равно что когда-то граф или князь!
Высказалась, закашлялась — и самой стало досадно. То есть все правда, так оно и есть, но чего болтать зпустую, хотя если не говорить, то еще хуже. Но уже сказано тысячу раз. А Антонине Ивановне этой темы хватит на целый день. У Филиппа за роялем своя тема, у Антонины Ивановны здесь в кухне — тоже своя тема. А куда Ксане деваться?
За разговорами Ксана и не заметила, что форточка в кухне настежь. Веронике Васильевне вечно жарко. А Ксана постояла минуту на сквозняке — и готово, уже всю прохватило. Простуда на простуду — так никогда и не вылезешь из бронхита. Может, Леонид Полуэктович и вылечил бы Ксану — в гомеопатию она верит, в ней основа не химия, а настоящие травы, да и сам Леонид Полуэктович редких знаний был человек, а отец его и вообще знался с самим Бадмаевым, увлекся тибетской медициной, — но всю эту гомеопатию надо принимать по часам и минутам, а Ксана всегда забывала. Не способна она принимать по очереди из пяти пузырьков и ни разу не сбиться — это значит, только о себе и думать. Лечить кого другого она бы смогла вот так по минутам, а себя — не способна! Филипп смог бы, но чего ему лечиться, если он и так здоров.
Ксана быстро перебежала под форточкой, поставила чайник и укрылась в ванной. Вот где тепло! Так бы и поселиться в ванной. Но тоже не слава богу: ванная отделяется от комнаты Вероники Васильевны тонкой фанерной стенкой, — когда-то ванна стояла прямо в комнате, а когда квартира сделалась коммунальной, отделили паршивенькой перегородкой, — из-за этого рано не помойся, поздно не помойся, потому что в комнате слышен каждый звук.
Будь Николай Акимыч с утра дома, пришлось бы и чай пить под разговоры Антонины Ивановны. То есть свекор, может, был бы и рад, если б она пила чай в комнате: рассказал бы, почему улица Рубинштейна раньше называлась Троицкой или еще что-нибудь в этом же роде — его хлебом не корми, дай поговорить, но Ксана не может при нем пить чай. Не может — и все тут! Втроем вместе с Филиппом — пожалуйста, а наедине со свекром — не может. Потому что тот ее не одобряет. Она это каждую минуту чувствует кожей. Будет болтать про свои архитектурные игрушки, улыбаться — но в душе не одобряет.
Ну а сейчас в большой комнате только одна Рыжа. Вот с кем всегда хорошо посидеть вместе!
— Ну что, Рыжеиька, что, собаченька? Скучно, скажи, одной, да? Хотя чего, скажи, скучать, я сама не дура, сама себя займу.
Рыжа подошла и положила голову Ксане на колени. Николай Акимыч говорит, что Рыжа так попрошайничает. Вот уж никогда! Попросить может — но не попрошайничает. А кладет голову животина, потому что хочет внимания, хочет показать, как она рада родному человеку. Чего ей попрошайничать, когда она всегда сыта и накормлена? Да и слишком она благородная собача, чтобы попрошайничать. Они вообще благороднее нас: не осудят, не предадут. А если ей сейчас дать кусочек, она съест не потому, что выпросила, а из вежливости: «Съем, раз угощаете, чтобы не обидеть».
Ксана пила голый чай, а Рыже давала куски булки с маслом и вареньем. Так они когда-то любили в училище: булку с маслом и вареньем — кому какое пришлют, потому что многим иногородним шли посылки из дому, — намажешь, и не надо никаких пирожных! Некоторым уже тогда нельзя было булки: сразу вес скакал вверх, а Ксане все можно: была шкелетом и сейчас осталась, сколько ни съешь булки и картошки.
На стуле у стола стояла продуктовая сумка. А Ксана и не заметила сразу. Полная — значит, Филипп успел после завтрака спуститься в магазин. Принес и оставил неразобранной. В виде намека. Или упрека: «Я принес, так ты хотя бы разложи». Сгущенка. Достал свою любимую сгущенку и не похвастался. Он вообще никогда не хвастается, думает, скромность его украшает. Но чего хорошего? Ну, что сгущенку принес, Ксана увидела, а, например, недавно его исполнили в Свердловске — а он молчит, ждет, когда она узнает сама. Откуда же ей узнать? Оказывается, свердловская программка лежала на столе, а Ксана не заметила. Сказал бы сам по-человечески, чем раскладывать программку!.. Все равно, сгущенка — хорошо. Но зачем-то макароны, хотя дома и так полно, зачем-то маргарин. Ксана уже хотела пойти и сообщить, что ни макароны, ни маргарин дома не нужны, но догадалась, что их дали к сгущенке в придачу в отделе заказов. А то вот бы разозлился, если б вошла!..
Нет, не потому он вечно злится, скажет ли Ксана про макароны или про то, что забыла завести часы, — злится потому, что про макароны и часы говорит Ксана. Он не рассказывает, что там у него произошло с Лизой, почему они разошлись. Не рассказывает, но, скорей всего, Лиза в нем разочаровалась, — ведь он-то в ней не разочаровался, это-то Ксана знает. Чувствует. Но если бы Лиза разочаровалась и бросила, то вышла бы замуж за другого, а она так и осталась ни при чем. Или потому не выходит, что рассчитывает вернуться?.. Да, Филипп не рассказывает, но и так ясно: если бы Лиза сказала ему про макароны, он бы умилился, какая она у него хозяйственная. Что-то у них случилось, разошлись, женился он второй раз, потому что решил, что нашел удобную жену, безотказную домработницу. Женился второй раз, а любит до сих пор свою первую, тем более сын у них, вот и общается с первой семьей совершенно законно ради сына, — а на самом деле общается не как законный отец, а потому что все еще любит, вот и выходит, совсем незаконно: женат на одной, а любит другую. И потому уйдет когда-нибудь — обратно к Лизе или не к Лизе, но уйдет. Временная у них женитьба. Достаточно посмотреться Ксане в зеркало: старая она, уже морщины появились. Найдет молодую и уйдет. Так неужели, чтобы подольше удержать, Ксана унизится, станет заискивать перед ним, плясать на задних лапках?! Вставать и ложиться по его звонку; слова не сказать, почти не дышать, когда он работает; таскать пудовые сумки из магазинов; повторять ему, закатывая глазки: «Ах, ты такой гениальный!» — неужели он думает, что она способна на это?! Нет уж, она такая, какая есть. Морщины — вот тебе морщины, и не будет она стараться заштукатуриваться! Ложиться — когда ей нужно ложиться, вставать — когда ее организм требует! У нее бывали поклонники, до которых Филиппу расти и расти. Она выходила в последней линии, у води в «Лебедином», она могла выйти последней крысой в «Щелкунчике» — и они замечали, замечали и отмечали, оценивали! Да, такие поклонники, а она считалась недотрогой — может, дура была, но недотрога, — неужели же теперь заискивать, не быть собой, чтобы подольше остаться в женах Варламова?! Все равно никакая она не Варламова, она фамилии не меняла и никогда не поменяет — она Толстогубова, чем и гордится! Фамилия к ней не подходит: ни губ, ничего другого в ней толстого нет, но уж какая досталась, такая и досталась, и никогда она от своей фамилии не отречется, не польстится на чужую.
Ксана разложила покупки, трофеи Филиппа. Нужную сгущенку и ненужные макароны. Вот сколько он ходит по магазинам, а так и не научился толком смотреть: всегда ему что-нибудь подсунут — видят, с кем имеют дело. Пачка макарон расклеилась сверху — может, случайно, а может, из этой пачки уже повытаскали макаронин. Сколько раз Ксана ему говорила, а все без толку. Ему говорить — что об стенку!
Из соседней комнаты слышалась одна и та же повторяющаяся фраза. С тех пор как Ксана встала, фраза эта слегка изменилась — на сотом или каком там повторении Филипп нашел-таки новый вариант. Но обрывалась на полутакте по-прежнему. Уже и Рыжа вздрагивала, когда мелодия снова и снова как бы повисала в воздухе, не разрешившись. Пожалел бы собаченьку! Конечно, такая уж у Филиппа работа, но почему все же не доигрывать мелодию до конца? Непонятно!
Ксана посмотрела на часы. Они по-прежнему показывали полдевятого. Ах да, она же их так и не завела. Пришлось идти к телефону, узнавать время. Около телефона стояла все та же неизбежная Антонина Ивановна.
— Ксаночка, тебе звонить? Звони, милая, звони, мне-то не к спеху. Куда мне торопиться, правда? Только на тот свет — с моими-то болезнями.
Болезни у нее! Ксане бы столько энергии, сколько у Антонины Ивановны!
— Вы нас переживете, Антонина Ивановна.
— Типун тебе, Ксаночка! Вам, молодым, жить и жить. Вот дадут еще комнату.
— Да что вы. Я ж вам говорила: ни прав у Филиппа, ни пролазности.
— А я придумала. Я что придумала! Ты ему скажи, чем сочинять разные его симфонии или как их, пусть сочинит песню, чтобы все пели, понятно? Вроде «Сережки с Малой Бронной» — очень прекрасная. Или «Все могут короли». Придет и скажет: «Поете меня? Тогда давайте комнату, чтобы петь и дальше! Вы ж хотите, чтобы я бодрые песни написал, жизнерадостные? А для этого мне надо жизнерадостно жить в лишней комнате!» Поняла?
Столь блестящая мысль Антонину Ивановну, наверное, еще никогда не посещала, и она повторила с гордостью:
— Чтобы песни писать жизнерадостные, надо и жить жизнерадостно в лишней комнате! А то въедут пьяницы, разведут грязищу и вонищу — чего ж жизнерадостного сочинишь от таких соседей? Такая симфония получится, что все собаки завоют. Скажи своему.
Да уж, придумала Антонина Ивановна.
— Скажу, Антонина Ивановна. Не знаю, получится ли, но скажу.
— Получится! Почему не получится? Захочет комнату — вот и получится!
Ксана чуть не забыла, зачем шла к телефону. Повернула было назад, да остановила Антонина Ивановна:
— Ты ж хотела позвонить! Звони, я успею. Времени оказалось уже половина второго. Как это пролетело так быстро? Ничего не сделала, не успела оглянуться — и уже скоро ужин готовить. Или обед — называть можно как угодно.
Раздумывая, куда девается время. Ксана пошла обратно в комнату, напутствуемая Антониной Ивановной:
— Скажи своему, сразу же скажи: «Чтобы сочинять жизнерадостно, надо самому жить жизнерадостно!» — пусть так везде и скажет!
Смешная Антонина Ивановна. Хотя и не так уж смешно придумано, честное слово!
Можно было бы ответить гордо: «Мой Филипп песенок не сочиняет!» Можно бы, потому что серьезная музыка, конечно, гораздо выше, чем всякие шлягеры. Филипп и сам высказывался не раз: «Сложил три ноты — и готово. Только бы сумел записать правую руку, а левую можно и не писать!» Может, он и прав, когда презирает непрофессионалов, которые не способны сами записать аккомпанемент. И называет фамилии. Но почему песни этих непрофессионалов поют все? Что-то в них есть, значит? Часто Ксане очень хочется, чтобы Филипп написал песню, которую запели бы все! А ему — неужели не хочется? Вот даже иногда неловко перед соседями, перед той же Антониной Ивановной: знают они, что живут в одной квартире с композитором, а слышали ли что-нибудь из его сочинений? Если и послушали когда-нибудь из вежливости, то наверняка не запомнили. Ну бог с ней, с Антониной Ивановной, но и Вероника Васильевна со своим мужем-кандидатом вполне удовлетворяют свои музыкальные потребности эстрадой. Разве что послушают иногда по телевизору какую-нибудь популярную классику, вроде Первого концерта Чайковского. Можно говорить, что популярность — дешевая, только иногда дешевая популярность дорого стоит!
Да, пусть бы Филипп сочинил песню. А что, если он не может? Такую не может, чтобы услышать раз — и запомнить на всю жизнь! Но симфонии у него не заумные, как у многих современных композиторов, мелодии ему даются. Но не такие мелодии, как в хорошем романсе, например. Если вспомнить знаменитого однофамильца Филиппа — Александра Варламова: тоже был настоящий профессионал, сочинил даже несколько балетов, давно уже забытых, а что осталось? Несколько романсов — тех же шлягеров. Потому что они душевные…
Господи, уже третий час! Ксана открыла холодильник — ничего подходящего для обеда не отыскалось, ни мяса, ни курицы. Филипп выходил с утра, мог бы купить заодно. Но сказать ему об этом — только злить понапрасну. Проще Ксане купить самой. Сходить. Хотя и сыро на улице, лучше бы сидеть дома с ее бронхитом. Но ничего. Толстовский магазин уже открылся после перерыва, там всегда есть куры или цыплята. А часто и фарш.
Несколько раз Николай Акимыч рассказывал при Ксане, почему этот огромный серый дом с аркой называется Толстовским. Ксана слышала и почти что запомнила, что дом не имеет никакого отношения к Льву Толстому И к другим знаменитым Толстым тоже. Запомнила, но, видно, еще гораздо раньше, и когда услышала она впервые про этот дом — а услышала, наверное, еще в училище, потому что как раз в нем жила Мамаша Кураж, преподававшая характерный танец, — то решила про себя, что здесь жил сам Лев Толстой, ходил под этими арками на Фонтанку, а там почти напротив Аничков дворец, в котором, наверное, танцевала на балах Наташа Ростова… И никакая ученость свекра не рассеяла это детское впечатление. Странно, что нет балета про Наташу Ростову, нельзя ее станцевать. Есть скучная опера. Хоть Прокофьев теперь и классик, а Ксане все равно, она сто раз готова повторить, что «Война и мир» — скучная опера! Сочинил бы лучше балет, балеты у Прокофьева получались, может быть, Ксана станцевала бы Наташу! Правда, она не выбилась в солистки, но вдруг бы Наташу ей дали станцевать?! Поняли бы, что это ее партия! Сделали теперь балет «Анна Каренина» — но ведь Наташа в десять раз танцевальнее, поэтичнее!..
Вот сколько воспоминаний оттого, что нужно идти в Толстовский дом покупать мясо или цыпленка. Да, в прошлом — мечты станцевать Наташу, а в настоящем — мясной магазин.
Раз уж выходить, Ксана решила взять с собой Рыжу Пусть собаченька прогуляется лишний раз, тоже мало удовольствия сидеть целый день взаперти. Рыжа не ожидала такого счастья: обязательные ее прогулки утром и вечером с Филиппом, а выйти днем — редкая удача! Не ожидали, но когда поняла, что Ксана действительно выходит и действительно берет ее с собой, помчалась по прихожей кругами, колотя хвостом по стенам и дверям. Наверное, помешала Филиппу работать своим шумом — ничего, он обычно в это время делает перерыв, слегка перекусывает. Что-то сегодня задержался — довольно странно при его-то пунктуальности. Ксана с трудом поймала собаку, чтобы надеть ошейник и пристегнуть поводок. Филипп, когда берет Рыжу с собой, распахивает дверь, и собака несется вниз одна, благо парадная внизу всегда нараспашку. И когда-нибудь Рыжа с разбега выскочит прямо под машину. Или попадет к отловщикам, которые хватают всех собак без разбора. Сколько раз Ксана говорила Филиппу — все без толку. Сама она никогда не спускает Рыжу с поводка, так оно надежнее. Рыжа нетерпеливо потянула — маленькая дворняжка, а сил как в каком-нибудь сенбернаре! — и Ксана едва удержалась на ногах.
Раскат когда-то тянул точно так же. То есть в десять раз сильнее. Вот был пес. Он и сейчас жив, но все равно «был»: загубили его на цепи. Такого пса загубили!..
На улице Рыжа успокоилась и уже не так тянула. День был хороший, и они пошли медленно. Осеннее солнце — особенное, потому что предчувствуется зима, заранее холодно от сырой промозглости, которая нынче заменяет нормальную прежнюю зиму. Морозы Ксана тоже не любит, потому что когда не защищает собственный жир, то от всякого мороза сразу мерзнешь, но все-таки лучше мороз и сухость, чем сырая промозглость. А лучше бы всего вечная весна!
Толстовский магазин хорош тем, что в нем обычно мало народу: Рубинштейна — улица тихая, и ходят в магазин только свои из ближайших домов. Но на этот раз внутри почему-то было набито. Ксана заколебалась, не пойти ли дальше: в диетическом на углу Невского, который Николай Акимыч по преданиям называет Соловьевским, тоже всегда есть куры. Заколебалась, но не пошла из-за Рыжи: придется ее привязывать на людном Владимирском, а там и тротуар очень узкий; зато на Рубинштейна прохожих мало, и перед Толстовским домом тротуар расширяется, целая площадка, а не тротуар. Ксана привязала Рыжу перед витриной, собача вздохнула, не любит она сидеть ждать привязанная — а кто это любит? — но Ксана сказала:
Сиди тихо, собаченька, будь умной. Да, скажи, я-то умная, а привязывают, как дуру какую-нибудь.
Рыжа еще раз вздохнула и покорно улеглась на асфальт — поняла, что ждать придется долго, раз такая очередь в магазине.
Оказалось, что дают говяжью тушенку. Как будто бы и не нужна была Ксане эта тушенка: она всегда предпочитает готовить из свежего мяса; но так давно этой тушенки не видела, и очередь все равно пришлось выстоять — получалось, что смешно не взять. И она взяла двух цыплят по рубль семьдесят пять — самые дешевые они, но и самые лучшие, потому что мясо у них всегда постное, — да вдобавок шесть банок тушенки. Ничего, в банках не испортится, пусть стоит — когда-нибудь пригодится. Тяжело, конечно, тащить, но дом ведь совсем рядом. Была бы Рыженька покрупнее, носила бы сумки с продуктами…
А Рыжи около магазина не было.
Ксана стала оглядываться, еще уверенная, что Рыжа всего лишь отвязалась и решила походить, — но не было видно знакомого рыжего пятна, все серо кругом: серый асфальт, серые стены. Могла забежать во двор — но уверенность первого мига, когда Ксана еще не успела испугаться, мгновенно сменилась паникой: нет Рыжи, ее украли! Ксана на всякий случай побежала во двор Толстовского дома, но уже знала, что бежит зря. Так и оказалось: рыжее пятно не мелькало и во дворе.
Если Рыжа сама отвязалась и убежала… а с чего ей отвязываться? Она сейчас не в загуле. И никогда не отвязывалась… Но кто-то же видел!
Около самого входа в магазин в телефонной будке стояла женщина. А что, если давно разговаривает?! Тогда не могла не видеть, ведь совсем рядом!
Ксана застучала в стекло. Дверь распахнулась.
— Не дают поговорить! Безобразие! Только начала! Противная. Такие не любят собак. И никого, кроме себя.
Но все-таки Ксана попыталась:
— Простите, мне не звонить. Вы не видели, здесь рядом у витрины была рыжая собака. Привязана. Вы не видели, кто ее взял?
— Нечего мне делать, смотреть за чужими собаками! Безобразие, не дадут поговорить! Сами развели собак, сами за ними и бегайте!
Такая не скажет, если и видела. Назло. Кто еще мог видеть?! Через улицу фруктовый ларек. Очереди нет, продавец скучает. Ксана побежала на другую сторону. За спиной раздался противный скрип и сразу ругань:
— Ты что, совсем…? Потом сидеть из-за таких…! Ксана и не поняла сначала, что это относится к ней,
и не возмутилась на такой бесстыдный мат — не до возмущений, надо искать собаченьку! — но и продавец встретил ее криком:
— Тебе что — жить надоело?! Или, что руки-ноги целы?! Отвечай потом за таких!
Ксана и не заметила никакой машины. И не время сейчас говорить о ней. Не задавила же.
— Вы не видели напротив у магазина рыжую собачку привязанную?!
— Ты из-за собаки кинулась?! Я думал, дом горит за спиной! Всю жизнь бы помнила эту собаку, если б у него тормоза послабей!
Что он о пустяках? Не может ответить!
— Я и так буду помнить. Так не видели?!
— Да вроде видел. Сидела какая-то. Я подумал: как лиса.
— А куда делась?! Кто увел?! Не заметили?
— Нет, чего мне замечать. Народ ходит.
Сидит, делать нечего, мог бы и заметить. А то небось мысль одна: как бы кого обвесить!
Да, отвязали, увели. Куда увели? Могли во все стороны. Но по улице — видно далеко. А рядом арка, проход на Фонтанку. Ксана снова бросилась на другую сторону. Но все-таки приостановилась на краю тротуара, посмотрела, нет ли машин.
Должны же старушки сидеть на скамейках, греться на последнем солнце! Действительно, во дворе около подъезда скамейка — но пустая. И весь двор пустой.
Ксана наконец почувствовала, что банки тушенки бьют ее по ногам. И рука уже совсем онемела. Проклятая тушенка! И ведь хотела пойти дальше, в Соловьев-ский, — значит, было какое-то предчувствие! Переложила сумку в другую руку и пошла медленнее — задохнулась уже от бега.
Следующий двор — центральный. Маленькая площадь и посредине даже сухой фонтан. Хоть здесь живые люди наконец — мальчишки с велосипедом. Один едет, двое бегут сзади. Если только заметили что-нибудь.
— Ребята! Стойте!
Ксана взмахнула сразу обеими руками и стукнула себя банками тушенки по колену.
— Ребята!
Велосипедист резко затормозил с разворотом в двух шагах от Ксаны — дворовый шик.
— Чего, тетенька?
Лет по двенадцати. Которые постарше, уже не зовут Ксану тетенькой.
— Ребята, вы не видели, здесь не проходили с небольшой рыжей собакой? Минут пять назад. Или десять.
Про собаку им было интересно. Придвинулись и отставшие бегуны.
— А какая собака, тетенька? Рыжие бывают чавики, а бывают таксы, — сказал велосипедист. — Если маленькая.
Какой знаток! В другой ситуации Ксане понравилось бы, что вот мальчик классе в пятом и так хорошо разбирается в породах. Но сейчас она расслышала в голосе велосипедиста самодовольство. Породу ему! Как будто дело в породе! Может, и у него дома собака, но обязательно породистая, медалистка — и любит он свою собаку не за преданность, а за медали и родословную.
— Просто лохматая, рыжая. Дворняжка. Похожа на лисичку
— Дворня-ажка, — ну точно, юный знаток выразил разочарование и пренебрежение.
Шла тут какая-то, Серый! Шла! — с некоторым заискиванием сказал один из бегунов. — Точно, рыжая. Ксана все надежды обратила на бегуна:
— Когда шла? Кто вел? Она не вырывалась?!
Но бегун обращался больше к своему предводителю, чем к Ксане:
— Шла, верно, Серый?
— Может, и шла, — неохотно подтвердил велосипедист
Да с кем же?!
— Ребята вели, верно, Серый?
— Может, и ребята.
— Значит, ребята, а не взрослые?!
Это лучше, если увели ребята: может, захотели просто поиграть. Или мечтают иметь свою.
— Большие паханы, классе в десятом, да, Серый? Бегун был горд своей наблюдательностью, а велосипедист, предводитель троицы, говорил все менее охотно:
— Может, и в десятом. Школа — не армия, нашивок нет на рукаве.
— А вы их не знаете?! Не видели раньше?! Где живут?! Из какой школы?!
На этот раз предводитель ответил решительно, не дожидаясь, что скажет подпевала:
— Не знаем! Не видели!
Но все-таки увели ребята — в этом какая-то надежда. Лучше, чем если бы взрослые алкоголики.
— Ну может, еще увидите? Или услышите? Может, бегать будет одна, потерявшаяся? Нет, зачем ей бегать, она же знает свой дом, она прибежит, если сможет. Но если увидите! Приведите ее к нам домой, хорошо? Адрес бы вам… У меня нет ручки. Да вы запомните! Тут рядом! Если вы приведете, если вам что нужно… И если увидите тех ребят, скажите, если им что нужно…
— Ладно, запомним, — веско сказал предводитель. — А ребят тех мы не знаем, тетенька.
Ну мало ли. Вдруг снова увидите… А куда они прошли дальше? Мимо вас — и куда дальше?
— В тот двор, верно, Серый? — снова включился бегун.
— На Фонтанку?
— Может, и на Фонтанку, — равнодушно кивнул предводитель.
На Фонтанку… Там они могли свернуть по набережной хоть к Невскому, хоть к Ломоносова. Да и зайти в любой дом, в любой двор. Безнадежно сейчас искать их на Фонтанке. Да и сумка с тушенкой висела, как двухпудовая гиря! И все-таки Ксана пошла на Фонтанку. Потащилась, ни на что не надеясь, чтобы не упустить хотя бы ничтожный шанс… Нет, не ходил здесь Лев Толстой, свекор прав. Не Наташа Ростова пробегала здесь, мечтая о бале, а вели куда-то несчастную Рыжу.
Ксана вышла из сумеречного двора прямо на солнце. В ярком свете набережная далеко просматривалась в обе стороны — от Аничкова моста до Чернышева. Не было видно Рыжи. Нигде у подъезда не курили удовлетворенные похитители, не рвалась от них маленькая собача, похожая на лису.
Ксана медленно пошла в сторону Щербакова переулка. Снова банки били по ногам, но она не обращала внимания. Разве что подумала еще раз: «Проклятая тушенка!»
Ну почему это случилось?!
И почему именно с нею?!
Сколько раз Ксана говорила Филиппу, чтобы не разрешал Рыже выбегать одной на улицу, сводил бы вниз на поводке — и если бы Рыжа пропала у Филиппа, это было бы печально, но справедливо в какой-то степени. Можно было бы сказать: «А что я тебе говорила тыщу раз!» Но и сейчас Филипп тоже частично виноват: если спускался утром в магазин, почему не купил заодно чего-нибудь мясного на обед? Купил бы, и не пришлось бы Ксане привязывать Рыженьку около этого проклятого Толстовского магазина! Виноват, но разве он признает!
А теперь придется ему сказать. Признаться. И он скажет. Что-нибудь про аккуратность. Или про ответственность. Что-нибудь неуместное и несправедливое, но ему будет казаться, что он прав: ведь Рыжа действительно пропала…
Ксана так отвлеклась этими досадными мыслями, что на минуту перестала переживать за Рыжу. А когда снова подумала о собаченьке: где она?! что с нею сделали?! — то сразу же устыдилась своих мелких мыслей! Чего искать виноватых и вспоминать обиды? Надо искать Рыженьку и больше ничего!
Филипп сидел в большой комнате и ел яблоко. Поздно он сегодня перекусывает — заработался. Ксана думала, он сразу увидит, что она вошла без собачи, сразу спросит, но он сосредоточенно ел яблоко.
Все равно надо было сказать. Самое трудное — начать.
Знаешь, я должна тебе сказать… Понимаешь, я зашла в Толстовский, в мясной отдел… Рыжу украли! Отвязали около Толстовского магазина!
Начала, заговорила — а теперь уже и не остановиться.
Ксана рассказывала какие-то ненужные подробности и прекрасно видела по его лицу, как ему хочется ругать ее. В первый момент, может быть, хотелось и ударить! Нет, драться он не способен, на драку у него не хватает характера, но ругаться ему хотелось зло, долго…
Постепенно первое злое выражение сошло с лица Филиппа, оно стало печальным — он думал о Рыже, конечно, и не высчитывал больше Ксанины вины. Заговорил, и голос у него оказался словно простуженный, хотя он же всегда здоров.
— Объявлений надо как можно больше. Может, вернут, если украли ради денег. Пойдем в субботу на собачий рынок, на Кондратьевский, вдруг поведут туда продавать. Вот…
И он дернул головой, как обычно, — заработает он себе тик в конце концов!
Потом Филипп встал и пошел обратно к себе — за рояль. Или Ксане показалось, или на самом деле тот обрывок мелодии, который он вымучивает с утра, снова немного изменился, зазвучал грустнее. Рыженька все вздрагивала, оттого что мелодия никак не могла разрешиться, — некому теперь вздрагивать.
Ксана занялась объявлениями. Решили писать большие, чтобы заметно издали. Правда, большие и дворники сорвут быстрее. Ничего: сорвут — наклеить снова. А маленькие никто и не прочитает. У Николая Акимыча большой запас чертежной бумаги и красок, потому что он сначала вычерчивает свои проекты, а потом уж делает из материала… Скоро и Николай Акимыч вернется. Не так уж он влюблен в Рыженьку, но когда узнает, что виновата Ксана, сразу окажется, что он без Рыжи не может жить!
Значит, составить объявление. Текст. Ну, приметы, адрес, вознаграждение. Что еще? И тут пришла прекрасная мысль: подпись! Кто дал объявление, кто ищет собаку, кто ждет помощи? Композитор Варламов! Все-таки Филиппа знают многие — ну, пусть некоторые, но все-таки довольно многие, — и афиши как раз сейчас развешаны филармонические. Известному человеку помогают охотнее. Потом можно и похвастаться знакомым: «Я нашел собаку композитора Варламова! Не слыхали про такого?» Еще и на концерт отправятся: услышать музыку хозяина собаки… Может быть, нескромно и все такое, но не имеет значения никакая нескромность, если от нее лишний шанс! Нужно найти собаченьку, обязательно найти — остальное не важно!
Ксана поколебалась было: спрашивать ли Филиппа про подпись? И решила не спрашивать: Филипп, скорее всего, запретит, он помешан на такте, на скромности, на хорошем вкусе — и очень глупо сделает, что запретит, потому что без подписи совсем другой эффект и гораздо меньше шансов. И вообще: не был бы помешан на хорошем вкусе, писал бы песни для эстрады, был бы в десять раз знаменитее и богаче, не жил бы в старой коммуналке…
Слова рыжая собака в объявлениях Ксана писала настоящей рыжей краской, и подпись композитор Варламов — тоже, а все остальные слова — коричневой. Хорошо получалось, издали бросалась в глаза самая суть: РЫЖАЯ СОБАКА… КОМПОЗИТОР ВАРЛАМОВ. Только бы нашлась Рыженька — все остальное не имеет значения.
4
Николай Акимыч вернулся в парк в плохом настроении. Он всегда был уверен, что Ленинград — культурный город, а уж его троллейбус — культурное место даже среди культурного Ленинграда: недаром же он объясняет пассажирам, где они проезжают, по каким историческим и культурным местам! И вдруг случилось самое настоящее хулиганство: в его культурном троллейбусе завелся пьяный, стал приставать и выражаться. То есть пьяный завелся не в самом троллейбусе, он образовался где-то в другом месте, а в троллейбусе появился уже готовый, во всем своем пьяном непотребстве, но ведь все равно где-то в Ленинграде он образовался!.. Естественно, Николай Акимыч никогда не был настолько наивен, чтобы думать, будто в Ленинграде совсем не образуются непотребные пьяные, будто в Ленинграде совсем не ругаются и не хулиганят; но хотелось думать, что случаются лишь отдельные нетипичные случаи, а когда хулиганство проявилось прямо здесь, в салоне троллейбуса, как-то некогда было думать, что случай этот отдельный и нетипичный, потому что если сам получишь кулаком в нос или ногой в живот — а ведь от такого недочеловека можно ожидать не только ногой, но и ножом! — то не легче оттого, что подвергся отдельному и совершенно нетипичному оскорблению действием. Впрочем, до оскорбления действием самого Николая Акимыча дело не дошло: хулиган успел громко обругать каких-то женщин, стукнуть в область уха заступившегося за женщин пожилого мужчину — более молодые пассажиры смотрели и слушали, но не торопились возмущаться, — но тут Николай Акимыч оценил обстановку, которая характеризовалась тем, что троллейбус, как и положено в дневное рабочее время, шел полупустым и все пассажиры занимали сидячие места, кроме пьяного, который маячил в проходе, нависая над возмутившимся пассажиром; оценив обстановку, Николай Акимыч применил экстренное торможение, безотказная сила инерции проволокла пьяного по проходу, стукнула о дверцу кабины и распростерла около мест для пассажиров с детьми и инвалидов; Николаю Акимычу осталось выйти в салон и собственноручно выкинуть пьяного хулигана из салона через предусмотрительно открытую переднюю дверь. Вернувшись на свое рабочее место, то есть в кабину, Николай Акимыч сказал в микрофон, сказал тем же голосом, каким только что рассказывал о Московских триумфальных воротах, возведенных, как известно, архитектором Стасовым в честь победы в русско-турецкой войне: «Все-таки стыдно, что среди молодых, полных сил пассажиров-мужчин не нашлось никого, кто дал бы достойный отпор распоясавшемуся хулигану!»
Да, недостойное хулиганское проявление было пресечено быстро, собой Николай Акимыч мог быть доволен: он-то дал достойный отпор распоясавшемуся хулигану, — а вот вернулся он в парк в плохом настроении, потому что хотя он и не наивен, и знает вроде бы жизнь, а все-таки каждое разочарование в высококультурности ленинградцев переносит тяжело, как будто он все-таки наивен и не знает настоящей жизни, В его-то годы! В его-то годы давно бы уже нужно было перейти в водители-наставники, а не ездить самому по маршруту, но Николай Акимыч, хотя и вывозит иногда с собой на линию молодых стажеров, окончательно перейти в наставники не соглашается: дорого ему общение с пассажирами, письма, которые приходят в парк с выражениями благодарности — чаще всего от гостей нашего города, но иногда и от ленинградцев, — и даже инциденты, подобные сегодняшнему, к счастью редкие, не могут уничтожить потребность в таком общении.
Потребность в общении совсем уничтожить не могут, но настроение портят. Так что не порадовало и окончание смены. Обычно Николай Акимыч радуется окончанию смены, но не потому, что отделывается на сегодняшний день от надоевшей работы, — некоторые так и радуются, чего Николай Акимыч не может понять и постичь, — нет, работа его всегда радует, и потому что ездит он по любимым улицам, и потому что через микрофон общается с тысячами людей; работа радует, но и окончание ее тоже радует, особенно когда смена утренняя, как сегодня, и впереди еще полдня, и можно хоть дома заняться макетом, хоть зайти в Клуб знатоков города, хоть поработать в фондах, порыться в старых проектах. Но вот не порадовала работа — не радовали и предстоящие дела.
Машину пришлось поставить в конец длинной колонны таких же приехавших на пересменку троллейбусов и до ворот парка дойти пешком метров двести. Моцион. Пойти быстрей — можно и запыхаться при комплекции Николая Акимыча. Напарник Коля Винокур уже слонялся около диспетчерской. Передают они машину от Николая к Николаю, потому и самый их троллейбус 1515 кто-то прозвал Николай Николаичем. Ну чего ж, оба они машину берегут; наверное, Николай Акимыч бережет тщательнее, как и положено по возрасту и опыту, но и на Колю жаловаться грех, он не такой, как некоторые нынешние (опять некоторые, как и те, для которых работа — неизбежная тягость; л'юбит это слово Николай Акимыч, удобно оно тем, что позволяет хотя и признать существование зла, но как бы свести зло к редкой неопасной аномалии: некоторые плохо работают, некоторые пьянствуют и хулиганят, некоторые… — и непонятно, сколько же их — некоторых?]) — и поскольку они с Колей, который не такой, как некоторые, берегут и холят свой старый троллейбус, то можно и называть его иногда по-человечески — ведь душа в него вложена. Поскрипит еще Николай Николаич]
Около диспетчерши Нинки табуном столпились молодые водители — и которые отъездили, и которым на смену, — столпились и мешали работать, а она и рада, тоже кобыла еще та! Николай Акимыч, дожидаясь своей очереди, тихо растолковывал Коле, что Николай Николаич в полном порядке, и в контроллере, где вчера чуть заискрило, больше не искрит, и задняя дверь, которую два дня назад пассажиры чуть не вырвали в очередной раз, открывается-закрывается нормально. Коля покорно слушал. Ему, наверное, тоже хотелось пожеребиться вокруг Нинки, но он не решался при Николае Акимыче; а Николай Акимыч прекрасно это видел и получал полное удовольствие оттого, что облагораживающе воздействуют на Колю. А между прочим, гарцевал тут же вокруг Нинки и размахивал гривой — настоящей гривой, без всяких поэтических гипербол и метафор — Макар Хромаев, местный их парковский поэт, который сам-то про себя воображает, что никакой он не местный, а в скором будущем знаменитость общесоюзного значения; Николаю Акимычу стихи его совсем не нравятся, потому что никакой в них величавости и стройности, на которой воспитан собственный поэтический вкус Николая Акимыча, и очень удивительно, что стихи этого гривастого Макара понравились Филиппу и некоторым его музыкальным знакомым… Да, Макар Хромаев гарцевал вокруг Нинки наравне со всеми, забыв воображать и возвышаться над всеми, как он обычно старается в качестве будущей знаменитости. Ну что ж, очень жаль, что некому воздействовать облагораживающе на Макара Хромаева, подобно тому как Николай Акимыч воздействует на Колю Винокура. Николай Акимыч попробовал было воздействовать и на Макара, отчасти с этой целью и стихи его взял показать Филиппу, чтобы через интерес к стихам подобрать индивидуальный ключик к душе Макара, но ключик не подошел, Макар не допустил воздействия на себя и стал относиться к Николаю Акимычу с настороженностью.
Наконец до Николая Акимыча дошла очередь, Нинка отметила его прибытие строго по графику и сказала совсем другим голосом, чем только что говорила с теми, которые жеребятились около нее и мешали работать:
— Вас, товарищ Варламов, просил к себе Петр Сергеич.
Будто забыла его имя-отчество.
Фраза прозвучала гулко, и все посмотрели на Николая Акимыча: зачем его вызывает директор парка? Ясно зачем: посоветоваться как со старейшим водителем о перспективах дальнейшего улучшения обслуживания пассажиров — или эксплуатации подвижного состава. Некоторые даже посмотрели на Николая Акимыча с сочувствием, а другие со злорадством, потому что завидуют его безаварийности, его грамотам ко всем праздникам и бессменному законному месту на доске Почета, — сами-то привыкли, что к директору их зовут только для выговоров и разносов, вот и не понимают, что бывают другие вызовы. Николай Акимыч знал твердо, что никаких даже мелких упущений по работе за ним нет, потому проигнорировал и сочувственные, и злорадные взгляды, а на тревожное Колино:
— Чего это он тебя, а, Акимыч? — ответил немного заносчиво:
— Это вы директора бойтесь, а мне чего? Парк на мне стоит, а не на директоре.
— Так вызывает же, Акимыч.
— Ну и что? С кем же ему говорить, если не со мной? С кем советоваться?
Коля пошел к машине — у них на доверии, если какой дефект, каждый сам предупредит напарника, потому не перепроверяют друг после друга, как некоторые, — а Николай Акимыч в раздевалку. Работа чистая, почти как у Филиппа, и можно бы ездить всю смену в городском костюме, но Николай Акимыч — только в форме. Форму начали вводить несколько лет назад, да и бросили на полдороге, а Николай Акимыч как надел с первого дня — и не снимает: и потому, что сразу виден в ней как лицо официальное, особенно если какой-нибудь инцидент вроде как сегодня; и потому, что, признавая форму, он подчеркивает уважение к своей профессии, — может быть, Филиппу в каком-нибудь высшем музыкальном обществе не хочется признаваться, что отец у него не профессор и не скрипач в симфоническом оркестре, а простой троллейбусник, так чтобы все знали, что Николай Акимыч своей работой гордится, и его форма получше, чем у тех же скрипачей, потому что во фраках еще и официанты, а скромные водительские мундиры похожи разве что на железнодорожные или банковские. Недаром же говорят про честь мундира, а про честь фрака что-то не слышно.
Можно было бы вполне заявиться в форме и к директору, но Николай Акимыч хотел показать, что не видит резона бежать вприпрыжку на вызов начальства, да и не для комплекции Николая Акимыча такое занятие — бегать вприпрыжку. Он — рабочий человек и имеет полное право после трудовой смены переодеться, а директор, если ему позарез нужен товарищ Варламов, пускай подождет
Снаружи на дверце шкафчика Николая Акимыча приклеена большая фотография Адмиралтейства. Этим он как бы молча напоминает другим водителям, а особенно молодым, что хотя и всем ленинградцам надо знать и любить свой город, но им, транспортникам, в первую очередь! На других дверцах чаще приклеены журнальные красавицы — правда, не снаружи, а, наоборот, с внутренней стороны — каждый запирает свою фотографическую красавицу словно живую.
Макар Хромаев появился в раздевалке еще раньше Николая Акимыча и уселся играть в шахматы с каким-то слесарем из ремзоны — в лицо Николай Акимыч его знает, а по имени — нет. Можно играть в шахматы в красном уголке — там и удобнее, и светлее, и в том, что Макар уселся в раздевалке, проявилось обычное его пренебрежение к порядку, к форме — что к форме мундирной, которую Макар никогда не носил, что к форме стихотворной, и даже к форме шахматной тоже. В шахматы Николай Акимыч играет очень средне: он любит иногда расставить напечатанную партию с красивой комбинацией, и когда повторяет записанные ходы, кажется, он и сам сыграл бы точно так же; но садится играть — и оказывается, что собственные его ходы быстро приводят к развалу позиции. Но все-таки он знает по названиям основные дебюты, знает и шахматную историю, а потому, когда появился в парке Макар Хромаев и самонадеянно предложил сыграть после смены, Николай Акимыч, сначала осторожно расспросив новичка, убедившись, что тот и не слыхал таких имен, как Ласкер, Морфи, не говоря уж о Рубинштейне или докторе Тарраше — ну про Алехина что-то слышал, правда, — успокоившись, что тот не представляет, чем отличается сицилианская защита от староиндийской, уселся играть, не сомневаясь в легкой победе. И совершенно несправедливо, что Макар обыграл его, обыграл в каком-то непонятном дебюте, лишь до третьего хода напоминавшем устарелый королевский гамбит, а потом вообще ни на что не похожем. Больше Николай Акимыч не садится играть с самонадеянным поэтом.
Не спеша переодевшись, Николай Акимыч зашагал к директору. Прошагал мимо доски Почета, стараясь не глядеть на свой портрет, мимо стенгазеты, в которой его статья под рубрикой «Знай свой город» — он же предложил и самую рубрику, только предложил «знай и люби», а «люби» почему-то сократили; на стенгазету он посмотрел открыто, проверил, цела ли его статья: бывали случаи, когда кто-то аккуратно вырезал — чтобы как следует заучить содержащиеся в ней факты, так надо понимать. В приемной ждали несколько человек — и свои, и какие-то незнакомые, но Николай Акимыч не собирался терять время под дверью, как какой-нибудь проситель: разговор-то нужен директору, а не ему!
Скажи, Танечка, что я уже здесь, только у меня сегодня лекция, не могу долго ждать.
Танечке этой, которую знает чуть не с пеленок, потому что она дочка здешнего паркового ветерана Григория Григорьевича, он улыбнулся покровительственно, а она в ответ посмотрела как-то дико, будто не в себе девочка, — да эти молодые часто не в себе, любови и трагедии на уме; посмотрела и побежала докладывать своему шефу — так теперь называют начальников, слово какое-то ненастоящее.
Лекции никакой Николай Акимыч сегодня не читал, преувеличил для солидности, чтобы напомнить директору перед беседой о своем значении и авторитете, — сегодня не читал, но вообще-то читает как активист Клуба знатоков города, потому в сущности сказал Николай Акимыч чистую правду.
Танечка выскочила из кабинета своего шефа, снова посмотрела так же дико:
— Сейчас, Николай Акимыч, сейчас. Минуту только подождите. Сейчас.
Николай Акимыч сел, не обращая внимания на других ожидающих: возмущаются они, не возмущаются — их дело, он пойдет первым или не пойдет вовсе!
Ну все же пришлось не минуту высидеть, а, наверное, все десять, но когда дверь директорского кабинета наконец открылась и оттуда вышел кто-то совсем Николаю Акимычу неизвестный, он поднялся и двинулся в кабинет, не ожидая никаких приглашений. Ропот действительно раздался за спиной, но он не обратил внимания.
Директора Николай Акимыч тоже знает давно. Из водителей. Только недолго он усидел за рулем: институт, какие-то должности в управлении — не упомнишь эти бумажные работы — и наконец вернули в родной парк для укрепления руководства. Тоже всю жизнь трудится сидя, а тощий, будто теперешний головоногий акселерант — вроде Федьки, честное слово. Говорят, язву нажил на директорстве. Остался бы за рулем — никакой язвы, а уважения — как сказать.
Директор сразу закричал своим нервным голосом — вот отсюда и язва! — даже и поздороваться не успел:
— А-а, явился, Варламов! До чего ж мы дойдем, если уж и на тебя жалобы?! Какая ж борьба за культуру обслуживания, когда на самого распередового, на которого мы учим равняться!
Вот уж чего Николай Акимыч не мог и вообразить! На него — и жалоба?! Не за что на него жаловаться, не было у него никаких ЧП! Всегда одни благодарности… Да кто же мог?! Или подстроили нарочно?!
Директор потряс какой-то бумажкой:
— Догадываешься, Варламов, о чем пишут?
Николай Акимыч не догадывался и не собирался выискивать за собой вин — не то что некоторые, на которых стоит начальству прикрикнуть, сразу залебезят и покаются.
— Не догадываюсь. Не о чем на меня жаловаться. Нет никаких объективных причин.
Вот именно: объективных. Субъективно всякому может что угодно показаться, хоть черти зеленые в салоне, а объективных — нет.
— А вот и есть, оказывается. А вот и есть… А вот и есть…
Директор повторял свое «а вот и есть» с удовольствием, будто выигрывал крупный спор.
— А вот и есть! Вот слушай: «Должен довести… Ну, это неважно, так… так… ага! «Задерживал отправление троллейбуса с самыми издевательскими целями. Даже когда пассажиры самоуплотнились, не предпринимал попыток закрыть дверь, дожидаясь новых пассажиров, подбегавших с разных сторон и снова создававших препятствие закрытию. При этом подавал издевательские реплики, вроде: «Ну что, так и будем стоять как памятник? Простоим хоть час!» В результате задержки троллейбуса на десять и более минут я опоздал на поезд, что имело для меня роковые последствия: моя невеста, уехав без меня одна в вагоне и решив ошибочно, что я ее бросил, познакомилась в купе с моряком и проследовала с ним в Кишинев и замуж. Поэтому прошу принять решительные меры воздействия за мою разбитую личную жизнь… Вот так, Варламов. Теперь припомнил? Ты издеваешься, стоишь и не едешь, а в результате невесты выходят за проезжих моряков.
Николай Акимыч подумал было, что директор смеется, что для подначки зачитал этот письменный анекдот, а теперь они заговорят о настоящем деле, о дальнейшем улучшении обслуживания пассажиров, например. Но нет, директор был совершенно серьезен, а что иногда по голосу его кажется, что он вот-вот засмеется, это происходит от нервности: голос у него от нервности неровный.
— Чего молчишь, Варламов? Припомнил? Николай Акимыч ни перед каким начальством не заискивает никогда: начальников много, а классных водителей — наперечет.
— Чего мне припоминать? Никогда я не поеду, если дверь не закрылась. А сорвутся под колесо — тогда что? И приказы об этом вы же и подписывали. Если не закрывается дверь, всегда стою, а когда этот жених ехал, в какую дату, в какое время, я и знать не знаю. Мне он не сказался, после, видно, надумал, когда посмотрел вслед поезду. Нынче все грамотные, все писатели. Только по-настоящему он мне должен по гроб жизни слать благодарности: лучше сразу отделаться от такой, которая с ходу на первого моряка, чем после мучиться да разводиться, да платить алименты.
— Нет, Варламов, ничего ты не понял. Видишь, как написано: «…даже когда самоуплотнились, не предпринял попыток закрыть… То есть что? Издевательство под видом культуры и безопасности. Он правильно пишет — Боярский его, между прочим, фамилия, может и родственник, тут он не указывает, — он правильно пишет: так можно стоять весь день, и все будут набегать и виснуть новые пассажиры, сколько внутри ни уплотняйся. Ты бы перед кем другим строил дурачка, а я-то сам крутил баранку, я-то знаю эти нюансы.
Тоже нашелся крутила — год посидел за баранкой и думает, все постиг и превзошел!
— Так понял ты наконец, Варламов, в чем претензии? Или опять состроишь дурачка?
Николай Акимыч все понял: хотят от него отделаться, вот и ищут любой повод! Потому что если по-нормальному, ничего кроме смеха не может быть на такую жалобу.
— Стар я, чтобы дурачка строить, Петр Сергеич. Да и в молодости дурачком вроде не был. Об этом, знаете, еще Суворов сказал, что в дураках не согласен ходить и у самого господа бога.
— Суворов у нас нашелся! Пассажиры из-за тебя опаздызают, а ты вроде и ни при чем. Будто график движения не для тебя писан. Я распоряжений не давал, чтобы выбиваться из графика! Ты и двери закрывай, и езди вовремя, если ты такой передовик!
Дело ясное: позавидовал кто-то. Вот и нашли повод. Только повод больно дурацкий.
График мой в порядке, об этом не беспокойтесь. А вот и нет! Думаешь, я тут ваньку с тобой валяю? Я уже велел поднять графики. Смотри, за какое число жалоба, Вот: «случилось одиннадцатого сентября в семнадцать сорок». А вот график твой: опоздал с прибытием на семь минут — вместо чтоб в восемнадцать двенадцать, прибыл в восемнадцать девятнадцать. Такие дела.
— А вы посмотрите другие графики. Хоть мои, хоть не мои. Как ездить в графике, если где поворот на Белинского — всегда пробка! И на Гороховую тоже, то есть на Дзержинского! Вот из-за чего опоздания, а не из-за дверей этих. Не по воздуху же летаем!
Вспомнил Николай Акимыч, теперь вспомнил, когда услышал дату. Стоял он тогда на Владимирской, потому что попались пассажиры — нахалы и издеватели. Говоришь им, говоришь — и хоть бы один имел сознательность, сошел бы, не мешал отправлению. Нет, кто хоть пальцем зацепился — не оторвешь! Вот когда чувствуешь, что Николай Николаич, троллейбус твой, — живое существо. И страдающее. Распирают его, а он скрипит и стонет. Зато те, которые лезут, они ничего не чувствуют, они готовы разнести Николай Николаича — и на самом деле, сколько уж раз чуть не разносили, сколько раз отрывали заднюю дверь, — и за них, за обезумевших этих, отвечать потом?! Если они в своем обезуменье попадают под колеса! Не-ет, Николай Акимыч решил стоять, пока не закроется дверь. Сколько угодно! Если сами не понимают. Если никакой сознательности. Видно же, что машина не может отправиться, так зачем еще новые подбегают и цепляются, когда уже и прежним некуда вместиться? Никакого соображения! Он будет стоять. Пусть сами себя задерживают Долго сзади не было троллейбусов. То есть что значит долго? Минут пять-шесть. Тоже, наверное, стояли на предыдущих остановках. Но наконец подошел сзади и засигналил. А у Николая Акимыча все не было возможности двинуться. Ну что ж, он вышел, оттянул штанги, и задний троллейбус благополучно объехал — «тройка», помнит как сейчас. Это и вправило мозги: кто-то умялся, кто-то отцепился, часть осаждавшей толпы отхлынула на следующую машину — и двери закрылись. Николай Акимыч быстро успокоился — он вообще отходчив — и стал информировать, как обычно: «Следующая остановка — Пять углов. Уникальный городской перекресток, образованный пятью лучами улиц, а не четырьмя, как обычно. Основу перекрестка составляет Загородный проспект, бывшая Загородная дорога…» И никто тогда не подошел с претензиями. Большинство пассажиров, когда войдут и успокоятся, вспоминают про сознательность, понимают, что закрытие дверей необходимо для их же безопасности. Те, кто внутри салона, всегда кричат: «Сойдите, лишние, не задерживайте!»
— Такой маршрут, что настоишься у светофоров. Где Первая Красноармейская отходит — тоже не подарок, не лучше Гороховой. Самые зто стоячие места, где не нормальный перекресток, а один луч в сторону. Что Белинского, что Гороховая, Дзержинского то есть. И время самое пиковое. Как не опоздать?
— Ты мне мозги не крути со светофорами! Светофоры были и будут, а культурное обслуживание в рамках графика от этого не отменяется!
Эх, все-таки сбился Николай Акимыч на оправдания, приплел светофоры. Надо было стоять на одном: с незакрытыми дверями он ехать не может, и очень странно, что директор парка побуждает его нарушать основную инструкцию безопасности!
— И правила безопасности, Петр Сергеич.
Чего — правила? Я их лучше тебя знаю, правила.
Вы говорите, график не отменяется. И правила безопасности тоже не отменяются. Они-то самая основа. И про культуру обслуживания у меня столько благодарностей от пассажиров, и вы сами говорили, чтобы мой опыт перенимать, поэтому теперь очень даже странно, что такой крутой поворот.
Наконец-то Николай Акимыч хорошо сказал. С достоинством. Понравилось самому.
— Ишь как заговорил! Думаешь, была когда-то статейка про твою кульутуру, так все позволено? Разберемся еще про твою культуру обслуживания! Разберемся.
Но Николай Акимыч обрел наконец привычное достоинство.
— Если у вас ничего другого, Петр Сергеич, то я пойду.
— Иди! Никто не задерживает! Еще разберемся! Николай Акимыч вышел твердой походкой. Так же
неестественно прямо, выпятив вперед живот, прошел через приемную, как бы отражая от себя любопытствующие взгляды посетителей, а заодно и Танечкин — сочувствующий.
Но что случилось на самом деле? Почему дан ход такой нелепой жалобе? Николай Акимыч не поддастся, если директор попробует дать ему выговор, пойдет на конфликт, дойдет до управления, — но почему все-таки возникло самое дело? Чей подкоп? Почему? Занимал бы Николай Акимыч завидное кресло, оно бы понятно, но свободных водительских кресел в парке хватает — зачем же подкапываться?
У самой проходной Николая Акимыча догнал приятель, Никита Пашкин. Давно знакомы, но все-таки нельзя сказать, что друзья — так, приятели.
Привет, Акимыч. А я сегодня закончил на полчаса после тебя. Уже слыхал. Чего тебя потягали?
Уже слышал про идиотскую жалобу или только про то, что вызывали к директору? Не хотелось пересказывать всего, что наговорил язвенник-директор, но ведь узнает Никита, все узнают — недаром и Танечка смотрела диким взглядом: знает. Выходит, не скрыть.
— Придирался по пустякам. Понять бы, почему. Чего хочет.
— Выжить хочет, — без малейших сомнений объявил Никита.
— Зачем ему? Неужели помешал? И чем?
— Тем самым! Какой-то ты не такой! Зачем про тебя статья была, и вообще? Про него не было статьи, а про тебя — была.
— Все равно ж не уйду. А чтоб уволить, такой статьи нет,
— Не обязательно увольнять. Хочет доказать, что ты — такое же говно, как он сам. А то чего это ты вроде как лучше других? И не он один хочет.
— А польза ему какая? Я ж в директора не мечу.
— Почем — польза? Не в одной пользе счастье. Приятно, Пустячок — а приятно. Чтобы все в одном говне, а то ходишь вроде как чистенький… Давай-ка подвезу тебя.
Никита редко подвозит приятелей на своем «Москвиче», обычно шутит: «Рессорам лишняя амортизация» — или еще как-нибудь. Шутит, но ведь действительно и рессорам амортизация, и двигателю, и бензина сожрет больше, если вместо одного впятером набьются. Ну еще ночью, если опоздать на развозку, подвезет, конечно, но днем — случай небывалый. Выразил таким способом сочувствие и солидарность.
Николай Акимыч и сам мог бы скопить на машину, но Ася, покойная жена, почему-то всегда была против. Боялась, что на машине он обязательно разобьется. На троллейбусе — нет, соединение с контактным проводом придавало троллейбусу надежность в ее глазах, а вот когда давно Николай Акимыч захотел было перейти на автобус, потому что там больше платят, Ася встала стеной — до скандалов: не привязанного ни к чему автобуса она боялась так же, как машины. По-медицински зто называется навязчивым страхом, Николай Акимыч нарочно проконсультировался с настоящим психиатром — у них в Клубе знатоков представлены все специальности. Ася уже год как умерла, даже год три месяца, но Николай Акимыч и подумать не может, чтобы поступить против ее желаний; при ее жизни эти глупые страхи вызывали иногда смех, иногда досаду, он даже нарочно дразнил ее, рассказывая, как еще до войны троллейбус свалился в Фонтанку, из-за чего до сих пор по набережной Фонтанки не прокладывают ни троллейбусных, ни автобусных маршрутов; но после смерти Аси прежние смешные ее страхи стали как бы нерушимыми заповедями… Так что пусть ездит в своем «Москвиче» Никита Пашкин, а Николай Акимыч обойдется — ночью на развозке, днем городским транспортом, чаще всего ребята из своего же парка и подбросят.
Никита живет на улице Плеханова, потому для него подкинуть Николая Акимыча почти и не крюк, да иначе Никита и не пригласил бы, будь они хоть какие старые приятели.
— Ты говоришь, Акимыч… Да всякому приятно, чтобы доказать, что ты не лучше других. Почему вот такое первое ругательство: «Больно ты умный!»? Это ж должно в похвалу, что ты умный, а на самом деле — ругательство. А ты удивляешься.
Николай Акимыч всей душой впитывал утешения Никиты: действительно, завидуют, а как понять иначе? А что «больно ты умный» — ругательство, он и сам всегда удивляется. Но не хотелось показывать явно, что утешительно слушать сочувствия Никиты, стыдно это — раскисать от утешений, и Николай Акимыч нарочно заговорил о другом:
— А ты помнишь, что вчера была годовщина наша?
— Какая еще — наша? Годовщины свадьбы бывают, так мы не вместе женились.
Какая! День ленинградского троллейбуса. Годовщина, как пустили первый маршрут.
Надо же! Ты что же, отмечал, Акимыч?
— А что, можно и отметить. Вот как ровно полвека исполнится, золотой юбилей, обязательно отмечу. В газету напишу.
— Давай-давай. А ты удивляешься, Акимыч, что наш к тебе придрался. Он — директор, а ты хочешь быть его умней, ты статьи пишешь, а он — нет. Как же ему не доказывать, что ты все равно говно со" всеми своими статьями!.. Вот твои Пять углов, приехали. Про них-то уж все знаешь, да? Когда и что. Годовщину каждого угла.
— Еще бы не знать, когда в собственную нашу квартиру снаряд залетел в сорок втором. Не грех тоже и отметить в годовщину. Что никого не убило.
— Давай, празднуй свой снаряд!
Интересное дело: тогда этот снаряд — беда, а теперь вспоминается как бы и с гордостью. Осколок остался — самая дорогая память, и не подходит для этого осколка дешевое слово «сувенир». Неполная была биография без того снаряда.
Высадив Николая Акимыча, Никита резко взял с места, как будто с облегчением. Не в смысле, что теперь и правда его «Москвичу» везти на сто килограммов меньше, а что отделался от непрошеного лектора. А может, не надо быть непрошеным? Николай Акимыч подумал об этом впервые. Когда его приглашают прочитать лекцию от Клуба знатоков — это одно, народ специально собирается послушать, а когда в троллейбусе, когда в раздевалке… Но ведь столько благодарностей!
Если бы не застарелый Асин навязчивый страх, работал бы Николай Акимыч сейчас на автобусе и мог бы попроситься на экскурсионный. А троллейбусных экскурсий нет. Но почему бы не завести и троллейбусные?!
Николай Акимыч сразу и понял — почему. Потому что троллейбус привязан к контактному проводу, который так успокаивающе действовал на Асю, и провода эти не протянуты по многим самым красивым ленинградским местам — по набережным, прежде всего. Единственный короткий отрезок по Университетской. А что за экскурсия по Ленинграду без набережных?! Да, Николай Акимыч сразу понял, почему не нужны троллейбусные экскурсии, но не хотел соглашаться с собой. Ведь если бы все-таки открылись такие экскурсии, то вышло бы по его предложению, по идее, как говорит внук Федька, а что может быть замечательнее, когда что-то делается по твоей идее?! И насколько интереснее водить экскурсионный троллейбус, чем крутиться по маршруту. И насколько культурнее: никаких толп на остановках, никаких выломанных дверей! Устроить бы и Николай Николаича возить экскурсии, чтобы больше никаких травм, чтобы не скрипел и не стонал под напором толпы. А насчет набережных — можно, например, протянуть провода хотя бы от проспекта Чернышевского до моста Лейтенанта Шмидта — и охватишь всю панораму Невы, Протянуть специально для экскурсионных машин. А окупится за счет экономии бензина, да и воздух чище: посмотреть на эти «Икарусы» — дым от них, как от паровозов!
Проходя мимо фотосалона, который недавно появился в соседнем доме, Николай Акимыч вдруг с ревностью подумал, что новый фотограф наверняка хвастается перед друзьями, что салон его в том же самом доме, где когда-то жил Рубинштейн. Композитор. Тот самый, что написал «Демона». С ревностью, потому что это неправда. Мемориальная доска на самом деле висит на этом доме, но висит неправильно, это ему когда-то объяснил покойный Леонид Полуэктович. Когда-то нынешний их дом имел номер 38, но потом нумерация сдвинулась на один дом, и доску про Рубинштейна по ошибке повесили на современный дом 38. Леонид Полуэктович показывал старую гомеопатическую книгу, принадлежавшую его отцу, на которой стоял штамп: «Д-р П. Э. Розенблат, Троицкая, 38». Николай Акимыч сразу вообразил, как будет приятно жить в доме с доской, уговаривал Леонида Полуэктовича пойти со своей доказательной книгой в архитектурное управление или куда полагается, но старик отказался: он боялся, что могут устроить музей-квартиру Рубинштейна вроде той, что сделали тут же недалеко на Загородном в честь Римского-Корсакова, а для музея начнут делать капитальный ремонт, Леонида Полуэктовича выселят из квартиры, в которой он живет с рождения, и он не переживет такой перемены. Николаю Акимычу было дасадно, но переупрямить старика невозможно. Но что, если теперь исправить адрес Рубинштейна и перенести доску? Вот и еще одна идея\ Но сначала бы устроить троллейбусные экскурсии — ведь эта идея полностью принадлежит Николаю Акимычу, а про Рубинштейна подсказал когда-то старый гомеопат.
С идеей об экскурсиях надо идти на Зодчего Росси, в управление. И не потому даже, что директор парка теперь стал бы возражать просто назло Николаю Акимычу. Нет, он слишком мелкая сошка, директор парка, чтобы решать такой вопрос. Да и приятно лишний раз пойти в управление, убедиться, что Николая Акимыча там ценят и уважают. Приятно просто пройтись по Зодчего Росси — где еще такой ансамбль, в каком городе? Многие, кто ходит часто или каждый день мимо всемирных шедевров, перестают их замечать, им что Зодчего Росси, что какая-нибудь безликая улица Шкапина, а Николай Акимыч всегда помнит и чувствует, по каким плитам ступает его нога. Сейчас везде асфальт, но если выражаться поэтически — плиты! А Макар Хромаев, хоть и нацелился стать знаменитым поэтом, чувствует ли, что ступает по плитам?! Не чувствует, а то бы написал об этом. Или Ксана. Сама рассказывала со смехом, как в детстве узнала, что есть такое училище — хореографическое, услышала от кого-то, но не расслышала, что оно на улице Зодчего Росси, не знала она тогда, что такое «зодчий», кто такой «Росси», и потому, когда сама отправилась искать по городу училище, то спрашивала у прохожих: «А где улица Заячьей Рощи?» Вроде бы смешно, но есть вещи, над которыми не надо смеяться. И стыдно даже и в четвертом классе, даже и в детдоме не знать про зодчего Росси — ведь в Ленинграде детдом, а не где-то в тьмутаракани. Но если уж когда-то не знала, когда-то перековеркала Зодчего Росси в Заячью Рощу — то зачем вспоминать, зачем хвастать этим? Николаю Акимычу не понять. Многое Николаю Акимычу непонятно в Филиппе, а уж в Ксане его новой — вдвойне!..
Внизу на парадной двери Николай Акимыч увидел большой лист. Какое-то объявление. Он подумал было, что про выборы в домовый комитет, но оказалось — про пропавшую собаку. Про Рыжу! Рыжа пропала! Собака как собака, найдется и другая не хуже, а все-таки жалко. И сам Николай Акимыч привык, и Ася ее любила…
Но, прочитав подпись: композитор Варламов, Николай Акимыч перестал думать про Рыжу. От возмущения. Зачем же так сразу: композитор?! А если бы не композитор, если Варламов — водитель троллейбуса, то и не человек?! Ради Варламова, который простой водитель, и не надо постараться, не надо вернуть собаку? Он и не имеет права любить животное, если он простой водитель?!
Николай Акимыч рад, конечно, что сын стал композитором, что и на афишах его иногда печатают; но был бы он роднее, легче было бы им говорить и общаться, если бы не эти афиши, если бы не стеснялся иногда Филипп, что отец его — не скрипач из оркестра, а водитель троллейбуса. Филипп никогда не говорит, но Николай Акимыч догадывается сам. Забывает, а тут как увидел объявление — сразу все вспомнилось и всколыхнулось. Потому легче ему с внуком: пошел Федька на завод и правильно сделал. Зато терапевт настоящий по всякой электронике. И не понимает Филипп, что чем дальше, тем больше всяких инженеров, и композиторов в том числе, которые кажется, что они что-то придумывают и сочиняют, а на самом деле прячутся от настоящей работы, потому что не умеют ничего сделать руками. Своими руками. Все больше таких, и все меньше настоящих мастеров, истинных терапевтов, которые способны сами произвести весь трудовой цикл — от головы до рук!.. Да, с Федькой легче… А Филиппу вовсе нечего задаваться: хоть он и композитор, а что он знает про ту же Троицкую улицу, на которой родился и живет всю жизнь?! И про дом, в котором по-настоящему жил настоящий композитор — Рубинштейн, раз уж улицу переименовали в Рубинштейна! Леонида Полуэктовича Филипп никогда не расспрашивал, потому что неинтересно ему. А уж Ксана — та и вовсе живет в родном городе как в лесу, хоть и балерина, — «улица Заячьей Рощи»!
Присмотревшись, Николай Акимыч заметил, что объявление написано на его бумаге и его красками. Он бы и сам дал и бумагу, и краски — не жалко! Но надо все-таки спросить разрешения. Вот так — а еще культурные считаются. Интеллигенты.
5
Лиза прочитала около булочной объявление о пропавшей собаке, которую разыскивает композитор Варламов. А почерк не Фила. Значит, писала его новая, нынешняя.
К этой собачонке Лиза никогда не испытывала теплых чувств. Потому что маленькая тварь тоже способствовала их разрыву. Нельзя сказать, что Лиза не любила собак тогда или что не любит их сейчас, но ее раздражает, когда все в доме на задних лапках вокруг бессловесной твари. Собака есть собака — всего лишь. А любить надо человека. Прежде всего. Не так уж много в каждой душе запасов любви, и тратить эти запасы надо прежде всего на человека. На близкого человека.
Тогда, семь лет назад, Лиза не очень жалела, что они расходятся. Она устала от непонятных ей переживаний, от сложностей на пустом месте. Как будто кто-то мешал ему сочинять! Не мешки же с/к таскал на своей службе, чтобы выматываться и не мочь потом поработать над сочинениями. Если в душе есть музыка, она выплеснется сама, ее не надо вымучивать, выдавливать из себя! Да, тогда Лиза устала, хотелось встретить человека, занятого настоящим делом. Настоящим мужским делом.
Теперь она — ну не то что жалеет, но смотрит на тогдашние их отношения немного иначе. Кое в чем Фил был, возможно, прав. И доказал постепенно. Делом. И самое дело, оказывается, довольно-таки мужское: почему-то большинство композиторов — мужчины, кроме Пахмутовой и не вспомнить сразу других исключений; казалось бы, более тонкая женская душевная организация должна рождать тонкие мелодии, но даже женственную музыку ноктюрнов и мазурок сочинил Шопен. Про Шопена, естественно, она знала и тогда, не в этом дело. Трудно поверить, что Фил — такой свой и домашний, может по-настоящему сочинять; казалось, композиторы — какие-то другие люди, возвышенные, ну только что не сделанные из особого материала. Нет, он не становился в позу, не разыгрывал гения — но с тихим упорством сочинял и сочинял. А может быть, в этом его ошибка, что не становился? Стал бы в позу гения — и всем вокруг легче было бы его признать, и Лизе тоже… Но вот выясняется постепенно, что кому-то его сочинительство нужно. Теперь он — композитор Варламов, который оповещает жителей своего района, что у него пропала собака, в уверенности, что жители немедленно бросятся на помощь композитору.
Лиза и сама когда-то немного сочиняла — а пародии, например, даже очень неплохие, целых две напечатали в газете, — но закончилось все тем, что вот работает в библиотеке, выдает чужие книги. Выдает со смыслом, знает им настоящую цену; бывает, ни с того ни с сего вдруг сенсация, читатели записываются в очередь — и она выдает, не может не выдавать, раз требуют, но про себя-то знает, что ерунда; зато иногда никто не заметил, никаких слухов — а она оценит сначала сама, потом подсунет нескольким понимающим читателям. Когда она стояла у булочной и читала зов о помощи, вывешенный от имени композитора Варламова, обе руки ей отягощали сумки, в которых не только продукты, но и книги, как всегда, — и свежие журналы, само собой. Надо быть всегда в курсе, и это не только профессиональная необходимость, но и потребность, — жалко вот, что не стало это потребностью и для Феди. Может быть, она виновата, плохо воспитывала сына? Нет у него потребности читать, нет у него потребности учиться. Или все они сейчас растут такими? Не в дипломе счастье, бывает, что и с дипломом человек, а все равно никто и звать никак, но все-таки… Уж Федя с его головой мог бы далеко пойти с дипломом! Правда, еще не поздно поступать, — но привыкнет к деньгам, отвыкнет, наоборот, от усидчивости, да еще женится вдруг на какой-нибудь вертихзостке — трудно будет в институте. Надо было, чтобы повлиял отец, приказал наконец, — хотя разве прикажешь им, нынешним? Тем более, Федя считает, что в разводе виноват Фил, и потому не послушался бы, если б Фил и попытался приказывать, — не послушался бы из одного упрямства. Это слабость со стороны Лизы, но она никогда не пыталась объяснить сыну, кто и насколько виноват — если бывают в разводе виноватые, — удовольствовалась тем, что Федя своим умом оправдал ее и обвинил отца. А Фил? Тот из одной гордости наверняка не оправдывался. Он всегда был застенчивым и гордым — наверное, и остался. Правда, подпись на объявлении не свидетельствует о застенчивости. Но почерк все же не его…
Лиза поднялась к себе на лифте, — когда она идет ненагруженная, то поднимается пешком для гимнастики, вот только редко удается, — открыла дверь. Открыла пока еще нормальным ключом, но Федя уже придумал заменить нормальный замок какой-то своей электроникой — значит, скоро сделает. И тогда она вечно будет ждать сына перед запертой дверью. Обидно, что тратит силы и фантазию вот на такие игрушки… Открыла, вошла. Автоматически зажегся свет в прихожей, которая одновременно и кухня, — ну к этому Лиза привыкла, даже удобно, когда руки заняты. Удобно и не требует от нее никаких активных действий — не то что сплошь автоматизированный телефон, обращению с которым она так толком и не научилась.
Феди дома еще не было. Лиза сняла сапоги и сразу же помыла их под краном: ей сказали, что так сапоги дольше сохраняются, потому что осевшая городская пыль действует как мелкий наждак — не говоря уж о соли зимой, которая разъедает не хуже кислоты! Библиотекаршам платят мало, и в одних сапогах нужно проходить сезона три обязательно. А лучше четыре. Правда, теперь появились шальные деньги у Феди: чинит всякую домашнюю аппаратуру, как он называет, — попросту телевизоры и приемники, — но ей не хочется брать деньги у сына, такие деньги: ведь если она возьмет, то тем самым одобрит его хождения по халтурам.
Зазвонил телефон. Лиза, бросив сапоги, заспешила в комнату, на ходу вспоминая, что и как надо переключать. А звонок уже прекратился, значит, уже отвечает магнитофонный голос — его можно слышать и через громкоговорители, но Федя их отключает, уходя, чтобы, если позвонят его девочки, мама случайно не услышала, — давно она поняла все его прозрачные хитрости. Снять трубку и нажать красную кнопку, чтобы можно было разговаривать нормально, — это Лиза помнит. Вот так.
Алло! Кто говорит? Разговаривайте нормально, я слушаю!
— Лизка? А я уже почти все продиктовала. Ты слышала?
Евка звонит! Ева Марфушкина, хитрюга.
— Нет, я только вошла.
Да-да, рассказывай! Послушала, кто говорит, потом включилась. Скрываешься от кого-то?
Вот придумал Федька систему: удобно, конечно, но всегда такие подозрения!
— Нет же! Правда, только вошла и сразу схватила трубку!
— Ладно, поверим. А система — то, что надо! Хочешь — отвечаешь, хочешь — сидишь слушаешь. Мне бы подошла. А то такие есть настырные: и Оська, и Валентин Валентинович. Вал-Вал — наш девятый вал! Твой Феденька умница, что придумал. А мне не может устроить такую же?
— Не знаю. Я спрошу.
Федя за что-то невзлюбил Евку и делать не станет, но не объяснишь же прямо. Придется потом сказать, что Феде очень некогда. Или нет деталей.
— Попроси! Уж я для него тоже что-нибудь сделаю, отмажусь, как говорит моя старшая. Что ему нужно?
— Не знаю. Все у него есть, в общем-то.
Ну да! Так не бывает, чтобы все! Ладно, спрошу у него сама. Родители! Вечно ничего не понимают в собственных детях!.. Слушай, а я к тебе вот о чем: ведь твой экс дает концерт в филармонии, да?
Неприятно прозвучало: экс. И вообще: законный как будто вопрос, а прозвучал бестактно. Ну, Евка почти всегда задает именно бестактные вопросы — пора привыкнуть,
— Да. Не целый концерт, а одно отделение. Ответила Лиза довольно сухо, но вряд ли Евка заметила такой нюанс.
— Ты, конечно, пойдешь?
— Вряд ли. Я не так уж понимаю его музыку. А ему, может быть, не очень приятно видеть меня в зале.
Объяснение если не убедительное, то достаточно приличное. А на самом деле… На самом деле этим концертом Фил как бы провозглашает: я был прав\ А его нынешняя жена Ксения будет там фигурировать как его вдохновительница, муза.
— Ну уж! Разве вы в ссоре? А мне казалось, вы, как говорится, остались друзьями.
— Да вообще-то друзьями.
— Чего ж тогда неприятного? Ему! Вот, может быть, его нынешней неприятно твое присутствие! Так тебе какое дело?
Нет, Евка абсолютно не способна понять, что такое такт.
— Не знаю про нее. Ну в общем, вряд ли я пойду.
— Понятно. В смысле, непонятно. Но тогда у тебя не будет претензий, если я пойду?
— К тебе?! Какие же претензии? Всякий лишний слушатель — хорошо. Я боюсь, будет не слишком полно.
— Ну все-таки лучше спросить. Понимаешь, я собираюсь с подругой, а она оч-чень заинтересована. Вдруг тебе это неприятно. Вроде как его нынешней неприятно твое появление.
Подруга выдумана только что. На ходу. Это сама Евка решила оч-чень заинтересоваться.
— Иди, пожалуйста. Надеюсь, получишь удовольствие.
— Насчет удовольствия — не знаю. Моцарта я еще понимаю, или Бетховена. А уж современные симфонии!..
— Зачем же идти? Или твоя подруга — музыковед в душе? '
— Зачем-зачем!.. — Евка только рассмеялась. — Ну а у тебя-то как? Что Александр твой Алексеевич? Не определился?
Лиза сегодня и не вспоминала ни разу про Александра Алексеевича. Увидела объявление, думала про Фила — и совсем забыла про Александра Алексеевича. Тем более тот сейчас в Москве — далеко.
— Усовершенствуется он сейчас в Москве.
— А свою жизнь он не собирается усовершенствовать? С твоей помощью?
Не знаю. Я и сама не уверена, что нужно усовершенствовать.
Что значит — усовершенствовать? Евка пустила слово, а Лиза невольно подхватила за ней.
— Смотри! Кто теряет время — теряет все. Кто-то сказал. Какой-то француз. Они понимают… Ну, рада была. И спасибо, что сняла трубку, удостоила со мной поговорить. Я польщена необычайно!
Евку не разубедишь — если что вобьет в голову. Считай так. Что ты — персона грата. Грата так грата, а сколько грата на брата?.. Так спросишь своего Федьку? Я тоже хочу такую систему, чтобы отделять грата от не-грата. А то как навалится Вал-Вал… Ну, чмок-чмок!
Ух, сколько наговорила! А в чем суть? Похоже, собралась осадить Фила. Евка это умеет: повести правильную осаду!
Страннее дело: Лиза прекрасно понимает, что им с Филом не начать по второму разу. А к теперешней его Ксении она относится спокойно: вражды не питает, потому что эта Ксения и правда появилась позже, когда они с Филом разошлись, — иначе Фил бы не сумел скрыть, он вообще не умеет скрывать, — но если Фил захочет вторую жену сменить на третью, сочувствовать Ксении Лиза тоже не будет. А Евка — при всех недостатках — все-таки подруга. Ну и пусть бы, кажется, осаждала Фила — но нет! Ради кого угодно Фил может оставить свою нынешнюю Ксению — Лизе все равно; с кем угодно Ксении изменять — тем более; но если бы Фил ушел к Евке, Лизе было бы неприятно. Видно, существуют отношения не только любовные, но и после-любовные, и у этих отношений тоже свои сложности и странности.
Лиза вспомнила, что у нее остались недомытые сапоги, и вернулась в кухню-прихожую. Из крана текла вода, ударялась в выпуклый носок сапога и веером разбрызгивалась по полу. Лиза бросилась вытирать. Да, хорошо, что они живут в отдельной квартирке. Хоть в маленькой, хоть под самой крышей — но в своей. И как это Фил до сих пор терпит коммуналку? Никакая большая площадь не искупает неудобств. Когда Лиза там еще жила, с соседями, слава богу, не скандалила, но вечное чувство какой-то стесненности… До конца это осознала только когда стала здесь полной хозяйкой. А Федя! Разве смог бы забавляться с тем же телефоном, если он общий, стоит в коридоре? Так что пусть тесно, пусть последний этаж. Надо будет сказать Федьке, чтобы устроил автоматику: чуть потек потолок, сразу сигнал на небо прекращать дождь. Или не надо; стоит пошутить над его электронными делами, и у Федьки пропадает чувство юмора. В точности как Фил: упаси бог пошутить по поводу его сочинений!
Снова зазвонил телефон. Красная кнопка еще была нажата, так что можно было сразу разговаривать нормально.
— Алло?
— Лизавета, это я.
Александр Алексеевич придумал так называть Лизу — на народный лад, что ли? Лизе не очень нравится, но она не протестует. Его она про себя всегда называет полным именем-отчеством и только вслух — чтобы не обидеть — Сашей.
— Саша? Ты откуда?
— Отсюда.
— Уже приехал?
Если разговаривает «отсюда», из Ленинграда то есть, стало быть, уже приехал, — такое умозаключение несложно для всякого человека, а уж для следователя тем более; не удивительно, что Александра Алексеевича должно раздражать это дурацкое «уже приехал?».
— Естественно, приехал. Иначе говорил бы из Москвы. Что ты делаешь?
— Только что пришла, собираюсь ужинать.
— Поужинаем вместе, если ты не против.
— Давай.
— Тогда я поднимусь. Я рядом. Ты одна?
— Да.
— Ну тем более.
Ничего удивительного, если он зайдет, даже вполне естественно при их отношениях, так что не было никакого повода ему отказать, и все-таки, уже повесив трубку, Лиза пожалела, что не соврала, будто убегает по срочным делам. Наверное, ее разбередило это объявление и все последовавшие воспоминания. В сравнении с Филом Александр Алексеевич проигрывает. Не во внешности — Фил тоже не красавец. И не в особой артистичности натуры композитора Варламова: Фил тоже бывал часто скучен дома, долбил и долбил свой рояль — не расскажет чего-нибудь интересного, не споет. И не врывался он внезапно домой — с шумом, с шампанским, как это проделывают в кино люди искусства: «Что ты тут киснешь?! Срочно одевайся! Едем ужинать к Эдите! Муслим ждет в машине!» — ничего такого ни разу не было; и все-таки скука с ним чем-то неуловимым отличалась от скуки с Александром Алексеевичем… Или это только сегодня так кажется Лизе? Во всяком случае, она не стала ни переодеваться, ни подкрашиваться — какой хороша была для читателей, такой сойдет и для Александра Алексеевича.
А он явился даже с цветами, что с ним, кажется, второй раз в жизни. С хризантемами. Между прочим, если опять сравнивать с Филом, тут сравнение в пользу Александра Алексеевича: Фил тоже только дважды подарил ей цветы, но по таким случаям, когда без цветов никак уж было не обойтись: когда регистрировались и когда встречал из роддома; ну еще несколько раз приносил цветы, даренные ему — но это же не считается! — даренные ему при первых встречах со слушателями где-то в скромных клубах; приносил с явной гордостью, которую безуспешно пытался скрыть.
— Здравствуй, Лизавета. Вот тут поставь куда-нибудь — веник этот.
Другой бы кто-нибудь иронически назвал веником цветы, которые сам же преподнес, — и вышло бы хорошо: легкая самоирония идет почти всем; но вот Александру Алексеевичу почему-то не пошла, прозвучало натужно: видно, не его это стиль — самоирония.
Лиза, конечно, не подала виду, засуетилась над цветами:
— Сейчас-сейчас. Надо подрезать под водой. Поставить хорошо бы в отстоявшуюся, чтобы выветрился хлор, но у меня нет.
— А надо, чтобы была. Дежурная. Мало ли какой внезапный поклонник.
Александр Алексеевич пытался продолжать в том же легком духе, но опять прозвучало неловко и натужно.
Может быть, противоречило легкому ироническому тону еще и то, что он, забыв раздеться, толкался рядом с Лизой и напряженно смотрел, как она в миске с водой подрезает стебли хризантем, и этим своим суетливым беспокойством выдавал, что вовсе не считает принесенные цветы незначащим веником.
Да разденься ты наконец! Неужели нужно приглашать специально?
Александр Алексеевич поспешно и послушно снял пальто, обнаружив черный костюм, белую рубашку, обычно он бывал одет не так официально.
— Вот, прямо с поезда на работу, прямо с работы к тебе — некогда было заскочить к себе переодеться.
Нужно было показать ему, как она польщена, что он зашел сюда раньше, чем домой, но Лиза промолчала на этот счет, сказала только:
— А у меня только гречневая каша. Ну, и чай. Если б знала…
Вообще-то гречневая каша — тоже некоторое достижение: гречу выдают в заказах, которые раз в неделю полагаются на библиотеку; правда, в заказах этих греча почти всегда, так что дома ее уже накопился некоторый избыток, но приходится брать ее ради других соблазнов — «индийского» чая, сгущенки для Федьки. Да, гречневая каша все-таки достижение, но мужчин полагается кормить мясом.
Ничего! И прекрасно, что каша! С постным маслицем!
Лиза сама больше употребляет подсолнечное масло: в ее годы уже пора думать, как отдалить старость, а нынче всем известно, что постное масло растворяет холестерин, — все так, но что-то мелкое, жалкое послышалось в одобрительном восклицании Александра Алексеевича: «С постным маслицем!» Или она к нему сегодня несправедлива?
Лиза поставила греть кашу, а чтобы Александр Алексеевич не скучал, сунула ему журнал со статьей про Булгакова — там интересно описываются подлинные адреса московских домов, в которых происходит действие его романов. Лиза в Москве бывала только мельком, с трудом представляла себе отличие Садового кольца от Бульварного, а уж где находятся Бронные улицы, Сивцев Вражек, Патриаршьи пруды или какой-нибудь Малый Козихинский переулок, и вовсе не ведала, но почему-то ей очень интересно читать, что и по Бронным улицам, и по Сивцеву Вражку, и вокруг Патриарших прудов Булгаков когда-то гулял сам и туда же он направлял стопы своих героев. Интересно ей, не знающей Москвы, и тем более это должно быть интересно Александру Алексеевичу, только что вернувшемуся из Москвы и потому, как ей казалось, ясно представлявшему себе топографию арбатских переулков.
Она не спеша, на малом огне, чтобы не подгорела, согрела кашу; нарезала на скорую руку кое-какой салат, потому что овощи так же полезны, как подсолнечное масло, или даже еще полезнее; поставила чайник — все в полной уверенности, что Александр Алексеевич занят журналом и не скучает. И очень удивилась — даже сильнее, чем разочаровалась, потому что действительно странно! — когда, войдя в комнату с подносом, увидала, что он отложил журнал и разглядывает рекламные картинки с изображениями всевозможных диковинных телефонов — Федька откуда-то вырезал и наклеил около их настоящего телефона.
— Ты что, уже прочитал?
В Лизе в высшей степени развито особое библиотекарское чувство: когда она выдает книгу, ей самой близкую, она ждет читательского отзыва почти с таким же волнением, как если бы написала эту книгу сама.
— Да знаешь, неинтересно. Не люблю я такого копания: ах, адресок, ах, домик! Еще когда про Пушкина такое копают, куда ни шло.
Библиотекарское чувство было оскорблено в Лизе. «Не люблю копания»! И про Пушкина, видите ли, можно, а про Булгакова уже нельзя! Хотя все пушкинские «Капитанские дочки», не говоря о Белкине, не жалко отдать за один «Театральный роман», не то что за «Мастера»! Но об этом она промолчала, она знала, что нельзя вслух усомниться в недосягаемости Пушкина: Александр Алексеевич очень почитает авторитеты и вообще начальство, для него Пушкин и есть высшее литературное начальство, а потому авторитет его незыблем. Поэтому Лиза сказала другое:
— А я думала, тебе как следователю будет интересно. Там же ведутся поиски домов, расследуются разные версии.
— Вот именно: как следователю. Как следователь я не люблю дилетантов. Сейчас обожают разные дилетантские расследования. Расследованьица!
И он снисходительно отодвинул от себя журнал, выказывая этим жестом свое превосходство профессионала. Лиза взяла журнал и молча переложила на тумбочку около своей кровати, показывая, что для нее в статье не дилетантское расследованьице, а задушевное чтение, которому она предастся перед сном. Так же молча поставила на стол кашу, бутылку подсолнечного маслица — пусть сам себе подливает, сколько захочет, — ну и салат, нарезанный на скорую руку. Вина у нее не было: она же не ожидала гостя. Александр Алексеевич ни в коем случае не пьяница, но любит вино за ужином. Или вином он старается подчеркнуть праздничность их ужинов? Вот и сейчас он потянулся к своему портфелю и, стараясь выглядеть небрежным, а на самом деле торжественно извлек бутылку.
— Вот сладенькое женское. «Шемаха», оно вроде кагора.
Неприятно прозвучало «сладенькое женское». Отсюда недалеко и до «сладенькой женщины». Есть роман почти с таким названием, одно время шел нарасхват. Лиза сама не читала, но всякий раз страдала, выдавая эту «Сладкую женщину», — что-то физически неприятно ей в таком словосочетании. Нет, она вовсе не ханжа, просто ей почему-то отвратительны всякие сравнения любовных ощущений с вкусовыми. Да и не только любовных. Ей, например, совершенно нестерпимо слово вкусный в переносном смысле, чрезвычайно сейчас распространенное: вкусно написано, вкусные подробности, вкусная сцена — так и представляется гладкий, хорошо откормленный господин, громко чмокающий неестественно красными губами — брр, гадость!
Мог бы не страдать ради меня. Я больше люблю сухие. Или непонятные — не сухие и не сладкие: всякие хересы, мадеры.
— Заявка принята, — Александр Алексеевич сидя поклонился, что смешно само по себе и никому еще не удавалось проделать изящно.
Ответ Александра Алексеевича содержал явный намек на то, что им предстоит еще немало таких вот ужинов вдвоем, — Лизе не захотелось высказываться по этому поводу, и она стала молча накладывать ему кашу.
— А остальное сам: поливай маслом, — она слегка подчеркнула голосом, что «маслом», а не «маслицем», — бери салат. Ну и наливай. Ах, да!..
И она поставила недостающие рюмки.
Рюмки она схватила первые попавшиеся, стоявшие на полке в буфете впереди, потому что торопилась исправить несообразность: что за хозяйка, не поставила рюмки, когда вино на столе! — и только поставив, сообразила, что это те самые рюмки — так они всегда назывались у них в доме: те самые, — которые Фил выиграл в Луна-парке. Когда-то впервые приехал чешский Луна-парк, и они пошли втроем — считалось, что ради Феди, мол, ребенку интересно, но и им самим было интересно, хотя они и скрывали это тщательно даже друг от друга. Впрочем, они были сильно разочарованы, интересно оказалось и в самом деле разве что Феде — да и то немногое; но под конец Лиза заметила что-то вроде магазинчика с прилавком — там набрасывали кольца и в случае удачи можно было выиграть полезные предметы. Выиграть хотелось многим, к прилавку трудно было пробиться, но Лиза вытолкнула вперед Фила, веря в его твердую руку. Наверное, это профессиональное: без твердой и точной руки невозможно играть на рояле, и Фил действительно подтвердил, что рука у него твердая и точная: выиграл набор рюмок, дешевеньких, но очень милых — чешское стекло как-никак. Не то чтобы Лиза дала зарок не пить из тех самых рюмок с другими мужчинами, но все-таки если бы она не так торопилась, то выставила бы другие. Но не убирать же теперь.
Александр Алексеевич разлил вино, поднял рюмку, посмотрел сквозь нее на лампу.
— Красивый цвет, рубиновый. — Как не похвалить свое вино! — Особенно в этих рюмочках. Очень изящненькие. — Это он для равновесия: раз похвалил свое вино, надо и хозяйские рюмки. — Не чешские?
— Чешские.
Лиза ответила предельно коротко: не хотелось говорить с Александром Алексеевичем об этих рюмках.
— Я сразу понял. Еще бы: чешское скло! Стекло по-ихнему. Ну давай, да? За встречу, да? За нашу встречу!
Что-то уж очень многозначительно. Лиза больше любит тосты шутливые. Про себя можно подразумевать самое что ни на есть серьезное и многозначительное, а вслух лучше пошутить. Например, хороший способ: посмотреть незаметно в календарь и провозгласить: «Ну давайте за годовщину республики Мозамбик!» Кто-нибудь обязательно спросит: «При чем здесь Мозамбик?» — «Ну как же, сегодня двадцать лет со дня провозглашения!» Думать можно при этом: «За нас, за наше будущее!» — особенно, если вдвоем, но вслух ни к чему.
Александр Алексеевич, подняв рюмку и объявив: «За нашу встречу!» — постарался посмотреть как-то особенно выразительно, так что вдруг показалось, что глаза у него слегка навыкате, хотя вообще-то глаза у него скорее запавшие. Лиза не стала подтверждать, что пьет за их встречу, да еще такую многозначительную встречу, что от избытка чувств глаза делаются навыкате; отпила молча.
И тут в наружной двери зашевелился ключ, дверь открылась с некоторым скрипом — Федя. Устраивать разную сумасшедшую автоматику у него есть время, а элементарно смазать петли — времени нет. Видно было, что Александру Алексеевичу приход Феди если не неприятен — не смеет он показать, что ему неприятен приход Лизиного сына! — то, во всяком случае, стеснителен: настроился-то он на долгий и многозначительный тет-а-тет! Уловив это его настроение, Лиза, наоборот, обрадовалась приходу сына, хотя раньше в подобных обстоятельствах радовалась появлению Феди не всегда.
Сын нарочно громко вытирал ноги, нарочито громко кашлял за дверью — тактичен до невозможности. И совершенно напрасно: они с Александром Алексеевичем никогда ничего не позволяли себе здесь в комнате — ну, кроме тех случаев, когда Федя уезжал куда-нибудь с ночевкой — иногда к товарищу на дачу, или под Первое мая в Приозерск на скалы… Наконец появился — весь какой-то жалкий, щеки бледные, нос красный — видно, ветер поднялся на улице, а может, и дождь: у Феди такое лицо делается от всякой непогоды — от ветра, сырости, зимой от мороза. Не пьяница же, так почему нос краснеет? Лиза замечала такое у многих нынешних акселератов — акселерантов, как говорит свекор, бывший свекор, — кровоснабжение не поспевает за быстрым ростом, что ли?
— Здрасьте.
Когда он здоровается с Александром Алексеевичем, всегда выходит чуточку шутовски. Лиза говорила сыну, и не раз: «Ты что, не можешь поздороваться нормально?» И вроде Федя старается, и все равно вот… Александр же Алексеевич здоровается с Федей как-то слишком уж серьезно, старательно:
— Здравствуй, Федор.
Ну как с ними быть, если они даже поздороваться друг с другом не могут по-человечески?!
Лиза поспешила заговорить, чтобы обыденностью стушевать неловкость:
— Ужинать хочешь? Садись вот, гречневая каша.
— А я пожрал только что.
«Пожрал»! И врет, скорее всего: замечено, что он старается не садиться за стол вместе с Александром Алексеевичем.
— Может, винца выпьешь, молодой человек? Федя взял бутылку, осмотрел, даже как бы принюхался — опять как-то все несерьезно:
— Не-а. Слишком сладкое для меня. Я же на заводе вкалываю, Александр Алексеевич, рабочий класс. Мне чего погорчей.
Ну вот, уже и впрямую задирается. Александр Алексеевич постарался неумело отшутиться:
— Ого, молодой гегемон!
— Ой, слово-то какое! Это вроде гематогена, да? Я не люблю с детства.
Совсем обнаглел!
— Федя, перестань! Александр Алексеевич не привык к твоим штучкам.
— Ну что ты, Лизавета, очень даже забавно.
Он старался казаться веселым, а сам ногой барабанил — за лицом и руками следил, а про ногу забыл.
Федька состроил покаянную гримасу: мол, исправлюсь, и демонстративно переменил тему:
— А ты не видела призыв о помощи? У папаши потерялась собака. Он так ищет!.. Кстати, вы не знакомы случайно с композитором Варламовым, Александр Алексеевич? Он был бы ужасно благодарен, если бы вы помогли ему правильно организовать следствие.
Александр Алексеевич на этот раз не смог отшутиться, ответил с необычайным достоинством:
— Я пропажами и даже убийствами собак не занимаюсь. У меня дела поважней.
— А убийство — всегда убийство, хоть кого, любого живого. Как нас учили в школе: жизнь дается только один раз, и если отнять, взамен не получишь.
— Ты неправильно цитируешь, Федор: «Жизнь дается человеку только однажды, и нужно прожить ее так…» — ну и дальше по тексту. Тебе и мать подтвердит как специалист по книге. Надо знать классику.
— Ничего, мне сошло и так. В ПТУ средний балл не спрашивают. Это кто в институт, подлизывались за отметки — противно смотреть… А про то, что человеку жизнь дается однажды, а собаке что же — два раза? Если убьют — все, приговор окончательный, не обжалуешь. Как это у вас называется? От слова «касса».
Кассировать приговор, — машинально подсказал Александр Алексеевич. И тут же возмутился: — Как ты так можешь, Федор?! Человек есть человек! Что у тебя за абстрактный гуманизм?!
— А собака есть собака. Все хотят жить.
Сейчас Лиза была солидарна с Александром Алексеевичем. Этого собачьего гуманизма Федька набрался от отца, или даже от этой Ксении — та, говорят, настоящая психопатка по части всяких собачек и кошечек. Странно: ведь не старая дева. Была солидарна с Александром Алексеевичем, но вслух все же не поддержала, а тот пробормотал, как бы объясняя себе странный психологический феномен:
— Юношеский негативизм.
Федя не расслышал про негативизм. Или сделал вид. Он отошел к своему сложному музыкальному агрегату — столько ручек и кнопок, прямо как на фотографиях, где изображен командный пульт атомной электростанции. Лиза и не пытается разобраться, у нее свой простенький проигрыватель.
Вы не против, если будет немного музыки? Вполне гуманной.
Александр Алексеевич покровительственно заулыбался:
— Даже очень хорошо. Как раз под настроение. Если только не очень громко.
Лиза как раз опасалась, что Федька назло заведет какой-нибудь грохочущий ансамбль. Но тот успокоил: Вполне гуманной, я же обещал. Правда, не знаю, как в музыке отличить абстрактный гуманизм от конкретного. Вот вам полный интим: «Сексуал тамб» — «Сексуальная могила». В самый раз для балдежа.
Тут уж не выдержала Лиза. Не для того она всю жизнь посвятила литературе — имеет она право так сказать про себя как библиотечный работник! — чтобы слушать дома ублюдочные слова!
— Может быть, у тебя балдеж, или как теперь называется, ну а для нас такое занятие не касается!
В запальчивости она неловко построила фразу — ну и пусть! И она ведь высказалась только про пресловутый балдеж — а уж про название музыкальной пьесы она вообще не могла ничего сказать от возмущения! При матери! При ее — ну знакомом!
— Ладно, у нас балдеж, а у вас культурный досуг, — с обидной снисходительностью согласился Федя. — Досуг.
— «Ради досуга выпьем досуха!» — похоже, Александр Алексеевич вспомнил строчку из какой-то частушки. И под частушечный тост допил свою рюмку и налил снова.
Лизе показалось, что Федя насмешливо улыбается, глядя, как Александр Алексеевич пьет из той самой рюмки.
Гречневую кашу больше никто не ел. Пора было ставить чай… Лиза же давно поставила чайник! И забыла. Она вскочила.
— Федя, ты не выключал чайник, когда вошел?!
— Выключил, не бойся. Вот как надеяться на несовершенство памяти. Вот установлю систему…
Лиза только отмахнулась.
— Все равно, наверное, выкипел, надо доливать. И заварю.
Она вышла на кухню, немного опасаясь, что бы Федька еще как-нибудь не надерзил Александру Алексеевичу без нее, но из комнаты не доносилось голосов — только музыка, и действительно, «Сексуальная могила» оказалась довольно тихой и интимной. Федька, конечно, нахал, что произносит такое вслух при матери и ее госте, но сейчас, одна, Лиза невольно улыбнулась, вспомнив.
Звякнул телефон, Федя ответил — и почти сразу же в кухню вышел Александр Алексеевич.
— Молодому человеку позвонили. Какая-то дама, судя по первым словам. Я — чтоб не мешать.
Лиза молча возилась с чайником. Александр Алексеевич потоптался странно нерешительно и заговорил:
— Ты понимаешь, Лизавета, твой Федор умный мальчик, и он в чем-то прав. Мое положеньице здесь довольно двусмысленное. Гость — не гость. Мне и самому становится трудно, я не привык бывать в двусмысленном положеньице. Находиться. И за определенность. Следовательно, я хотел бы, чтобы мы официально узаконились.
«Следовательно», — сказал следователь… Какое-то слово сегодня употребила Евка: «усовершенствовать свою жизнь», что ли? Лиза не помнила точно. Вот Александр Алексеевич и решился. Потому-то и цветы. И заявился, не заходя домой. А твоя семья?
Я же тебе объяснял неоднократно, что моя семья давно стала фикцией. Я подал на развод, у нас двухкомнатная квартира, мы разъедемся с моей бывшей женой, найдем варианты обмена. А может быть, моя бывшая согласится на твою — она не так уж плоха: и отдельная, и в центре, и лифт, и телефон. Моя бывшая жена мечтает вернуться в центр. Помешана на этом. Когда мы жили на Мойке, ютились, можно сказать, у нас все было нормально, а получили квартиру, переехали на Ветеранов — и с этого все началось. В смысле, начало конца.
Лиза совсем недавно сама думала, что раз уж так получилось, раз есть Александр Алексеевич и никого другого нет, то надо им официально пожениться, покончить с двусмысленным положением. Если бы он заговорил не сегодня! Почему она именно сегодня вспоминает Фила, именно сегодня сравнивает с ним Александра Алексеевича?! И ведь не Фил ее тогда бросил, они разошлись по взаимному согласию, и может быть, в тогдашней взаимности ее доля была даже большей. Но вот теперь кажется, что он бросил ее и обрек на воспоминания о минувшем счастье. Но почему именно сегодня? Ах да, из-за этого дурацкого объявления: пропала собака! Роковая собака! Когда-то она много способствовала тому, что Лиза разошлась с Филом; теперь эта же собака мешает Лизе выйти за Александра Алексеевича. Не в собаке, конечно, дело, собака — повод… Зато в сыне — в сыне все дело, в Феде… Неужели Лиза хоть на минуту поверила, что стоит им с Александром Алексеевичем официально узакониться, и Федя перестанет приветствовать его шутовским «здрасьте», перестанет разыгрывать дурачка, путая «гегемона» с «гематогеном»?! Федя уверен, что в их семейном разладе виноват отец, и не хочет признать никого, кто занял бы место виноватого и отсутствующего отца! Вот и мужская логика…
— Что же ты молчишь? Понимать как знак согласия?
Ах, она, оказывается, еще ничего не сказала вслух. Показалось, что предложение настолько нелепо, что и незачем отвечать вслух.
— Нет, Саша, ничего у нас не выйдет.
— Но почему?! Мне казалось!.. И раз мы… Я как честный человек… Иначе я не пошел бы на…
— Значит, я такая развратная: пошла на легкомысленную связь, а в законный брак не хочу! Пошли пить чай.
Но теперь после твоего отказа… Немотивированного отказа… Я не могу! Лизе сделалось смешно.
— Не можешь выпить чаю? Перестань! Там и вино еще, кажется. Давай: «Ради досуга допьем досуха!»
— Но я надеялся… Я прямо к тебе из Москвы, не заходя домой… Я надеялся, что мы выпьем за нас!..
Ему и так было обидно, а ее смех только усугублял обиду. Лиза прекрасно понимала — и не могла сдержаться:
— Давай и выпьем за нас. За нас по отдельности, чтобы каждый остался сам по себе. Знаешь, сейчас модно разводиться празднично: звать друзей, пить шампанское. Давай и мы.
Счастливая легкость, какая давно не переживалась, бродила в Лизе. Стоило сказать: «Нет, ничего у нас не выйдет!» — и сразу сделалось легко не только на душе, но, кажется, во всем теле. Значит, давно хотелось это сказать, и как удачно, что Александр Алексеевич заговорил именно сегодня, когда, прочитав дурацкое объявление, Лиза перенеслась в прошлое, — а то вдруг бы согласилась из одной бабьей боязни одиночества, — согласилась бы, и никогда не было бы больше такой легкости! Даже и самого Александра Алексеевича хотелось пожалеть, ободрить — такая легкость на душе!
Да не вешай ты, Саша, носа. Найдешь моложе и лучше! Какую-нибудь очаровательную подследственную. Лично уведешь с пути порока. А пока давай пить чай. И вино ради досуга — досуха!
Она и Федьку не могла оставить в покое — такая переполненная легкость! По телефону сын уже отговорил, лежал на тахте под сенью своих стереодинамиков. А прямо над головой у него там какой-то лохматый идол с гитарой. Лучше бы красивую девочку повесил, Лиза не возражала бы и против полуголенькой, — чем такого дикаря!
— Федька, кончай там балдеть, иди с нами чай пить! И рюмку третью тащи, нечего строить из себя!
Федя ничего не понял — или понял наоборот, что мать собралась замуж? — но с готовностью вскочил, увлеченный настроением Лизы. И даже Александр Алексеевич, хотя и обескураженный неожиданным отказом — он-то ожидал благодарностей, восторгов: ведь как честный человек предлагает узаконить отношения — мужчина! первый! предлагает! — не устоял перед ее внезапной веселостью.
За милых женщин! — скучноватым своим голосом провозгласил он гусарский тост. И прикрикнул на Федю: — Мужчины пьют стоя! Настоящие!
Федька смешно вскочил, смущаясь, что он настоящий мужчина.
Александр Алексеевич вошел в удар, стал рассказывать случаи из практики, чего обычно избегал, и случаи как на подбор смешные, как будто следователь— самая веселая профессия на свете:
А то еще подают в суд на одного композитора. Фамилию нельзя, профессиональная тайна. — Он закашлялся и покраснел: очень ему хотелось, чтобы уговорили его выдать профессиональную тайну.
Но Лиза коварно поддакнула: Да-да, конечно, не выдавай!
— Очень известная фамилия, но выдавать нельзя даже родным и близким. У него дача, как у известного композитора. А за самым забором дом отдыха, потому что фешенебельное место. И в доме отдыха с утра до вечера репродуктор говорит и поет, как полагается, для культурного досуга. У самого забора. Композитор жаловался, что нет возможности работать, а ему в ответ совершенно резонно: «Трудящиеся приезжают отдыхать, как же им без музыки и радиовещания?!» И наконец тот композитор темной ночью перелез через забор и сломал репродуктор. Починили, а он опять за то же самое: сломал и унес.
— Как же узнали, что он сломал динамик, если и унес? — переспросил Федька.
— Узнали! И в третий раз как следует починили и повесили новый репродуктор.
— И новый, и починили? — фыркнул Федька.
— И новый, и починили для надежности. Но тут уж сели в засаду добровольцы. Чтобы поймать с поличным. И схватили того самого известного с полным поличным — когда ломал и уносил. Естественно, подают в суд за хулиганство и порчу социалистической собственности. И порчу, и хищение. Думает, если известный, ему все позволено! А хищение соцсобственности — статья серьезная. Ну, мы все же не приняли к производству, учитывая особые обстоятельства, что срывается творческая работа. Не только не приняли к производству, но и посоветовали авторитетно руководству дома отдыха убрать репродуктор вообще, потому что известный композитор — неудобно. Но сами отдыхающие, следующие смены, когда услышали от персонала всю историю, обиделись: как так, из-за того, что он известный, нельзя им полноценно отдыхать с музыкой?! Народ ведь привык к культуре, тянется. И что придумали: стали нарочно собираться под самым забором, где раньше висел репродуктор, и петь песни. А как отдыхающие поют — без слуха, без голоса — сами знаете. Похуже репродуктора. И не выключишь, и не сломаешь! Да, очень известный композитор, — с нажимом закончил Александр Алексеевич, и Лиза снова назло не стала выпытывать фамилию.
При таком «досуге» бутылку выпили досуха быстро. И чай тоже.
Лиза вышла проводить Александра Алексеевича на площадку. Оживление с него сошло.
— Так что, Лизавета, ты окончательно ответила? Не передумаешь?
— Нет, Саша.
Она проверяла себя: при новом «нет» явственно усилилось чувство легкости и свободы. Значит, все правильно.
— И как же мы? Будем по-прежнему?
Лиза еще не была уверена, но, кажется, по-прежнему ей тоже не очень хотелось.
— Не знаю. Может, и не надо, а, Саша? Правда, не теряй времени, ищи себе, которая моложе и лучше.
Он улыбнулся довольно жалко.
— Все-таки я позвоню, хорошо? Подумаем еще, а? Она разрешила снисходительно:
— Позвони, чего ж.
И когда дверь за Александром Алексеевичем захлопнулась наконец, снова усилилось чувство легкости. Освободилась!
В комнате Федька встретил ее подозрительным взглядом:
— Что-то ты, мочка, развеселилась сегодня. Да вы оба.
Не было смысла скрывать от сына:
— Александр Алексеевич сделал мне официальное предложение, а я отказала. Еще вопросы есть?
Видно было, что вопросов еще много. Федька высказал вслух только малую часты
Ну ты даешь, мочка! А с чего? Мужчина солидный и интеллигентный.
Не знаю. Чего-то не захотелось. Скучный он.
Вообще-то да. Но сегодня и не скучный. Про это дело — ну, с репродуктором — забавно рассказал. И как пели дурными голосами из-под забора.
Оба улыбнулись. И оба одновременно подумали об одном: Лиза — о своем эксе, как сказала сегодня Евка, Федя — об отце.
— Ну, у него еще нет дачи, — сказала Лиза.
— Да, и он пока не такой уж известный, — подхватил Федя.
И оба продолжали думать о нем. Наверное, Александр Алексеевич поступил немного бестактно, рассказав эту историю: хотя она и смешная сама по себе, но рассказывать при Лизе, которая сама бывшая жена композитора, — нет, не надо было. Тем более и при сыне…
Необыкновенное чувство легкости прошло как-то само собой. Явились запоздалые сожаления. Нет, не об отказе Александру Алексеевичу, конечно. Запоздалые сожаления, запоздалая боль. Почему тогда Лиза рассталась с Филом почти легко?! Почему чем дальше, тем больнее вспоминать?!
Потому что было — и прошло. Все проходит — об этом философы и поэты твердят от начала мира. Все проходит — и остается боль. Потому что нельзя, чтобы проходило, нельзя терять, нельзя расставаться! Каждая потеря, каждое расставание — это подобие смерти, это частичная смерть. Мы утрачиваем и расстаемся — и это непрерывная смерть в рассрочку. А нельзя умирать, нельзя!
6
…Куда-то Филипп с Лизой шли вместе. Непонятно, куда. Но по какому-то общему делу. Важному и общему. Очень хорошо, что у них общие дела, и такие важные. Вот сейчас вместе войдут, вместе сделают…
И когда проснулся, еще некоторое время казалось, что они с Лизой ходили вместе по какому-то важному делу. Важному «общему. Казалось — и оттого было чувство уверенности, что ли. И покоя. Все в порядке, когда у них важное общее дело.
Проснулся Филипп, как всегда, рано. Сейчас он встанет, пойдет гулять, как обычно. Позовет Рыжу… С этого момента он и осознал окончательно, где он и с кем. Не позовет он Рыжу — Рыжа потерялась!
Ну как так можно было! Только с Ксаной случается такое. Из-за ее разгильдяйства. Столько разговоров, как она любит животных, столько рассказов о необыкновенном Раскате — а повидать того же Раската больше и не собралась, хотя Адлер — не Камчатка, добраться не трудно; да, Ксана очень и очень любит животных, но со скромной Рыжей, которой до Раската далеко, гуляет утром и вечером Филипп, а Ксана вышла с нею чуть ли не единственный раз — и сразу потеряла!
Филипп встал в свое обычное время, а Ксана спала. Так переживала вчера, столько говорила, что нужно ходить и искать Рыжу, ходить и искать — и вот спит.
Филипп вышагивал свою обычную прогулку, и каждый раз, увидев вдали небольшую собаку — масти в фонарном свете не разглядеть, — вздрагивал и сбивался с ритма. Но нет, Рыжу он не встретил. Если бы она была на свободе, она бы прибежала к дому. Он вышагивал свою обычную прогулку, снова и снова выпевая про себя новый хор — еще не устоявшийся, ищущий окончательную форму:
Взвалить на себя весь мир, И всю безнадежность мира…
Хорошо, что стихи и странные, и угловатые. Такие и запоминаются, такие и проникают в душу.
И нет на свете женщины, Бесконечно ласковой женщины…
Когда Филипп вернулся, Ксана еще спала. Обычное дело, Филипп уже и не верит себе, когда вспоминает, что когда-то они летом в шесть утра вместе ездили гулять и купаться на Острова. Обычное теперь дело, пусть бы спала, если б не пропала Рыжа, если б не надо было ее искать — неизвестно где, но искать, а не спать спокойно. А то развесила объявления — и успокоилась?
Что объявления развешаны, Ксана сообщила еще вчера, но увидел своими глазами объявление Филипп только что — под аркой Толстовского дома. Хорошее бы объявление — если бы не подпись! Как прочитал: композитор Варламов — сразу стыд и досада. Филиппу очень хочется, чтобы все знали его музыку; в идеале — чтобы не могли жить без его музыки! И пусть бы ему за музыку привилегии — например, дали бы наконец отдельный кабинет, чтобы можно было работать не отвлекаясь; но только это должно сделаться без его просьбы, как добровольный знак признания, — нестерпимо ему прийти и ударить себя в грудь: «Я композитор Варламов, а потому дайте мне то, чего другим людям, некомпозиторам, не дают!» Да, предложили бы сами — он бы принял, но просить — нестерпимо! А подпись на объявлении равнозначна такой просьбе: «Если бы собаку украли у кого другого, можно и не возвращать, но раз у композитора — то уж верните!»
Хотел было Филипп сразу сорвать объявление с недопустимой подписью — и не сорвал. Потому что если бы сорвал — уменьшил бы шансы найти Рыжу: пока он будет писать другое объявление, именно в этот момент:.;ежет пройти мимо тот единственный, кто знает, где Рыжа! Нет, надо наоборот: сначала пойти домой, написать другое объявление — другие объявления, ведь Ксана расклеила несколько, — а потом идти и заменять. А кстати, что он не сорвал объявление сам, мало что меняет: их срывают и без него; на собственной парадной он заметил клочок — остаток Ксаниного объявления.
Филипп вернулся — и не бросился сразу же писать правильные объявления, а сел завтракать. Слегка поел, сам себе сварил кофе — вспоминая рассказы Лиды Пузановой, как ее Ваня не умеет сварить себе чашку кофе, — и принялся за работу. Объявлениями пусть займется Ксана. В конце концов, он должен работать, а не писать и перевешивать объявления. Если сумела потерять Рыжу, пусть хоть напишет как следует объявления!
Он сел за рояль. Ксана позернулась, посмотрела на мужа, пробормотала:
— Где-то наша Рыженька? Где собаченька? Надо идти искать… — и снова задремала.
Вот именно: надо идти искать! Какой-то паралич воли у человека.
Филипп работал — и, ожесточаясь на безволие Ксаны, бил по клавишам сильнее, чем следовало. А она еще несколько раз# почти просыпалась, что-то бормотала, снова поворачивалась на другой бок — и проснулась окончательно не раньше чем в половине первого. Половине первого! Дня! Как когда-то говорили: пополудни!
Но это еще не значит, что встала. Теперь она делала гимнастику — ту часть, которая делается лежа. Она вытягивалась, прогибалась, при этом что-то щелкало, потрескивало. Особенный костяной треск получался, когда Ксана двигала нижней челюстью, — точно челюсть у нее вставная… Нужен Филиппу отдельный кабинет, неужели непонятно, как нужен?! Чтобы работать в одиночестве, чтобы не приходилось выводить мелодию под аккомпанемент вставания жены!..
Наконец она пошла умываться. А он почти ничего не сделал с утра: больше злился за роялем, чем работал. И ведь еще не говорил ей, что нужно переделывать объявления, — а сколько по этому поводу возникнет разговоров! Еще не было случая, чтобы она признала, что сделала что-то не так. Ксана начнет объяснять и доказывать, что написано правильно, — противореча в каждой фразе не только ему, но и себе самой…
А где же сейчас Рыжа?! Что с ней?!
Как стыдно: он пытается работать, злится на Ксану — и забыл думать о Рыже: где она, да и жива ли?! Полезли в голову все ужасы, которые рассказывают про мучителей собак.
Филипп продолжал сидеть за роялем, но работать не мог.
Вернулась в комнату Ксана, сказала, адресуясь, естественно, к Филиппу, потому что больше никого в комнате не было, но как бы обращаясь в пространство, безлично:
— Потому что сил никаких не осталось, потому и не встать.
Нашла о чем говорить сейчас! А она продолжала так же в пространство:
— Если каждую минуту потеешь и сразу просквозит, откуда быть здоровью?
Говорила она таким тоном, будто Филипп виноват в ее болезнях. Да, больна, но сколько людей стесняются своих болезней, стараются скрыть, не побеспокоить близких, а она размахивает болезнью, как флагом. Вспомнить хотя бы мать: уже согнуло ее пополам, но нельзя было представить себе, чтобы она не встала в три часа утра приготовить отцу завтрак, когда ему на смену!.. Ну вот, Филипп снова забыл о Рыже, отвлеченный нытьем жены. Но молчал — а то разговоры пойдут без конца. Но она не молчала:
— Между прочим, чтобы быть здоровым, надо еще быть эгоистом. Очень себя любить, чтобы капли по часам капать.
Во как сказано! Даже без обычного для Ксаны диалектического противоречия.
На это Филипп мог бы возразить очень многое. Хотя бы то, что эгоизм — в болезни. Заботиться о своем здоровье — значит, думать не столько о себе, сколько о близких, потому что болезнь прежде всего отражается на них! Вот Ксана толком не лечится, потому что некогда ей думать о своем здоровье, а кто страдает? А если бы Филипп, вместо того чтобы таскать продукты из магазинов, рассуждал бы о том, что он болен, потому что некогда ему думать о здоровье? И приходилось Ксане ходить по магазинам, раз он болен, раз он не эгоист, который скучно занят своим здоровьем!.. Но Филипп ничего не сказал, чтобы не затевать ненужный разговор.
Ксана еще покрутилась в комнате и снова ушла куда-то в недра квартиры. Филипп остался в комнате один, никто не мешал, но работать он не мог. Две-три фразы, а настроение испорчено на полдня. Хотя бы работу его она могла бы уважать! Неужели непонятно, что нельзя его отвлекать! Он не машина: нажал одну кнопку — разговаривает, нажал другую — пишет музыку! Кто-то другой давно устроил бы на эту тему дикий скандал, но Филипп не может: ведь пришлось бы объявить, что работа его необычная, творческая, черт бы побрал это слово, что он потому особенно впечатлительный, одна неудачная реплика выводит его из равновесия, — и ведь все это так и есть, но нельзя этим козырять, это дурной тон; выставлять свои болезни, свою особую впечатлительность, принадлежность художественной натуры — не унизится Филипп до такого!..
Зазвонил телефон. Никто не подойдет, кроме него, — уж как всегда. Сейчас и сказать нельзя, что звонок помешал работать: все равно он не работал, а только сидел и злился.
Но вот редкий случай: на полшага его опередила Вероника Васильевна.
— Алло?.. Да, сейчас… Филипп, тебя! И так торжественно: «Компрзитора Варламова»!
Сказано было с недоуменной насмешкой. Вероника Васильевна знает Филиппа с детства, называет, естественно, на «ты» и по имени и до сих пор не может осознать, что Филипп — настоящий композитор: ведь сосед, ведь вырос на ее глазах — какой же может быть настоящий?
— Спасибо большое! — Филипп улыбнулся, показывая, что ему тоже забавно торжественное обращение, — а как иначе? Не ударишь же себя в грудь: да, я композитор: — Алло?
— Композитор Варламов?
Голос незнакомый, мальчишеский. Филипп сразу понял: они.
— Да, это я.
Он мгновенно охрип. Если б звонили знакомые, то не узнали бы голос, усомнились бы, с ним ли говорят. Но эти — незнакомые.
— У вас пропала собака?
— Да.
— Маленькая, рыжая?
— Да.
— Она у нас.
— Как хорошо! Как я вам…
— Хорошо или нет — посмотрим. Мы не собачьи гуманисты.
— Но я заплачу! Мы договоримся!
— Вот именно. Рыжие шапки хорошо идут, так чтобы нам без убытка.
— Я же говорю вам…
— И поимейте в виду: чтобы мех хороший, ее полагается обдирать живьем. По технологии.
Филиппа от ужаса чуть не стошнило. Он и не знал, что может стошнить от ужаса. Медвежья болезнь наоборот. Или от отвращения к этим подонкам?
— Чего молчите? Платить будете?
— Да.
— Так я говорю: чтоб нам без убытку. Я б не стал чикаться, ободрать и точка, да пацаны шумят: «Пусть, отдадим, раз композитор». Ну и нам работы меньше: все же обдирать, выделывать шкуру. Отдадим, но только чтобы без всяких этих — без глупостей. Ну, чтобы не навели мусоров.
«Пацаны шумят». Пацаны.
Эти пацаны живодерничают, а теперь еще захотели поиграть в жуткую современную игру: передача выкупа!
Точно как в кино или в последних известиях: передача выкупа за похищенную миллионерскую дочь.
— Я сделаю честно. Встречусь с вами один на один…
— Без встреч! Чтобы лица не запомнили,
— А вы в масках, — невольно подыгрывая, посоветовал Филипп.
— Дешевка… Вот так: выйдете сейчас и положите полтинник в ваш почтовый ящик внизу на лестнице. Адрес мы знаем.
— Полтинник — это пятьдесят рублей?
— Ну! Или не согласны? Меньше нам нет резона. Согласен. Согласен!
Положите полтинник и домой. Через десять минут ваша собака у двери. Привязана к ручке.
Филипп очень любит Рыжу. А тем более представить, как ее обдирают — по технологии] И скупым вроде никогда не был. Но ему невыносимо, чтобы его обманывали слишком уж нахально. Если бы слышала разговор Ксана, она бы сказала, что он не человек, а бездушный автомат, — раз обсуждает какие-то условия, спорит.
— Я положу — а где у меня доказательства, что собака действительно у вас? Может, вы просто прочитали объявление?
Сказал — и испугался: вдруг спугнул, вдруг сейчас этот живодер повесит трубку?! Повесит — и никогда больше не видать Рыжи! Но тому на другом конце провода, видно, нравился сам процесс игры. Ведь обсуждение условий тоже входит в ее правила.
— Ладно, резонно. Вот так: выйдете на лестницу и со своей площадки позовете вашу собаку. Голос она ваш узнает, ответит?
— Да-да, конечно!
— И вы ее голос узнаете?
— Ну еще бы!
— Значит, позовете, услышите ее голос, удостоверитесь. Положите деньги в конверт и бросите в пролет лестницы. Бросите — и обратно в квартиру. Через три минуты выйдете, она будет привязана на этаж ниже. Но не пытайтесь выскочить раньше, увидеть нас или поймать — не видать тогда больше никогда вашу сучку. А шкуру сдирают живьем, учтите. Для качества. Заметано?
— Да.
— Ну, сверим часы. На моих тринадцать сорок три. Хорошо.
— Значит, ровно через пять минут выходите на площадку и зовите. Дальше как договорились. Все!
В трубке гудки.
Договорились и сейчас неравноправно: пусть Рыжа действительно у них, но кто им мешает взять деньги, а Рыжу не отдать? Но выторговывать еще какие-то условия Филипп больше не мог: нервов не хватало, ведь каждую минуту живодеры могли бросить трубку — и конец! Достаточно, что он не поверил совсем слепо, что он услышит голос Рыжи.
Ксане Филипп ничего говорить не стал — чтобы не было потом стыдно перед ней, если его все же оставят в дураках.
Удача, что нашлись дома пятьдесят рублей! Далеко не всегда они лежат в столе. Двадцать пять, десятка — а остальное пришлось наскребать мелкими бумажками, залезать и в бумажник Николая Акимыча — отец не берет на смену лишних денег, оставляет бумажник дома.
Ровно через пять минут Филипп открыл дверь. Шагнул на площадку. Тишина на лестнице. Может быть, это всего лишь розыгрыш? Интересно оставить в дураках композитора Варламова? Не очень веря, он тихо позвал:
— Рыжа.
Никакого ответа. Неужели глупый жестокий розыгрыш?!
— Рыжа! Рыженька! И снизу родной лай! Ну, слава богу.
Стараясь даже случайно не глянуть вниз в пролет лестницы, Филипп вытянул руку с конвертом — и разжал пальцы.
Еще могут обмануть, еще могут увести и ободрать на шапку, но все-таки легче: не розыгрыш!
Через три минуты он снова распахнул дверь — и сразу услышал скулеж.
Честные живодеры!
В эту минуту он был им благодарен! Он почти их любил: ведь не обманули, не ободрали!
Он скатился по лестнице — животом по перилам, как когда-то в школе. Рыжа рвалась навстречу. Она облизала его, он расцеловал ее — расцеловал бы и воров, если бы оказались тут же: честных шантажистов, гуманных живодеров.
И вот они вдвоем вернулись домой. Филипп отстегнул поводок — тот самый Рыжин поводок, и ошейник тоже не подменили — и Рыжа кругами помчалась по прихожей, колотя хвостом по дверям и по стенам. Наверное, она все поняла: что в том застенке, куда ее привели, с собак живьем сдирают шкуры — и вдруг после отчаяния, вместо ожидаемой гибели — дом! Бывали и у Филиппа счастливые минуты в жизни, но такой полноты счастья, в каком сейчас захлебывалась Рыжа, он не переживал никогда. Для того чтобы пережить такое, надо быть простодушным и прямодушным — как Рыжа.
Филипп открыл дверь в комнату, и Рыжа бросилась туда, заметалась между мебелью, колотя хвостом по ножкам столов и стульев. Наконец успокоилась, устала, села, свесив на сторону язык. Обе миски ее оказались пустые. Филипп взял их и пошел в кухню, а дверь за собой запер, чтобы Рыжа не побежала за ним.
Ксана оказалась как раз там — ставила чайник. После вставания ей надо обязательно выпить чаю. На Филиппа она посмотрела с удивлением: он редко появляется в кухне в такое время.
— Ты чего?
Собачьих мисок в руках у Филиппа она умудрилась не заметить.
— Да посмотреть хочу, не осталось ли вчерашнего супа.
— Осталось. А зачем тебе? Ты же днем супа не ешь.
Филипп без дальнейших объяснений полез в холодильник, достал кастрюлю и стал наливать суп в собачью миску.
— Чего это ты делаешь, ведь… — и тут наконец до Ксаны дошло: — Нашлась?!
Голос у нее сломался как у подростка, которого кидает из дисканта в баритон.
— Ну да, — подтвердил Филипп как можно небрежнее.
— Где?!
Она спрашивала, а сама уже бежала по коридору.
Когда и Филипп размеренным шагом дошагал через весь коридор к своим комнатам, Ксана с Рыжей уже лизались.
Собаченька, где же ты была?! Кто тебя, животину такую невозможную, украл?! Да, скажи, сами оставляют привязанную, где ж мне, такой маленькой, против воров? А чего же ты, собаченька, на них не лаяла? Я бы услышала… Нет, правда, Филипп, а чего она не лаяла?
— Подманили на что-нибудь. Помнишь, как у Швейка: на говяжью печенку пойдет самая верная собака.
— Какая же она верная, если пойдет за печенкой?! Я, скажи, не такая, я верная по-настоящему! Да, Рыженька?
— Увели же. И не лаяла. Значит, пошла. Филипп и вообще любит собак, и уж Рыжу тем более, но когда Ксана начинает превозносить их уже сверх всякой меры: что и самые-самые они умные, самые-самые преданные и неподкупные — ему хочется противоречить. Особенно насчет собачьего ума. Ну действительно, было б у Рыжи достаточно ума, она бы и лаяла, и упиралась!
— Значит, что-то такое случилось, чего мы не знаем. Какие-то обстоятельства, субъективные или объективные! Все равно они лучше нас. И вернее, и умнее. Потому что они естественные, у них чувство, а у нас пустой ум.
Ум, разум, тем более рационализм — это для Ксаны бранные слова. Много об этом Филипп с нею спорил, да без толку. Неужели и сейчас затевать спор? Рыжа нашлась, радоваться надо! И Филипп промолчал.
— Да расскажи, как она нашлась?! Почему из тебя каждое слово клещами?! Сама прибежала или привели?
— Привели. Позвонили по телефону и привели. Попросили денег.
— Сюда привели?! В квартиру?! Какие они из себя?! Кто?!
— Я их не видел. Оставил деньги, они взяли, оставили Рыжу.
— Скрываются, значит! И сколько ты им дал?
— Двадцать пять.
Почему-то Филипп решил снизить сумму выкупа. Мюжет быть, чтобы Ксана чувствовала себя меньше виноватой — потеряла-то Рыжу она.
— Смотри-ка ты: целых двадцать пять! До чего додумались, паршивцы: это значит, крадут собак и берут выкуп! Наверное, Рыжа у них не первая.
Что крадут они собак не столько ради выкупов, сколько ради шкур, Филипп сообщать не стал — тоже пожалел Ксану. Сказал притворно грубо:
— Ладно, хватит вам лизаться, дай поесть человеку.
— Наголодалась, собаченька! Эти ворюги небось и не покормили. Да, скажи, а если б и кормили, все равно какой аппетит, когда сидишь украденная. Ешь, собача, ешь!
Рыжа стала есть, но каждую секунду деликатно поглядывала на хозяев, показывая, что хоть и занялась едой, но помнит, что она только что нашлась и никакая еда не может отвлечь ее настолько, чтобы забыть, как она рада, что снова дома.
А Филипп смотрел на нее сверху, видел, как в такт с глотками проходят волны по всему маленькому телу, и вдруг особенно четко осознал, что этой сцены могло не происходить, что Рыжина шкура могла сейчас сохнуть в каком-то живодерском притоне, и стало одновременно и по-настоящему страшно, и по-настоящему радостно. Вдвойне против прежнего.
И ведь кончилась история благополучно, может быть, потому, что Ксана приписала под объявлением: «композитор Варламов». Они сами признались по телефону — эти живодеры. Невозможная подпись, которую он бы никогда не допустил, если б видел, как Ксана писала объявления, — но, выходит, помогла?! Даже эти живодеры, которые наверняка не знают ни одной его ноты, отнеслись по-особому. Признали, что такое особое отношение к композитору — в порядке вещей. Или проще? Решили, что с композитора легче содрать деньги? Кто другой не даст за собаку пятьдесят рублей, а композитор — даст?
Филипп присел и погладил Рыжу, как бы удостоверяясь, что она действительно здесь. Рыжа мимолетно лизнула его в ладонь и продолжала есть — наголодалась.
— И у тебя могли ее увести точно так же, — вдруг сказала Ксана. — Я тебя сколько раз предупреждала: не спускай ее одну на лестнице, не позволяй выскакивать на улицу. Выбежала одна — и сразу ее схватили, пока ты спускаешься. Сколько раз говорила!
И таким тоном, будто на самом деле украли Рыжу у него, а не у нее. Он-то ведь так ни одним словом и не упрекнул ее — по крайней мере, вслух, — щадя ее, понимая, что она и так мучается, — и вот!..
Можно было ответить! А что ответить? Что из-за ее разгильдяйства с Рыжи чуть не содрали шкуру живьем? Все-таки это жестоко. Даже после Ксаниного наскока не хотелось говорить ей жестокие вещи.
Он сел к роялю и стал наигрывать новый хор на слова неведомого Макара Хромаева:
И нет на свете женщины, Бесконечно исковой женщины…
Ведь Ксана не знала, для каких слов предназначена новая музыка. Но, может быть, что-то почувствовала? По характеру темы. Во всяком случае, она замолчала, села на тахту. Рыжа, наевшись, подошла и с громким вздохом улеглась у ее ног, положив голову на носки туфель.
Против обыкновения, он даже доиграл до конца, и тематический ход завершился переходом в терцию:
А мысли кромсают голову, И нет ей теплых коленей!..
Филипп аккуратно снял руки с клавиатуры и улыбнулся Ксане почти виновато: уже тем, что он соединил стих Макара Хромаева с музыкой, он становился соавтором стихов тоже, он пел про себя! Ксана — есть, а вот бесконечно ласковой женщины — нет…
— Красивая мелодия, — сказала Ксана.
Ну вот и первое признание. Ксане можно верить: она никогда не притворяется из всяких там любовных или родственных чувств. Она — не Вероника Васильевна, которая восхищается всем, что бы ни сделал ее кандидат. Хотя лучше бы была как Вероника — Филипп часто завидует счастливому кандидату…
И все-таки одобрение Ксаны — оно тоже отвлекает. Успел бы еще Филипп получить одобрение, а пока лучше бы ему сидеть и работать в отдельном кабинете. Даже живодеры, похитившие Рыжу, поняли, что композитору Варламову полагаются кое-какие привилегии. Так почему не попробовать похлопотать о пустой комнате, оставшейся после Леонида Полуэктовича?! Может быть, только и ждут в ЖЭКе или в исполкоме — где там распределяют освобождающиеся комнаты? — может быть, только и ждут, чтобы композитор Варламов принес заявление? Может быть, удивляются, что до сих пор не несет? Тем более что не такая уж сейчас завидная вещь — комната в старом фонде, в большой коммуналке. Не много на нее охотников — уж если люди ждали очереди, они хотят отдельную квартиру! Вот и этажом ниже в точно такой же квартире давно пустует комната — и никто не въезжает. Да, может быть, только и требуется от него — подать заявление, а он стесняется, боится похлопотать. Ждет, что ему предложат? Не дождется! Под лежачий камень…
И Филипп решил, что обязательно, что сегодня же!.. Но сообщать о своей решимости ни соседям, ни даже Ксане или Николаю Акимычу не стоит: потому что если все-таки откажут, будет унизительно выслушивать сочувствия, — ведь если откажут, значит, не заслужил.
Он снова улыбнулся Ксане:
— Хватит на сегодня. Пойду теперь пройдусь по делам.
— А перекусить? Ты же всегда в это время.
Вот и о нем забота, почти как о кандидате, счастливом муже Вероники Васильевны.
— Перекушу и пойду.
Филипп и на самом деле не знал точно, куда идти по этому делу. Но все-таки по зрелом размышлении решил, что в исполком: в ЖЭКах комнаты не раздают, слишком было бы просто, если бы в ЖЭКе. Хотя и жаль: в ЖЭКе как-то домашнее, свободнее. Уже подходя к исполкому, он жалел, что взялся за эти хлопоты. Но что значит — взялся? Повернуть в сторону — и никто никогда не узнает ни о его первоначальной решимости, ни о последовавшем малодушии. Но Филипп обещал — хотя бы самому себе; а он не умеет отказываться от обещаний, даже данных только самому себе. Раз он решил — должен все перенести.
Входя в монументальное здание, Филипп чувствовал себя маленьким жалким просителем, к тому же явившимся с незаконной просьбой. Кому какое дело, что у него нет отдельного кабинета, что жена его подолгу спит, а проснувшись, занимается лежа гимнастикой, щелкая при этом суставами? Кому до этого дело! Все очень просто: у них шестьдесят метров на троих — совершенно достаточно, даже при том, что Филиппу полагается дополнительная площадь. И тем более, в комнате, которую он просит, еще тридцать метров — то есть получилось бы в сумме девяносто! Нахальство, чистое нахальство! Да, пришел он с нахальной просьбой, но не умеет же он быть легким и развязным в общении, как всякий уважающий себя нахал. Хорошо и легко быть нахалом, Филипп сейчас завидовал нахалам, хотел бы научиться быть нахалом — но увы. А куда ж соваться с нахальной просьбой, если ты по своему внутреннему устройству — не нахал!.. Он стоял перед указателем, гадая, куда ему следует обратиться, а хотелось ему одного — уйти! Господи, ну с чего он решил, что кто-то ждет от него заявления на эту пустую комнату?! Похитители собак его уважили — и сразу возгордился!.. На указателе значилось «Районное жилищное управление» — наверное, ему туда.
Филипп ожидал увидеть очереди перед дверями начальников разных рангов, но коридор жилищного управления был совершенно пуст. То есть ни единого человека! Может, сегодня здесь неприемный день? Ага, вот и приемная самого главного начальника… часы приема… — да он явился в самые часы приема! Неужели и в самом деле все так просто? Очереди нет, прием уже начался — что, если и правда здесь только и ждут счастливой возможности отдать пустующую комнату под кабинет композитору Варламову?]
И в самой приемной в одиночестве скучала секретарша.
Наступил тот редкий момент, когда очень пригодилась бы визитная карточка. Подойти и молча положить перед секретаршей. Но у Филиппа нет визитных карточек. По нескольким причинам. Ну прежде всего, карточки у нас пока распространены мало, а потому в таком способе представляться Филиппу чудится снобизм — а он не терпит снобизма. А кроме того, непонятно, какой текст уместен на карточке. Если просто фамилия и адрес, то 99 % останутся в недоумении: а кто такой Филипп Варламов? Значит, нужно обозначить род занятий. Но что-то невозможно жалкое и нескромное одновременно, когда приходится представляться: «композитор». Нужно быть таким композитором, чтобы все знали и так, по фамилии. Дунаевскому не нужно было объяснять, кто он такой, Шостаковичу тоже. А если тебя не знают, какой толк от твоего композиторства? Такой проблемы нет, например, для учителя: самый лучший учитель редко известен за пределами своей школы, ну района, потому нет ничего постыдного пояснить на визитной карточке, что ты учитель. Но неизвестный композитор, который вынужден добавлять к своей фамилии пояснения и примечания, — смешон.
И все-таки именно здесь, в приемной начальника жилуправления, визитная карточка оказалась бы кстати. Довольно-таки юная секретарша смотрела вопросительно на явившегося единственного просителя. Объясняться вслух — это было выше сил Филиппа! Страдая от собственной нескромности, он достал билет Союза композиторов, показал и лишь затем объяснил предельно кратко:
— Девушка, мне нужно к вашему начальнику. Мелькнула все-таки тщеславная мысль: а вдруг эта девушка — кстати, достаточно скромного и даже интеллигентного вида, так что может интересоваться и настоящей музыкой, — слышала его фамилию? Но на ее лице не промелькнуло радости узнавания.
— А по какому вопросу?
Все-таки спросила! Правда, безо всякого секретарского высокомерия, а как бы с желанием помочь.
— По жилищному, — неохотно признался Филипп. И уж не покраснел ли он при этом? Ну может, и не покраснел, но внутренне был к этому достаточно близок.
— Вообще-то вам, наверное, не к нам. То есть про жилплощадь вы хотите? Чтобы вам предоставить?
Нет, девушка ничуть не осуждала Филиппа. И он объяснил уже почти свободно:
— Да, пустующую комнату. Вот тут написано.
Все-таки он не настолько наивен, чтобы идти в исполком без заявления. Если нет бумаги, то и не на что наложить резолюцию! И насколько же легче дать прочитать заявление, чем излагать просьбу вслух.
Заявление свое Филипп составил не без наивной хитрости — упор сделал на фразу: «не имею отдельного кабинета, необходимого мне для работы», а метраж комнат не указал вообще. Он и сам понимал, что хитрость наивна, но все-таки надеялся сразу перевести разговор в правильную плоскость: чтобы считали не метры, а комнаты!
Прочитав, девушка улыбнулась немного виновато.
— Да, это совсем не к нам. Мы занимаемся эксплуатацией: если крыша течет — ну и вообще. А вам надо в учет и распределение. У них и вход отдельный — знаете, с Фонтанки?
Филипп представил, какие очереди в учете и распределении, если даже понадобился отдельный вход; представил и загрустил. Девушка это заметила:
Или можете попробовать прямо к Графову. Он их курирует. Один из заместителей. Может, примет в виде исключения. — Она кивнула на членский билет Союза.
Филипп не очень привык чувствовать к себе участие, а потому испытал к девушке мгновенную благодарность.
— Спасибо большее! Я так и сделаю. Я бы и ке знал, куда и что, если бы вы не объяснили!
— Желаю, чтобы ваш вопрос решился.
— Спасибо! Еще раз спасибо!
Нет, правда, какая милая! И Филипп поверил в свою удачу.
Приемная Графова оказалась раза в четыре больше, чем у начальника жилуправления. Вдоль одной стены в ряд кадки с полутораметровыми кустами неизвестных Филиппу пород — почти зимний сад. И секретарша совсем другая: весьма корректного вида дама средних лет с холодным красивым лицом, которая сама вполне могла бы занимать начальственный пост. Единственное сходство с жилотделом — но очень существенное! — такая же пустота.
Филипп, смущаясь уже гораздо меньше, но все же смущаясь, показал секретарше свой членский билет и сказал, что хотел бы поговорить с ее начальником. И услышал, по-видимому, неизбежное секретарское:
— А по какому вопросу?
— По жилищному. Мне сказали в жилуправлении, что он курирует…
— У вас есть заявление?
Делать нечего, Филипп протянул заявление.
— Так… Понятно… И какой у вас метраж? Да, эта сразу нащупала слабое место. Проклиная свое нахальство, Филипп признался.
— И вы надеетесь получить еще? Секретарша оставалась вполне корректной, но в голосе послышалась неприятная сухость.
— Ну понимаете… видите ли… я же пишу…
И тут Филиппа осенило очень удачное сравнение:
— Я не был у вашего начальника, но, наверное, у него большой кабинет. По площади. И представьте, ему скажут: «Места у вас много, мы поставим в углу еще один стол, пусть там инспектор тихонько принимает жалобы». Наверное, ему станет трудно работать, когда в кабинете кто-то еще, правда? Независимо от площади. Так и мне. Дело не в сумме квадратных метров, а с стенах! Чтобы можно было не отвлекаться от работы.
Сравнение и в самом деле произвело некоторое впечатление. Сухость в голосе секретарши исчезла.
— Что ж, попробуйте. Может, и получится. А справки ваши в порядке?
Какие справки?
Секретарша посмотрела на него, как на человека, который, стоя на Дворцовой, спросил бы, как проехать в Эрмитаж. И объяснила почти по складам:
— Надо взять в вашей жилконторе такую справку: характеристика жилой площади, называется. Они знают. И другую о составе семьи, само собой. — Теперь в ее голосе слышалось сочувствие: наверное, она решила, что композиторы — люди не от мира сего и их надо водить за ручку и тыкать носом. — Эти две обязательно. И очень полезно было бы, хотя и не обязательно, чтобы ходатайство от вашей организации, то есть от Союза композиторов. Ну о том, что вы нуждаетесь в отдельном помещении по специфике вашей творческой работы. Потому что, сами понимаете: одно дело, когда за вас ходатайствует ваша организация, другое — если вы сами по себе, по собственной инициативе. Можете вы такую бумагу получить?
Филипп заверил с бодростью и облегчением:
— Ну конечно, могу! Обязательно!
— Вот и хорошо. И тогда приходите. Соберете все бумаги — ну и уж приносите прямо сюда, минуя учет и распределение, — закончила она милостиво.
Филипп вышел из исполкома, чувствуя себя почти победителем! Вот и секретарша Графова — сперва поколебалась, а потом тоже прониклась сочувствием! А ходатайство — да ему напишут в одну минуту! Он же не комнату будет просить от Союза из их фондов, а бумажку, которую ничего не стоит дать! И тогда… Неужели все так просто?! Хорош бы он был, если бы так и не решился пойти хлопотать! Вот уж действительно: под лежаний камень…
Или сегодня такой удачный день? Бывают же дни удачные и неудачные — совершенно точно.
Не мог Филипп не вспомнить и того, что, когда выказал перед секретаршей Графова свою непрактичность, неумелость в делах, это сразу расположило ее к нему. Может быть, он и на самом деле немного не от мира сего, но всегда он старается это скрывать, так же как и излишнюю впечатлительность: козырять что не-отмиростью, что ранимостью — дурной тон, так он всегда считал. Но вот невольно получилось, что он сделал шаг, по своим понятиям, дурного тона — и немедленно выиграл от этого. Выходит, становиться в дешевую позу парящего в эмпиреях творца — выгодно?!
Он медленно шел к дому на Рубинштейна. На длинном афишном стенде, которым закрыта боковая стена дома, где сберкасса, стена, обращенная к скверу, разбитому на месте когда-то сгоревшего дома, последнего деревянного дома на улице, на котором висела доска, что он памятник восемнадцатого века, — но доска не предохранила от пожара, — на этом стенде уже несколько дней висела афиша его концерта. Филипп специально перешел на другую сторону, чтобы удостовериться, что висит она и сейчас. Да, все в порядке. Самыми крупными буквами: АРКАДИЙ ДОНСКОЙ, дирижер, а внизу помельче, но тоже видно издали: ВАРЛАМОВ и СМОЛЬНИКОВ — авторы. Прошлась бы мимо этой афиши секретарша Графова, а еще лучше — сам товарищ Графов.
Сразу вспомнилось, что напротив висит еще один плакат, на котором фигурирует композитор Варламов. Он перешел обратно к Толстовскому дому, вошел под арку — нет, объявление о пропаже Рыжи, к счастью, кто-то уже сорвал. Не то что соседствовать с Рыжей Филиппу неприятно, а рядом со Смольниковым — сплошное удовольствие. Нет, Рыжи он не стыдился, стыдится нескромности своей подписи, стыдится по-прежнему, хотя сегодня имел случай убедиться в пользе некоторой саморекламы. А что до Смольникова…
Филиппа будут исполнять в первом отделении, Смольникова — во втором. Это решилось само собой; кажется, иного варианта и не предполагалось. Потому что успех должен идти по нарастающей, потому что к концу приберегаются силы для аплодисментов, а Смольников — это Смольников! Но почему?! Почему с первого шага у него чувство превосходства над коллегами? И почему так легко признали это превосходство и публика, и музыковеды, и оркестранты, и администраторы — все эти люди при музыке — и чуть ли не сами композиторы? Как выкристаллизовывался образ? Тут и имя сыграло какую-то роль: как устоять перед Свято-полком^ когда сразу вспоминаются какие-то древние предания, как бы шуршат страницы летописей. И сам Святополк всемерно культивирует свой образ: вот кто принимает позы, вот у кого жесты!
Когда у Филиппа спрашивают, что он думает о Смольникове, он теряется. Сказать то, что действительно думает — заподозрят, что завидует славе Смольникова. Превозносить вместе со всеми тоже не может. Бормочет что-то о безусловном таланте, который не всегда удачно направлен… Хотя сам не верит в безусловный талант Смольникова.
Филипп дошагал уже до дома, когда вспомнил, что нужно купить яйца, да и масло, кажется, кончается, и вообще полезно всегда мимоходом заглядывать в магазин: мало ли что дают. Благо магазин прямо напротив парадного. Филипп подошел ко входу, но долго не мог войти: дверь узкая, а из магазина все выходили и выходили. Почему-то, сталкиваясь в дверях, Филипп-инстинктивно всем уступает дорогу: не только женщинам, старикам и инвалидам, но и людям вполне молодым и здоровым. А ему встречные уступают редко, да почти что никогда; часто он уже минует наружную дверь, тамбур, подходит ко внутренней — и тут кто-то встречный, — ну в таком-то положении естественно пропустить того, кто прошел тамбур, а не заталкивать его обратно, — но ничуть не бывало: встречный без всяких сомнений двигает вперед и даже не боком, а при полном развороте плеч! Большинство, кажется, и не смотрит, идет ли кто-нибудь навстречу. Иногда Филиппу даже интересно: а если бы он шел точно так же, не глядя и не сторонясь, — так бы и столкнулись грудь в грудь? Но проверить он ни разу не смог: всегда сторонился в последний момент, уступал дорогу… Да, довольно долго пришлось ждать, когда сумел наконец войти в магазин. Ничего особенного не давали, но масло и яйца купил. У него всегда с собой в портфеле на всякий случай полиэтиленовые мешки — так что солидный портфель по совместительству работает хозяйственной сумкой.
…Да, так про Святополка Смольникова. Пытаясь понять истоки репутации, Филипп додумывался до того, что отводил роль и внешности Святополка: эдакий оперный Мефистофель — как тут устоять, как не увериться, что человек с такими волосяными украшениями и музыку создает исполненную язвительной мефистофельской мудрости? У Филиппа странное отношение к бороде: с детства он невольно усвоил, что бороду достойны носить только самые талантливые, самые мудрые старцы — облик Льва Толстого укреплял его в этом убеждении, или старый Рерих с его узкой монгольской бородкой, или академик Курчатов из современников. И вот когда бороды появились во множестве, он не смог отнестись к ним как к простым модным украшениям, он инстинктивно чуть ли не робел перед каждым бородачом, он заранее предполагал в нем ум, вкус, тонкость — и часто разочаровывался. Да и ясно, что число мудрецов за короткое время не могло возрасти с такой же скоростью, как количество бород. Значит — самозванцы? Но укрепившееся с детства уважение к бороде осталось, несмотря ни на что, и, встречая каждого нового бородача, Филипп априорно признает в нем право на мудрость — и в то же время раздражается, что право это нагло узурпируется. Смешно, конечно: давно пора понять, что борода значит не больше, чем какая-нибудь замшевая куртка — с которой, кстати, часто и сочетается, — что свидетельствует она всего лишь о полноценной гормональной активности, — все это Филипп понимает, но снова и снова ищет мудрости и таланта за каждой бородой. Вот и Святополк Смольников со своей мефистофельской бородкой — как же его музыке не быть острой, язвительной, современной?
Филипп отпер дверь, вошел в прихожую. В квартире глухая темень — не горела ни одна лампочка во всю длину коридора, не выбивался свет из-под дверей. Филиппу не нужен свет, чтобы ориентироваться в собственной прихожей, недаром же он здесь родился и за всю жизнь ни разу не переезжал — редкий в наше время случай, — но все равно темнота неприятна. Означать темнота могла только одно: нет света во всем доме. На лестнице есть, лестницы почему-то питаются отдельно, а в квартирах нет. У них в доме свет почему-то портится очень часто. Починят кое-как — и через день, через неделю, хорошо, если через месяц, перегорает снова. Видно, старинная проводка прогнила насквозь. Когда нет света, первая мысль Филиппа всегда о холодильнике. Вот и сейчас: принес масло, яйца, а холодильник отключен; если света не будет долго, то и потечет.
Услышав шаги хозяина, в комнате заскреблась Рыжа. Она всегда рвется его встречать, а уж сегодня, когда еще помнит свое спасение, — счастье вдвойне! А вот Ксана никогда не встречает. Когда еще была жива мать, она встречала отца неукоснительно. Даже если в это время в кухне, каким-то непонятным образом узнавала, что он пришел, — не слышно из кухни хлопанья входной двери, это точно, — и спешила в прихожую. В последние годы — вся скрюченная. Спешила в прихожую, принимала отцовское пальто. Потому возвращение отца домой всегда как бы событие. А пришел Филипп — ничего не случилось. Вот только Рыжа радуется.
Он вошел в свою комнату, выдержал восторги Рыжи, взял свечу, которая всегда наготове на случай очередной электрической аварии, и пошел показаться Ксане и намекнуть насчет ужина.
Свеча не столько светила, сколько слепила, поэтому шел Филипп даже неуверенней, чем в полной темноте. Ко и полуослепленный близким огнем свечи, он сразу заметил, что бумажка с печатями на дверях Леонида Полуэктовича отклеена и торчит вбок. Значит, добралась Антонина Ивановна — больше-то некому.
Вскрытие комнаты не имело никакого отношения к начатым сегодня хлопотам Филиппа, а все-таки ему сделалось неприятно: точно вторглись к нему. Он хотел пройти мимо, сделать вид, что не заметил — бумажка снова заклеится, и можно будет думать, что не знал, что и не было ничего, — но дверь медленно открылась сама. Выглянула Антонина Ивановна — да вся в чем-то белом, будто наряженная под привидение.
— Я-то думаю, кто идет впотьмах! Загляни, посмотри, какая грязища! Он, может, у себя год как не прибирал.
Филипп заглянул, остановившись на пороге.
Комната Леонида Полуэктовича и при полном свете напоминала всегда антикварную лавку, в свете же свечей больше походила на бутафорскую, куда только что снесли реквизит после представления пьесы Островского или, скорее, Сухове-Кобылина. Свалили реквизит и разошлись до утра — потому что и кресла красного дерева, и окованные сундуки, и золоченые рамы картин казались ненастоящими, хотя уж Филипп-то знал точно, что все здесь настоящее. Но оттого, что комната казалась складом бутафории, и решительность Антонины Ивановны, отклеившей бумажку с печатями, словно была продолжением пьесы, а не реальным поступком. Проступком. Интересно, она и вошла сюда, когда перегорело электричество, ободренная темнотой, или свет случайно погас уже после?
Ну чего ж, пропадет же все. Крупные вещи опишут, я не говорю. А чашки всякие? Кто ж такую грязищу станет вывозить и продавать в комиссионке? Бросят — и пропадет. Я говорю твоей Ксаночке, а она: «Боюсь мертвых! Вдруг придет за своими вещами?» Во какая, а еще образованная! Я-то темная баба, я-то боюсь тоже, а беру все-таки, а она: «Вдруг придет!»
Молодец Ксана! И уклонилась от соучастия, и не обидела Антонину Ивановну.
— Ты-то хоть возьми чего на память. Ты-то мертвецов не боишься? Или вот я беру тарелку эту с птицами — я ж ее сама ему подарила, когда нашему Полу-эхтовичу восемьдесят было. Он тогда еще совсем молодой был. Чего ж оставлять, если моя тарелка? И стул вот — кому он нужен, кроме меня? Так возьми на память-то.
Действительно, если только на память. И чтобы совсем не обидеть.
— Разве что на память. Книгу какую-нибудь.
— Во-во! Книг у него вон сколько! Не жалко. Все равно пропадать, ведь правда? А то Юрий Никитич наш так гордо мне: «Я не допущу, чтобы моя семья! Мы не можем быть причастны!» Уж если он кандидат, то прямо не знаю что! А я, выходит, воровка? Вероника-то рада бы, но боится своего. Я ей говорю: «Возьми чего из посуды, он и не узнает, откуда чего!» Боится. Бывают же такие, просто не знаю. ПеНданты, прости господи.
Хотя и было темно. Филипп постарался не улыбнуться.
Он уже сделал шаг в глубь этого склада бутафории, как услышал, что кто-то вошел с лестницы. Вероника или ее кандидат — больше некому. Филиппу не очень хотелось, чтобы кто-то из этой пары видел его в комнате Леонида Полуэктовича. Но и сбежать на глазах Антонины Ивановны как-то смешно. Лучше всего — закрыть дверь! Не станут же те заглядывать внутрь. Филипп уже потянулся к ручке двери, но услышал:
— Эй, опять перерыв в подаче?
Федька явился! В кои веки. И ключ ему собственный дан, чтобы приходил когда угодно, — так, наверное, заржавел от редкого употребления.
Филипп пошел со свечой навстречу сыну.
— Это ты, фатер? Идешь как пещерный старец. Глупо обижаться на Федькины шуточки, и все же
слово «старец» неприятно задело.
— Придумал бы что-нибудь, чтобы не ходили мы тут как пещерные жители. Ты же электрический терапевт, так тебя дед называет.
— Чего придумаешь, если где-то вне квартиры вылетает фаза. Разве что завести автономный источник. Серьезно: поставьте собственную ГЭС на струе из кухонного крана!
Такого еще не бызало, чтобы Федька не придумал никакого выхода по части техники.
Филипп смотрел на сына; в слабом свете свечи тот казался совсем мальчиком, чуть не двенадцатилетним. И сразу вспомнился сегодняшний предутренний сон, Лиза, которая виделась такой же преображенно молодой, как сейчас Федька. Ну и что, что теперь у каждого из них двоих своя отдельная жизнь, — есть узы, которые не прекращаются с разводом. Пожизненные. Вот и у них с Лизой. Захотелось сделать ей что-нибудь приятное. Книги! Она же великая читательница.
В комнате заскреблась Рыжа — почуяла Федьку. Тот услышал царапанье за дверью.
— Чего, нашлась псина?
— Как слышишь.
— Ну поздравляю. А кто упер?
Федька не сомневался, что украли. В идеалисты он не годится.
— Какие-то мальчишки. Почти взрослые, из старших классов.
— А-а… Да, есть тут одна кодла.
Если начать расспрашивать Федьку, то, может, и расскажет, что за кодла такая завелась здесь по соседству, — а зачем? Не идти же с ними объясняться: все равно ничего не докажешь. Что-то Филипп хотел… Ах, да: передать через Федьку какую-нибудь редкую книгу для Лизы.
— Пошли-ка, зайдем в еще одну пещеру.
В комнате старого гомеопата все еще копошилась Антонина Ивановна. Федька тут, конечно, бывал много раз: Леонид Полуэктович, сам не имея детей, питал к Федьке некоторую слабость. Бывал Федька — но не при свечах.
— Ого, тут как в пещере Аладдина!
— Феденька пришел, — запричитала Антонина Ивановна. — Хочешь что-нибудь на память об нашем Полу-эхтовиче? Бери чего хочешь, все равно все выбросят. Вот мог бы и завещать тебе все, если б соображал в последний год: он же тебя так любил! Составил бы честь по чести завещание, и был бы ты законный наследник. Бери!
Федька мог не сообразить и действительно схватить что-нибудь ценное, поэтому Филипп заметил сдержанно: Мы решили ограничиться парой книг на память. Раз уж наш Федор Филиппыч не стал законным наследником.
Книги наполняли большой шкаф, изрядно изъеденный шашелью, но сейчас в полутьме этого не было видно, — и еще навалены грудой перед шкафом. Федька стал брать по одной из груды, сдувал пыль и подносил по очереди к свече. Так можно здесь копаться до утра! Филипп тоже взял книгу, рассмотрел: Поль де Кок, «Жоржетта» — он ничего не читал Поль де Кока, но слышал, естественно, что тот писал бульварные романы и, следовательно, читать его интересно! И давным-давно его не переиздавали, стал он редкостью, так что теперь старая бульварщина превращается в раритет! Даже Лиза, скорей всего, не читала.
— Давай уж не будем разбирать всю гору, мы не в лавочке букиниста на Сене, — вероятно, Поль де Кок пробудил парижские ассоциации. — Возьми вот, маме будет, наверное, любопытно.
Взял Филипп и себе на память маленькую книжечку Бальмонта — удачно сразу попалась. При этом он подумал, что Святополк Смольников, найдя такую книжку, тотчас написал бы цикл романсов: хотя бы потому, что сейчас модны поэты начала века. А сам Филипп напишет вряд ли — и по той же причине: потому что на ту эпоху мода, а он не любит тащиться в хвосте за модой. Но книжка пусть лежит — все-таки интересно.
Федька порывался еще что-то рассмотреть, но Филипп потянул его к двери:
— Пошли-пошли. Говорю ж, ты не у букиниста.
— И зачем понукать? Пусть бы мальчик нашел, чего ему нужно!
Нет уж, достаточно! Проявил такт, показал, что не осуждает свысока Антонину Ивановну, не считает ее чуть ли не воровкой, но становиться с нею совсем на одну доску все-таки не хотелось.
Едва Филипп с Федькой вышли в коридор, зажегся свет. И опять первая мысль у Филиппа про холодильник: наверное, не успел еще потечь, ну а теперь заработает. И можно положить масло и яйца. До чего же он хозяйственный, черт побери! Смольников наверняка не думает про то, течет или не течет холодильник… А потом уж Филипп вспомнил, что как пришел, так еще не добрался до кухни, не показался Ксане.
— Ты есть хочешь?
— Да пожру чего-нибудь, — сделал одолжение Федька. — Небольшой ленч.
7
Ничего Филипп не понимает! Он умный, все у него разложено, все на своем месте, но самой сути не понимает. Хотя понимать можно по-разному, но суть есть суть.
Ксана одевалась, она старалась выглядеть получше, не для себя старалась, ей давно все равно, как она выглядит, рыло есть рыло и ничего не исправишь. То есть если накраситься, навести марафет, будешь выглядеть лучше, но сути не исправишь. Можно навести видимость, но не когда Филипп стоит над душой, не понимает, что старается Ксана для него, чтобы не краснел за жену, что не нашел себе получше. Это несносно, когда стоят над душой, как будто она виновата, что сломались часы, она думала, что еще половина пятого, а уже оказалось шесть, ему нужно есть по режиму, а еще ничего не согрето, у него сразу вытянутая морда, потому что и так голодный, а сегодня еще торопится не опоздать. Ксане пришлось срочно греть и самой тоже одеваться — вот так все навалилось сразу, а тут он еще нервирует, что стоит над душой. И Николай Акимыч тоже уже одет — он-то привык ездить по расписанию, может быть, от него и у Филиппа такая пунктуальность в наследственности, а оттого что и Николай Акимыч готов, Филипп стоит над душой вдвойне, прямо дышит в затылок, ему и перед отцом стыдно, что не может заставить Ксану жить по звонку от и до. Филипп до сих пор перед отцом как маленький мальчик — просто смешно!
Конечно, событие, что исполняют в филармонии. Хотя не целый вечер, а одно отделение. Могли бы дать и целый вечер, если Филипп такой известный, каким он себя считает. Но вместе со Смольниковым — тоже хорошо, потому что Смольников сейчас из первачей, и выходит, Филипп с ним сегодня на равных. Так тем более Ксана должна постараться, чтобы выглядеть и не опозорить, а он дышит и дышит в затылок. Не буквально, он нарочно вышел из комнаты, но все равно дышит в затылок, Ксана чувствует, она вообще все чувствует, наверное, на ней можно исследовать телепатию. По-настоящему и не нужно ей стараться, наводить марафет: внимание должно быть на музыку, и кому какое дело, какая жена у композитора, но без сплетен не бывает и не может быть, придет эта бывшая Лиза его не наглядная, посмотрит, оценит, а все сплетницы будут смотреть на них обеих и сравнивать — вот праздник для сплетниц! Хотя Лиза сама же его не оценила, ушла — а потому могла бы и не приходить.
Правильно, что по такому случаю, как исполнение в филармонии, можно прийти туда пораньше, все проверить, хотя зачем проверять, когда все равно в последний момент не исправишь. Там уже все отрепетировано, все готово — теперь поздно что-нибудь проверять и исправлять. Вот Ксана должна проверить, как он одет! И самой успевать одеваться и подкрашиваться, и его проверить. Хотя он все делает вовремя или даже заранее, все равно может надеть ту рубаху, к которой не подходит галстук, а уж носки на нем почти всегда не в тон. Он думает, что все понимает сам, и сердится, когда Ксана ему говорит, а в прошлый раз надел красный бонлон под пиджак, а носки забыл переменить, так и остались зеленые, хотя она специально приготовила ему малиновые. За всем приходится следить, а он только и стоит над душой, чтобы не опоздала. Хотя лучше бы стоял рядом, она бы хоть проверила его носки и рубашку, чем стоять вдалеке, но все равно над душой. Хотя рядом и совсем несносно. Ему не терпится прийти пораньше, со всеми как автору поздороваться, но он же и когда вовсе не его концерт или просто они идут в гости, куда нормальные люди опаздывают на час или два, — он же и тогда торопит и стоит над душой! Как будто Ксана виновата, что сломались часы.
Рыжа крутится, надо и собачу приласкать, ведь остается одна на целый вечер. Филипп ее уже кормил перед уходом, он о ней заботится, это лучшая в нем черта, что любит животин, да и то покормил с таким видом, что, мол, делаю твое дело, только бы ты побыстрей одевалась. Какое счастье, что Рыжа нашлась, а то бы Ксана всю жизнь чувствовала себя виноватой. Хотя Рыжа нашлась благодаря ее объявлениям. А Филипп был против объявлений. То есть не против самих объявлений, а против подписи. То есть он не успел быть против подписи, потому что Ксана его не спросила, но если бы успел — был бы против. А она оказалась права. Она всегда оказывается права, только Филипп не любит это признавать. Давно пора ему понять, что она всегда оказывается права в конце концов, и слушать, что она говорит. Не только слушать, но и делать. Потому что просто так можно говорить что угодно, а Ксана не просто так, а что испробовала на своей шкуре. И с Рыжей она права, когда тыщу раз ему говорит, чтобы не спускал с поводка вперед себя на улицу, — то, что Рыжа потерялась, лишнее доказательство, как она глубоко права!
А Николай Акимыч вполне мог бы своим ходом идти в филармонию, чтобы не стоять над душой у Ксаны вдвоем. Если уж ему так нужно на этот концерт. То есть естественно, что он хочет пойти, если будут исполнять его сына, но в музыке он не очень-то понимает, и в музыке собственного сына тоже, так что вполне мог бы и не идти. Вот странность: так разбирается в архитектуре и истории Ленинграда, сегодня уже повторил раз пять, что все думают, будто Дворянское собрание, где теперь филармония, строил Росси, а на самом деле — Жако, по рисунку Росси только фасад. Тот самый Росси, которого Ксана не знала в детстве и думала, что училище на улице Заячьей Рощи. Нет, он замечательно знает архитектуру для водителя простого троллейбуса, а на музыку его уже не хватило, музыку он знает не лучше других водителей троллейбуса, обычных, и потому на концерте все равно будет скучать. Хотя Филипп, наверное, обиделся бы, если б не пошел родной отец. Но и тоже смешно: тащить всю семью, показывать, что такое великое и необычайное событие — исполнение в филармонии; вот Смольников, конечно, всю семью не потащит — ну разве что придет с женой, потому что для Смольникова исполнение в филармонии никакое не событие, а рядовой факт.
Ну наконец вышли — для Филиппа с Николаем Акимычем «наконец», а для Ксаны очень даже вовремя. Ксана спросила — потому что часы ведь у нее сломанные:
— Сколько уже времени исполнилось?
— Двадцать семь минут! Почти половина! Филипп сказал таким голосом, будто сообщал ей, что она совершила преступление. А совсем не поздно на самом деле: еще полчаса до начала! До чего вообще мужчины нервные! Филипп вот — всегда совершенно спокоен и размерен, даже и нельзя композитору или художнику быть таким спокойным, но только ужасно нервный почему-то. А если ему мало времени — пожалуйста, Ксана зашагает так, что им и не догнать! Тем более что Филипп не имеет привычки брать ее под руку, они идут рядом как какие-нибудь школьники на первой прогулке. С Лизой своей наверняка ходил под ручку. А даже и лучше так — идти свободно, чтобы держать свою скорость, а не подлаживаться.
Когда особенно выдающиеся концерты, то билеты спрашивают с угла Бродского. Например, дирижирует Мравинский. А что было когда-то на Ване Клиберне! Ксана тогда первый год танцевала в театре, они бегали сюда по соседству, стояли ночами за билетами, и Лидуся шепотом призналась, что влюблена в Клиберна — не как в пианиста, а как в мужчину. Лидуся тогда была совсем тоненькая, фамилия Пузанова ей еще вовсе не подходила, но все равно: она — и Клиберн! Ксана и не поняла сначала, о чем шепчет Лидуся. Ксана сама вся насквозь театральная, уж она-то с училища знала, что артисты — такие же люди, что искусство — это работа, пот, и все-таки знаменитости вроде Клиберна казались ей недоступными обычным человеческим чувствам. Они созданы для поклонения, на них можно смотреть только снизу, из зала. Вот Павлова — не теперешняя, а настоящая Павлова, Анна Павлова, — она так и не была замужем. И это понятно. Потому что искусство требует человека целиком. Больше ни на что не остается сил, не остается души… И то, что Филипп женат уже во второй раз, что у него сын, — это, наверное, сказывается на его музыке: не все душевные силы уходят на творчество. Был бы гений, не женился бы на Ксане, не бегал бы по магазинам. И вот результат: на концерты Клиберна билеты спрашивали не только что с угла, а, наверное, от Садовой — а сейчас на концерт Филиппа никто билетов не спрашивает. Даже хуже: вон уже предлагают. Правда, концерт пополам со Смольниковым, значит, и билеты предлагают на Смольникова тоже. Но отделение Филиппа — первое. И показалось, что билеты предлагают сейчас только на первое отделение, а перед вторым, наоборот, начнут спрашивать.
Ксана постаралась как бы не видеть этих невоспитанных людей, предлагающих ненужные им билеты на глазах у автора, — как будто, если она их не замечает, не заметит и Филипп. Ну положим, они не знают в лицо композитора Варламова, но должны же они понимать, что автор придет, — понимать и не продавать билеты у самого директорского подъезда!
Пришли наконец. Ксане показалось, что они поспешно скрылись в подъезде от назойливых продавцов билетов. Скрылись, Ксана отдышалась в торжественной тишине — и осознала, что пришли они вовремя, что напрасно Филипп с трагическим лицом ее торопил. И чтобы напомнить и подчеркнуть, что вот они здесь и вовремя, она спросила с большим удовольствием:
— Сколько еще времени сейчас?
— Без двенадцати.
Филипп буркнул таким тоном, будто она все еще в чем-то виновата. А на самом деле ему стыдно признаться, что зря стоял над душой, зря устраивал трагедию.
А сверху уже спускался Виталий Георгиевич, здешний директор.
— А, вот и именинник пожаловал! Добрый вечер, добрый вечер! Ну и нервы у вас, Филипп Николаевич! Другие авторы обычно с утра маются по фойе, а вы как аккуратный слушатель — со звонком.
Вот! А если бы дать волю, он бы тоже с утра. Хорошо, что Ксана задержала. Но Филипп в этом директору не признается.
— А что, Смольников уже здесь?
Ну-у, Святополк Александрович во втором отделении, с ним другой случай… Ксения Ксенофонтовна, прелестны, как всегда! Милости просим.
«Прелестна»! Знает она цену своим прелестям. Рыло есть рыло. И морщины. Хотя если бы не намазалась, поддалась торопливости Филиппа, была бы еще страшнее… А Виталий Георгиевич ловко переключился на нее — чтобы не сказать прямо, что Смольникова до сих пор нет. Естественно: зачем ему являться на первое отделение, если его исполняют во втором.
А Филипп с излишними даже церемониями представлял Николая Акимыча, точно тот написал сегодняшнюю симфонию. Ну, директор воспитанный человек, не подал виду, что Николай Акимыч ему не очень-то интересен:
— Очень рад, очень рад! Художника создает семья, окружение, потому его близкие — отчасти и соавторы! Милости просим.
Да, директор молодец. Вот Филипп никогда не скажет Ксане, что она прелестна. Ей это вовсе не нужно, но все-таки мог бы сказать. Хотя она и не поверила бы ни на минуту.
По голубому фойе ходили несколько человек — сплошь знакомые. Все сразу стали подходить здороваться, особенно Брабендер с Брабендершей — разлетелись первыми:
— Филипп, дорогой! Ксаночка, дорогая! Поцелуи, наверное, слышно в зале.
Почему-то Ксане не верится в их восторги, хотя никогда ничего плохого они не сделали Филиппу. Но уж слишком- много у них дорогих — значит, дешево стоит эта дороговизна. И всегда они на всех концертах, а чтобы самого Брабендера исполнили, никогда не слышно, хотя и считается тоже композитором. Или это значит, что он не завидует чужим успехам? Всегда так: можно повернуть и в хорошую сторону и в плохую — и туда и сюда.
Ну и прочие, и прочие. Все улыбаются, все говорят, что Ксана выглядит прелестно — лишнее доказательство, что все неискренни. Так же неискренне будут потом хвалить Филиппу симфонию. Ксана тоже здоровалась и улыбалась, а сама со страхом ждала выхода в зал — его-то не наполнишь знакомыми. Пустой зал — это самое страшное! Ну полупустой. Если уж на Смольникова! Или потом скажут так: та половина, которая пришла, — это ради Смольникова; та половина, которая не пришла, — это из-за Варламова… Филипп вошел в артистическую комнату — поздороваться с дирижером. Донской этот — совсем молодой, малоизвестный, — чтобы взялся кто-нибудь из маститых, не было и речи! Зашел, вышел, улыбается — как будто все в порядке. Неужели не понимает, что никакого порядка?! Хотя Филипп скрытный, по нему редко скажешь, что он думает. Другие, может, не скажут по его виду, а Ксана прекрасно все понимает, видит, как сквозь прозрачное стекло. Улыбается — может, и правда улыбается, кто его разберет?
Ну вот уже звонок. Второй или третий? Второй уже был, кажется. Но бывает, и два раза дают вторые звонки, если народу мало.
Виталий Георгиевич, все так же сияя радушием, отдернул портьеру.
— Пожалуйста, милости прошу! Третий звонок! А Смольников так и не появился.
Вот и зал. Слава богу, почти полный. Конечно, входные не понадобились, никто не стоит в галереях за креслами, но сидячие места почти заполнены. Ну не почти, достаточно и пустых кресел, но отдельные, по два-три, а не рядами. Нет, вон и полряда… Да, достаточно пустых мест — но все-таки терпимо, все-таки нет ощущения полупустого зала.
Ксану усадили в первый ряд директорской ложи, а ей хотелось вжаться в самый дальний угол, — что-то жалкое в торжественном сидении в первом ряду, когда зал не заполнен, когда в ложе только знакомые. Конечно, для Филиппа торжество: исполнение новой симфонии в филармонии. Торжество, да не торжественное. Уж Ксана-то знает, что такое атмосфера успеха, что такое танцевать в переполненном зале! Не ради нее переполнялся зал, она выходила то в кордебалете, то в тройке или четверке, — но все равно совсем другое самочувствие. А какой успех бывал у Ольги Леонардовны! Кто видел тот успех, того не удивить никакими овациями и сверховациями… Да, не шли ради Ксаны, но понимающие люди замечали и ее, замечали и отмечали. Какие люди! Профессор Красавин, у него книга про балет, сказал: «Вы прелесть, Ксаночка, вы тот самый пух от уст Эола!» — когда профессор Красавин говорил ей «прелесть», совсем иначе звучало, чем сегодня от Брабендерши. Есть здесь сегодня такие люди? Где музыковеды? Сидит Богданович, наверное, заказали ему статью, но он же не из ведущих, к тому же знакомый…
Оркестранты вон вышли — и будто им тоже чуть неловко. Всерьез они играют Бетховена или Чайковского, ну конечно, Шостаковича из современных. А сейчас сыграют Варламова, снизойдут. Как это на музыкальном языке? Филипп рассказывал… А, вот: «отлабают»! Вторую симфонию Варламова. А кто знает Первую? Кто слышал, кто помнит? Как ее помнить, если ее исполнили единственный раз. Такое исполнение называется двойное: первое и последнее. А сколько раз исполнят эту Вторую?
Кусками, игранную на рояле Ксана уже слышала эту симфонию неисчислимое количество раз. И многие места ей нравятся. Должны и слушателям сейчас понравиться! Но когда такая атмосфера домашности в зале, не может не возникнуть чувство неловкости. Семейное торжество, выставленное напоказ. Есть какая-то чуткость в человеке, если не совсем деревянный.
Это чувство неловкости не давало Ксане полностью раскрыться перед музыкой. Потому что слушала она как бы не сама, а пыталась вжиться в слушателей — тех, кто пришел случайно, пришел и увидел, что перед входом продают билеты; тех, кто пришел послушать известного Смольникова, архаиста и авангардиста одновременно, и поневоле высиживает и первое отделение; тех, увы немногих, кто знает Варламова и захотел услышать, что он сочинил нового… Да, так что они все слышат сейчас? Вот приятный мелодичный кусок — но не слишком ли бесхитростно написано, не слишком ли старомодно? А здесь пошли диссонансы — похоже, вставлено как дань современности.
От волнения или оттого, что жарко в зале, Ксана взмокла. И сразу почувствовала слабое, но упорное дуновение в спину. Значит, опять простудится, опять обострятся бронхи. Только-только начала выкарабкиваться. Ну, это неизбежно. Она никогда и не жалуется — просто иногда говорит…
Медленная часть — пожалуй, самая лучшая. На время Ксана даже забыла о своей раздвоенности, не старалась вообразить, как воспринимают симфонию случайные посетители, — подчинилась потоку мелодий, словно бы плыла в нем. Вспоминалось удовлетворенное изнеможение после спектакля; или заход солнца в Адлере, когда набегавшийся Раскат ложился на гальку, Ксана садилась рядом, успокоенная преданностью пса, его простодушием и силой, — и оба смотрели туда, на горизонт, где всеми оттенками оранжевого и малинового окрашивались тучи… Чего там — хорошая музыка.
Зато финал Ксана и раньше не любила, когда слышала в отрывках, и сейчас снова не понравился: слишком бодрый, натужно бодрый, точно Филипп извинялся за позволенную себе задумчивость и грусть, извинялся и спешил исправиться. И опять почудилось, что случайные слушатели в зале все понимают и улыбаются: надо наддать бодрости в финале — вот композитор и постарался.
Дирижер широкими взмахами как бы призывал оркестр выложиться до конца, звучности нарастали, медные духовые, перекрывая все, трубили кому-то славу (хорошо, что симфонии бессловесны: кому трубят — понимай как хочешь!..), аккорды как бы несколько раз взбегали в гору, но останавливались перед вершиной, отступали, звукоряд оставался незавершенным; но каждый приступ все ближе к цели, все ближе, и наконец — ах! — в последнем взмахе дирижер чуть не взлетел и закончил тем окончательным жестом, каким когда-то в споре били шапкой оземь. Все! Вершина взята…
Конечно, аплодисменты. После такого нагнетания темпов и звучностей не может не быть аплодисментов. Да и из вежливости: поработал композитор, так все складно сочинил — как не поаплодировать? Да, из вежливости, а не от переполненности чувствами. Дирижер — тот самый молодой Аркадий Донской, для которого приглашение в филармонию тоже событие, — деловито поклонился публике сам и тут же начал аплодировать, оборотясь всем торсом к директорской ложе, аплодировать, нарочито высоко поднимая руки. Ах, не надо бы Филиппу выходить, неужели он не понимает, что не те это аплодисменты? Не надо бы — но и не выйти невозможно, когда вот так вызывают, когда все знают, что автор здесь. Весь зал, повернувшись вслед за дирижером, смотрел в сторону ложи.
Ксана не обернулась, но почувствовала спиной — так же как недавно чувствовала легкий сквозняк, — что Филипп встал. Как-то по-особенному встал — неестественно пружинисто; и, старательно распрямляя спину и расправляя плечи, пошел сквозь оркестр к дирижеру. Струнники стучали смычками, но это тоже одна вежливость. А он улыбается, принимая всерьез. Он сейчас спиной к Ксане, а все равно она отчетливо видит, как он улыбается. Дошел до дирижера, пожал руку и — о боже, зачем?! — расцеловался. Говорят: «скупая мужская слеза», а тут щедрый мужской поцелуй. Счастье, что хоть с концертмейстером не полез целоваться. Аплодисменты, конечно, громче: публика любит такие действа. По проходу быстро шла женщина, неся в отставленной руке букет каких-то белых цветов — хризантем, наверное. Что он — невеста, чтобы ему белые цветы? Женщина протянула снизу свой букет, Филипп наклонился, сложился почти вдвое, дотянулся и поцеловал ей ручку. Ах, как галантен! Ну вот, отцеловался, откланялся, пошел назад вдоль ряда виолончелей — и все, аплодисменты разом оборвались. Не натянул и на второй вызов.
Ксана встала и пошла за портьеры в артистическое фойе — чтобы неизбежные поздравления там, а не на глазах любопытствующей публики. А там прогуливался Смольников! Как всегда, красив и ироничен. Даже когда молчит — ироничен. А он и не молчал: прогуливался с Феноменовым, первым музыковедом сейчас в Ленинграде — так считается, во всяком случае; прогуливался и что-то быстро говорил своим высоким нервным голосом — слов не разобрать, но и по интонациям ясно, что говорится изящно и иронично. Появился… Раз так, Филипп должен сейчас в антракте уйти! Ксане хотелось послушать Смольникова, но раз он так, раз проигнорировал — Филипп должен ответить тем же. Чтобы на равных.
Появился и Филипп почти сразу же, и Смольников тут же устремился к нему навстречу, почти что раскрывая объятия.
— Старик, дорогой, извини, мы с Ваней мчались успеть, но мы же сейчас в Репино. Надо было ловить мотор, а мы на электричку. Понадеялись, опоздали. Извини! Уже в самом конце появились, не хотели заходить.
Феноменов подтверждал каждую фразу кивком.
Ксане сделалось досадно вдвойне: значит, они слышали отсюда из фойе только финал — самую слабую часть. Слышали только финал — но будут судить обо всей симфонии.
Теперь Смольников увидел и ее — сначала, видимо, не узнал, потому что знакомы они довольно-таки поверхностно, но, осознав, что она явно имеет отношение к Филиппу, вспомнил,
— О, твоя очаровательная жена! Очень рад! И вы тоже извините нас с Ваней. Железнодорожное расписание составлено так неудобно: на одну электричку опоздали мы, а следующая опоздала сама, пока добиралась из Выборга.
Забыл, как ее зовут, вот и крутится, старается нагромоздить побольше слов. Да он и всегда так говорит. И неплохо получается. Кому другому болтливость не шла бы, а ему идет.
И все равно надо уйти со второго отделения! По семейным причинам. Мало ли какие могут быть семейные причины. Хотя и остаться бы хорошо — проявить великодушие. Одновременно бы — и уйти, и остаться!
А фойе уже заполнили поздравляющие, целующие. Брабендер с Брабендершей, конечно, впереди всех. Поздравляющую толпу прорезал Аркадий Донской — отчужденный и холодный, во фраке, с печатью вдохновения на высоком челе, а может, печать утомления похожа на вдохновение, — он проследовал в артистическую, готовиться к новому служению Музыке. Смольников устремился за ним, громко говоря Феноменову:
Идем, Ваня, я тебе покажу, как эта штука з партитуре!
Ну ясно, Феноменов напишет статью о новом сочинении Святополка Смольникова. А о новой симфонии Варламова не напишет. Чего-нибудь напишет Богданович. Может быть. Но разве можно сравнить: статья Феноменова или коротенькая заметка Богдановича!
Надо сказать Филиппу, чтобы уйти. Но к нему не пробиться сквозь поздравляющих. Ксана вспомнила, как перед концертом ей все говорили, как она прелестно выглядит. Вот и ему сейчас врут так же. Николай Акимыч стоял в стороне. Его почти никто не знал, никто и не поздравлял поэтому. И чего он здесь стоит? Прогулялся бы по фойе для публики, там часто какие-нибудь выставки, что-нибудь из истории филармонии — это бы ему по интересам.
Среди поздравляющих Ксана увидела около Филиппа незнакомую даму. Или где-то ее раньше встречала? Да это же та, которая шла по проходу с букетом белых цветов — будто Филипп невеста! И вот мало ей, пришла еще раз поздравить. Или еще раз подставить ручку? Что-то сказала, улыбнулась, и Филипп тоже ей заулыбался. Галантность-галантностью, но совсем не обязательно столько ей улыбаться. Хорошо, хоть букет ее не прижимает к груди. Где-то оставил. А Лизы его драгоценной не видно. Интересно, совсем ее нет на концерте, или не зашла поздравить? Конечно, незачем ей являться сюда, раз она его не ценила раньше, но могла бы все-таки прийти. И сын.
Наконец поздравляющие почти отхлынули, только дама с белым букетом почему-то не уходит, неужели не все высказала? Не все восторги? Ксана подошла, сказала даме:
— Извините, — и отвела Филиппа чуть в сторону: — Давай уйдем со второго отделения. Смольников-то не был на твоем!
Филипп посмотрел как-то свысока, дернул головой по своему обыкновению — додергается когда-нибудь до тика! — и сказал назидательно:
— Отвечать ему тем же — это мелко. Зачем выглядеть мелочным?
Как он все примитивно понял! Ну да, Ксана сказала, что нужно уйти — но в широком смысле, а не буквально. Уйти — да, показать, что не унижаешься до низкопоклонства перед Смольниковым; уйти — но проявить великодушие, может быть, даже остаться. Но чтобы Смольников чувствовал: мог Филипп уйти, но не ушел, потому что выше мелочных счетов. Так нужно понимать, а не буквально! Уж кто-кто, но Ксана никогда не унижалась до мелочной мести. Ни в театре своем…
— Да не о том же я вовсе! Не уходить, но чтобы он почувствовал! Уйти — высказать отношение!
— Не знаю, как это — отношение? Уйти — это спуститься вниз, надеть пальто, выйти на улицу — и домой. А как еще?
— Ну неужели непонятно?! Неужели все так буквально?!
Как с ним говорить, если он не понимает элементарной мысли?!
Снова явился Виталий Георгиевич:
— Третий звонок! Пожалуйста!
Ну вот — и не ушли, и вообще никак не выразили отношения.
Смольников вышел из артистической — опять вместе с Феноменовым — и быстро пошел через фойе, что-то рассказывая своим высоким голосом. Ксана шла в ложу и слышала, как Смольников ее догоняет.
Она уселась было на прежнее место, но, когда Смольников подошел и сел сзади рядом с Филиппом, Ксана попыталась уступить ему место: ведь его отделение, пусть сидит впереди. Попыталась привстать, но Смольников усадил ее, надавив руками на плечи:
— Сидите-сидите, что вы!
Тогда Ксана повернулась к нему, их лица оказались совсем рядом.
— А где же ваша жена? Ее бы усадить в первый ряд.
— Она сегодня занята. Представляете, читает лекцию в каком-то клубе. Не то про Ван Дейка, не то про Водкина-Петрова. Она же ведает не музыкой, а живописью. Какой-то нонсенс, правда?
У него то и дело проскальзывали — беспомощные детские интонации, и это ему шло.
— Перенесла бы лекцию ради такого события.
— Не может! Для нее это очень важно — лекция. Она меня не очень-то жалует как творческую личность. Чуть ли не единственная, представляете? И чтобы именно жена. Впрочем, и принято говорить женам: «Ты у меня единственная!» Какой-то нонсенс. А вы признаете в Варламове творческую личность?
Кажется, он даже с игривостью слегка толкнул Филиппа локтем. Тот постарался улыбнуться и невольно дернул головой.
Надо было сказать твердо: «Да, признаю!» Чтобы поставить этого Смольникова на место. Дать наконец понять, что она осуждает его за то, что он не по-товарищески проигнорировал симфонию Филиппа. Дать понять! К тому же Ксана и на самом деле признает в муже творческую личность… Но зачем же совсем огорчать Смольникова, чтобы думал, будто он несчастнее всех.
— И признаю, и не признаю. Можно смотреть субъективно или объективно. Или субъективно-объективно — и все выйдет по-разному.
Может быть, Филиппу хотелось бы, чтобы она ударила в фанфары в его честь, как только что в финале его симфонии, — нет, ударяют во что-то другое… в литавры… очень похоже: фанфары — литавры… Но он не дождется. В фанфары пусть ударяют дамы вроде той с белыми хризантемами. А она судит объективно. Или субъективно.
Смольников как-то смешно выставил вперед свою мефистофельскую бородку. Смешно и мило.
— Французы говорят, что для камердинера нет великого человека. Наверное, и для жены.
— А кто мы сейчас? И кухарки, и домработницы, и эти… камердинерши. И уж после всего — жены.
Интересно поговорить с умным человеком, но уже расселся оркестр. Поворачиваясь лицом к залу, Ксана еще раз скользнула взглядом по мефистофельской бородке Смольникова и опять пожалела, что Филипп отказывается отрастить бороду, которая его бы облагородила и украсила, — не мефистофельская, такая не пошла бы к его кругловатому лицу, а полукруглая, шкиперская.
Встреченный редкими нерешительными хлопками, появился Аркадий Донской, деловито поправил партитуру, дал знак оркестру приготовиться…
Смольников назвал свое сочинение «Триптихом». И правда, это лучше, чем безликое слово «симфония». И словно бы слышится короткий смешок в самих звуках: «триптих». Все правильно: в самой музыке больше всего слышалось именно коротких смешков. Смольников ни разу не унизился до долгой плавной мелодии.
Ксане трудно было уловить связь между краткими фрагментами, складывавшимися в три отдельных куска музыки, из которых в свою очередь и сложился сам «Триптих». Трудно уловить, но связь несомненно имелась, а в том, что уловить ее все-таки не удается, Ксана склонна была винить себя, свою музыкальную малообразованность, ибо что такое балетная музыка, на которой она воспитана? Настоящие знатоки часто называют ее манежной. Да, было непонятно и скучно, все непонятнее и скучнее — но в самой скучности, как ни странно, присутствовало какое-то необъяснимое обаяние, скука оказывалась возвышенной, и Ксана сознавала, что после этих странных скачущих созвучий простая мелодичная музыка неизбежно покажется слишком примитивной, сладкой… Субъективно, конечно, но не просто непонятность присутствовала в соединении коротких созвучий — но тайна. Непонятность может раздражать, но тайна — завораживает, тайна — условие искусства! Что-то известно Святополку Смольникову недоступное ей, и чем явственнее Ксана ощущала присутствие тайны, тем более восхищалась если не музыкой, то автором.
Наверное, это признание превосходства над собой Святополка Смольникова, превосходства посвященного над профанами, испытывало и большинство слушателей, потому что когда несколько скачущих нот вдруг оборвалось — и намека не было на мощное крещендо в финале симфонии Филиппа, — то после недоуменной паузы поднялись овации, несравнимые с вежливыми аплодисментами после первого отделения. Смиренные профаны восторженно приветствовали жреца, посвященного в таинства современной музыки. Смольников выходил несколько раз, расцеловался с Донским, пожал руку не только концертмейстеру, но и вышедшим вперед пяти или шести солистам оркестра, — Ксана и не заметила, что в «Триптихе» прозвучали сольные эпизоды, — а поклонницы с цветами образовали в центральном проходе подобие очереди.
Ксане было обидно за Филиппа, но она не могла не признать, что слушатели субъективно чувствуют превосходство над собой Святополка Смольникова — или, наоборот, объективно ощущают — и покорно склоняются, с радостью склоняются, пришли сюда, чтобы склониться! Превосходство же Филиппа Варламова они над собой не чувствуют, не сумел он продемонстрировать свое превосходство над толпой. Да что слушатели, если она, жена, не чувствует его превосходства.
Когда наконец овации иссякли, в фойе, естественно, начались поздравления. Смольников выслушивал снисходительно, бородка дергалась как-то особенно иронически. Ксана колебалась: подойти или не подойти? Ведь она не может сказать, что ей понравилось — ей и скучно было, и непонятно, — но как выразить то чувство робости, почтительности, которое внушил автор, отважившийся выступить на публике со своими непонятностями, великолепно уверенный, что если кто чего недопонял, то тем хуже для такого недопонимателя. Великолепная уверенность! Но как выразить?
Что-то говорил Смольникову и Филипп. Ксана не слышала. Ну ладно, он остался на второе отделение, не опустился до мелкой мести — и Ксана рада: и тому, что не опустился, и тому, что дал ей возможность ощутить притягательность непонятного, трепет перед тайной, — но уж подходить с благодарностями совсем не обязательно. Свое отношение к опозданию Смольникова мог бы выразить тем, что не подошел бы.
Подошел Филипп и к ней.
— Пойдем сейчас тут напротив в «Европу», в номер к Донскому. Слегка отметим. Нас зовут.
А это уже лишнее вдвойне! При таком неравенстве успехов.
— Зачем согласился? — Ксана поневоле говорила шепотом и короткими фразами. — Там же все будут вокруг него!
Говорила она это только ради Филиппа, чтобы он не был унижен там, в гостинице, когда все разговоры будут вертеться вокруг «Триптиха». Только ради него, потому что самой-то ей пойти хотелось!
— Уже идем, — не вступая в спор, прошептал Филипп.
Как хочет. Она его предостерегла. Не слушается он ее, а она всегда бывает права.
Николай Акимыч в гостиницу не пошел. Вышел вместе — и отстал. Правильно, он был бы лишним. Хотя сам бы, наверное, пошел с удовольствием и, заглушая всех, рассказал бы про Жако, который строил Дворянское собрание, потом про того, кто строил «Европу» — кто-то же и ее строил, хотя помнить такие подробности совсем уж лишнее.
Швейцар, увидев входящую компанию, заикнулся было про визитную карточку — гостиничную, но Смольников, придержав руку Донского, объявил своим высоким голосом:
— Это, отец, все первые скрипачи и тромбачи! Виртуозы окрестностей Рима! Храни на память! — и протянул свою собственную визитную карточку.
Ксана уже видела такую у Филиппа на столе под стеклом: напечатанную не на бумаге, как обычно, а на тончайшем деревянном срезе — высший шик!
В номере уже было кое-что приготовлено: бутерброды, шампанское, апельсины — легкий а-ля фуршет. Значит, не сомневались в успехе. Номер двухкомнатный, и вошли все в гостиную, где кроме стола с закусками, стоял еще и рояль. Смольников тотчас бросился к роялю и стал что-то показывать Феноменову — видно, недопоказал там в артистической в антракте.
Возникло некоторое замешательство: и начинать без Смольникова с Феноменовым вроде бы нельзя, и отвлечь их от сугубо профессионального разговора неудобно — а заняться всем остальным нечем. Ксану зло взяло: она очень уважает Смольникова, признает его превосходство — но надо же считаться с другими! Зло взяло, она подошла к столу, стала пытаться открутить проволочную закупорку шампанского. Она и на самом деле не умеет, а тут еще нарочно демонстрировала свое неумение, ожидая, кто из мужчин ей поможет. Подошел Аркадий Донской — он еще не переоделся, сверкал крахмальным пластроном. Прекрасная все же одежда — фрак!
— Вы решили быть за хозяйку? Как любезно! Разрешите мне. Откупорим тихо или с выстрелом?
— С выстрелом! — потребовала Ксана, указав глазами на Смольникова с Феноменовым.
— Действительно, этих можно разбудить только выстрелом.
— Они все-таки не спят, хотя абстрагированы.
— Музыкальные грезы.
Да, Аркадий Донской подошел, а Филипп — нет. Потому что чувствует себя здесь неуверенно, признает превосходство Смольникова, не смеет прервать его разговор. Говорила же Ксана, что не^надо им идти сюда. Не послушался.
Шампанское выстрелило, пробка полетела по дуге и упала на крышку рояля. Смольников как ни в чем не бывало повернулся к столу, будто и не задерживал всех:
— О, уже начинаем? Прелестно!
С бокалами в руках все посмотрели друг на друга выжидательно — и как же кстати здесь оказался неизбежный Брабендер, хорошо, что они с Брабендершей увязались, хотя и лишние вообще-то.
Ну, за наших именинников! За Филиппа Варламова, за Святополка Смольникова, за их высокоталантливые произведения. За Аркадия Донского, прекрасного интерпретатора, волевого дирижера, сумевшего взять в руки наш не очень-то покладистый оркестр!
Да, очень кстати увязался. А то пришлось бы говорить друг про друга. Есть, правда, еще Феноменов — но он феноменально молчалив, оказывается: Ксана еще не слышала его голоса.
Дальше пошло легче. Вскоре Смольников снова стал порываться к роялю, но на этот раз его опередил Филипп. Ксана не ожидала, что он отважится.
— Вы знаете, я обнаружил интересную вещь: кажется, новое слово в шопенистике.
— Не может быть! В наше время? Уж я-то присяжный шопеновед! — наконец Ксана услышала голос Феноменова. Голос оказался низкий, утробный и словно бы хорошо смазанный — да без смазки он бы застрял в глубине, не вышел бы наружу.
— А вот посмотрите: в тринадцатом этюде неточная секвенция.
— Это из опуса двадцать пятого? — немедленно продемонстрировал Феноменов эрудицию.
— Да. Он явно подбирал по слуху и сам забыл, что у него было два такта назад. Вот, при переходе из фа-минора в ля-бемоль мажор.
Филипп что-то сыграл.
— Слышите? Наверное, ему так было удобнее, он и не заметил, что секвенция неточная. Вот, еще раз — слышите?
Ксана ничего не расслышала. Но Феноменов расслышал. И Смольников тоже. И Донской. Профессионалы!
— Положим, секвенция неточная, — величественно согласился Феноменов. — Но почему вы решили, что это ошибка? Может быть, Шопен и хотел написать неточную секвенцию?
— Такая скука — точные секвенции! — Смольников даже зевнул для наглядности.
— Везде у Шопена точные секвенции, почему же вдруг ему сделать неточную?
Гордость открывателя Филипп уже потерял и почти что оправдывался.
— Везде делал точные, и надоело в конце концов, — снисходительно объяснил Смольников.
— Но надо же, заметили! — Феноменов заговорил с поощрительной интонацией. — Приду домой — тотчас проверю. Сто пятьдесят лет никто не замечал — а вы заметили! В зас пропадает музыковед, Филипп Николаевич.
Ну, это уже прямое оскорбление! Ведь всякому ясно, что композитор, сочиняющий новую музыку, выше музыковеда, копающегося в старой! И сказать, что в вас пропадает музыковед, — это все равно что сказать в лицо, что композитор вы никакой! Ксане хотелось шампанским плеснуть в лицо этому Феноменову! Но самое ужасное, что он в чем-то прав. Зачем Филиппу копаться в этих секвенциях?! Помешан на порядке, на пунктуальности — вот и в секвенциях каких-то там захотелось порядка и пунктуальности. А Шопен на то и гений, чтобы нарушать всякий порядок! Смольников прав: надоели ему в конце концов точные секвенции!.. И здесь, сегодня — Смольников подходил к роялю, чтобы показать что-то из собственной музыки, а Филипп — чтобы придраться к Шопену. Контраст!
Замяли этот спор, заговорили о Репино, где сейчас отдыхают Смольников с Феноменовым. То есть работают, конечно, но в Репино одновременно нельзя и не отдыхать — гулять по лесу, по заливу. Ксана очень любит жить в Репино — и потому что отдельные домики, чувствуешь себя удивительно спокойно и независимо, особенно после коммунальной квартиры; и потому что воздух — ее бронхам там очень хорошо; ну и никаких забот, никакой кухни.
А Смольников Репино ругал — что-то там с отоплением стало не так. И опять слышалась милая детская беспомощность, так ему идущая. Настоящий художник и должен оставаться в чем-то ребенком.
Донской устал, конечно. Ксана первой это заметила, подошла к Филиппу и тихо сказала:
— Пошли. Надо отдохнуть человеку.
Филипп еще колебался, вставать или не вставать, но тут ударил тревогу Брабендер:
— Мы тут кейфуем, а Аркадию Кирилловичу давно пора отдыхать! После такой работы! Настоящий художник всегда выкладывается до конца. Вот и Ксана нам скажет: настоящие балерины никогда же не танцуют вполноги?
Все правильно, хотя теперь отношение меняется: у нынешних молодых другое на уме. Но уж не стала об этом, поддержала честь родного балета:
— Уж конечно: раз вышла на сцену, то выложись вся! Ольга Леонардовна после спектакля однажды свой адрес не могла вспомнить — когда вместо театральной машины подали такси.
На улице Смольников с Феноменовым тотчас объявили, что не повторят недавней ошибки и возьмут мотор. Само собой: ради симфонии Варламова можно было не спешить, а обратно в постели — только на такси!
Брабендер с Брабендершей увязались до метро. Брабендерша все твердила про необыкновенный успех, и на прощание снова расцеловались. Уфф!
— Ну вот, — неопределенно сказал Филипп, когда они остались вдвоем на Невском. — Ну вот…
Кажется, удовлетворен. Неужели не испытал того, что Ксана? Стыда перед полупустым залом? Неловкости перед вдохновенным Аркадием Донским, вынужденным отвлекаться от Моцарта и разучивать Варламова?
— Что — «ну вот»? Филипп, пожалуй, растерялся.
— Ну вообще. Вот и исполнили.
— Да, теперь следующее исполнение не скоро. А чего, она же сказала правду!
Он молчал. До самой Фонтанки молчал. Обиделся. Когда обижается, всегда молчит. Надувается. Дает почувствовать.
Ксана тоже молчала. Сам виноват, если он обижается на правду. Но все-таки заговорила первая, дойдя до Аничкова моста. Проявила великодушие:
— Уж я-то знаю от и до, как это — выходить на сцену. Субъективно и объективно.
— Я сегодня не выходил. Не считать же, что вышел поклониться.
— Раскланяться! Поклониться можно могиле. Элементарно поправила, а он, кажется, опять обиделся. И снова она заговорила первая. Продолжила:
— Ты выходил своей симфонией. Это то же самое. Я-то знаю, что значит выходить на публику. Сама всю жизнь.
— Ты-то больше танцевала у воды.
У воды… Ничего он не понимает. В Ксане ничего не понимает. Нашел, чем уязвить!
— Ничего ты не понимаешь! Не важно, где танцевать, важно — как. Я тебе объясняла сто раз, да ты не можешь понять. Выходишь на сцену — и ты вся там! А вылезти в первый ряд я никогда не стремилась. У воды — так у воды. Но между прочим, меня и у воды замечали. Замечали и отмечали. Понимающие люди, до которых тебе расти и расти. А ты думал унизить меня: «У воды»! Нет маленьких актеров… то есть нет: нет маленьких ролей, есть маленькие актеры — это сказано человеком поумнее тебя.
— Вовсе я не хотел тебя унизить.
«Не хотел… не думал». И говорит таким тоном, будто Ксана его чем-то оскорбила, а не он — ее!
И снова шли молча. Теперь уже до самого дома.
Только на лестнице Ксана заметила, что где-то по дороге потерялся единственный букетик, полученный от той навязчивой дамы. То ли забыли в директорской раздевалке, то ли в гостинице. Ну и хорошо — смешно же тащить этот тощий букетик, когда у Смольникова целая охапка… Да, хорошо, что оставили букетик, хотя и приятно, когда дома цветы.
Николай Акимыч уже спал. Филипп вышел пройтись с Рыжей, а Ксана уселась пить чай. Антонина Ивановна тоже угомонилась, можно посидеть одной.
Вот так — торжественный день, а закончился почти ссорой. Чем захотел ее уязвить: у воды!..
8
Федя издали видел кота во дворе. Кажется, того самого, которого взяли в «Таити», чтобы проверить, есть ли у кошек компасное чувство. Такой же сибирский, а у них во дворе сибирских раньше не замечалось. Тем более что в «Таити» кот не вернулся до сих пор, баба Настя сокрушается и у всех спрашивает, не видели ли Мурзика, — оказывается, этот жирный тунеядец называется Мурзиком, — спрашивала и у Феди, пришлось соврать, хотя вообще-то Федя врет только в крайних случаях. Да, значит, нет никакого компасного чувства, потому что в «Таити» Мурзику жилось хорошо: нажрется и балдеет целый день на батарее; жилось хорошо, и, конечно, он хотел бы вернуться, если б мог. На минуту Феде стало даже немного жалко кота: после сытой и спокойной жизни в «Таити» вдруг стать бездомным — полный атас; на минуту стало жалко, но отвлекли другие мысли, всякие идеи — и он забыл про Мурзика. Тем более не просто же так его украли, не на шапку, а для научного эксперимента — а наука требует жертв.
Увидел Федя во дворе кота — Мурзика или похожего на Мурзика, — когда шел в воскресенье днем в кино. В рабочие дни он ходит через двор или рано утром, или уже вечером, когда темно и все кошки серы, а вот в воскресенье — среди бела дня. Даже солнечного. Неловко было перед самим собой, потому что около кино должен был встретиться со Стеллой. Дал же себе слово, что все у них кончено, и не отвечал на звонки, и сходил несколько раз с Мариной и в кино, и просто погулять, и на дискотеку в Корабелку, куда пробиться просто так невозможно, а ему — всегда пожалуйста, потому что Федя чинит им цветомузыку. Но позвонила Стелла, а он случайно ответил напрямую, слово за слово, вроде забавно поговорить, тем более давно прошли времена, когда он в нее был весь врезавшийся, давно он понял, что Стелла — молодая копия Евы Марфушкиной; да, забавно поговорить — и не заметил, как стал прежним Федей, готовым по ее слову хоть на пальму лезть за кокосовыми орехами — не на ту игрушечную, что в «Таити», а на настоящую. Если бы росла поблизости настоящая пальма…
Ну правда, Стелла изменилась. Оценила его. Раньше-то он ее всюду звал, а теперь вот она добыла билеты в «Титан», там неделя аргентинского фильма, говорит, колоссальная картина… Вот сколько всего в жизни — понятно, что Феде не до кота.
Федя вышел дворами на Рубинштейна. Зайти бы к Славке по дороге, поговорить про сложности жизни — но время, время!..
Около «Титана» толпа спрашивала билеты — Стелла знает, что надо смотреть. Вон и сама видна издали: белое пальто, белые волосы — высший класс. И пришла первая — уникально!
— А, явился! Не прошло и часа!
— Привет. Еще без десяти.
— Не смею отрицать. Ты, Феденька, — живой хронометр. Электронный.
Черт! Она же моложе, хвасталась паспортом, а Федя рядом с ней как семиклассник рядом с десятиклассницей.
— Федор — то же самое, что Теодор по-немецки.
И вообще на остальных языках. Как Иван и Жан. Можешь звать меня Тео.
Он хотел сообщить это небрежно, а вышло, будто хвастается — ну как сообщают вроде как между делом, что купили «Яву» или «Чезет». Конечно, веломобиль современнее и прогрессивнее любого «Чезета», только что название длинное: ве-ло-мо-биль, надо бы придумать покороче, но дело не в «Чезете», а в принципе: в небрежном тоне. Но Федя только пытался сказать небрежно, а получилось на самом деле довольно глупо. Стелла расхохоталась:
— Тео? Колоссально! Буду звать тебя только так: Тео! И чтобы все слышали!
И она действительно позвала нараспев во весь голос:
— Те-о!
Так что стали оглядываться.
Взять бы, повернуться и уйти!
Но получилось бы, будто он шуток не понимает.
Картина оказалась — высокий класс. Стелла и не стала бы звонить зря — у нее вкус! Как один влюбляется, но он тронутый, сумасшедший то есть, и думает, что она — его сестра и ему нельзя ее любить; от этого он страдает и сходит с ума только хуже, а она тоже страдает, оттого что он тронулся, а еще гораздо больше оттого, что он от нее отказывается; все-таки она его уговаривает, что она не сестра, и все у них становится о'кей, он почти вылечивается — и вдруг его отец на смертном одре кается, что у него была незаконная дочь — и это она и есть, само собой; от таких открытий он тронулся окончательно, а она бросилась с моста в реку, и не просто в реку, а в водопад — тоже красивый способ. Да, высокий класс! Аргентинцы умеют — и вообще южные американцы.
— Сумасшедшие всегда правы, — сказала Стелла. — Они всегда такое чувствуют, чего умом не понять.
Стелла права тоже, хотя она-то не сумасшедшая: если в книге или в кино тронутый, он всегда понимает самую суть, попадает в точку! Федя и книгу читал, которую приносила мочка; Федя вообще-то читает редко, но мочка очень уж хвалила, и фамилия у автора красивая, тоже важно: приятно читать книгу, когда у автора фамилия красивая, жалко, Федя забыл — Джеральд не Джеральд… И все-таки, хотя Стелла права про тронутых, Феде не нравится такая правота: зачем тогда ум человеку, если нужно сойти с ума, чтобы все понять и постигнуть самую суть? Ум только мешает — так, выходит? Феде не нравится, но спорить он со Стеллой не стал, потому что и правда всем известно, что и настоящие гении всегда того — с приветом; или группа приезжает, так если кто в ней и нормальный, то он свою нормальность скрывает, чтобы не опозориться, — работает под тронутого…
Марине Федя все бы это высказал — и та смотрела бы восхищенно, да, наверное, и сказала бы вслух, какой он ужасно умный. А Стелле он высказать не решается, Стелла осмеет, и он сам себе от ее насмешек покажется полудурком.
Да черт с ними, с этими проницательными сумасшедшими! Федя был озабочен, куда теперь вести Стеллу. Дома мочки, кажется, нет. Но может прийти в любую минуту. Значит, можно целоваться, не теряя бдительности. Все равно как, наверное, сама мочка со своим Александром Алексеевичем — не теряли бдительности, пока мочка его не выставила совсем. Правильно сделала! Федя' хотел побыть со Стеллой там, где их никто не видит, но, может, Стелла хочет другого? Хочет в кафе, хочет на дискотеку… Опять: если б с Мариной, Федя бы и не интересовался, чего хочет она, — важно, чего хочет он! А со Стеллой гадает, как бы угодить ей.
Они вышли на Владимирский. Из «Титана» можно и сразу на Рубинштейна, но выход на Рубинштейна неудобный, через дворы, а на Владимирский спускаешься по культурной лестнице.
— У тебя, Тео, сомнения написаны на челе. Какая дума в тебе сокрыта?
Иногда она так выражается — будто в театре. Федя не любит, потому что не получается ответить так же.
— Соображаю, видишь. Куда пойти.
— Соображаешь на двоих — это оригинально. А на троих ты тоже умеешь соображать, Тео?
Кажется, она решила совать это «Тео» к месту и не к месту.
— Соображу на скольких надо, — мрачно буркнул Федя. — Ладно, пошли ко мне.
— Ты решил, Тео, что я достойна этой чести? Спасибо, нет слов. Одни буквы.
У Феди тоже — одни буквы. И он промолчал.
По Щербакову переулку они вышли на Рубинштейна. Федя вел Стеллу под руку и каждую секунду чувствовал, что касается ее — и от этого тоже, кажется, глупел на ходу. Но хоть и поглупел, хватило у него ума прежде чем сворачивать в проходной двор, взглянуть, свободна ли дорога. Двор был освещен слабо, и все-таки около второй подворотни Федя разглядел какие-то силуэты. Похоже, каратисты. Да, вдвоем мимо них идти не стоит: пристанут, скажут что-нибудь вслед — и не ответишь, опозоришься перед Стеллой. Это в лучшем случае, если только скажут. Ясно, надо обойти. Или зайти к Славке! Похвастать перед ним, с какой девочкой гуляет.
Витрина у Славки включена не была, но сквозь глухие занавески пробивался свет — значит, сам он у себя, хотя заказчиков не принимает.
— Зайдем-ка на минуту. Тут к другу. И Федя по-свойски стукнул в окно.
— Ну, кто?
Ого! Голос у Славки еще настороженней, чем в прошлый раз. Видать, нет жизни от алкашей. Нет, точно, надо объявление: «Ноу алкогол!»
— Да я же!
— А-а, ну залазь.
Славка увидел Стеллу и сменил голос мгновенно, как Райкин:
— О, прекрасная дама! Милости прошу.
Стелла вошла классной походочкой, будто в ресторан «Интуриста». А Славка за ней на своей единственной ноге — но так, как если вторая и не нужна. Лишняя она, вторая нога! Был фильм с одноногим — тоже ловко обходился — «Таинственный остров». Или «Остров сокровищ»? Один черт…
— Не ожидал, такой визит! Приготовился бы! Мы тут дичаем вдвоем без женщин, и вдруг такая фея!
Вдвоем? Знал бы Федя, может, и не зашел.
На крутящемся стуле для клиентов сидел молодой мужик, нога на ногу, весь в фирме. Рядом на круглом столике, на котором гипсовый слепок статуи Венеры — «для интерьера в стиле ретро», — торчала бутылка. Мужик вскочил с неприятной пластикой, будто особая смазка в суставах.
— Явление следующее: те же и фея! Прошу к шалашу! Живое подобие этой чувихи, — и он сделал жест в сторону Венеры.
Стелла от счастья как в невесомости — вот-вот воспарит. Как же: обозвали феей, сравнили с Венерой! Славка уже нес два стакана.
— И вино самое феерическое, — не закрывался фирменный мужик, — «Твиши»! А сам я Миша. Для рифмы. Вообще-то, друзья зовут Михно. Братька Михно — пойдет?
— А я Стелла, — голос у нее вдруг стал такой томный — задавиться! — А он — Тео. А почему — Братька?
— Ну-у… Во-первых, все люди — братья. Ну и во-вторых — вообще.
— Ладно, со свиданьицем, — сказал Славка.
— Нет, за прекрасных дам в лице Стеллы-феи! Федька вспомнил Александра Алексеевича. Правда,
у Братьки Михно вышло лихо — не то что у скучного мочкиного следователя.
— После такого тоста надо бы бить бокалы, да Стась не напасется стаканов. Считайте, Стеллочка, что я свой разбил —, мысленно. Как винцо, а? Не хуже, чем Крамбамбули! «За милых женщин, черт возьми, готов я пить Крамбамбули!»
Федя подумал, уж не артист ли этот Братька Михно? А Славка, значит, для него — Стась.
— Что — готовы? Поехали дальше. Следующий тост — нравственный. Высоконравственный. Против стриптиза! Обнажаться должны только прекрасные женщины и только перед художниками! «Маха обнаженная», была такая у Гойи. Стеллочка, вы прекраснее любой Махи — не знаю, имя это или профессия. Стась, если ты художник, ты должен делать ню! Выставить, например, Стеллочку в своей витрине — чтобы совсем ню!
— Не разрешат, — сказал Славка.
— Ну не выставлять. Ведь вы бы, Стеллочка, не отказались обнажиться перед художником? Ради чистого искусства!
Феде этот разговор нравился все меньше.
— Если только ради искусства, — тем же томным голосом проворковала Стелла.
— Только ради искусства! А когда Стаськиной тачке устраивают стриптиз, раздевают до голых ободьев, я категорически против!
За всей этой трепотней до Феди не сразу дошло: Славкиного «Запорожца» раздели!
— Стриптиз — это добровольно, — сообщила Стелла, — а машину же раздевали насильно, я думаю.
— Ах, добровольность! Сразу мысли зароились — мысли-мысли-мысли! — Братька Михно сделал движение одними пальцами — и сразу стало ясно, какие мысли. Артист! — Но — не будем. А тачку раздевали насильно, это Стеллочка заметила точно. Насильно и тайно.
— На улице или в гараже? — буднично и скучно уточнил Федя.
— Гараж вскрыли, — сообщил Славка. — Я всегда на ночь закатываю в гараж.
— Вот была б сигнализация — и накрыли бы их!
Предупреждал же Федя, совсем недавно предупреждал! Самое обидное, когда предупреждал, кричал — и мимо ушей!
— Ты был прав, старик. Может, и сигнализация не спасла бы, но все равно, ты был прав, старик, — грустно признал Славка.
Приятно, конечно, когда признают, но лучше, когда слушают вовремя умный совет. И здорово раздели?
— Да уж накрыли на полкуска. Нет, больше! И приемник выдрали, и аккумулятор. Куртку оставил на заднем сиденье брошенную. Финскую.
— Надо в милицию!
Братька Михно расхохотался очень наигрышно — ну артист и есть!
— Всю жизнь там ждали Стаську! Приемник ему найдут или аккумулятор. Нужно им из-за него портить процент. — Нарочно он сказал: процент, сразу видно, что грамотный. — Машин раздевают знаешь сколько!.. Какие к тебе правильные мальчики ходят, Стась: чуть какой случай в жизни, готовы бежать в милицию. Милиция одна, а ханурики многолицые!
Уж не поэт ли заодно? «Милиция — многолицые»! И артист, и поэт, — бывает.
— Ой, да хватит вам про аккумуляторы! — капризно сказала Стелла.
Еще бы: занимаются не ею!
— Все законно: фея скучает! Как ей не скучать, когда за мертвую механику говорят, а не за нее. Не о том раздевании говорим, мужики!
По-настоящему, надо бы этому Братьке Михно врезать наконец за такие шуточки. Но все-таки Славкин друг Да и скажут, что Федя не понимает юмора.
Но чтобы не думали, что он пляшет под дудку — хоть Стеллы, хоть этого Братьки Михно, — Федя нарочно снова заговорил про мертвую механику. Что он понимает: мертвая!
— Можно их накрыть — железно. На живца. Я знаю как. Поставить снова приемник на твою тачку, да чтобы все видели, а в него встроить микропередатчик. Чтобы включился, когда приемник выдерут. И запеленговать. Элементарно. Чтобы только все видели, весь двор, что новый приемник.
— Кто — видели? — Братька Михно даже перестал строить из себя кого-то.
— Да каратисты. Их работа — наверняка. Они все время там ошиваются около гаражей.
— Какая у тебя интересная публика завелась, Стась! Наш юный гость, наш Тео — он что, знаменитый технарь? «Встроить микропередатчик», «запеленговать»!
— А что — элементарно!
— Федька в этом деле секет! — Ага, признал-таки Славка.
— Тогда мне понятно, почему прекрасная фея не спускает с него прекрасных глаз! В наше прозаическое время технарь — первый человек. Куда нам — вольным художникам!
Не спускает Стелла глаз? А Федя и не заметил. Зато почти угадал про Братьку Михно: художники, артисты — эти недалеко ушли друг от друга.
— Технари — в наше время, а искусство — во все времена, — чуть не пропела Стелла.
— Я вижу, наша прелестная фея тоже причастна к искусству? Я должен был догадаться сразу!
Как же, причастна она: работает на Володарке!
— Я без искусства жить не могу! Впитала с детства. У меня дедушка был коллекционер.
Это для Феди новость. Или врет?
— И осталось что-нибудь от дедушки? Вот бы приобщиться!
— Осталось. Много продали, но что-то осталось. Вот приглашу на день рождения — и приобщайтесь.
— Фея! Какой счастливый случай! Выразить свое… припасть… приподнести…
И не противно кривляться человеку. А ей нравится. Значит, чем больше кривляешься в жизни, тем для тебя лучше. Добьешься чего хочешь — кривлянием. И где Славка подобрал такого?
Федя заговорил нарочно самым деловым тоном — чтобы контраст с Братькиными ахами и охами, заговорил, обращаясь к одному Славке:
— Так чего, будем пеленговать тех, которые работают по гаражам?
— Больно легко у тебя все получается. Не верит. Сомневается.
— Ты его слушай, Стась. Технари — великие люди. Ходатай! Не надо Феде таких ходатаев, как этот
Братька Махно! То есть Михно.
Да и чего они со Стеллой здесь расселись? Зашли-то на минуту! А сколько уже пробазарили? Стелла еще посидит, этот Братька Михно не такой лапши ей на уши навесит!
Федя встал.
— Ну чего, мы почапали.
— Ах, здесь так мило, — пропела Стелла.
— Так не покидайте нас, прелестная фея! Стелла как могла умильно посмотрела на Федю, но
тот зло отвернулся. Остаться без него она все же не решилась. Обнадежила на прощание и Братьку, и Славку:
— Мы еще увидимся. Так помните: день рождения! Братька Михно встал, снова демонстрируя необычную и неприятную легкоподвижность в суставах.
— Буду грезить день и ночь. Ночь и день.
К дверям пошел только Славка. Проводить. Двигаясь на своей одной так естественно, точно вторая у людей вовсе лишняя.
— Так я вмонтирую в приемник, как сказал, — Федя не спрашивал, а утверждал. — И вставим в твою тачку.
— Давай, хуже не будет.
Спасибо, удостоил доверия. А Феде уже было заранее ужасно интересно: запеленговать гаражных воров, а? Высший класс! Такой идеи еще ни у кого не было!
— Какие симпатичные! — сказала Стелла, едва они вышли. — Одноногий, а так ходит. Прямо забываешь. А этот Братька — вообще! Комик!
Это она нарочно, чтобы Федя не ревновал. «Комик»! Она к нему не как к комику!
День рождения у тебя, значит?
— Ну да! Родилась же я, а как иначе?
— Подарки любишь, да?
— Ну! Кто ж не любит? Ты мне чего-нибудь подаришь, Тео?
— Подарю. Еще бы не подарить.
И этот Братька Михно, если придет, тоже подарит. Чего-нибудь, чтобы всех забить. Как артист и художник. Да еще и комик. Ну ничего, Федя придумает такое, чего никакому Братьке Михно не приснится. А если и приснится, то не отломится!
Чего теперь — идти домой наконец? Наверное, мочка уже пришла. Почему-то Феде не хотелось, чтобы мочка видела Стеллу. Марину бы — пожалуйста. А Стеллу мочка не оценит. Не в ее вкусе. Оттого что Федя был уверен, что мочка не оценит и осудит Стеллу, та не становилась хуже в его глазах. Но ему не хотелось слышать о Стелле всякие осуждения и насмешки — мочка умеет и насмешничать, бывает язва еще та! Иногда и изредка.
— Опять у тебя, Тео, дума на челе.
Зло взяло Федю. А вот не будет притворяться и крутить, скажет как есть!
— Да думаю, незачем нам ко мне. Мать уже дома, наверное.
Не мог он выдать Стелле их домашнее слово «мочка». Ничего не поймет, только ляпнет какую-нибудь глупость.
— Ах, Тео, ты такой тактичный!
Слово какое вспомнила — устарелое. Отец обожает. Но с отцом — ясно, а со Стеллой? Смеется или всерьез?
Ну а что делать? Лучше всего на дискотеку. Загудеть на весь вечер — и никаких проблем. Да и приятно: толпа у дверей, а ты проходишь под зеленый свет!
— Поехали в Корабелку.
— Это ужасно замечательно, Тео! И полезно для здоровья. Теперь не просто диско, теперь это называется аэробика. Только на простой аэробике одни бабы, а тут смешанная аэробика — еще гораздо интереснее. Только знаешь, Тео, я сегодня не могу. Мне надо бежать.
Недавно ей не надо было бежать. Или после Братьки Михно ей стало скучно с Федей? А может, обиделась, что не захотел знакомить с мочкой?
— Чего это ты? Вроде зарядили на весь вечер.
— Да, но я вспомнила, что мне надо бежать. Ну ясно: выдумала только что.
Да почему Федя при ней будто весь подмененный? Не может слова наперекор! На самом деле не может, как заколдован.
Как хочешь. И куда тебе бежать надо, в какую сторону?
— Только ты не обижайся, слышишь? Мы еще пойдем. И ты ко мне. Помнишь: день рождения! А сейчас только посади на троллейбус.
Они перешли Загородный напротив почты. На почту Феде не нужно, а внизу в булочной мочка просила что-то купить. Не вспомнить только — что. Ну и не заходить же со Стеллой.
Они встали на остановке, и Федя подумал, что вдруг сейчас подкатит дед на своем Николай Николаиче.
Как всегда, в последние минуты не приходило в голову, что бы сказать интересного или смешного. Вот Братька Михно бы не задумался, выдал бы с ходу,
— Давай, съезжу с тобой, провожу до дому.
— Нет, сказала же! Только посади.
Подкатил наконец троллейбус. Не дедовский. Стелла махнула рукой — небрежно очень-таки — и уехала. Почему вдруг спохватилась? Почему не разрешила проводить? Ждет ее кто-нибудь? Наверное, ждет! Или сама побежала — не домой, а к кому-то!
Невыносима была мысль, что Стелла сейчас бежит к другому. Слушает, что тот говорит, смеется. Если только слушает и смеется. Да кто ж вдвоем только слушает и смеется?!
Но кто-то — он неизвестный. Есть он или нет. Кого-то неизвестного пережить еще можно. Но Братька Михно — вот он весь, ненормально подвижный в суставах, как в одном японском фильме, там такой же пролезал в замок, в который не пролезть и не пробраться, так охранялся, — невидимка. И язык тоже ненормально подвижный. Уговаривает, что нужно раздеться только для искусства. Короче — артист. Или художник — одна братия. И кто такой рядом с этим Братькой Михно он, Федя? Придут оба к ней на день рождения… Вот где себя показать! Федя ей принесет такой подарок, такой подарок!.. Капусты у него хватит, не зря всякая домашняя аппаратура то и дело ломается, а люди-то почти все безрукие… Или нет, настоящий подарок — которого не купить. Ведь если Федя может купить какую-то вещь, то может и всякий другой, а вот придумать бы такой подарок, которого не купить!.. В атмосфере искусства она воспиталась, оказывается, коллекционер был ее дедушка… Вот и подарить!
Федя вспомнил картины в комнате Леонида Полуэктовича. Говорили, что среди них есть ценные, почти музейные. А теперь им все равно пропадать со всей обстановкой! Так зачем пропадать? Тем более, Леонид Полуэктович всегда любил Федю и, если бы не впал в маразм раньше времени, мог бы ему завещать — все это признают, даже Анторина Ивановна, а уж она-то завистливая тетка. Выходит, Федя и возьмет законно — в смысле, по справедливости. Отец, правда, не признает такой справедливости, и мочка не признает, — придется им не сказать, но все равно по справедливости. А бумажка с печатями отклеивается очень легко, даже смешно думать про эту бумажку! Вот такого подарка не сделает никакой Братька Михно — этот расщедрится, притащит какой-нибудь фирменный товар, но настоящая картина — всем фирмам фирма! Высший класс. Кто там есть у Леонида Полуэктовича? Отец говорил. Не Левитан, но похожая фамилия. Левитин? Что-то в этом роде. Но что настоящая музейная — видно сразу. Уж после такого подарка Стелла оценит его, поймет, кто настоящий: кто легко треплется или кто дарит такую картину!..
Уже в своем дворе Федя вспомнил, что надо было зайти в булочную рядом с остановкой: купить песку, вот что просила мочка! Чтобы ей не таскать, когда идет с работы и так нагруженная. Захотелось доказать себе, какой он замечательный сын, и Федя вернулся и взял сразу пять килограммов — надолго хватит. Доказал себе — ну и мочке тоже.
Мочка оказалась дома — правильно он угадал. С книгой на диване.
— А, явился — не запылился. Садись ешь скорей и звони.
— Чего звонить?
Сразу^подумал, что у Стеллы чего-нибудь переменилось, зовет догулять.
— В цех звони. Жить они без тебя не могут.
— Какой цех, когда воскресенье?!
В субботу бывает, что просят выйти, но чтобы вечером в воскресенье!
— Вот сам позвони и узнай, какой. Я тут без тебя работала автоматическим секретарем — только вручную: «Пришел ли Варламов? Не пришел ли Варламов?!» Или не звони, если не хочешь ехать, возьму уж грех на душу. Может, ты до утра гуляешь.
Что-то, значит, случилось. ЧП первой категории. У Феди и мысли такой не было — не позвонить, потому что ужасно интересно, что же такое случилось?! Он даже почувствовал благодарность к Стелле, что уехала по каким-то внезапным делам, а то балдели бы сейчас в Корабелке и не знал бы он, что какое-то ЧП. И здорово, что телефон оборвали именно к нему: не обойтись без Феди Варламова, а как же! Но и не хотелось показать мочке, что он как дурак рад бежать на работу в воскресенье вечером.
— Ну дают! Обрадовались: сели и поехали! А если и дома — не имеют никакого права!
— Так не звони. Уж возьму грех.
Слишком уж быстро мочка согласилась взять грех на душу. Когда никто не просит!
— Ну разве спросить, в чем дело. Если за двойной отгул.
Интересно, Алику тоже позвонили? Он-то в другом цехе — но, может, шухер на весь завод? Позвонить сперва Алику?
Федя так и решил — сначала Алику, но пальцы сами ошиблись, набрали цеховой код: он их зашифровал рядом на своей автоматике.
— А-а, Варламов, наконец! Здоров шляться! Нахал этот Сергер — Сергей Герасимович то есть.
— Ну даете! Я мог и до утра.
Федя огрызнулся, но по-настоящему не разозлился: на Сергера редко кто заводится по-настоящему — нахал, но мужик нормальный.
— А раз не до утра, бери ноги в руки да сюда. В смысле, будут тебе колеса поданы. Через пятнадцать минут «Волга» сорок семь тринадцать. Директорская. Давай, спускайся.
— Да чего случилось?
— Подробности на месте.
За отпущенные пятнадцать минут Федя успел бы и три раза поесть. Мочка спрашивала вслед:
— Когда вернешься-то? Будто он знает,
— Вернусь — не запылюсь.
И все-таки спустился минуты на три раньше, хоть и тормозил себя: пусть бы директорская «Волга» подождала! Тем более на Ломоносова стоянка запрещена, подошел бы гаишник, а ему: «Не могу отъехать, жду незаменимого специалиста товарища Варламова!»
Но выдал директорский шофер для начала не гаишнику, а Феде:
— Куда лезешь? Глаза залил? Что я тебе — такси?
— За мной же машина.
Федя не успел обидеться — от неожиданности. Ты, что ли, Варламов? Ну дают! Мальчишки пошли в ход.
Надо бы молчать, давить фасон всю дорогу. Но слишком же интересно, чего там случилось.
— Чего за ЧП на заводе?
Не ЧП, а комиссию ждут. Завтра. Вот и вожу для чего-то настройщиков. И со сборки кое-кого. Еще найти таких, чтобы не поддали вечером в воскресенье. Представляешь, задача! Хорошо хоть ты — по малолетству.
«По малолетству»! Вот гад. Если б по малолетству, тот же шофер заметил бы, что Федя хватил у Славки того фирменного вина, а он — как кристалл, потому что ему такое вино — что квас. «По малолетству»… Да Федю вызвали за квалификацию, потому что он настоящий терапевт по всякой аппаратуре! А уж телеки конвейерные для него — как детский конструктор!
И оставшуюся дорогу Федя молчал. Не давил фасон, а по-настоящему.
Зато интересно: пустота на заводе! От этого он будто в два раза больше. И какой-то неродной. Как в музее все — ненастоящее.
Даже воздух. На участке всегда и озоном пахнет, и лаком, и канифолью, и еше не понять чем — букет. А сегодня все продуто и воздух бесцветный, как на улице.
Да чего он тебя — через Охту вез?! Или шина спустила по дороге?!
Во дает Сергер! Кипит человек, все время кипит! Федя и отвечать не стал, сам спросил:
— Так чего? Где ЧП?
— Настроить надо, Варламов, настроить десяток аппаратов по высшему классу! Завтра с утра приедут брать на оптовую ярмарку. Серийные, понял? Будут брать серийные. Се-рий-ны-е! Вот и сделать — чтобы как на международную выставку. Павлу Ивановичу только днем позвонил человек из главка. Приятель его.
Федя не сразу вспомнил, что Павел Иванович — Директор. Не водил Федя до сих пор компанию с Павлом Ивановичем.
— Так их вон сотня будет серийных. Все не настроить — если по высшему классу.
— Десяток. Остальные будут стоять слепые. Вынуть ЛЗЯ, понял? Недокомплект: смежники ЛЗЯ не поставили вовремя. А из десятка пусть выберут три-четыре — пожалуйста!
Ну, Сергер! Ну, химик!
— А отгулы мне за это как?
Федя спросил, чтобы не выглядеть дурачком, но вообще-то он согласился бы поработать и так: за то, что Сергер выбрал его из всех, признал самым понимающим, и за то, что никогда еще не работал на пустом заводе, на участке, казавшемся от безлюдья невероятно просторным. Алика вот не позвали. Ну он, правда, на сборке, но сказал же шофер, что некоторых вызвали и со сборки.
— Завтра можешь не выходить. Сейчас тут потрудишься часа, может, два-три всего — и адью до вторника. Домой тоже на колесах. Сойдет?
Еще бы не сошло! С трудом Федя заставил себя ответить как бы нехотя:
— Сойдет.
Не один он, правда, оказался на участке: еще и старик Семен Архипыч. Трезвого, значит, вытащили в воскресенье вечером — ну, чудеса!
— А-а, и тебя вызвонили? Чего ж ты — молодой, а вечером дома? Я в твои годы и не спал, и не жрал — только гулял.
— Только заскочил на минуту — как раз звонок. И трубку снял сдуру.
И не собирался, а пришлось оправдываться.
— Давай тогда повкалываем. Если уж мы с тобой глупей всех оказались. Старый дурак да малый.
Федя уж не стал вслух хвастать, но все равно он в себе не имеет сомнений: его позвал Сергер не за то, что единственный, кто дома и не поддавши, а потому что для такой работы нужен классный специалист. Знает про себя — чего ж трепаться зря. Как молодой Сабонис, центровой из «Жальгириса»: в семнадцать лет сразу основной и в клубе, и в сборной — станет Сабонис зря трепать про себя? Зачем, когда за него говорит игра. А за Федю — работа… Федя гордится за всех, кто в его годы признается профессионалом высшего класса, — все они как бы одна команда.
Федя поставил аппарат на стенд, стал прозванивать по программе. Программа-то программой, а есть еще что-то. Сверх! Шестое чувство. Или даже седьмое. Например, вот блок развертки — нормальный по всем кондициям. Но черт его знает почему — не верит в него Федя. Откуда-то предчувствие, что полетит через месяц. За то дед и прозвал терапевтом! Что Сабонис выпрыгивает выше других — оно понятно: на то в нем и росту два двадцать, но как это получается у Феди, как он чувствует скрытый дефект — он и сам не знает. Ну, не всегда чувствует, но часто. Сабонис тоже не все мячи подбирает под щитом.
Федя небрежно отбросил сомнительный блок, а Архипыч, оказывается, подсматривал. Мало ему собственного стенда!
— Чего это ты раскидался? Во, зануда!
— Полетит через месяц.
— Позиции-то все правильно показал на приборах. И это заметил. Тоже талант: замечать за другими! — Все равно полетит.
— Какой ты быстрый. Этот выбросить, тот выбросить — а на чем вывезем план?
Федя отмахнулся: такие подробности его не интересуют. Его дело терапевтическое: отличить больные блоки от здоровых. А про план пусть думает Сергер. Сергер и выше — до Павла Ивановича.
— Ты не отмахивайся. Такие отмахиваются, а нам потом без прогрессивки. Развели вундеркиндеров!
— А чего ж — туфту гнать?
«Туфту гнать»! Больно умные вы нынче пошли — молодежь!
Кто-то уже сегодня старался оскорбить Федю таким способом: неправильным ударением. И почему так оскорбительно, если не туда ударение? Непонятно, но факт.
Но Федя не обиделся. Не снизошел. Завидует Архипыч — вот и цепляется. Работает уже тридцать лет или сорок, а все равно серый как валенок, от приборной стрелки не оторваться. А тут явился какой-то пацан и чувствует помимо всяких стрелок. Неужели не обидно?
Не обиделся, а подхватил за Архипычем:
— Это ты правильно все говоришь, Архипыч! Чтобы план мимо качества гнать, лишь бы вывезти за ворота, — это молодежь придумала! И машин, коптилок этих развела, что дышать нечем и снег черный, — тоже молодежь! А самую атомную бомбу как лампочку над головой подвесила — тоже молодежь! Ух она какая! Зато вы все, старики, такие разумные и хорошие.
— Рассуждаешь! Да ты выучился на мои деньги, если хочешь знать!
— Зато я тебе буду пенсию платить. Оба замолчали.
Через час появился около стендов Сергер:
— Ну как, орлы?
— Нормально, — отрапортовал за двоих Архипыч.
— Не посрамим, значит, да? Отлично.
Сергер спрашивал о работе, но как-то рассеянно, словно у него другое на уме. И точно: вдруг достал из кармана маленькую отверточку — словно игрушку — и небрежно так царапнул по боковой панели. Только-только Федя отладил аппарат — и вдруг царапина. На лаке, как на живой коже!
Надо было сразу чего-нибудь выдать Сергеру, но Федя не смог. Язык будто отнялся. А Сергер пошел к себе спокойно — мол, и не случилось ничего.
— Чего это он? — наконец смог выговорить Федя. Архипыч рассмеялся, довольный:
— Учишь вот, умничаешь, а жизни не знаешь. Царапина — значит, некондиция. Теперь его как брак пустят через «Юный техник». А там уже ждет хороший человек. Выложит сотник или два — и имеет новый аппарат. Столько он в магазине? Семьсот тридцать, да? Да еще настроенный по высшему классу — в магазине такой не встретишь. Имеет смысл?
А такие штуки что — тоже придумала молодежь? Хотел было спросить, да ладно. Спросил другое:
— И с гарантией?
— Не-ет, раз некондиция, то без гарантии. Ничего, зато он уже вперед сэкономил. Да и твоя настройка гарантирует.
Признал, спасибо.
— Так, значит… без гарантии… — Федя бормотал почти про себя.
Он схватил аппарат, отмеченный царапиной, как когтем дьявола, и вернул на стенд. Всадил в него сомнительный блок развертки. Сенсорный переключатель — тоже тонкая штука… Ну короче, намучается счастливый владелец. Тем более — без гарантии!
На этот раз Архипыч хихикал под руку одобрительно.
— Это ты здорово!.. Если какой-нибудь завмаг купит, разозлится и нашему начальству тухлую осетрину пришлет… Хотя нет: сюда же в цех и привезут чинить, ты же и починишь.
— Уж я-то починю! Так начиню!
— Починишь, куда денешься.
— Так же, как сейчас.
— А тогда еще раз починишь.
Так и доделали работу — дружески пререкаясь. Снова явился Сергер, включил пару аппаратов наудачу — и одобрил.
— Теперь еще караул назначить — и порядок, — сказал Архипыч.
Даже Сергер не понял:
— Какой караул, чего мелешь?
— Ты еще того случая не помнишь, ты у нас еще молодой, хотя начальник. Еще когда пошли первые цветные, собрали отдельно пару штук для выставки. Так и прошли от начала до конца под особым контролем. А утром, когда отправлять, пришли — и нет обоих. Пусто! Понятно? Кто-то из своих поработал: знал, которые брать! Первые попавшиеся ему не надо, попавшиеся пусть в магазине купят. Вот так.
— И не нашли?! — Федя и Сергер в один голос.
— Нет, с концами. Пришлось собирать заново. Не так уж поздно и освободились: двенадцати не было.
В директорскую «Волгу» Федя с Архипычем сели вместе.
— Зато завтра опять мы выходные, — сказал Архипыч. — Выходит, не такие уж дураки.
— Мне тоже отгул, — подхватил шофер, — за то, что вас возил. Чаще бы такие комиссии.
Феде и говорить ничего не хотелось. Чего базарить зря, когда все ясно и прозрачно. Всегда бы так работать: вроде «скорой помощи». А чего — нормально. Звонят, машина внизу, через полчаса Федя у клиента. В багажнике сменный аппарат — на случай, если на месте дефект неустранимый. Вот так бы работать — весело! И встречали бы все — ну как человечьего терапевта или даже хирурга с настоящей «скорой»!..
— Эй, заснул? Приехали. Правильный ты парень — До удивления: видать, ложишься каждый день после программы «Время», вот и сморился с непривычки.
Пусть! Федя на такие подначки — ноль внимания.
— Ну пока, Архипыч.
— Пока-пока. Забыто, если что не так.
И за спиной Федя услышал, прежде чем захлопнулась дверца:
— Ишь, молодежь!
«Волга» газанула, а Федя еще постоял у подворотни, посмотрел вдоль улицы: не гуляет ли отец с Рыжей? Не видно. Отца вызывали когда-нибудь вот так — срочно? Могли б и вызывать, если б писал современно. А так…
Алик с Димкой сказали тогда после симфонии:
— Притворяются они здесь друг перед другом, да? Фасон давят? Будто словили кайф на такой аллегроти-ке?
Это они пытались читать программку: «адажио», «аллегро».
Могли бы промолчать, раз сами напросились. Но ведь правда, вообще-то. Сразу после первой симфонии ушли в перерыве, чтобы не увязнуть еще и на второй; как раз успели в бар, в котором Федю знают. Там у Кости, бармена, записи ничего, стоящие.
— Хоть уши прочистили после той лажи, — сказал Алик.
Неприятно, когда так про отца, но если честно, если б чья чужая эта симфония, Федя тоже сказал бы, что лажа.
Отцу Федя ничего не сказал, будто и не был на том концерте…
Мочка уже спала. Входя к себе, Федя ожидал услышать ее обычное: «А, явился — не запылился!» — но в темноте слышалось только легкое дыхание. Мочка никогда не храпит. Бывают женщины, которые храпят ужасно, вот и Славка рассказывал, и Алик — про собственную мамашу, а мочка — никогда.
9
Николай Акимыч был с утра дома. Когда вечерняя смена, редко когда успеваешь пойти по делам, больше приходится дома работать или читать, если появляется новая литература, — старую-то по Ленинграду Николай Акимыч перечитал почти всю, тщательно, с выписками. В соседней комнате сочинял Филипп, — что хорошо в сыне, так трудолюбие. Не зря воспитывали с матерью, старались. Терпение и труд — с ними не пропадешь. Когда еще только начало появляться имя Филиппа в афишах, совсем еще редко, в парке сразу заметили, шутили: ну, теперь будет у нас своя песня про ленинградский троллейбус. А чего, очень даже могла быть песня, вполне заслужили ее и водители, и остальные, кто причастен. Николай Акимыч даже намекал сыну — ненавязчиво. Но тот отмахнулся. Потом понял Николай Акимыч — постепенно, — что не будет никакой песни, что как бы унизительным для себя считает Филипп написать песню — утилитарную, как он однажды высказался. На какие-нибудь знаменитые стихи Филипп иногда пишет, но тогда это называется романсом, хотя суть та же: поют под музыку, но Филипп различает, когда утилитарно, а когда возвышенно. Вот и Макар Хромаев: пишет разные стихи, может и хорошие, хотя, скорее, плохие, — но написать про водителей троллейбуса, выходит, для него унизительно — хотя сам-то он кто?!. Но что работает сын каждый день, словно смену отсиживает за роялем, — это правильно. Музыку, которая сочиняется, Николай Акимыч не очень понимает. Но не худшая еще, местами и задушевная, из некоторых отрывков могли бы получиться и песни, если бы не пренебрегал Филипп простыми человеческими вкусами, не старался писать философские симфонии. Вот побывал Николай Акимыч на концерте, послушал: слишком длинно, конечно, но все-таки понятно, все-таки музыка, тем более если сравнить с той, что во втором отделении, — все равно что сравнить хорошей работы картину, где все понятно, вроде тех, что висят у Леонида Полуэктовича, с абстрактной мазней. А тот, кто сочинял, тоже называется композитором, такой весь важный, самодовольный. И хлопали ему какие-то идиоты истерические. Те самые, которые делают шум вокруг абстрактных картин. Прокатить бы их на абстрактном троллейбусе! Нет, вещи-то им подай самые конкретные. Да, говорил в клубе кто-то из знающих людей, что и мода эта на абстракцию проходит во всем мире, — все-таки не все дураки на свете; на картины проходит, а в музыке, значит, подзадержалась.
Николай Акимыч тщательно вырезал мелкие детали для колокольни Смольного собора. Вчерне колокольня уже построена, оставалось оснастить макет мелкими Деталями — карнизами, капителями, пилястрами — и покрасить. Спокойно так работалось, — Николай Акимыч собирался до смены успеть зайти в управление на Зодчего Росси, но сейчас об этом не думал, не хотел отвлекаться, — спокойно работалось, как вдруг звонок в дверь. Кто мог прийти в это время? Разве что принесли телеграмму?
Должна бы выходить на звонки Ксана: мужчины заняты, а ей делать почти нечего. Должна бы, но спит еще, наверное, хотя двенадцатый час. Или валяется. Бедняга Филипп: досталась лентяйка жена.
Сразу же вспомнилась Ася: какая труженица, какая заботливая, и никакая болезнь не могла приостановить ее забот до самой смерти, потому что в них-то, в заботах, вся Асина жизнь. А в чем жизнь Ксаны? В работе — уже нет, отработалась; в заботах о муже, о доме — тоже нет. В чем же? Николай Акимыч, конечно, не вмешивается в их с Филиппом дела, но ему непонятно.
Да, Ксана еще спит или валяется, и Николай Акимыч вышел на звонок. И Фипипп из своей двери. И по коридору шаги: не то Антонина Ивановна идет, не то Вероника Васильевна — да об< сразу. Значит, во все звонки!
Николай Акимыч, как старейшина квартиры, и открыл под тревожные взгляды всех собравшихся. Когда такой аврал, когда звонят сразу во все звонки, делается тревожно, ничего не поделаешь.
Еще и Рыжа залаяла из-за двери — добавила тревоги.
— Розенблат Леонид Полуэктович здесь проживал?
На пороге женщина, какая-то вся неопределенная: ни возраста не угадать, ни профессии. И лицо незначительное, без примет.
— Здесь. Только он уже умер.
Понятно, что умер. Я ж и сказала: про-жи-вал! Опись имущества, — и женщина бегло показала какое-то удостоверение.
Николай Акимыч посторонился, и женщина быстрыми шагами устремилась в глубь квартиры, говоря на ходу:
— Показывайте дорогу… Так-так, народу достаточно, будете понятыми.
Филипп сразу же вернулся к себе в комнату, Рыжа замолчала, а Николай Акимыч вместе с соседками двинулся к комнате Леонида Полуэктовича. Не так уж ему хотелось присутствовать при описи, но он считал это своим долгом как квартуполномоченный. Да и нельзя, чтобы в таком деле участвовали одни женщины.
Вот тут он и жил. Пожалуйста! Как опечатали, так мы и не трогали, — суетилась Антонина Ивановна.
На взгляд Николая Акимыча, заговорила она насчет нетронутых печатей зря — очень это напоминало притчу про шапку, которая так некстати загорелась; но женщина с удостоверением не обратила внимания на Антонину Ивановну, не стала и исследовать, достаточно ли девственный вид у бумажной ленты с печатями, — она резко дернула дверь, бумажка с треском разорвалась, и открылась комната Леонида Полуэктовича.
— Да-а. И как здесь жил гражданин?
— Не говорите! Уж такая грязища и вонища! Мы ему сто раз говорили, да что, когда девяносто лет человеку! Иногда уберешься у него — через день будто не убирала.
— Вы, наверное, и не такое видите при вашей работе? — сказала Вероника Васильевна.
Вроде бы сказала просто так, а тоже послышалось Николаю Акимычу какое-то заискивание. Хотя ей-то чего заискивать? Она печати не трогала и внутрь не входила.
— Видим и не такое. Но и такое тоже не часто. Женщина первая решительно шагнула в комнату. Николай Акимыч ожидал, что процедура описи продлится долго, может быть, не успеет закончиться до его ухода на смену: еще бы, столько всякого имущества навалено в комнате. Но женщина сделала свое дело на удивление быстро. На книги вообще не взглянула, будто и нет их — а книги-то описывать дольше всего, если каждую; содержимое шкафов — белье, одежду, посуду — тоже полностью проигнорировала. Записала картины, причем Николай Акимыч ей подсказал, где тут Левицкий, а где Серов, — иначе и не догадалась бы. Люстра ей понравилась — медная с хрустальными подвесками, — записала люстру. Еще два кресла и диван красного дерева. Все. Остального будто и не существовало. Не провозилась и получаса. Они, трое соседей, подписались как понятые, женщина наклеила другую бумажную ленту со своими печатями — и процедура закончилась.
— Мне еще две комнаты описать сегодня, — зачем-то объяснила она. — Тоже выморочное имущество.
— Что дальше полагается? Когда вывезете? — больше для порядка спросил Николай Акимыч — как квартуполномоченный.
— Когда сможем, тогда и вывезем. Когда транспорт. Вам не терпится?
— Нет, не потому. Чтобы знать. Чтобы кто-то дома был.
— Ничего, известим.
И женщина необыкновенно значительно простучала каблуками по коридору.
— Что я говорила! — Антонина Ивановна едва дотерпела, чтобы за женщиной с удостоверением захлопнулась дверь. — С самого начала говорила! Два кресла возьмут и люстру, а остальное псу под хвост. С остальным они и не хотят морочиться, так она сказала?
— Какое-то морочное имущество, — попыталась вспомнить Вероника Васильевна.
Николай Акимыч тоже не понял слова, которое произнесла приходившая женщина, не понял и потому не запомнил. Но не захотел признаться, промолчал.
— Ну да, морочное, потому что морока с ним! Не хотят морочиться, потому псу под хвост. А разговоров: «Да нельзя! Да не хотим притронуться! Да мы не такие!» Будто я одна такая воровка, а все честные! А теперь псу под хвост! Мы-то все-таки свои — взяли бы, и вышло б по справедливости. А так псу под хвост!
— Не все под хвост, — сказала Вероника Васильевна. — Вы-то успели кое-что.
Что я успела?! Две чашки?! Да я столько убирала даром его грязищу, что имела право! Не на две чашки, а больше! Мне, может, рюмки его хрустальные нравятся — а не взяла, думала, опишут!.. И лента у нее какая-то другая, видите? Не отлепить так просто.
А Николай Акимыч думал про книги. В особенности про ту со штампом: «Д-р П. Э. Розенблат, Троицкая, 38». Вот бы найти и идти с нею доказывать, что мемориальная доска висит неправильно, что знаменитый композитор Рубинштейн жил не в соседнем доме, а в их! И в интересах истины, и приятно жить в мемориальном доме… Надо было поискать прямо при женщине-описательнице, но она так торопилась. И где-то хранится у Полуэктовича осколок снаряда, залетевший во время блокады в квартиру, — тоже память, реликвия. Слишком быстро ушла эта описательница. Но еще можно будет поискать, когда вывезут кресла и люстру!
Николай Акимыч вернулся к своей колокольне. Но не мог сосредоточиться. То есть пальцы машинально вырезывали очередную капитель, но по рассеянности он спутал дорический ордер с ионическим… Все равно Николай Акимыч был прав, когда запретил Филиппу входить в комнату покойного соседа и брать что-нибудь… Нет, не запретил, давно уже Филиппу ничего не запретишь, — но не посоветовал. Николай Акимыч был прав, но и вздорная Антонина Ивановна оказалась не совсем не права, вот что обидно! Николай Акимыч был прав, если смотреть с позиции абсолютной, идеальной; Антонина же Ивановна права в каких-то мелочных реальных обстоятельствах, которых не учтешь с высоты абсолюта, — разница такая же, как между проектом и конкретно выстроенным зданием: бывало, здание почти соответствует проекту, а бывало, обстоятельства строительства уводили от проекта довольно далеко. Николай Акимыч думал, что книги поступят в Публичку или в магазин к букинисту, и можно будет не спеша совершенно законно их разобрать, поискать ту со штампом, а теперь что? Так же, как с этой колокольней: должна была возвыситься, изменив очертания не только собора, но и всей округи, — но не возвысилась…
Надо было до смены успеть зайти в управление, поговорить про троллейбусные экскурсии. Интересно, что легче: пробить идею про экскурсии или перевесить неправильную мемориальную доску? Пожалуй, экскурсии, — тут исход не зависит от того, найдется или нет какая-то старая книга. Да, и еще зайти поесть по дороге в парк. Николай Акимыч ест, конечно, и дома, но если есть возможность пообедать в городе, старается воспользоваться случаем. Потому что у Ксаны всегда такой страдальческий вид, если она что-то готовит, — будто несчастная рабыня, которую продали на кухню. Кроме тех случаев, когда гости, — при гостях Ксана расцветает, и тогда, глядя на нее, Николай Акимыч понимает выбор Филиппа. Но только при гостях. Наверное, это театральный инстинкт: ее вдохновляет публика.
Услышав, что в прихожей одеваются, Рыжа заскреблась в комнате Филиппа. Николай Акимыч очень редко с нею выходит, но собака запомнила и редкие выходы, все-таки надеется. Рыжа услышала, а Филипп — нет. Работает. Прекрасно, что работает. Но мог бы прерваться, выйти, пожелать отцу ни пуха ни пера — не гулять же идет Николай Акимыч, а на смену! За все годы ни одного происшествия у него не было, ни одного наезда. Ни одного, тьфу-тьфу, но все-таки улица есть улица. Ася всегда провожала — будто в дальнюю и опасную дорогу. А какой дом, если не провожают и не встречают? Каждый приходит и уходит сам по себе — как в гостинице.
Несколько дней подряд беспрепятственно светило солнце, — но не могло это продолжаться долго, тем более в конце октября, — и сегодня наконец надуло тучи и пошел дождь. Дождь Николай Акимыч воспринимает не так, как большинство горожан: для них неприятная морось в лицо, промоченные ноги, простуды — а для него скользкое покрытие, увеличенный тормозной путь. В такие дни Ася провожала всегда особенно тревожно.
А когда не за рулем, Николай Акимыч дождь даже любит. Потому что вообще любит воду, а стекающие по лицу капли напоминают летнее купание. Из-за своей полноты Николай Акимыч не переносит жару и не ездит на юг, а купается летом в озерах, и дождевая вода напоминает по вкусу озерную. Даже когда для других вода прохладная, ему хоть бы что. Вот и дождь приятно прохлаждает, почти как купание. Иногда, прогулявшись под дождем, Николай Акимыч думает, а не пойти ли в моржи? Наверное, он бы привык легко. И получилась бы та самая физкультура, которую проповедует Филипп. Думает, но решиться пока не может.
На улице Ломоносова почти от самых Пяти углов в затылок стояли машины. Пробка. Почему-то на перекрестке Ломоносова с Фонтанкой вечные заторы. Стоят, но моторы не глушат! Осенью да в дождь еще ничего, а летом не улица, а душегубка! И автобусы в этой же пробке — а от «Икарусов» дым самый страшный. У Николая Акимыча на маршруте тоже есть места, где приходится стоять, но таких, как эта хроническая пробка, нет, слава богу. Все-таки хорошо, что он на троллейбусе, — как вдохнешь эти газы, сразу вспомнишь Асю: молодец, что не пустила на автобус.
После загазованной улицы Ломоносова только перейти Фонтанку, и открывается, может быть, самая торжественная улица в мире — Зодчего Росси. Тихо, просторно. Будто не улица, а вытянутый в длину зал — белые колонны на фоне желтых стен торжественным ритмом напоминают Большой зал филармонии.
Но стоит войти в управление — и никакого воспоминания об оставшейся за дверьми торжественной улице-зале. Учреждение как учреждение.
При входе доска Почета всего управления. Николай Акимыч хотя понимает, что мелочно это, не может не досадовать, что не поместили его на общеуправленческую доску. Двое всего на ней водителей троллейбуса, и показатели у них не лучше, чем у Николая Акимыча, а может, и похуже. Ладно, все равно о них если и писали. то только в своей многотиражке, а о Николае Дкимыче в настоящей газете — это поважнее, чем доска Почета… Само собой, Николай Акимыч никогда не позволил себе ни малейшего намека, что вот хотел бы видеть здесь свой портрет, — но заставить себя совсем не досадовать не мог.
По случаю довольно-таки раннего времени в приемной было пусто. Отсутствовал, правда, и сам начальник, но заместитель на месте. Секретарша Анна Генриховна знала Николая Акимыча, потому что сама за этим столом почти столько же лет, сколько Николай Акимыч за баранкой. У кого другого она, наверное, стала бы допытываться, зачем и по какому вопросу, ко у Николая Акимыча спросила только по-домашнему:
— К Пантелеймону Ивановичу зайдете? Он ничего — берет на себя.
Пантелеймон Иванович в этом кабинете недавно. Хорошо, конечно, что он берет на себя, но зато он не знает Николая Акимыча — ну разве что слышал немного. Но с другой стороны, как новый человек, способен легче принять новую идею. Не уходить же, раз пришел.
— Зайду. Скажите ему.
Николай Акимыч надеялся, что Анна Генриховна предуведомит нового своего начальника, кто такой Варламов, чтобы не пришлось самому объяснять про себя, какой он известный и заслуженный, потому и попросил: «Скажите ему». Но Анна Генриховна не поняла намека: А у него никого. Прямо и заходите, Николай Акимыч.
Никого. Тоже плохо, что никого. Если был бы от нового зама толк, люди бы шли.
Николай Акимыч до сих пор видел нового зама только издали, и тот показался несолидно молодым. Войдя сейчас в кабинет и разглядев вблизи, Николай Акимыч понял, что зам не молод, а моложав — наверное, благодаря той же новомодной физкультуре, — дрябловатая кожа и отпечаток усталости на лице выдают возраст. Зам что-то писал. Он поднял голову, улыбнулся, пожалуй, чересчур радушно — будто не уверен еще до конца в своем праве на это кресло и потому демонстрирует демократизм, — встал навстречу.
— Здравствуйте. Вы ко мне? Садитесь-садитесь! Вы простите, я еще не очень знаком с кадрами.
Да, должна была Анна Генриховна войти первой и представить Николая Акимыча. Распустилась и обленилась при новом заме, почуяла, что не умеет он потребовать.
Николай Акимыч назвался и вдруг подумал, что директор парка уже мог успеть поднять в управлении шум про кляузу, полученную на знаменитого Варламова, — и сейчас, услышав фамилию посетителя, новый зам улыбнется с презрительным сожалением, подумает, что Варламов прибежал оправдываться. Но ничего такого не выразилось на усталом моложавом лице.
— А-а, очень рад познакомиться. Слышал, конечно, про вас, слышал. Такие, как вы, — наша опора. Буду рад, если чем-нибудь смогу. Просьба у вас какая-нибудь или предложение?
Ничего не знает про кляузу. Хватило ума у директора, не потащил вздорную бумажку наверх в управление.
Странное дело: знает себе цену Николай Акимыч, давно знает, и казалось бы, мог бы спокойно относиться к-комплиментам в свой адрес. Но нет* вот услышал — и будто маслом намазали. А посмотрел бы новый зам равнодушно и отчужденно — мол, не знаю никакого Варламова — и настроение бы испортилось. Здоровый толстый мужик, и в годах уже, — а чувствителен как мимоза. Хорошо, что никто не догадывается. Разве что Ася догадывалась…
— Чего мне просить — все у меня в порядке. А предложение имею.
Объясняя наконец вслух свою идею о троллейбусных экскурсиях, Николай Акимыч еще сильнее, чем раньше, почувствовал ее уязвимость. И готов был услышать возражения. Готов был, пожалуй, без особых споров с возражениями согласиться. А потому сначала даже больше удивился, чем обрадовался, когда новый зам Пантелеймон Иванович подхватил с самым искренним энтузиазмом:
— Прекрасно! Очень интересно! А чего, в самом деле, у автобусников монополия на экскурсии? Правда, есть у нас старинный трамвайчик для экскурсантов, — может, видели? Но все равно очень ново. А машины какие вы предлагаете пустить? Старые отреставрировать, как старый трамвай?
Об этом Николай Акимыч и не успел подумать.
— Вряд ли наберется старых машин. Ведь нужно хоть десяток для начала. И обзор из старых плохой — окна маленькие. Нет, машины пусть новые.
— Да, пусть новые. Оформим их — чтобы броско, чтобы издали!.. Да, очень интересно. Ну что ж, Николай Акимыч, сами понимаете, завтра мы еще такой троллейбус не выпустим на линию, надо этот вопрос подработать, но я — за! Сейчас все равно не туристский сезон, а к весне бы утвердить маршруты, подготовить машины, пригласить экскурсоводов… Вот те раз!
— А зачем экскурсоводов? Я, например, сам расскажу. И еще найдутся водители, знающие город. Подготовим. Я помогу.
С экскурсоводами идея теряла смысл. Во всяком случае, для Николая Акимыча. Можеть быть, он в спешке и забыл сказать сразу, что вся суть: чтобы без экскурсоводов! Николай Акимыч сам повезет — сам и расскажет. Не может же он молча сидеть и слушать, как какая-нибудь девчонка, которая вполовину не знает того, что он, станет говорить о любимых его улицах, домах. А если напутает? Или пропустит самое важное и интересное? А она наверняка напутает и пропустит! Промолчать? Нет, в таком виде идея теряла всякий смысл.
Новый зам смотрел с удивлением, он не нашелся сразу, что ответить, и Николай Акимыч добавил довольно-таки торопливо — и сразу сам раздосадовался на эту свою торопливость, явно ему не идущую:
Вы, может быть, не знаете, что я член Клуба знатоков города, я сам лекции читаю. И статьи пишу.
Что статьи эти в стенгазете — не уточнил.
— Да, это замечательно, что в нашем коллективе такой разносторонний… Но сразу и вести машину, и говорить? Это занятия взаимоисключающие. Нельзя отвлекаться от дороги. Безопасность движения нам не позволит.
Но мы же объявляем остановки! Даже обязаны! А экономия? Не надо отдельно платить экскурсоводу! Сейчас много говорится и пишется о совмещении профессий!
Ага, нашел формулу: «совмещение профессий»! Очень важно подобрать к случаю готовую проверенную формулу! Ею всякая официальная инстанция открывается как ключом. Кто же может возразить против прогрессивного почина?!
— Ну-у, остановки. Экскурсовод должен говорить не умолкая.
— Лично я не только объявляю остановки, но и кое что поясняю. Делаю практический шаг к совмещению профессий.
— Да-да, я что-то слышал. — С какой обидной небрежностью сказано: «что-то слышал»! — Но все-таки, когда вы обязаны говорить беспрерывно, — совсем другое дело. Невозможно не отвлечься. Нет!
Николай Акимыч чуть было не сказал: «А я и говорю беспрерывно!» — но удержался. У него десятки благодарностей, в особенности от гостей нашего города, он, можно сказать, уже добился совмещения профессий, освоил прогрессивный почин — и вдруг оказывается, что можно выдвинуть против него другую формулу: борьбу за дальнейшее повышение безопасности движения! Формула на формулу, один прогрессивный почин против другого — который окажется сильнее?!
— Все-таки можно, я думаю, совместить совмещение профессий с безопасностью движения. Перенести центр тяжести экскурсионного обслуживания на моменты остановок троллейбуса, а по ходу движения делать только необходимые короткие замечания.
— Хорошо, Николай Акимыч, хорошо. Подумаем. Наше маленькое разногласие нисколько не умаляет ценности вашего предложения. Обсудим. И обязательно пригласим вас. Если хотите, изложите ваше предложение в письменном виде, чтобы не только произошла беседа, но и остался документ.
Николая Акимыча расхолодили возражения зама. Вот уж он не думал, что возможны рассуждения про безопасность! Навяжут ему на шею экскурсовод ок…
Он махнул рукой:
— Чего там. Я вам рассказал — и достаточно.
— Как хотите. В любом случае я всегда буду подчеркивать, что предложение исходит от вас. Вы — инициатор.
Новый зам еще что-то говорил о том, как он рад познакомиться, какая опора — старые кадры, звал заходить в любое время. Николай Акимыч кивал и поспешно прощался.
И Анна Генриховна в приемной была полна участия:
— Ну как, Николай Акимыч, разрешился ваш вопрос?
Похоже, она симпатизировала новому заму, который берет на себя.
— Мой вопрос долгий. Сразу и сам бы не решил. И Николай Акимыч многозначительно указал на дверь кабинета начальника. Этим жестом он как бы польстил Анне Генриховне, признав, что более легкий вопрос зам взял бы на себя, но существуют такие вопросы, которые и высшее начальство разрешит не вдруг.
Но сделал он этот политичный жест машинально, потому что думал о другом. И вышел из управления, думая об этом другом, и пошел по Зодчего Росси, не замечая, против обыкновения, торжественного ритма колонн, делающего знаменитую улицу подобием парадного зала.
Он и раньше знал, что его предложение, идея, значит для него очень много. Но оказалось, идея эта еще важней для него самого, чем он предполагал. Если б он предложил построить ту колокольню, которую не построили при Растрелли, всем было бы понятно, как важно для человека такое предложение, как значителен успех в таком деле. Но троллейбусные экскурсии!.. И вот выяснилось, что это так же важно для Николая Акимыча, как возведение архитектурного памятника по его личной и такой ценной инициативе. Или почти так же важно. Нужно, очень нужно, чтобы что-то сделалось по твоему слову, по твоей идее. Внести вклад, изменить мир — даже такой как будто смешной малостью, как троллейбусные экскурсии. Надо смотреть реально: колокольню к Смольному собору не пристроят, не в силах Николая Акимыча пробить такое дело, а экскурсии — в силах. В жизни надо рубить дерево по себе — не только к женитьбе это относится… Хорошо Филлиппу: он сочиняет музыку; и какая его музыка ни есть, много или мало его знают и исполняют — он творит, этого не отнимет у него никто! Даже у Макара Хромаева никто не отнимет. А как быть остальным, которые не сочиняют ни музыки, ни стихов? Им тоже необходимо сделать что-то такое, что останется. Вот макеты, которые Николай Акимыч построил и еще построит, — они останутся. Могли бы и троллейбусные экскурсии. Чтобы какой-нибудь новый Пыляев — а книга Пыляева про старый Петербург у Николая Акимыча одна из любимейших! — написал: «В начале восьмидесятых годов завелись в Ленинграде экскурсии по городу также и на троллейбусах; завелись благодаря энергии и инициативе Н. А. Варламова, известного знатока города, который сам провел всю жизнь за рулем этой прекрасной чистой машины». Да, что-нибудь оставить… Но если нельзя самому и рассказывать про город, и вести по этому городу прекрасную чистую машину, лучше он отстранится совсем! Пусть по его инициативе разъезжают троллейбусы с экскурсантами, но быть на них молчаливым извозчиком он не может. Не унизится. Пусть разъезжают, а он останется на своем маршруте… Еще обидно было то, что немногие его поймут. Тот же Филипп — поймет? Выслушает пренебрежительно: «Что за переживания на пустом месте? Мне бы твои заботы». Если не скажет вслух, то подумает. А в том-то и дело, что не на пустом! И ничуть не меньшие переживания, чем по поводу исполнения новой симфонии. Симфонию Филиппа и сыграют-то, скорей всего, один-два раза, а троллейбусы с экскурсантами будут разъезжать годами, и в следующем тысячелетии будут разъезжать! И все-таки Николай Акимыч относится к симфониям сына без высокомерия — но требует, чтобы и тот относился без высокомерия к идеям отца. Да, требует!
Разгорячившись, Николай Акимыч не заметил, что уже прошел насквозь Екатерининский садик и шагает по Невскому. Притом шагает не в ту сторону: надо было бы дойти до Литейного и на своем маршруте доехать до парка. Вполне возможно, подъехал бы Коля Винокур на их общем Николай Николаиче — посидеть бы тогда непривычно пассажиром в кабине, придирчиво прислушаться к перещелкам контроллера, к высокому гудению электромоторов, чем-то напоминающему звук самолетных турбин на форсаже… Ну если бы подъехал и не Коля, все равно кто-то из своих ребят. А Николай Акимыч свернул к Садовой и уже спускался в переход. Но почему-то поворачивать назад не захотелось, и Николай Акимыч решил доехать до «Электросилы» на метро. Вообще-то он очень редко ездит на метро: скучный способ передвижения, ничего не видно из окон — едешь ты хоть под Зимним дворцом, пересекаешь Неву в самом прекрасном месте, а никакой разницы, что катишь где-нибудь под Гражданкой. То ли дело наземный транспорт, ну и в особенности троллейбус, конечно: сколько раз в день ни обернешься по маршруту, никогда не надоест!
Время еще было, и раз уж Николай Акимыч спустился в переход, он решил поесть в пирожковой на Садовой. А потом уж сесть в метро.
Повернув к пирожковой и приняв таким образом решение, Николай Акимыч снова задумался о разговоре в управлении. Почему новый зам с такой горячностью его поддержал? Сразу, не раздумывая! Начальству обычно свойственны колебания, оно старается подольше изучать вопрос — благо изучать можно и углубленно, и всесторонне, и конкретно, — не связывая себя обещаниями. И вдруг такая реакция. Можно думать, тут сыграло и исконное чувство соперничества к более удачливому собрату — автобусу, свойственное многим патриотам электротяги. Понятно и то, что новый зам хочет показать себя, взявшись за дело совершенно новое, — на рутинной работе показать себя гораздо сложнее…
Николай Акимыч дошел до пирожковой, так и не поняв до конца намерений моложавого Пантелеймона Ивановича. Если вообще возможно понять до конца чужие намерения.
В пирожковой оказалась довольно большая очередь. Николай Акимыч хотел было примкнуть к ней, как вдруг услышал:
— Дядя Коля… Николай Акимыч!
«Дядя Коля» прозвучало неуверенно, а «Николай Акимыч» — громко и четко, так что в первый момент Николай Акимыч подумал, что его окликают двое. Но в самой голове очереди стоял один знакомый — Макар Хромаев. Стоял и махал рукой. Николай Акимыч совсем уж не ожидал встретить здесь знакомого, потому, входя, посмотрел мимо очереди, а то бы, конечно, сразу заметил Макара — при его-то росте, при его-то шевелюре, а главное — при его-то самомнении, которое просачивалось неуловимым образом даже когда он стоял молча. Но все-таки окликнул его Макар сначала «дядей Колей» — никогда так не обращается в парке, а тут окликнул.
— Тоже на смену, да? А я тут живу недалеко. На Ракова.
Николай Акимыч хотел было тут же сообщить, что раньше эта улица называлась Большой Итальянской. То есть сначала просто Итальянской, но когда еще появилась Малая Итальянская, эта, естественно, стала Большой. А дальше бы рассказать, что Итальянская улица называлась в честь дворца, за которым простирался громадный сад — тоже Итальянский… Но почему-то Николай Акимыч сдержался. Может быть, опасался, что Макару это покажется не очень интересным и тот свое равнодушие к исчезнувшим названиям и исчезнувшим садам выкажет очень уж явно?
Они взяли пирожки, налили себе бульон в чашки. Макар налил еще и чуть коричневатую жидкость, называемую «кофе с молоком», а Николай Акимыч воздержался. Ася приучила его к хорошему кофе, и он не переносит столовочную бурду. Филипп сейчас варит себе по утрам кофе сам: его Ксана — не Ася. Ну а уж вдовцу сам бог велел. Хотя легко нашел бы желающих выйти за него — но уж лучше самому варить кофе. А интересно, почему Макар холостой? Уж за ним-то, за поэтом, да еще при самоуверенном виде, бегают небось толпой. Но не спросишь, хоть и окликнул сначала «дядей Колей». Ясно одно: не избалован, раз пьет такой кофе.
Николай Акимыч взглянул на часы.
— Успеваем, — заверил, жуя пирожок, Макар. — На метро быстро. Я люблю на метро: до того надоедает по этим улицам! Одни и те же, одни и те же.
Зачем же работает в троллейбусе, раз надоедает по одним и тем же улицам?! Вот и шел бы в свое любимое метро! Уж там бы ему сплошное разнообразие!
На этот раз Николай Акимыч не удержался от назидания:
— Один философ говорил, что нельзя два раза войти в одну и ту же реку, потому что она все время Течет и изменяется. И улица тем более: все время течет и изменяется.
— А, это один флирт с философией: «все течет»! А на самом деле, ездишь-ездишь!
Во как сказано: «флирт с философией»! Поэт. Но про то, что все течет, сказал какой-то знаменитый философ, и кто такой Макар, чтобы так свысока и небрежно о такой знаменитости?! Нехорошо это — не признавать авторитеты!
Николай Акимыч доел первым и подождал, пока Макар допьет свою бурду. Тот отставил наконец пустой стакан и кивнул Николаю Акимычу, будто девице, его дожидающейся:
— Ну, пошли.
Все-таки не хватает всем молодым воспитанности! Ведь не хотел же Макар грубить, просто он не чувствует, что нельзя вот так небрежно кивать человеку в два раза старше себя — да больше чем в два! Не чувствует оттенков, а хочет быть поэтом! Вот и Федька, внук: ведь хороший парень, а уж руки — таких вторых и не найдешь! — но иногда ляпнет такое…
От этого мысленного сравнения с Федькой Николай Акимыч вдруг посмотрел на Макара как на родного, — да и то сыграло, что Макар окликнул его сперва из очереди «дядей Колей», — и Николай Акимыч сказал почти неожиданно для себя:
— Тебе надо, Макар, зайти к нам домой. Я читал твои стихи вслух, они понравились Филиппу. Это мой сын, он настоящий композитор.
Вот интересно: не очень Николаю Акимычу нравится то, что сочиняет Филипп, и композитор он, если смотреть честно и правдиво, малоизвестный, не сравнить, например, с Пахмутовой; или еще Николай Акимыч очень любит Таривердиева, потому что у него какая-то особенно утонченная музыка, без грубости и нахальства, как, часто в песнях, — да, Филиппу до них далеко, но по отношению к Макару, совсем начинающему, совсем еще ненастоящему поэту, Филипп — авторитет, и сам Николай Акимыч говорит о нем с гордостью, что вообще-то бывает нечасто. Везде своя теория относительности.
Уже произнеся неожиданное приглашение, Николай Акимыч испугался, что самонадеянный Макар скажет что-нибудь небрежное в адрес Филиппа, но, видно, даже Макар понял, что он пока еще никто (Лиза, первая жена сына, любила говорить: «Никто и звать никак!») по сравнению с Филиппом Варламовым:
— Ой, спасибо, дядя Коля… Николай Акимыч! А когда прийти?
Николай Акимыч стал с важным видом соображать, когда удобнее принять Макара. Хоть он пока и никто, а все-таки… Вдруг и вправду станет знаменитым. Самонадеянность неприятна в людях, но хочешь не хочешь, задумаешься невольно: а что, если не зря человек воображает, что, если имеет на то основания? Да, Макара Хромаева нужно пусть не по первому разряду, а все-таки принять. Ксане придется хлопотать, но она будет рада, в честь гостя она всегда сияющая, какой Николай Акимыч любит ее видеть, — да жаль, видит так редко.
— Да приходи… Ну давай назначим через неделю. Предварительно. Потому что надо же спросить у Филиппа: вдруг у него в этот день концерт. Или заседание в Союзе композиторов. Там у них бывают особенные заседания, называются: секция.
Макар смиренно внимал и кивал головой.
10
Лиза сама не сходила на концерт — и тем внимательнее слушала, что рассказывал Федька. Правда, рассказывал он мало, небрежно — а она не решалась расспрашивать, обнаружить свой интерес. Из Федьки-ных разрозненных фраз выходило, что народу было больше чем ползала; что аплодировали не совсем уж мало, но и не очень. Конечно, Федькиным реляциям доверять трудно: он бывает в спортивных дворцах, где орут и беснуются эти нынешние ВИА, а за ними начинает орать и бесноваться публика, — Лиза однажды пошла, чтобы быть честной перед собой, не осуждать того, чего не видела и не слышала, — ну и сбежала в антракте. Сбежала, потому что сделалось по-настоящему страшно: неужели правда в человеке таится столько дикого исступления?! Ей казалось, что в ней этого нет; и в ее знакомых — нет; откуда же берутся бесноватые в зале? Сверстники Федьки? Но неужели такое таится в нем?! Нет!.. Но он видит и слышит подобные беснования — как же ему сравнивать с вежливыми филармоническими аплодисментами?.. Да, вот такая она, Лиза: и на серьезной музыке, как торжественно выражается Фил, она скучает, и от кричащих поп-групп буквально заболевает. Она остановилась в своем развитии посредине: на душевной мелодичной эстраде — начиная с Утесова и Шульженко и до Аллы Пугачевой хотя бы. Филипп сморщит нос презрительно, а она такая… Да не в этом сейчас дело, не в музыкальных пристрастиях Лизы, ей хочется понять, что же такое — нынешний Фил, высоко ли поднялся, многого ли достиг композитор Филипп Варламов, в которого она когда-то не поверила всерьез? Евка Марфушкина выразила очень точно: музыка ее не интересует, а композитор — даже очень! Кстати, познакомилась ли она с Филом на концерте, вернее, возобновила ли старое знакомство?
Конечно, Евка — немлого хищница, но осуждать ее — тоже глупо. Нудные моралисты говорят: надо любить человека самого по себе, а не за его успехи, заслуги, таланты. Но откуда берутся успехи и заслуги? Не выигрываются же в лотерею. Успехи и заслуги — это и есть сам человек, главное в нем! Да, успехи, заслуги, таланты — а не форма носа, умение танцевать у петь в компании. Потому это даже очень естественно и нравственно: полюбить того же Фила за его талантливые сочинения. Прежде всего — за них. Но все равно Евка — хищница, потому что хочет на готовенькое: она же не; помогала Филу, пока он был совсем безвестный. Лиза — помогала. Даже ободряла. Филу казалось, что она помогала и ободряла меньше, чем он того заслуживал. Ну, может быть, он и прав отчасти. Но помогала же! А Евка — хищница.
Лиза была дома одна. Федька большей частью приходит поздно. Александр Алексеевич не появляется — и очень хорошо, что не появляется, Лиза нисколько не жалеет, а стоит вспомнить последнее с ним объяснение, сразу возвращается чувство легкости и свободы. Значит, все тогда было сказано правильно. А что дальше? Что-нибудь случится дальше, не останется она в одиночестве до старости. Что-нибудь случится, а пока можно лежать после работы на тахте, чтобы отдыхали натруженные ноги, и вволю читать. Про чужие страсти. По нынешнему настроению Лизы особенно интересно ей стало читать про непризнанные таланты. И про то, как их постепенно признавали — кого успели при жизни, а кого только после смерти. Шуберт бедствовал, Рембрандт почти нищенствовал. Да и был ли прижизненно по достоинству оценен сам Бах? Это уж гораздо позже, чуть ли не спустя сто лет, он был возведен в музыкальные святые. Канонизирован… Если бы не сошлись все авторитеты, что Бах — величайший гений музыки, Лиза сама никогда бы об этом не догадалась; и никогда по собственной воле не пойдет она на концерт Баха, а когда бывала раньше не по собственной, ее охватывал непобедимый сон. А вот недавно была на вечере Блантера и получила огромное удовольствие — ведь с детства она в этих мелодиях: «Хороша страна Болгария…» и остальных. Но если бы она осмелилась на минуту сравнить Блантера с Бахом — самой сделалось бы смешно! Вот так непонятно устроено: один композитор доставляет радость — но в голову не приходит возносить его в великие; другой усыпляет — что ничуть не мешает усомниться в его величии. О литературе Лиза судит самостоятельнее, потому и осмеливается думать про себя, что Булгаков писал прозой лучше, чем Пушкин, — но только про себя! — ну а в музыке полностью положилась на авторитеты…
В дверь кто-то позвонил. Кто бы это мог быть? Телеграмма? Или Александр Алексеевич без предупреждения? Кто-нибудь из подруг, та же Евка прибежала похвастаться успехами? Фил!
— Ты?!. Ну здравствуй. Что же ты — я же неодета! И непричесана, и в старом халате!
— Чего уж там. Мы-то с тобой…
— Нет уж, посиди пока в кухне, я сейчас!
Лиза приказала — и с удовольствием поняла, что он по-прежнему слушается ее приказаний. Но зачем зашел?! Вроде бы ничего особенного, заходит время от времени, тем более живет совсем рядом. И Федю должен повидать хоть изредка — отец все-таки. А что Феди нет дома — Фил об этом знать не мог. Все так, но не могла Лиза отделаться от чувства, что зашел Фил не просто так, не ради Феди… Ну вот, кое-как привела себя в порядок. Когда-то она заставляла его ждать очень подолгу, но времена переменились.
— Ну, можешь заходить. Только Феди нет. Чтобы сразу отсечь всякие предлоги и притворства:
либо он — к ней, либо и не надо вовсе!
— Ничего. Можем же мы и с тобой повидаться. Сказал как бы шутливо, отвергая тем самым всякую
серьезную причину для их свидания. Ну что ж, пусть хоть шутливо — для начала.
— Тогда садись. Будем повидаться. Есть хочешь?
— Да нет, в общем-то.
Он и раньше любил такие полуопределенные ответы: «Да нет, в общем-то», — то есть ни да, ни нет.
— Значит, поужинаешь. Только у меня дома ничего особенного. Знала бы — купила чего-нибудь.
Купила бы, например, шампиньонов: Фил раньше любил грибы. Наверное, и сейчас. Привязанности кулинарные устойчивей, чем человеческие.
— Вот уж ни к чему. Что я — жрать сюда пришел? Ну, это — современная поговорка. Фольклор. Все
гости так говорят сначала, а потом жрут — и с большим удовольствием. Но Фил — не совсем гость. Сколько бы они ни разводились, никогда ему не быть у нее просто гостем.
— А зачем же пришел?
Невинная провокация: пусть выдавит из себя хоть самый скромный комплимент.
— Господи, да чего ж не зайти? Неужели нужно защитить целую диссертацию на тему: «Зачем я зашел!»?!
Покорный-покорный — и вдруг разозлится. Как и тогда. Не изменился. А на комплимент так и не расщедрился.
— Уж прямо диссертацию! Зашел — и очень хорошо. Давай сидеть и дружески разговаривать, да?
Мог бы в ответ сказать, что больше, чем дружески. Прошедшая любовь — это больше, чем дружба, или меньше? Хорошо бы спросить. Но — не сразу.
— Вот-вот, я о том же: давай разговаривать! Как дела? Что нового с тобой случилось?
Как можно объяснить, что случилось нового, если он не знает про старое? Не знает про Александра Алексеевича — ведь не мог же Федя говорить о нем с Филом! — и значит, не может оценить то новое, что недавно произошло: что их отношения благополучно прекратились.
— Все как обычно. Библиотека не сгорела.
Звякнул телефон и замолк — включен на автоматику. Лиза не стала снимать трубку — потом узнает, кто звонил. Фил кивнул в сторону телефона:
— Все как обычно? И Федькины штучки работают исправно?
— Еще бы! Он ими увлекается больше, чем девицами!
Пожалуй, Лиза сказала это с долей осуждения. Хотя, если бы у него в голове были одни девицы, Лиза досадовала бы еще больше: сначала дело, а с девицами успеется,
— Да, голова у него хорошая. Жалко, что не учится, а болтается, теряет время. Тут мы оба виноваты.
Лизе и самой жалко, а почему-то захотелось возразить:
— Прекрасно поступит еще! А что специальность сначала в руках — очень хорошо. И что в армию — сразу повзрослеет.
Фил согласился с обидным равнодушием — мог бы сильней переживать за сына:
Да я в общем тоже так считаю. Главное, голова у парня есть. И руки. Руки сейчас встречаются даже реже. А с головой и с руками — все получится.
Снова звякнул телефон. А что, если Александр Алексеевич? Ну и пусть. Фил ведь не догадывается, что существует на свете такой скучный следователь — и обожатель тоже скучный. А без договоренности Александр Алексеевич не явится; у него это всегда звучало очень веско: «Я не могу без предварительной договоренности». Но интересно, что Фил вообще думает о ней? Что она после развода записалась в монахини?
— Так я все-таки что-нибудь приготовлю. Если хочешь, можешь пойти за мной хвостом и развлекать, пока, я у плиты.
Фил двинулся за ней хвостом с той же привычной покорностью. Нет, даже с готовностью, пожалуй.
Чем его кормить? Есть мясо в морозильнике. Вслух она не произнесет, конечно, известную поговорку: «Мужчин надо кормить мясом», — между ними сейчас неуместны такие намеки. Но что, если перекормить мясом, подпоить, чтобы взыграли страсти?.. Нет-нет, лучше остановить воображение.
— Что ж ты не хвастаешь, как прошел концерт? Все такой же: никогда первым не хвастается своими успехами. Ну когда-то, когда они еще были вместе, успехи случались редко, но теперь-то только успевай хвастаться — но нет, он все тот же.
— А чего ж ты не сходила сама, не поинтересовалась?
— Решила, что буду лишней. Зачем делать неприятность твоей жене.
Пусть хоть теперь скажет что-нибудь вроде: «Мне всегда приятно тебя видеть и неважно, что скажет жена».
— Вот еще! Дружба дружбой, тем более у нас.
— А служба службой, да? Дома.
Пожалуй, он сказал больше, чем она рассчитывала. И неважно, если начнет отнекиваться. Проговорился! Проговорки — они всегда самые искренние.
Фил улыбнулся как бы даже умудренно — ишь, научился умудренности!
— В семье всегда присутствует элемент обязательный, служебный. И у нас с тобой был.
— Ладно, не расспрашиваю. Но я могла помешать не только твоей жене. Там еще была Ева. Она меня уверяла, что очень заинтересовалась тобой… ее подруга.
— Подруги я не заметил, а Ева подходила. Я ее не сразу узнал — так неудобно.
— Ничего, она это пережила, я уверена. Тем более что раз ты ее не узнал, вы как будто познакомились заново — и начали с нуля.
Лиза и не собиралась так саркастически говорить о Еве — вышло само собой.
— Чего — начали?
— Ну-ну, не прикидывайся более наивным, чем ты на самом деле.
— Ладно — посмотрим, чем кончим. Раз уж начали. Еще и насмешничает!
— Давай-давай, желаю. Особенно Евке: она оч-чень заинтересована. И тобой больше, чем твоей музыкой, — тебе это должно быть лестно.
Он-то мечтает, чтобы весь мир восхитился его сочинениями, — а его самого при этом могли бы и не замечать. Ага, промолчал! Не знает, что ответить. И Лиза продолжила совершенно невинным тоном:
— Так говоришь, надо мне было сходить?
Фил еще злился — на Еву, которая интересуется им, а не его музыкой, но по инерции ответил довольно раздраженно и Лизе:
— Что значит — «надо»? Если интересно, сходила бы. Никаких «надо»!
— Интересно. Очень интересно. Вот я сейчас и интересуюсь у тебя. У Федьки тоже интересоралась.
— Ну-у… Федька живет в другой музыкальной вселенной. Антимиры. Помнишь, мы все твердили: «И, как воздушные шары, над ним горят антимиры!»? Я еще пытался написать романс, но неудачно, признаюсь честно.
Да, этого у них не отнять никому: общих воспоминаний! Лиза подхватила, Фил за нею — перебивая друг друга:
— Помнишь, тогда казалось, все вокруг новое-новое! Вся жизнь переменилась. Сразу откуда-то и Евтушенко, и все остальные! «Надежды маленький оркестрик под управлением любви»!
— Нет, это, пожалуй, написано позже. А тогда: «Я в синий троллейбус сажусь на ходу, последний, случайный». Интересно, Федька это знает?
— Это позор, но я не знаю толком, чего он знает, чего нет. Вон портрет над его кроватью — загляни-ка. Ты знаешь — чей? Я не знаю. Наверное, участь всех родителей: не знать, чего знают дети, а чего нет. Да, вот портрет. И ведь он говорил, а я забыла. И почему-то в трауре. Я не знаю, а для них этот — как для нас когда-то Окуджава. Интересно, твой отец, ну и мама — они знали в то время Окуджаву?
— Что ты! Никакого понятия! Хотя отцу должно было понравиться про синий троллейбус. Но он чувствовал, что на самом деле это не про троллейбус, это не гимн троллейбусам, о котором он мечтает… А портрет — это кто-то из «битлов», так что отчасти из нашего времени тоже. Но его уже недавно застрелил какой-то маньяк. А фамилию забыл. к
— Ну вот, ты хоть что-то знаешь. При том, что для тебя это музыкальный антимир. А я ну совсем — полная целина!
Кажется, они дошли до того момента, когда принято ругать современную молодежь. А так хорошо начали: с общих воспоминаний, с собственной молодости… Нет-нет, Лиза не хотела впадать в такую пошлость: ругать молодежь. Да и не для того же они сейчас вместе вдвоем в маленькой кухне. Кухня… очаг… дом…
— Значит, вспоминаешь нас тогдашних? Не отрезал этот кусок биографии и не выкинул?
Не хотела она говорить так прямо, да вырвалось само собой.
— Конечно, помню! Как же можно выкинуть! Даже вижу тебя во сне часто в последнее время,
— Ну и что же, как мы там — во сне?
Лизе было очень приятно ему сниться, уютно в его снах. Но и по-настоящему интересно: как она там — что делает, хорошо ли выглядит?
— Куда-то идем вместе. Недавно почему-то карабкались вверх.
— Вверх — это хорошо.
Спросить ли его о самом главном, решиться ли? Наверное, в комнате, где он сидел гостем, Лиза бы не решилась, но так у них сейчас по-семейному: сидят в кухне, она ему жарит мясо… Луку надо побольше, Фил любит жареный лук.
— И ты не жалеешь? Когда просыпаешься?
И снова Фил улыбнулся умудренно. Уж не готовится ли в вещие старцы? Поседеет, отпустит бороду…
— Знаешь — нет. Хотя и грустно, конечно. Иначе все было бы не так, и я бы сейчас не тот. С работы я бы уйти не решился, потому что надо кормить семью. Значит, не написал бы десятой части того, что уже успел, был бы никому не ведомым профессионалом… нет, полупрофессионалом, чего-то кропающим урывками.
— Выходит, нас с Федей ты променял на то, чтобы быть кому-то ведомым?
Упрек — ну что ж, на самом деле обидно выслушивать такое. А Фил только дернул головой, по своему обыкновению.
— Выходит. То есть не я променял, ты решила за меня: тебе надоел нудный тип, который носится с никому не нужными опусами. Ты решила, и я тебе на всю жизнь благодарен, потому что сам бы, наверное, так и не решился, но чувствовал бы себя обездоленным, лишенным главного в жизни. Ты извини за высокопарность, — Фил и в самом деле виновато улыбнулся, — но я, наверное, действительно не мог не сочинять свои опусы. Поэтому в конечном счете ты права: променял я тебя с Федей на свое сочинительство. А если решился не сам, то только по слабохарактерности. Променял и не жалею. И мы бы сейчас так мило не беседовали, если б не променял. Ты бы меня сейчас шпыняла за никчемность.
Наверное, он прав. И хотелось разрыдаться и надавать ему пощечин — за правоту. Но Лиза позволила себе только горько улыбнуться — именно так, она словно увидела со стороны эту свою горькую улыбку.
Какая же безжалостная штука: жажда быть ведомым! Перешагнуть через жену и сына? Пожалуйста! А когда-то столько говорил о своей любви. Писал романсы на самые чувствительные стихи — и посвящал.
Он ответил тихо-тихо — больше себе, чем ей: — Был еще один выход: тебе — поверить в меня. И поддерживать, и самой уговорить бросить работу, и кормить, если я не заработаю. И все это радостно, не выглядя мученицей! Начать с того, чтобы поверить безоглядно… Наверное, это и есть настоящее счастье. Я так и не испытал, не знаю. А бывает, говорят. Почему-то больше везет безнадежным пьяницам: у них всегда находятся женщины, которые верят, кормят, тянут. Или истеричным психопатам, которые бьют себя в грудь, что они непризнанные гении, — им сразу верят на слово. Ну а когда трезвый и приличного поведения — шансов мало… Недавно я услышал стихи — тоже очень чувствительные: «И нет на свете женщины, бесконеч…» — и тут некстати громко зашипел на сковороде жарящийся лук.
А Фил говорил так тихо, что лук заглушил.
Да, никогда еще Фил не говорил так откровенно, — по крайней мере, Лиза не слышала. Чуть было она не обняла его и не заплакала — секунду промедлила, переворачивая лук. А Фил снова улыбнулся, как бы извиняясь за неуместные излияния, и закончил голосом бодрым, даже насмешливым:
— Да, было дело, посвящал тебе романсы. Но слушала ты их довольно-таки небрежно. А что до любви — наверное, я тебя и сейчас люблю — в глубине души. Но это не имеет никакого значения. То есть даже хорошо, и я тебе благодарен. Кто-то сказал, что художник начинается с несчастной любви. Снова извини за высокопарность, но это я цитирую. Так что можешь считать, что ты получила повышение: из жены в музы.
Как легко он это сказал: «Наверное, и сейчас люблю, но это не имеет значения». Если бы не сказал, не решился бы произнести — кто знает. Но после таких слов невозможно стало обнять и заплакать. Осталось только постараться попасть в тон:
— Ну пошли есть, ведомый и преуспевший. Вообще-то муза не должна кормить жареным мясом, муза должна только бесплотно витать и осенять, но считай, что я муза новейшей формации. Захвати вторую сковородку.
И снова он покорно идет следом, неся сковородку, — так по-домашнему. Но надежды нет. Даже если пойти ва-банк, соблазнить его сейчас, а когда в самый неподходящий момент явится Федька, крикнуть торжествующе сыну: «Пойди еще погуляй, мы тут с отцом!» — даже и тогда надежды нет. Фил твердо решил быть ведомым и не быть ведомым, а остальное для него не имеет значения, в том числе и какая-то там любовь… И когда Федя действительно вскоре явился, Лиза крикнула весело:
— Иди скорей, мы тебя ждем! Федя заглянул, не успев раздеться:
— Кто — мы? О-о! Вот нечаянная радость!
Противный мальчишка: взял с отцом тот же тон, что и с Александром Алексеевичем. И слова откуда-то знает: «Нечаянная радость». Вот уж действительно, никогда не предскажешь, чего он вдруг выложит. Фил, впрочем, не обиделся, наоборот, взглянул на Лизу не без гордости: мол, наш-то каков!
Федя исчез и вернулся уже без куртки.
— Еще раз: приветствую и поздравляю.
И снова Фил принял как должное:
— Спасибо за приветствия. А поздравляешь-то с чем?
— Ну — с концертом, например. Аплодисменты, цветы!
А что рассказывал матери? Юный лицемер!
— Чего ж не поздравил там?
— Ну-у!.. Там у входа в ваш загончик для избранных стояла дама в униформе, чтобы, значит, не пущать всяких там разных.
— Ты бы сказал, что ты не всякий-разный, а сын, она бы и пустила.
— Ну-у!.. Как-то нескромно: хвастаться родством. А вдруг бы не поверила, сочла бы самозванцем, который хочет втереться и так далее?
Пожалуй, Фил все-таки слегка раздосадовался:
— Что ж, скромность, конечно, украшает.
— Добродетелью украсимся!
Ого! Это еще почище «нечаянной радости»!
Фил поморщился. Лиза поспешно заговорила сама:
— Я тебя не поблагодарила за Поль де Кока, которого ты передал с Федей. Очень забавно.
Фил молча дернул головой. Это должно означать, что не стоит благодарности.
— И что теперь будет с комнатой Леонида Полуэктовича?
— Вывезут вещи и объявят вакантной, так сказать.
— А кого поселят? Чужих кого-нибудь или в квартире есть желающие?
— «Желающие». Дело не в желаниях, а в правах. Прав никто не имеет.
— И ты не имеешь? Тебе же полагается дополнительная.
— У нас и так достаточно дополнительной. Видно было, что Филу неприятно говорить об этом.
Лиза хотела было сказать: «Может, стоит все-таки попытаться?» — но не решилась: Фил всегда злится, когда говорят о чем-нибудь ему неприятном. Терпимости ему не хватает. Но, может быть, это неизбежно? Творчество требует определенности взглядов, вкусов, а терпимость так же плохо сочетается с определенностью вкусов, как порывистость, нелогичность с работой следователя. Хочешь быть следователем — будь последовательным и логичным… Да, раньше Лиза не склонна была оправдывать недостатки Фила, а теперь вот оправдывает.
Ну как, Рыжа больше не терялась? — спросил вдруг Федька.
Нашел о чем спрашивать. Если Филу неприятно слушать про пустующую комнату, то Лизе — об этой собачонке. Но от Федьки деликатности ждать бессмысленно.
— Нет, конечно. Мы следим„— довольно холодно сказал Фил.
— Следите получше. Я догадываюсь, кто ее крал. Есть тут кодла. И по гаражам работает.
— Да-да, ты уже что-то намекал про некую кодлу, — Фил кивнул довольно-таки рассеянно. — Так ведь не докажешь.
— Не докажешь. Но следите получше!
Лизе стало тревожно за сына: что он знает, какая такая кодла? Где он вообще шляется, с кем знается?!
— Федька, поставь чайник, будь человеком.
Она улыбалась, но, едва сын вышел, заговорила серьезно — и торопливо:
— Какие-то у него знакомства. И эти халтуры — деньги шальные. Я так беспокоюсь!
Но Федька вернулся, и договорить о самом важном не удалось. Вот для чего нужен мужчина в доме — для влияния на сына! Но нет никого. А что она может — одна?..
Внезапное беспокойство за сына, возникшее от одного случайного слова, заглушило недавнюю грусть о безнадежности примирения с Филом. Нет, не примирения, а возвращения к прошлому, восстановления порванной цепи. То — элегия, а вопросы где и с кем Федя — живое беспокойство!
И оттого, что прошла элегическая грусть, чай пили совсем непринужденно. Даже Федька, почувствовав перемену в настроении, перестал паясничать и серьезно рассказывал о новом телевизоре, который скоро поставят на конвейер. Фил хотел купить цветной телевизор и советовался, а Федя степенно уговаривал подождать новую модель. Фил послушал-послушал и изрек:
— Но ведь хочется-то мне сейчас! Следующая модель после этой будущей — она же будет еще лучше, да? Так, может, и ее подождать? Вообще нам много чего обещают — и по части техники, и вообще. Вот бы всего подождать, а потом уж жить!.. Только знаешь, удовольствия откладывать вредно, а то как бы не пропало желание. Ну а ты нам и старую модель так настроишь, что получится не только цветной, но и стерео, А то зачем же держим в семье телевизионного терапевта, как выражается мой батюшка, а твой дед?
«Держим в семье»!..
11
Филипп сидел работал, а Ксана, по обыкновению, спала. Спать под игру на рояле она приспособилась. Ну, всего лишь одиннадцать — совсем рано для нее.
Зазвонил телефон. Филипп прервался и пошел на звонок — больше-то ведь никто не торопится, когда его нет дома, в квартиру невозможно дозвониться. Не очень-то приятно отрываться на каждый звонок, если бы Ксана уже встала, могла бы подходить она — чтобы оберегать его творческий настрой. Нет, и на самом деле трудно вот так: вскочил к телефону, потом вернулся за рояль и соображай, на чем прервался. Можно ли себе представить, чтобы Святополк Смольников бегал к телефону, звал всю квартиру, а жена его в это время спит?! Ну правда, всю квартиру Смольникову звать не приходится: у него, естественно, отдельная квартира на Мойке — между прочим, на двоих…
— Филипп, это Лида. Извини, что я тебя оторвала. Хорошо хоть извинилась.
— Привет, Лидуся, рад тебя слышать.
— Я тоже. А Кинуля дома?
Объяснить бы Лиде, что Ксана еще спит, что для нее одиннадцать часов — раннее утро, почти что ночь!
— Дома.
— Позови, пожалуйста. Только побыстрей, хорошо? Я из автомата.
Если бы Филипп разбудил Ксану с какой-нибудь собственной просьбой, та стала бы говорить, какая у нее слабость, как он не может понять простых вещей… Но звонила Лидуся, и Ксана вскочила довольно-таки быстро, особенно когда услышала про автомат.
Ксана убежала, а Филипп пытался продолжать работать — и не мог. Все воображал, как бы повела себя Ксана, если бы он разбудил ее не ради звонка Лидуси.
Ксана вернулась довольно скоро — минут через десять. Вообще-то со своими подругами она разговаривает бесконечно. Вернулась вся деловая, целеустремленная.
— Я срочно еду. Сколько времени?
Никогда у нее не работают часы. И не будут работать! Часы словно чувствуют ее враждебность к точному времени.
— Восемнадцать минут двенадцатого.
— Срочно еду. Представляешь, Лидка, оказывается, в больнице. Третий день. А я и не знала. Третий день, а Иван без нее запил. Вчера уже приходил к ней поддавши, а сегодня с утра не подходит к телефону. Надо срочно ехать!
— Да почему?!
— Никто не подходит. Лидка думает, он там лежит пьяный. А с ним уже бывало: напьется — и плохо с сердцем. Я поеду, и если что — вызову «скорую». И свезу поесть. Он когда в запое, ничего не ест.
— Ты ж сама больна.
— Ну и что? Раз надо — значит, надо. Через не могу. Ольга Леонардовна со сломанной ногой спектакль дотанцевала! Мы так воспитаны — на слове «надо»!
— А если он просто вышел прогуляться?
— Надо поехать посмотреть. А то Лидка там психует в больнице. У ней у самой сердце, а она психует!
Естественно. Пойти в магазин — Ксана больна. Встать приготовить завтрак — тем более. А мчаться через весь город кормить пьяного Ваньку — пожалуйста! И такая сразу бодрая — забыла про все свои слабости.
— Теперь ты понимаешь, почему мужчины пьют и всегда будут пить?
— Ну, он такой, что поделаешь. Держится-держится — и запьет. Тем более, Лидку взяли в больницу, вот он и с горя.
Нет, она не понимала, пришлось объяснить подробнее:
— Мужчины пьют и будут пить, потому что всем хочется любви и заботы. А пока ты трезвый — кому ты нужен? Зато стоит напиться, все сразу забегают, позаботятся, накормят!
— А что делать, если у него бывают припадки? Еще бы, несколько дней пьет только и ничего не ест. Расслабляется так. Все время перенапряг, все время выступления — а потом нужно расслабиться. Тем более, Лидка в больнице. А она там психует.
Значит, все законно. И ничего Ксана не поняла, говори не говори. Все-таки Филипп попытался снова:
— А ты скажи Лидусе, когда позвонит снова, что Филипп напился, бегает по квартире с кухонным ножом и грозится кого-нибудь зарезать, потому ты не можешь его оставить.
— Ну да! Кто же поверит, что ты напился?!
Как это было сказано! Пожалуй, больше всего в голосе Ксаны было пренебрежения. Филипп не способен даже напиться, как он безнадежно скучен! Чего же от него можно ждать, каких озарений, каких шедевров? Вот Сзятополк Смольников — с тем бывает, однажды где-то в ресторане устроил скандал с битьем посуды — и это много способствовало упрочению его репутации. Еще бы — стихийная натура, неуправляемая!
Ксана умчалась выкармливать лежащего в запое Ивана Корелли — или всего лишь убедиться, что он вышел прогуляться с похмелья, предоставив Филиппу полную свободу поработать, а еще большую свободу сходить в магазины, когда наработается. После двух Филипп собирался выйти по делам, а значит, придется успевать и туда, и сюда… Вот если бы Филипп не был ее мужем, она бы неслась через весь город кормить его, чтобы спокойно творил, не отвлекаясь прозой жизни! Еще бы и ужасалась в телефон своим подругам: «Известный композитор вынужден отрываться от творчества, стоять в пошлых очередях! Как его домашние допускают?!» Точно так же она всегда была в преувеличенном восторге от Леонида Полуэктовича — и с самого начала не любит Николая Акимыча. Чего ж его любить, когда он свекор? А был бы посторонним, сколько поводов для восхищения: простой! водитель! стал! крупным! знатоком! города!!. И почему это гораздо проще изливать любовь и доброту на посторонних?!
В таком умонастроении работать Филипп, конечно, не мог. Выложить бы потом Ксане: «Из-за тебя я был в таком состоянии, что не смог работать и потерял весь день! Ведь я такой впечатлительный!» Самое смешное, что это чистая правда. Но высказать такую правду — значит произнести нестерпимую пошлость. Хотя многие высказывают с большой пользой для себя — пошлость полезна для процветания…
Так и промаялся до двух часов, потому что у Филиппа правило: работается или нет, а до двух часов от рояля не вставать.
Потом слегка перекусил и отправился в Союз: надо было взять наконец ходатайство в исполком по поводу пустой комнаты. Дело совершенно формальное, потому Филипп и не собрался сразу: когда нужно сделать что-то трудное, он предпочитает действовать не откладывая, а тут все равно что взять деньги в сберкассе — зайти и получить, никаких Препятствий быть не может.
Если бы он шел только в Союз, взял бы обязательно с собой Рыжу — и вообще приятно ей было бы прогуляться, да к тому же Рыжа уже не раз бывала в Союзе и всегда имела там успех: ею наперебой восхищались, а она от удовольствия прямо выворачивалась наизнанку — и кувыркалась, и каталась по полу, и служила — прирожденная актриса! Но на обратном пути Филипп собирался пойти по магазинам, а оставлять Рыжу привязанной на улице было теперь невозможно. Раньше, бывало, и оставлял — как-то обходилось…
На лестнице встретил поднимающуюся Ксану. Исполнила, стало быть, долг!
— Ты куда это собрался?
Всегда она спрашивает, куда и надолго ли он идет. Даже с ревнивым беспокойством. А Филиппу вовсе не хотелось объяснять: он же ничего не говорил дома, что пытается отхлопотать пустую комнату.
— По делам… Ну, как Иван?
— Лежал и не ел. Лидка все поняла правильно. Припадка пока не было, «скорую» вызывать не пришлось. Поел, я его уговорила. Теперь, может, обойдется, раз поел. Если не будет дальше пить,
— С чего ж ему не пить?
— Я ж объяснила ему: что Лидка волнуется, а ей вредно волноваться, раз у нее у самой сердце, хотя нельзя не волноваться, когда в больнице, а он там один остается.
— А-а, раз ты ему объяснила. Он, конечно, с похмелья все понял!
— Может, и понял. Он же хороший мужик. И умница, когда трезвый.
Как просто быть хорошим мужиком и умницей в придачу: пить, но время от времени протрезвляться, и по контрасту с пьяным состоянием поневоле покажешься в трезвые минуты и хорошим, и умным — другая точка отсчета.
Но сказал Филипп только:
— Вот и прекрасно, что умница.
— Да! Умней многих, которые о себе воображают!.. Так куда ты собрался?
— По делам разным, В Союз надо зайти.
Это, кажется, Ксану успокоило: что в Союз.
Всевозможными оргвопросами — и в первую очередь жилищными вопросами — в Союзе ведает неизменная Аркадия Андреевна. Казалось, сколько существует Союз, столько в нем сидит и ведает Аркадия Андреевна. Сменялись поколения шутников, и все шутили одинаково, что Аркадия Андреевна открывает пути в сады Аркадии. Филипп когда-то не выдержал и спросил Николая Акимыча, что это за такая Аркадия, но оказалось, что эрудиция старого водителя ограничивается петербургскими древностями; пришлось посмотреть в энциклопедии — оказалось, это не имя, а небольшая область в Древней Греции, которую почему-то принято было считать местом совершенно идиллическим. Стало быть, аркадскую идиллию шутники рассчитывали обрести в распределяемых Аркадией Андреевной квартирах. Ну, не ею единолично распределяемых, естественно, но при ее самом деятельном участии. Решающем участии. С тех пор как Филипп увидел ее впервые, Аркадия Андреевна ничуть не изменилась: тогда при первом знакомстве Филипп подумал, что ей лет сорок, сейчас он бы дал ей на вид тридцать пять.
Кабинетик Аркадии Андреевны расположен очень романтично: подниматься к ней надо по узкой деревянной лестнице, которая выскрипывает под ногами, словно напевая бабушкину сказку.
— Филипп Николаевич, дорогой! Поздравляю! Наслышана о вашем успехе!
Филипп раскланялся почти как в филармонии перед публикой.
— Скажите, а правда, что при исполнении нашего святого Святополка упали, тарелки, а публика подумала, что это такой пассаж? — и Аркадия Андреевна как бы в ужасе понизила голос, чтобы тут же громко расхохотаться.
У Аркадии Андреевны контральто, если не сказать бас.
— Признаюсь, я такого случая не заметил, — Филипп лишь слегка улыбнулся: он всегда избегает злословить насчет коллег.
— Голубчик Филипп Николаевич, вы и не могли заметить! У него же не отличить, где гремит нарочно, а где свалились тарелки! А он услышит, как они свалились, скажет: «А ничего себе!» — и впишет в партитуру! — и Аркадия Андреевна снова расхохоталась.
Она вообще смешлива.
Надо было перейти к делу. Филипп не любит сложные подходы, когда после всяческих околичностей говорится: «Да, кстати!..» Если он пришел по делу — а случалось ему, будучи в Союзе, заглянуть к Аркадии Андреевне и просто так, поболтать, — то старается начать сразу с дела. Как в конструктивистской архитектуре несущие конструкции делаются элементом художественным, подобная деловитость становится проявлением хорошего тона: ведь деревенское жеманство, когда о деле заговаривают после пятого самовара, недостойно людей истинно воспитанных.
— У меня к вам небольшая просьба, Аркадия Андреевна, Вообще-то чистая формальность. У нас в квартире освободилась комната, я был в исполкоме, говорят, у меня есть шансы ее получить, но нужно приложить ко всяким справкам ходатайство от Союза.
Аркадия Андреевна сразу изменилась. И проделала это чрезвычайно изящно: не то чтобы она вдруг посуровела — нет, она продолжала улыбаться, но улыбка сделалась вежливой и как бы слегка отстраненной. И сама она стала вдруг похожей на безупречную секретаршу товарища Графова. И вопрос задала тот же:
— А какая у вас площадь? И сколько в освободившейся комнате?
В свою очередь и Филипп словно бы мгновенно перенесся из старого союзовского особняка, где он всегда как дома, в холодную исполкомовскую приемную. Почувствовал себя просителем, подающим совершенно несбыточное заявление.
Требуемые цифры он произнес, краснея.
— И хотите девяносто метров? На троих?!
— Так ведь понимаете, Аркадия Андреевна, в одной комнате у меня отец, а в другой…
Он пытался объяснить, что при всех метрах у него нет отдельного кабинета, но понимал, что никого не убедит. Даже самого себя он сейчас не убеждал.
— Нет, голубчик Филипп Николаевич, ничего у вас не получится, вы уж поверьте моему опыту.
— Но все-таки надо попробовать. Пусть будет в исполкоме заявление, а вдруг…
Должно быть, улыбался он самым жалким образом.
— Нас и так постоянно ругают, что мы подписываем необоснованные ходатайства. Все равно отказывают, а потом нам же звонят: «Что же вы просите, если совершенно невозможно!» Были уже случаи. Вы же знаете, Филипп Николаевич, что я бы рада для вас все возможное.
Филипп с готовностью кивнул.
Готова все возможное, но это невозможно, уж поверьте моему опыту. Я на таких делах не одну собаку… Знаете, давайте сделаем так: если они действительно готовы пойти вам навстречу и им нужно это ходатайство как лишняя зацепка, пусть они позвонят нам и скажут. Тогда я тотчас напишу. Но нарываться на заведомый отказ — это не нужно ни вам, ни нам. Договорились? Поговорите с ними, и пусть они позвонят.
Филипп прощался и благодарил, чтобы Аркадия Андреевна не подумала, что он обиделся. Но ему стало абсолютно ясно, что на этом его хлопоты закончились. Не может же он, на самом деле, прийти в исполком и сказать: «Походатайствуйте перед моим Союзом, чтобы он написал вам за меня ходатайство!» Получается что-то вроде бюрократической версии вечного двигателя: чтобы первое ходатайство подталкивало второе, а второе, в свою очередь, толкало первое! Но вечные двигатели принципиально невозможны, это давно известно: чтобы началось движение, нужно приложить усилие извне, — Аркадия Андреевна не смогла приложить такое усилие. Или не захотела? Нет, не смогла. Действительно: девяносто метров на троих? Нахальство!
Что ж, Филипп чувствовал некоторое облегчение оттого, что можно прекратить столь непривычное ему и неприятное занятие — хлопоты. Он сделал все что мог, не оказался тем самым лежачим камнем, ему не в чем себя упрекнуть. Это самое главное: не в чем себя упрекнуть! А не получилось — что ж, значит, дело и правда невозможное, Аркадия Андреевна на таких делах не одну собаку…
И все-таки… Все знакомые почти сплошь живут в просторных квартирах. Многие в центре. И площадь У них не по четырехметровой норме. Не только Свято-полк Смольников — многие. Откуда же это взялось? Люди все честные, получили квартиры законно. Почему же у них получилось так удачно: и законно, и просторно, а у Филиппа — нет? Или не та фигура, не та слава? Надо стать в позу страдающего гения — тогда не откажут? Хорошо тем, кто умеет вставать в позу. Да поздно учиться. И пошло…
Филипп проскрипел вниз по деревянной лесенке и столкнулся у нижней ступени с неизбежным Брабендером. Где ни появишься, обязательно с ним столкнешься!
— Филиппо! Это судьба — Филиппо!
Никогда раньше Брабендер не величал Филиппа на итальянский лад.
— Это судьба: сегодня у меня премьера Эдуардо де Филиппо! Наконец я могу тоже тебя пригласить. Да ты слышал хоть одну мою ноту? Сегодня наконец услышишь! Театр называется «У Поцелуева моста». Потому что там рядом мост. А чаще зовут себя «Поцелуем». Ребята молодые, поцелуев, наверное, больше, чем театра. Нет, они очень стараются! Ты ведь не слышал, да? Вот она — интеллигенция! Да сейчас, если хочешь знать, самые интересные театры — самодеятельные. Потому что не заштампованы. Ребята хорошие — все энтузиасты. Я им помогаю с музыкой — тут они пас. Сделал с ними полумюзикл — полный им не вытянуть. И пьеса нигде не идет, кроме нас. Хотя Филиппо у нас ставили много, мы нашли нетронутую пьесу. Девственную!.. Бумажку я тебе никакую не даю: у нас принципиально свободный вход. А место займу — иначе пропадешь! Или места — ты же с женой? У нас всегда толпа. Комната маленькая: в большом помещении им не вытянуть — голоса-то не поставленные. Начало в полвосьмого.
Брабендера, наверное, было слышно и наверху у Аркадии Андреевны, и внизу в биллиардной,
Филиппу не очень-то хотелось идти смотреть какую-то неведомую самодеятельность, хотя энтузиазм Брабендера, конечно, трогателен. Ведь, наверное, и музыку свою для них пишет даром. И естественно, он там в «Поцелуе» — фигура: настоящий композитор! Да, трогательно.
— Я постараюсь, но обещать не могу. Мне должны позвонить, и может быть, придется пойти по делу.
— Все-таки я займу вам два места! Очень советую! Давай-ка я тебе нарисую, как пройти. А то не найдешь: вывески у нас снаружи нет. Просто ЖЭК.
Скорее всего, Филипп не пойдет. И все-таки он был рад, что встретился нечаянно с Брабендером. Не зря зашел в Союз. Потому что надо заходить сюда ради разговоров о музыке или вот о незаштампованном театре — ну, словом, для общения духовного, а не ради хлопот о жилплощади. Жилплощадь — основа основ, но хлопоты о ней — занятие противное и скучное.
На обратном пути Филипп заходил во всевозможные магазины. И думал при этом, что Брабендер сейчас, скорее всего, снова побежал туда в «Поцелуй» хлопотать перед премьерой — и не представляет, наверное, что можно заниматься чем-нибудь другим, стоять вот за капустой…
В четвертом или пятом магазине Филипп заметил, что, по обыкновению, уступает при входе дорогу всем встречным. И разозлился, потому что очередное ожидание оказалось особенно долгим: через узкую дверь прошло навстречу подряд человек двадцать, и никому не пришло в голову притормозить и дать дорогу ему. Разозлился и решил сделать опыт: в следующий магазин вошел не сторонясь и не пропуская встречных. И перед ним' расступились. Что и требовалось доказать: уступают дорогу тому, кто уверенно идет напролом! Повторил опыт — и опять ему уступили, но в спину получил: «Куда прешь? Хам! Понаехали в Ленинград — скобарье!» От незаслуженного оскорбления сжались кулаки. Это ему — «понаехали»?! Захотелось повернуться, ответить!.. Но Филипп сдержался. Во-первых, глупо ввязываться в скандал, а во-вторых, он же и попытался сыграть роль — ну не хама, но человека уверенного в себе, прокладывающего себе дорогу локтями. Вот и проложил…
Все были дома — и Ксана, и Николай Акимыч. Из комнаты отца в прихожую натек неизбежный ацетоновый запах — значит, опять моделирует. Надо ему все-таки сказать, чтобы лучше проветривал: действительно Ксане вредно при ее бронхите!
Филипп оставил покупки в прихожей — пускай Ксана разбирается — и зашел к себе переодеться, обороняясь от Рыжи, чтобы не слишком облапала приличный костюм, в котором ходил в Союз. Вошла Ксана. Сумок в прихожей она, кажется, не заметила.
— А, уже явился! А я так взмокла в кухне, что хоть тоже переодевайся. Да что толку, когда все равно уже остыла и продуло всю.
Филипп промолчал. Надо лечиться, а не жаловаться. Что толку жаловаться? Когда бежала кормить пьяного Ваню Корелли — не жаловалась!
— Когда весь организм подорван, чего теперь. Поздно. Когда выходишь на сцену через не могу — когда нибудь скажется! «У воды танцевала». Чтобы у воды танцевать, знаешь, сколько надо выкладываться?
С чего она сейчас?! Ну сказал Филипп когда-то по неосторожности, но сколько же можно об этом?! Филипп молча переодевался.
— А ты «Культуру» не видел сегодняшнюю? Почитай-ка! Тут статья про Гедду! — Голос Ксаны неожиданно стал торжествующим. — Помнишь, ты говорил, что Гедда не пел драматические партии? И так уверенно, что я даже усомнилась в себе: или я такая дура беспамятная? А он пел! Почитай-почитай! И Хозе, и Германа. Почитай! Вот, и никогда со мной не спорь!
Боже, что она вспомнила. Кажется, он действительно это говорил. Но чуть ли не год назад. Давно забыл. А Ксана, выходит, все время помнила. И ждала. И наконец дождалась, доказала свою правоту!
Когда полчаса назад в дверях магазина ему сказали в спину: «Понаехали в Ленинград — скобарье!» — Филипп не был так взбешен. Она права! Год ждала, не забывала — и все-таки последнее слово за ней!
Он сказал — нарочито спокойно:
— Позволь дать тебе совет. Если ты в чем-нибудь оказываешься права, никогда об этом не напоминай, никогда не говори: «А что я говорила!» Свою правоту нужно скрывать, напоминать о ней — дурной тон.
Она подхватила с азартом, почти радостно, точно ей давно хотелось выложить все:
— Если говорить о тоне, хорошем и дурном, таком и таком, я могу написать целые тома — от и до! Я училась тону у самой Ольги Леонардовны, а уж она была бы первой в любом высшем свете. Так что давай не будем о тоне, в хорошем тоне ты, мой миленький, понимаешь еще меньше, чем в балете! «У воды танцевала…» Давай не будем о тоне. И всегда ты цепляешься к каким-то мелочам, не говоришь о главном. Он, видите ли, оскорбился, что я сказала, что права! Да я, если хочешь знать, всегда сомневаюсь, потому и спросила когда-то про Гедду. Вот уж чего во мне нет! Можно сказать, попал пальцем в небо! Хотя я и права, конечно, почему же не сказать? Только я не о том. Вот уж что меня не трогает: права я или не права. Просто надо говорить о главном. А уж если говорить о тоне, хотя как понимать, что такое хороший тон?
Вопрос был безусловно риторический, но Филипп попытался вставить фразу:
— Хороший тон в конце концов — это умение не причинять неприятностей окружающим. Или хотя бы минимум неприятностей.
— Вот именно! А ты думаешь, ты ведешь себя всегда тактично? Ты не замечаешь рядом с собой другого человека, будто рядом пешка. Хотя мне все равно, я выше обид, я сама знаю себе цену. И многие уважаемые люди мне говорили хорошие слова. Замечали и говорили. До которых тебе расти и расти, и по части хорошего тона тоже. Все говорили, кроме тебя! Мне, может, и не надо, я выше этого. И твои друзья — думаешь, они всегда тактичные? А твоя Лиза? Я, конечно, ее уважаю за многое, но тоже она не всегда тактична, между прочим. Когда пришли тогда с твоим Федей. У нас был торжественный день. Ну может, не такой уж торжественный, но все-таки. И надо было встать и сказать: «Выпьем за нас!» А ты не встал и не сказал. Какие-то шуточки. Я тоже ценю шуточки, но не всегда. Мне не надо было этого тоста! — выкрикнула она, уже плача. — Не надо было этого тоста, но уж если говорить о тактичности!.. И твоя Лиза — она же знала, зачем пришла. Где же ее тактичность, хотя, может, у нее ичпрекрасные качества! Только чего ж ты с ней не ужился при ее прекрасных качествах?!.
В первую минуту Филипп не понял, о чем Ксана. А потом понял, вспомнил.
Они с Ксаной тогда официально зарегистрировались. Ничего у них не изменилось по сути, но — зарегистрировались. И дня через четыре после этого зашли Лиза с Федей. Зашли просто так. Редкий случай — и надо, чтобы совпало! Почти совпало. Свадьбы Филипп с Ксаной не устраивали: как-то смешно на третьем году совместной жизни. Но в первый день было четверо друзей. И на второй день еще четверо. Филипп тогда изобрел удачную фразу: «Мы известили государство о своих отношениях», — лучше же, чем объявлять гостям: «Мы поженились!» Но тех друзей — вот и Ваню с Лидусей — в первые два дня приглашали, хотя и не оповещая заранее, по какому поводу, и лишь за столом Филипп пускал в ход удачную фразу. А Лиза с Федей зашли случайно — и Филипп почему-то не решился сообщить Лизе новость, не произнес сакраментальную Фразу. А Ксана, оказывается, до сих пор думала, что Филипп их нарочно позвал по тому же поводу — позвал, они пришли, сели ужинать — и ни он, ни Лиза не удосужились упомянуть о событии. Действительно, если так представить, это выглядело неприлично… Лиза ни при чем: она ничего не знала, ну а Филипп — почему он не решился сказать Лизе, не решился произнести тост?! На что-то еще надеялся?! Не хотел оборвать последнюю нить?! Глупо, конечно…
— …Где же ее тактичность?! Да мне не нужны ее поздравления, даже хорошо, что она не поздравила, но где же тактичность? И ты не встал и не сказал. Думаешь, нашел пешку, которую задвинул на целый день на кухню…
— Ну знаешь, это уж…
— Удобную пешку, которая все делает и не вмешивается ни в какие дела. Не ее ума дело. Угощает твою Лизочку и при этом улыбается!
— Уж насчет того, что целый день…
— А что ты думаешь? Пешка остается пешкой? Хотя я не считаю унизительным быть пешкой. Без пешек короли голые! Но не хочу быть удобной пешкой, которую можно задвигать и передвигать. Я-то себе цену знаю, меня не отодвинешь просто так! Меня самые умные люди замечали, гораздо умнее тебя! Замечали, говорили хорошие слова… Сама Ольга Леонардовна. Кого она похвалила, не забудет всю жизнь!.. Да, замечали, говорили, только от тебя не дождалась ни одного хорошего слова, хотя мне и не надо. И так удобно теперь отмалчиваться. Я выговариваюсь, выворачиваюсь, а он отмалчивается!
— Но я как раз…
— Уж лучше молчи, чем молча отмалчиваться! Очень удобная позиция: отмалчиваться. Уж лучше молчи!
— Но я не смог докончить ни одной фра…
— Очень хочется услышать, что ты скажешь. Хотя я столько всего в жизни слышала, что ничего нового ты мне не скажешь!
— Но я как раз пыта…
— Молчишь и думаешь, что придумал удобный способ уйти от проблем! Мы никогда ни о чем не говорим, вечно играем в молчанку!
— Но и я хочу…
— Все время молчим дома! Когда гости, ты рассказываешь какие-то интересные истории, хо/я тоже не всегда удачно рассказываешь и не всегда тактично, между прочим, но не молчишь, не сидишь, замкнув рот. А когда вдвоем, молчим и молчим.
Филипп наконец расхохотался — правда, несколько деланно. Ксана удивилась даже сильнее, чем обиделась: Ты чего?
— Да смешно же: ты не даешь мне докончить ни одной фразы, и я же, оказывается, отмалчиваюсь! Я все время пытаюсь…
Ну скажи, даже очень интересно. Хотя все равно ничего нового ты мне не скажешь.
— Только, пожалуйста, не перебивай. Ты очень долго говорила, и я не перебивал.
— Но если мне хочется возразить!
Мне все время хотелось возразить, но я слушал, не перебивая.
— Прошу, высказывайся, я буду слушать. Только не перебивай. Как только ты перебьешь, я замолчу.
— Прошу, я слушаю. Внимаю!
Она уселась на стул, положив руки на колени, пародируя прилежную слушательницу. Но он постарался игнорировать и издевательскую интонацию, и издевательскую позу.
Казалось, столько всего накопилось, а когда наконец настал момент высказаться, мысли как бы распылились, и невозможно было определить, где же самое важное.
— Что же ты молчишь? Я прилежно внимаю!
Филипп заговорил очень медленно, будто шел в темноте по незнакомой лестнице, нащупывая, где тут ступеньки.
Ты сказала, что я придрался к мелочам, заговорил не о главном. А что главное? Да у нас и нет, наверное, разногласий в чем-то очень главном: например, ты бы любила и защищала собак, а я бы их мучил и обдирал на шапки. Нет таких разногласий. Но я не думаю, что существуют мелочи. Что такое мелочи? Все очень важно в жизни, она складывается из моментов, которые легко обозвать мелочами, но от этого не легче. И умирали люди от обид, которые мелочи, если так судить. Все важно, все! Ты очень даже замечаешь, когда я не оценил в тебе чего-то, обидел в чем-то, поспорил и вот не прав оказался, как выяснилось год спустя. Наверное, так и есть: и не оценил, и оказался не прав. Другого человека до конца не поймешь. Но и ты не замечаешь, когда очень даже меня обижаешь. Я вот когда-то пошутил неудачно, что ты больше всего протанцевала у воды.
И как ты обиделась, до сих пор не можешь забыть! Сколько раз мне это поминала и еще, наверное, будешь поминать. А ведь я сказал только тебе, наедине. Зато ты и не заметила, как сказала о моей работе при людях — и Лида была Пузанова, и ее Иван, и Степа Гололобов, — сказала, что вышло неудачно. Новая вещь, никто из них еще не слышал, а ты оповестила заранее. Зачем же? Пусть бы сами послушали и составили мнение.
— Вот и прекрасно, что ты об этом вспомнил. Лучше бы не вспоминать, но прекрасно, что вспомнил!
Перебила все-таки, не выдержала! Филипп замолчал с обреченной улыбкой.
— Зря об этом заговорил, но прекрасно, что напомнил! Потому что все ты понял не так! Я прекрасно помню! И когда ты сказал, что я танцевала у воды, — я прекрасно поняла, что пошутил. Я прекрасно понимаю шутки. И не обиделась, с чего мне обидеться? Это ты судишь по себе, ты бы обиделся, — а я вовсе не обиделась! Только ты ничего не понял и не понимаешь, поэтому я пытаюсь тебе объяснить: это честь — танцевать у воды! Выходить на сцену всегда честь! Великий человек сказал, что нет маленьких ролей! Я выходила у воды, а меня замечали и отмечали! Понимающие люди, гораздо умнее тебя! Тебе этого не понять. А вовсе я не обиделась, чего ж тут обижаться? Я никогда не обижаюсь, я выше этого. А тебе слова нельзя сказать поперек! Я прекрасно помню тот разговор. Во-первых, я не сказала «неудачно». Я сказала: «не шаг вперед». И могу я иметь свое мнение? Ты не привык, тебе нужна тепличная обстановка, а актеры всегда говорят в глаза, что думают.
Филипп снова не очень удачно расхохотался.
— Ты о чем?
— Об искренности актеров.
— Да, и врут в глаза, и целуются, а отвернутся — плюются. Но говорят в глаза искренне. Такое скажут, что совсем смешают с говном, а ты встань, оботрись и работай дальше. Переступи! Ты не знаешь, сколько раз меня смешивали с говном, а я умела переступить!
Она произносила с нажимом: да, с говном ее смешивали и ни с чем другим, а если ему неприятно слышать, пусть не слушает. А Филиппу и в самом деле было неприятно. Слышал он грубостей на своем веку — ну не меньше, чем всякий, кто ходит по улицам, ездит в трамвае, — и привык большей частью не обращать внимания.
Но оттого, что Ксана произносила не очень умело, но с вызовом, достаточно невинное, в общем-то, слово звучало как-то обнаженно-натуралистично.
— А ты бы хотел, чтобы тебя всегда гладили по головке? Вот ты опять размолчался, потому что нечего сказать.
Оказывается, он размолчался. Хотя на самом деле, это она разговорилась. И нарушила условие: не перебивать.
Да, размолчался, и нечего делать обиженную физиономию. Вот всегда так. Будто не с человеком живу, а с чурбаном.
Фу, уже дошла до чурбана.
— Да, с чурбаном. Ты же меня никогда не называешь по имени. Никогда! Никак не называешь вообще. Мне это не нужно, мне вообще ничего не нужно, но удивительно: совсем никак не называть человека, с которым живешь!
Ничего не объяснишь и ничего не докажешь. Конечно, Филипп сам виноват отчасти: попытался быть объективным, изображал благородство — признавал и свои вины, свои ошибки. А надо твердить, как она: «Я всегда прав, а ты ничего не понимаешь!» И чем напористей, тем лучше. А теперь надо кончать этот бессмысленный разговор. А может, их совместная жизнь стала бессмысленной, потому надо кончать и ее? Мирно разойтись? Судя по сегодняшнему разговору, мирно не получится. Забавно, что началось-то из-за такой малости, что сразу и не вспомнишь. Зато кончилось!..
— Служанок и то называли как-то. А у тебя безымянная. Та-Которая-На-Кухне, да?
Он же обещал: раз она перебила, больше ничего не говорить. И не выдержал:
— Ну знаешь! Да такого мужа, который все продукты… Да такого ни у одной… Раз в день приготовить на троих… Да ты расскажи женщине, которая и работает, и все сама, и с двумя детьми!..
— Правильно, ты помогаешь, спасибо. Даже очень спасибо. Но я не в том смысле, все ты передергиваешь с ног на голову. Не в том смысле я все время на кухне…
Можно, оказывается, быть на кухне в разных смыслах!
— …А в том смысле, что у меня здесь нет угла, кроме кухни! Ты творишь, Николай Акимыч у себя — а я где? На кухне. Все правильно, самое место для прислуги! В обществе Антонины Ивановны — самое то!
Нет у них третьей комнаты — чем же он виноват? Или Ксана хотела бы, чтобы он не работал, а развлекал ее?! Всякая нормальная жена была бы счастлива, что ее муж прилежно творит, так сказать!
— Хватит! Какой я есть, такой и есть! Ничего другого я тебе не обещал, никакой роли не разыгрывал — все честно. Ты знала, на что шла. И я не менялся с тех пор, как мы познакомились. Если я такое чудовище, ты могла это видеть с самого начала и держаться от меня подальше. Я не менялся. Вот ты изменилась — это уж точно. Женился я на одной женщине, а жену сейчас имею совсем другую. Так что если кому сетовать, так мне. Но почему-то всякие гадости говоришь ты мне, вот такие скандалы начинаешь ты!
— Какой скандал? Поговорили наконец. А то все молчим. Надо каждый день разговаривать, может, ты бы и понял что-нибудь наконец.
— Нет уж, упаси бог!
Филиппу этот разговор был мучителен, а Ксане — ну не то что нравился, но какое-то удовлетворение она испытывала, это уж точно. И готова была продолжать сколько угодно.
— А что, не нравится, что услышал наконец правду? Какую правду?! Что она — служанка?! Надо, чтобы
Филипп не только таскал продукты, но еще и варил-жарил?!
— Хватит! Какой есть — такой есть. Если не устраиваю такой как есть, давай разведемся!
Рыжа, которая до сих пор слушала молча, вдруг подняла голову и издала неопределенный звук — скорее всего, вопросительный.
— Вот, даже собача заскулила! Что, скажи, за непонятные крики? Вот они — они все понимают. А нам до них расти и расти!
Филипп любит собак, ничего не скажешь, но такие причитания его злят. Тем более, в такой момент. Ответить ему прямо про развод Ксана не решилась — так через Рыжу.
— Да, хватит. И не впутывай собаку.
Он вышел, постаравшись не хлопнуть «дверью, — слишком уж банальный скандал, если еще и с хлопаньем дверей! И тут вспомнил про приглашение Брабендера. Вот то, что сейчас нужно! Хватит ему сидеть дома, ужинать ровно в шесть! Пойдет-ка он туда, к Поцелуеву мосту. Только один! Действительно противно: примерный муж, домосед, трезвенник! Ксана вышла вслед:
— Ужинать пора. Ты так увлекся, обличая меня, что забыл про свою пунктуальность. Где записать? А ваша служанка вам все приготовила!
И она присела, приподняв воображаемый передник. Оказывается, это он ее обличал.
— Я не буду дома ужинать.
— Чего это ты не будешь ужинать? Не помню, чтобы ты отказывался поесть!
Филипп считает про себя, что ест умеренно, а у Ксаны прозвучало сейчас, что он чуть ли не обжора. И вот так чуть ли не каждая фраза: мелкий укол, на который и реагировать-то совестно, но взбесишься рано или поздно от тысячи мелких уколов! Не буду, потому что ухожу.
— Куда это?
Филипп мгновенно сообразил, что, если рассказать про театр «Поцелуй», от Ксаны не отделаться. А идти сейчас с ней ему было нестерпимо.
— Меня позвали посмотреть одну партитуру. Хорошо, за скандалом так и забыл переодеться.
Так я пойду с тобой.
— Нет-нет, там чисто деловое обсуждение, одни профессионалы и никаких жен.
— Ну да, ты-то большой специалист по всяким партитурам и как их?… секвестрам!
А, вспомнила сцену в номере после концерта.
— По секвенциям.
— Да-да, секвенциям! Все были поражены, как будто ты профессор-теоретик. Только теория мертва, творчество не подчиняется теориям.
Вот еще один укол. И опять смешно отвечать, спорить.
— Так что пока, я пошел.
— Поужинал бы сначала.
— Нет, уже некогда. Да и дадут там чего-нибудь поесть.
И чего некогда? Не на концерт же — подождут. Очень смешная у тебя манера являться вовремя. Все опаздывают, ты один какой-то педант.
Наверное, Ксана права: все опаздывают, кроме Филиппа. Правда, можно было бы вспомнить Шостаковича: по преданиям, тот бывал всегда педантично точен. Но это жалкая метода, Филипп ее презирает — ссылаться на привычки и причуды гениев: Бальзак пил много кофе — буду и я, Рахманинов обожал спортивные автомобили… Иметь свои чудачества — куда ни шло, но подражать чужим — смешно.
— Значит, я один скучный ремесленник, а все кругом — беспутные таланты!
— Хорошо, хоть сам понимаешь… Взял бы Рыженьку с собой, чтобы потом не выходить специально.
И опять Ксана права: если бы шел не в театр, непременно бы взял. Но интересно, что она уверена, что ему придется специально выходить, — о том, чтобы ей погулять с собакой, речи нет вообще.
— Взял бы, да там у них дома кот, неудобно его пугать.
— В прихожей бы посидела, если кот такой трус… Когда явишься-то?
«Явишься»! Большего домоседа, чем Филипп, наверное, не найти. А обращается будто к бродяге, который исчезает на недели.
— Не знаю. Когда освобожусь.
Вышел на лестницу. Захлопнулась дверь. И чувство освобождения.
Зачем ему такая жизнь? Зачем он добровольно себя закабалил?
Он съел по дороге сосиски в каком-то буфете — сосиски со скучным гарниром, которые запил жидким чаем. То, что готовит каждый день к шести вечера Ксана, настолько же несравнимо с этим ужином, насколько несравним оркестр филармонии с оркестриками, игравшими когда-то в кино перед сеансами, — но Филипп испытывал прекрасное чувство освобожденности, а буфетик напомнил ему времена свободы и молодости — и вышло, что он давно так прекрасно не ужинал.
«Поцелуй» он нашел легко. На входе в ЖЭК висела картонная табличка: «Театр — 2-й эт.!» А к двери на втором этаже кнопкой был прикреплен криво написанный репертуар на месяц, из которого явствовало, что спектакли идут примерно через день — ничего себе, самодеятельность!
За дверью оказался коридор, довольно-таки широкий, но весь набитый публикой — большей частью совсем молодой, но мелькали и несколько седоватых ухоженных бород сродни смольниковской. Почти вся публика была устремлена куда-то в глубь коридора, так что виднелись почти сплошь спины и профили, но одна девушка стояла лицом к двери. Увидев Филиппа, она сказала как старому знакомому:
— Снимайте пальто там дальше налево и приставайте сюда к живой очереди.
— И вы в живой очереди?
— И я.
Филиппу захотелось сразу же здесь и остаться, не ходить никуда дальше, где снимают пальто.
— А зачем эта очередь?
Чтобы попасть в комнату, в которой зал. И занять места.
Хорошо: «В комнату, в которой зал»! Хотелось остаться рядом с девушкой, но ясно было, что в комнату, в которой зал, нужно входить без пальто.
— А меня пустят дальше налево? Не подумают, что я лезу без очереди?
— Пустят. Они поверят, что вы вернетесь. Филипп понял, в чем особенность этой девушки: у нее выражение лица как бы вопросительное.
— Хорошо, попробую. Положу пальто. Последней фразой он как бы заверил, что обязательно вернется сюда в живую очередь, встанет за девушкой.
Там дальше налево оказалась большая комната. С одной стороны на стульях были навалены пальто — всё на полном доверии. С другой стороны полкомнаты отделяла занавеска, из-за которой слышались смех и разговоры. Здесь, на половине где пальто, тоже стояли и разговаривали, но голоса из-за занавески звучали совсем иначе: голоса уверенные, радостные — Филипп сразу догадался, что там переодеваются актеры «Поцелуя». Едва Филипп положил свое пальто на груду других, из-за занавески появился Брабендер. Словно специально высматривал Филиппа.
— Пришел? Ну прекрасно! А жена?
— Она не смогла.
Забавно, но Филипп приглушил голос: будто та девушка с вопросительным лицом могла услышать, что здесь говорится про его жену.
— Жалко! Посмотреть можно и в другой раз, но премьера есть премьера! Где твое пальто? Повесь здесь, у актеров. Как почетный гость.
Филипп покорно перенес свое пальто за занавеску, досадуя, что этим отъединяется от той девушки с вопросительным лицом — или правильнее: с вопрошающим лицом? — ведь она как рядовая зрительница положила свое пальто в общую кучу. И надо было бы вернуться к ней туда в живую очередь — ведь он почти обещал! Но Филиппом завладел Брабендер.
— Познакомьтесь, это Леонид Усвятцев, душа и вдохновитель здешних мест… Леня, скажи, кстати, чтобы заняли Филиппу Николаевичу одно место в первом ряду. — Надо было бы попросить два, но почему два, когда он без жены? — Да, Усвятцев, когда-нибудь увидишь эту фамилию большими буквами на афише. Или не увидишь: его сила здесь, среди энтузиастов и любителей, а пойдет в профессионалы — потеряет себя.
Кажется, симпатичный парень этот Усвятцев: сказал ему Брабендер, что не бывать ему на афише большими буквами, — а он кивает и улыбается. Да, возможно, симпатичный, но Филипп все время словно бы видел перед собой ту девушку с вопрошающим лицом — и потому другие лица воспринимал с трудом.
Зазвенел звонок — натуральный колокольчик, которым надо трясти изо всех сил, — и послышалось шарканье: толпа из коридора двинулась в ту комнату, в которой зрительный зал. И та девушка двигалась сейчас, и кто-то другой занял за нею живую очередь.
— Обожди не давись, — сказал Брабендер, — тебе место все равно занято.
— А тебе?
— Ну — я! Я за роялем. Я здесь и композитор, и оркестр, и дирижер. Един в трех лицах.
Комната, в которой зал — и сцена, кстати, тоже, — оказалась даже меньше той, в которой склад пальто и артистическая. Филипп вошел вместе с Брабендером, когда зрители уже набились, заняв пять рядов скамей, а перед первым рядом некоторые сидели на полу на каких-то подушках. Ту девушку Филипп заметил сразу — она устроилась на подоконнике позади последнего ряда. И она его заметила, взглянула мгновенно — и стала смотреть в другую сторону. А Брабендер не без торжественности подвел Филиппа к персональному стулу, приставленному сбоку к первому ряду, на котором белела огромная бумажка: «Занято!!»
Ну сам спектакль… Ребята старались, и неумелая старательность была даже трогательна. И пьесу они откопали интересную. С обычной для Филиппо парадоксальностью постепенно выяснялось, что самый честный человек на сцене — вор и убийца, а люди вроде честные и порядочные оказывались последними подлецами. Так-то так, забавно и заставляет задуматься —: и все же чем дальше, тем меньше принимал Филипп мысли де Филиппо: ему начали чудиться натяжки, чудиться желание опорочить порядочность вообще: тот, кто задумывался, — поступал обязательно плохо, а не-задумывавшийся — обязательно хорошо; страсть, оказывается, оправдывала даже убийство, а расчет был криминален сам по себе, и все, что шло от расчета, оказывалось отвратительным… И пьеса под конец больше не казалась парадоксальной, наоборот, она сделалась нестерпимо банальной, потому что хулить разум сделалось в наше время почему-то банальностью. Вот Ксана была бы в восторге, для нее разум, расчет — тоже бранные слова. Хотя если наш мир еще существует, если есть у него шанс спастись, то только благодаря разуму — Филипп в этом уверен свято!.. Да, вокруг хлопали изо всех сил, а Филипп ни разу не соединил ладони — хотя бы из вежливости.
Антракта не было, спектакль прошел «на едином дыхании», как объяснил оказавшийся около Филиппа Брабендер, увлекая почетного гостя в отгороженную занавеской артистическую половину. Филипп успел только заметить, что той девушки уже нет на подоконнике.
Пришлось сказать несколько слов и Усвятцеву:
— Знаете, очень понравились ваши ребята. Хорошо, когда увлечение, а не профессионализм. Ну а пьеса, — Филипп поколебался, но все-таки сказал — Пьеса понравилась меньше. Когда-то похвалу глупости писали в ироническом смысле, а нынче вот всерьез.
Усвятцев только развел руками — и его тут же увлекли по какому-то делу. Ну и хорошо — не дискутировать же, когда за занавеской сейчас одевается та девушка. Оденется и уйдет.
— Ты домой? — не отлипал Брабендер. — Тебе ведь «двадцать второй» годится или «тройка»? Мне тоже. Пошли.
Они вышли вместе. Филипп посматривал по сторонам, стараясь делать это не очень заметно, но не видел той девушки с вопрошающим лицом.
Но он не только что увидел — оказался притиснутым к ней в качающемся прицепе «Икаруса». Оказывается, она была в «Поцелуе» не одна, а с целой компанией подруг, и теперь подруги мило щебетали, а она только взглянула на Филиппа один раз — как тогда в комнате, которая зал, — и отвернулась к подругам. Брабендер тоже щебетал, хотя октавой ниже, — не мог сейчас Филипп воспринимать всерьез его высокопарные рассуждения о значении музыки в драматическом театре — так, щебетание. Прислушивался же больше Филипп к девичьему щебету — и вдруг расслышал:
— …только и разговоров сейчас во Дворце молодежи про Светлану Григорьеву. Что будет идеальная жена…
Никто пальцем не указал на девушку с вопрошающим лицом, которая стояла вплотную к Филиппу, притиснутая автобусной давкой, — никто не указал, но почему-то сделалось совершенно ясно, что она-то и есть Светлана Григорьева.
Вот взять бы ее за руку и сказать: «Ну пошли, будь мне идеальной женой!» Прямо здесь в автобусе. Не раздумывая обо всех препятствиях. Ведь это так плохо, даже порочно, как доказывает Эдуардо де Филиппо: раздумывать. И Ксана согласна, что раздумывать — стыдно. Вот и не раздумывать.
Автобус ехал, прицеп раскачивался, они стояли, притиснутые друг к другу. Может, им и сходить вместе? И Филипп решил сыграть с судьбой: выйдет Светлана Григорьева вместе с ним на Владимирском — он обязательно познакомится с ней!.. Едва только он заключил это условие — с собой, с судьбой, — как автобус остановился у Казанского собора и толпа хлынула из него. Понятно: метро. Толпа хлынула, и вся девичья компания, и Светлана Григорьева со всеми. На этот раз она не взглянула на него. Но почему-то Филиппу показалось, что она разочарована. Понадеялась — и вот разочаровалась… Брабендер продолжал что-то говорить.
Сошел и Филипп — у себя на Владимирском.
Вот и сыграл с судьбой… Правда, существует Дворец молодежи, где все сейчас почему-то говорят про Светлану Григорьеву. Идти искать? Нужно ли? Ну познакомится, будет ухаживать, переживет несколько счастливых дней, может быть и месяцев, — а кончится все усталостью, недоумением, непониманием, такими же сценами, как сегодня с Ксаной. Даже еще быстрее кончится: ведь разница-то между ними лет двадцать! Не лучше ли вспоминать о двух-трех взглядах, мечтать о неосуществившемся счастье — и может, удастся написать музыку, внушенную этой мечтой?
Или Филипп просто стал пессимистом, а на самом деле не всегда семейное счастье вырождается в глухую войну? Ну да, Ксана виновата в бесконечных мелочных придирках, булавочных уколах, да, устроила скандал — многое можно ей в вину. А ему? Что в вину ему, Филиппу? Он ведь идеальный муж: не пьет, не шляется, продукты вот приносит. И относится внимательно, ценит, а когда Ксана при гостях счастливо улыбается — и он невольно вслед за ней… Да, ему в вину, пожалуй, только одно: он никогда по-настоящему не любил Ксану — как когда-то Лизу, как только что готов был влюбиться в Светлану Григорьеву: не ловил взгляды, не был счастлив от нечаянного прикосновения. Ксана — наверное. Во всяком случае, ухаживала за ним она. А он решил, что такая жена ему и нужна: преданная, влюбленная, понимающая его стремления… И куда-то все девалось.
Вот так в итоге: у Ксаны много вин, а у него — одна…
12
Спорт есть такой, называется: «охота на лис». С ручным пеленгатором нужно засечь источник радиоволн. Но ведь всякий спорт хорош, если можно применить к делу! Федя все сделал как обещал: встроил микропередатчик, маячок, в автомобильный приемник. И сделал так, что в гнезде штырь, который упирается в пружину, — стоит вырвать приемник, штырь перестает давить на пружину, и включается маячок. Питание автономное, примерно на десять часов — за это время надо засечь. Все элементарно: потащат они приемник — и нет у них никакого понятия, что тот сигналит непрерывно: «Пи-ип, пи-ип — воры, воры!» А дома у Феди постоянно настроен приемник на нужную волну, стоит в изголовье — потому что влезут в гараж, само собой, ночью.
Всю эту интересную начинку Федя всадил в коробку от японского «Панасоника», а Славка вставлял в свой «Запорожец» на глазах у всего двора, чтобы если нужные люди и не видели сами, то слухи дошли бы сразу же.
На следующий же вечер Федя прошел двором и видел около гаражей компанию каратистов. Стояли, курили, базарили о чем-то. Кот показался неосторожно — свистнули, швырнули камнем. Большой, пушистый — уж не тот ли лишенный компасного чувства бедняга Мурзик? На этот раз ушел, но прибьют его когда-нибудь — эти ребята дело знают. Наутро перед работой Федя увидел кота снова, так даже усовестился, решил отнести его назад в «Таити». Попытался подманить, но Мурзик, дурак, испугался и сбежал в подвал — будто это Федя швырял в него камнями. Ну, не хочет, чтобы его спасали, — сам виноват. Вечером в «Таити» опять ныла баба Настя, так Федя чуть не посоветовал: «Пойди в такой-то двор на Ломоносова, позови — пойдет на твой голос», — но если так сказать, баба Настя поймет, кто унес Мурзика, — и Федя не стал говорить… Но это между прочим, о коте он быстро забыл — весь ушел в слух: когда оживет маячок?! Но не было сигнала ни в ту ночь, когда швыряли камнями в кота, ни на следующую — базарить-то базарят около гаража, но внутрь пока не лезут по новой. Самое противное — ждать!
И Стелла. Тогда у Славки вроде и не слушала про всякую мертвую механику, делала вид, что это ей скучно, а все усекла, оказывается, и с тех пор каждый раз спрашивает, когда ни встретятся:
— Ну как, Тео, твоя операция «Радио-Холмс»? Прогресс есть?
Это она придумала: операция «Радио-Холмс». Вообще-то неплохо. Жалко, нечем похвастать. Ну ничего, он еще ей докажет! И этой операцией, и подарком. Будет ей подарок, которого в магазине не купишь! Картина. Не Левитана, а как его?..
Да, Стелла — классная девочка. Но почему-то Федя будто ей всегда чего-то должен! Доказывать — должен; подарок самый лучший, чтобы офонарела, как увидит, — должен. Нет, правда, она похожа на Еву Марфушкину. Эта тоже позвонила:
— Феденька, мальчик, наконец я тебя поймала! Сделай мне к телефону такую же автоматику, как у тебя дома! Сделаешь, да? Ты же такой хороший добрый мальчик! А я тебе достану чего хочешь, отмажусь — так ведь теперь говорят, да?
Тю-тю-тю, сю-сю-сю…
Кое-как отвертелся, соврал, что сейчас нет деталей..
Маячок включился на пятую ночь. В ноль сорок восемь Федя верил, что все выйдет по его плану, что воры клюнут на «Панасоник», и все-таки когда приемник в изголовье засигналил на самом деле — это было потрясение! Верить — одно, а когда сбывается на самом деле — совсем другое! «Пи-ип, пи-ип», — равномерно сигналил маячок, и это означало, что штырь перестал вдавливать пружину, что приемник вырван из Славки-ного «Запорожца», что воры несут добычу в свое логово, ни секунды не подозревая, что добыча сама наводит на них погоню. Охота на лис началась!
Федя старался одеваться тихо, но мочка, как назло, проснулась:
— Ты чего? Ты куда — на ночь?
Надо было заранее придумать вранье поубедительнее. И ведь знал, что понадобится убедительная версия для мочки, — и не удосужился заготовить. Пришлось изобретать на ходу: ведь не скажешь, что бежишь ловить воров, — мочка тут умрет со страха! Изобреталось не очень убедительно:
— Надо! Алика спасать. У него труба лопнула. Заливает.
Сам Федя заливал — и довольно глупо.
— Как это ты узнал? Святым духом? Как-как? Из телефона!
— Что-то я не слышала звонка… Ну и пусть заливает, а ты что можешь сделать? Заткнуть пальцем плотину, как голландский мальчик?
Какой еще мальчик? Федя не стал расспрашивать — некогда! Схватил пеленгаторы — их у него заготовлена пара, хотя можно вообще-то и с одним.
— Ну пока!
— Возвращайся скорей! Когда вычерпаешь воду. Поверила все-таки? Или смеется?
Федя выскочил на лестницу. Скатился вниз.
Не избежать было будить Славкину жену. Он ее не знал совсем и очень хотел, чтобы на звонок вышел сам Славка.
Светофор у Пяти углов работал как мигалка. Все пять лучей улиц были пусты, и Федя перешел наискосок, чего ему давно не удавалось: днем так не походишь при здешнем движении. Перешел наискосок, и такая немыслимая обычно свобода создала ощущение нереальности происходящего — будто все немного во сне.
Да, жена Славки, которую Федя не видел ни разу. Интересно, она уже вышла за него такого — с одной ногой? Если так, значит, добрая. А Стелла бы вышла за Федю, если бы вдруг он остался без ноги или без руки?
Нет. Да Федя и сам бы тогда не женился на ней! Потому что и сейчас со всеми руками-ногами он все время чувствует, будто ей чего-то должен…
Федя позвонил. Ну конечно, жена Славки и открыла. Оказалась симпатичная, заспанная, теплая.
Я к Славке. Скажите ему, что это Федя Варламов. Скажите, что гараж взломали.
— Ах, опять! Как можно!
Славкина жена убежала, а Федя стоял и думал, что женщины совсем другие, когда выходят такие вот заспанные и едва одетые. И если заявиться вот так же к Стелле, чтобы она вышла открывать в таком же виде…
Славка выбежал совсем одетый. Как успел так быстро? Ну, в армии натаскивают, тем более в десанте. Выбежал на своих костылях, так что жена едва поспевала за ним на здоровых ногах.
— Только будь осторожен! Не связывайся! — кричала она вслед.
Федя тоже — едва поспевал. Казалось, у Славки не костыли — подпорки для калеки, а особенное приспособление для быстрого передвижения, ну что-то вроде лыжных палок, но гораздо совершеннее. Федя едва поспевал и не спрашивал, как собирается Славка расправляться с ворами: собственноручно или позовет милицию? Гараж Славкин — ему решать.
Затормозили они около фотоателье, Славка полез за ключами. Федя подумал, Славка хочет взять в ателье какой-нибудь инструмент, может быть, молоток найдется, хотя и не нужен молоток в фотоделе, — когда у тебя в руках молоток, доводы твои звучат куда убедительнее… Славка включил свет, и на старом диване обрисовалась лежащая фигура, укрытая какой-то пестрой материей — занавеской, что ли? Из-под материи высунулась растрепанная голова — тот самый тип, который увивался вокруг Стеллы! Как его?.. Братька Михно, черт бы его побрал!
— Что за шухер?.. О-о, наш технарь!
— Грабанули снова. Федя вон — пеленгует. Секет, значит, позывные.
— Гениально! Технический прогресс на службе… А на чьей службе, а?
И Братька Михно неприятно расхохотался.
Тут же он мгновенно вскочил, демонстрируя свою необычную — и неприятную! — легкоподвижность в суставах.
С этой минуты Феде стало ясно, что охотиться на лис они будут сами — без помощи милиции.
Спал Братька Михно одетым, потому ждать его не пришлось. Втроем они вышли на пустую улицу. Федя нацепил наушники и стал, наверное, похож на тех, которые ловят музыкальный кайф прямо на ходу. Только те отключенные от всего, а Федя, наоборот, включенный под высокое напряжение! Он как овчарка, взявшая след!
Пеленгатор показывал направление почти вдоль улицы Рубинштейна. Они медленно двигались в сторону Невского — и с каждым метром пеленг все явственнее отклонялся влево. Федя шел чуть впереди, Славка и Братька Михно покорно за ним. На перекрестке со Щербаковым переулком пеленг уже отклонился градусов на сорок пять. Значит, близко. Где-то в массиве Толстовского дома.
Федя подумал, не послать ли Братьку Михно со вторым пеленгатором вдоль Щербакова — просто так, чтобы ощутить свою власть: захотел — послал, но пока объяснять, как работать, много времени потеряется. Ладно, достаточно, что Братька и так покорно идет следом — видела бы Стелла!..
Чуть не доходя до арки Толстовского дома пеленгатор показал прямой угол. Они вошли под арку. Пеленг быстро отклонялся. Так: тепло… горячо… Азартный спорт — охота на лис!
Во втором дворе перед парадным пеленг снова показал прямой угол.
— Сюда. Теперь только определить этаж.
Федя повернул пеленгатор и стал брать пеленг по вертикали.
— Третий или четвертый. Разберемся.
Все громче звучало: «Пи-ип… пи-ип…» Будто маленький аппаратик в руках — одушевленный, будто он тоже чувствует азарт охоты! Вот и пришли, кажется… На всякий случай поднялся на пол-этажа лишних — да, пеленг пополз вниз.
— Здесь! — совсем шепотом сообщил Федя.
— Которая? — Славка так же шепотом.
На площадке было две квартиры. Одна дверь прямо напротив лифта, другая в боковой стене. Пеленг указывал куда-то в угол между ними. Если бы иметь план этажа, знать, как внутри разграничены квартиры! А так — орел или решка.
Техника больше не указывала путь — и само собой закончилось и Федино главенство. 3 какую квартиру звонить? Пусть решает Славка. И в какой звонок? Вон их сколько на каждой двери! И кого спрашивать?
Братька Михно близко подошел к двери, разглядывая таблички под звонками. Вдруг рассмеялся громко — Федя со Славкой шептались, а этому хоть бы что!
Во как: «Посторонним пользоваться категорически воспрещается!!!» Ух ты! Какой-то склочник. «Палладов» с двумя «л». Со склочника и начнем?
Кажется, он взялся решать за Славку.
— А кого спросим? — Славка думает синхронно с Федей.
— Наш технарь сказал, что завелись каратисты. Вот и спросим.
— Я — не то! Не то, что каратисты! У них кодла. А что само каратэ — нормально. Я бы сам хотел.
Федя и сам говорил и думал: каратисты да каратисты, и не объяснял каждый раз себе и другим, что секция у них ненастоящая, что там скорее хулиганы, чем истинные каратисты, — а тут вдруг решил уточнить. В самое неподходящее время. Потому что захотелось сказать назло Братьке Михно. Но тот только отмахнулся:
— А-а, детали.
— Обожди, — сказал Славка, — не надо сразу к склочнику. Испортим.
— Надо! Склочник — он и сплетник!
И Братька Михно решительно нажал кнопку — и долго не отпускал.
Феде стало досадно, что Братька Михно сделал по-своему и Славка не смог его остановить.
Шагов долго не было. Наконец послышались медленные и тяжкие.
— Кто? — И голос подходящий к шагам — бас. Ответил Братька Михно. Быстрым заискивающим голоском, какого Федя до сих пор не слышал у него.
— Вы уж извините, что оторвали от сна. Парня тут разыскиваем из секции. Витек или Васек, или еще как. Тут такое происшествие. Очень надо. Это не ваш сын?
Казалось, у Братьки Михно и язык сделался таким же ненормально подвижным, как суставы.
Нет у меня никакого сына! Безобразие! Хулиганство! Милицию надо звать!
Тяжкие шаги постепенно затихали.
Феде очень хотелось поймать вора, но он был рад, что Братька Михно опозорился. Говорили ж ему — нет, полез!
— Склочник, но не сплетник, — сказал Славка. Федя чуть прибавил громкость в пеленгаторе, чтобы удостовериться, что настоящий вор — здесь, рядом! «Пи-им… пи-ип…»
А Братька Михно ничуть не смутился.
— Разбудим следующего! Главное — система.
И снова, не посоветовавшись, он нажал другой звонок в ту же квартиру. Так же долго не отпускал.
На этот раз шаги сразу. Быстрые. Женский голос чуть нараспев:
— Кто это за полночь?
Прежде чем ответить, Братька Михно повернулся к Славке с Федей и подмигнул.
Да я тут с другом. Миша я. Парня одного разыскать срочно. Из секции. Как-то его: Витек или Валера. Или еще как-то. Срочно его нужно: у них там пожар в секции. Там имущество всякое. Не знаете? Это не ваш брат?
И шепотом — Славке и Феде:
— «Брат»! Внук, скорее.
— Миша, да? — Казалось, ей нравилось произносить самое имя, — Не знаю, Миша. У меня нет брата.
— Ну может, в квартире у вас парень. Из секции. Каратэ занимается. Срочно нужен — вот так! Вы уж помогите. Кто ж поможет, если не симпатичная женщина.
И он снова подмигнул Славке и Феде.
— Ах, не знаю. Есть у нас молодой человек. А чем он занимается, где…
— Наверное, он! Обязательно! Звать его как?
— Саша.
— Ну я ж говорил. А фамилия какая? В какой к нему звонок?
Пожалуй, и Федя желал сейчас успеха Братьке Михно, хотя тот и оставался по-прежнему неприятен.
— Саша Галушко. Их звонок самый нижний на двери.
— Правильно, Саша Галушко! Я ж говорил! Вот спасибо! Что бы делали без прекрасных женщин!
И Братька Михно уверенно позвонил в новый звонок. Но не слышно было, чтобы прекрасная женщина ушла.
Тут вся квартира соберется, — недовольно прошептал Славка.
На этот раз шаги уверенные и твердые. Голос прекрасной женщины за дверью зачастил:
— Тут спрашивают вашего Сашу, Иван Николаич. Сначала по ошибке позвонили ко мне…
Дверь распахнулась — без всяких предосторожностей, без всяких цепочек.
— Что вам нужно? Зачем вам Сашка?
Мужик — что надо. В майке, и плечи как у борца.
— Вы извините, дело к нему. Срочное дело. Пусть выйдет на минуту.
Мужик смотрел неприязненно. Странное дело, Федя пришел сюда в погоне за вором, а чувствовал себя сейчас сомнительной личностью: вот разбудили среди ночи порядочных людей. Великое дело — форма: был бы с ними милиционер, хоть самый рядовой сержант, — и этот мужик сейчас бы неловко ежился в своей майке и спрашивал, что случилось и чего такого натворил его Сашка.
— Вот что: катите отсюда! Ходят среди ночи! Завтра дела свои обделаете!
— Очень нужно! Из секции из евонной!
— Знаю я вашу секцию: хулиганье собралось! Вот тут мужик проговорился кстати: а то оставалось сомнение, что, может, этот Саша Галушко — пай-мальчик, а маячок сигналит из соседней квартиры.
Братька Михно хотел еще что-то сказать своим быстрым угодливым говорком, которым он все время разговаривал здесь перед квартирой. Но шагнул вперед Славка на своих костылях.
— Вот что, кончай. А ты, дядя, слушай. Сашка твой — ворюга, только что гараж мой грабанул. И скажи спасибо, что тихо пришли, без милиции, понял? Давай его сюда, пусть выдаст, чего у него дома. И скажет, где остальное. И быстро, если не хочешь шума.
Ойкнула соседка за дверью — подслушивала, естественно.
Мужик с борцовскими плечами — он не из тех, чтобы испугаться. И на понял его не возьмешь. Если б не сомневался в своем Сашке — врезал бы сейчас, не посмотрел бы, что инвалид. Но он поверил Славке — видно, что поверил. Резко повернулся и ушел в глубь квартиры, даже не захлопнув за собой дверь. Вернулся через полминуты, таща за собой длинного прыщавого парня, бритого наголо. Рожу его Федя видел не раз — примелькалась.
— Ну чего… — только и повторял Сашка, — ну чего…
— Вот послушай, чего! Чего тебе человек вон скажет!
Братька Михно теперь молчал, говорил только Ставка.
— Гони сейчас «Панасоник», который вырвали из «Запорожца». И остальное все из гаража.
— Какой «Панасоник»… — заныл было Сашка, но Федя прибавил громкости пеленгатору, и на площадке послышалось: «Пи-ип… пи-ип…»
Не мог Сашка знать, что идет охота на лис, не мог понимать, что это за писк раздается и как он связан со спрятанным в комнате автомобильным приемником, — не мог, но почему-то голос маячка мгновенно его убедил.
— Ага, ладно, — пробормотал он, — сейчас…
И двинулся было медленно по коридору, но отец с разворота врезал ему по шее, чем придал резкое ускорение.
Через минуту Сашка вернулся с «Панасоником».
— А остальное?
— Остальное не у меня, — заныл Сашка. — Вот честно.
Отец еще раз врезал ему по шее.
— Честно, — продолжал ныть Сашка. — Грабарь взял. И Сонька.
— Пошли сейчас к ним! К этим: Грабарю и…
— И Соньке.
— Быстро ж ты, сявка, раскололся! — Братька Михно сплюнул презрительно.
— Иди надень чего-нибудь, — отец хотел еще раз врезать Сашке, уже поднял было руку — и сдержался. Но ясно было, что у Сашки все впереди. — Иди оденься, Я тоже пойду к этим твоим.
Но тут снова проявил себя увядший было Братька Михно:
— Погодите, зачем так? Будить столько людей. Никуда вещи не денутся. Завтра Саша нам всех покажет. Будем иметь удовольствие познакомиться. Отдадут. А чего не хватит — возместят. Наверное, и вы со своей стороны — чтобы обойтись без шума. Верно?
Мужик мрачно кивнул.
— Вот и отлично. А то чего такую панику среди ночи. Завтра.
Сашка, похоже, предпочел бы сейчас: чтобы не остаться сразу наедине с отцом. Но никто Сашку не спрашивал.
Мужик снова кивнул. Сказал как бы через силу:
— Хорошо, что вы так: сами пришли.
— А как же! — подхватил Братька Михно. — Люди всегда договорятся. Ну побаловали ребята, с кем не бывает?
— С честными людьми не бывает! И мужик захлопнул дверь.
Братька Михно сразу заговорил иначе — куда девалась елейная скороговорочка!
— Чего ты высунулся? Парня засекли? Засекли! И точка. А с мужиком ваньку валять: «Извините, ошиблись!» Куда б он делся? Завтра б вытрясли! И был бы здесь! — Братька Михно очень наглядно сжал пальцы. — А этот честняк — он же сам рад сынка за ручку и в колонию. И остальных тоже — Грабаря этого. Нравится мне он, еще не знаком, а уже нравится: Грабарь! А этот мужик, этот честняк, он завтра рад заложить и Грабаря тоже. А был бы здесь!
Феде стало обидно, что Братька Михно кричит на Ставку — будто так и надо. Да кто он такой? Счавка ответил спокойно:
— Зачем он мне нужен — здесь? И Сашка этот сопливый, и Грабарь. Надо, чтобы вернули. И возместили.
— Тебе не нужен, а мне — вот так!
Они спустились вниз, вышли во двор. В темноте поблескивали боками машины, ночующие здесь. Много, целое стадо. И без всяких гаражей. Когда шел сюда по пеленгу, Федя их и не заметил. Славка, видать, тоже. Теперь сказал:
— Интересно, эти, здешние, они тоже раздевают?
— Кошка и та под себя не гадит, — мудро ответил Братька Михно.
Федя шел и тихо торжествовал. Все вышло точно по его плану! А ведь не верили сначала! И Саавка не верил, и этот Братька Михно. Техника — великая вещь, только мало кто в ней понимает по-настоящему.
— Чего ж мы технаря нашего не поздравили?! Если б не он, мы бы сейчас в глубокой жопе! Я тоже каюсь и признаюсь: недооценил. А он же у нас гений по части всякого радио!
Братька Михно — тоже ничего мужик. После таких слов он показался Феде симпатичным. И Федя заспешил выдать новые идеи, чтобы еще раз услышать одобрение:
— Можно еще не то сделать! Камеры поставить ночного видения. Они зашли и смылись — а фотографии их вот где. У нас! Элементом!
— Ты его слушай, Стась, это для тебя — ночные камеры! Запусти парня с девкой, свет выруби — и снимай ночной камерой! Во такие будут кадры! — Братька Михно хлопнул Федю по спине. — У парня не голова, а атомный реактор!
Федя был счастлив. Хотелось доказать всем! Сейчас же! Стелла не верила в операцию «Радио-Холмс», потому и название придумала — вообще-то хорошее, но с иронией. Что скажет теперь?! А когда получит в подарок не ширпотреб магазинный, а картину настоящую?! Тогда вообще не останется слов!
Федя вспомнил, как Братька Михно приглашал Стеллу раздеваться ради искусства, — может, и шутил, но не совсем. И сейчас, когда про девку с парнем в темноте— не Стеллу ли подразумевал?! Но после такого подарка Стелла ни с кем не будет в темноте кроме Феди!
Как раз самое удобное время зайти за подарком. Дома-то картину не продержишь до дня рождения, а у Славки — самое то. Ключ с собой от отцовской квартиры — зайти и взять!
— Славка, подожди у себя в ателье десять минут. Тут одно дело. Я — моментом.
И Федя свернул в отцовскую парадную.
Чуть не середина ночи, а лестница освещена — хоть снимай без вспышки. Федя предпочел бы полумрак. Сейчас-то пусто, а вдруг на обратном пути, когда с картиной, вдруг навстречу какой-нибудь чудак. со свидания? Ни к чему. Хотя дело чистое — но ни к чему.
Аккуратно вошел ключ в замок, бесшумно открылась дверь. В квартире-то темно. Но старый паркет скрипит в прихожей — от этого никуда. Не залаяла бы Рыжа — не разберет спросонья, что свой.
Нет, ничего, промолчала — сообразила. Дальше в коридоре полы дощатые — там шаги не слышны. Если аккуратно ставить ногу.
Вот и дверь старого гомеопата. Полоска бумаги. Нагреть бы в кухне чайник и отклеивать паром. Но слишком долго. Авось — и так. Осторожно отделить ключом. Так… так… Эх, надорвалась. Да, плевать!
Федя вошел в комнату, закрыл за собой дверь. Здесь бы немного света — а то в темноте начнешь доставать из завала — как все посыпется и загремит! Слева около двери выключатель, но света не зажжешь: если кто не спит в квартирах напротив, для них вся комната сразу сделается как сцена в театре — занавесок-то нет на окнах.
Картина эта — не Левитина, не Левитана, но похожая фамилия — стоит справа от дивана. Федя осторожно нащупывал ногой дорогу, как по болоту, где легко увязнуть в трясине. Вот он, штабель картин. Картину нужную опознать легко: она одна овальная. Портрет. Женщина в шляпе с перьями… Эх, оставил бы старик законное наследство перед тем как впасть в маразм, не пришлось бы тыкаться в темноте!
Овальную картину удалось вытащить почти бесшумно. Так же осторожно Федя нащупал путь обратно к двери. Постоял, прислушался: не идет ли кто-нибудь по коридору. Что делать с бумажкой? Прилепил слюной. А что надорвана — кто будет разглядывать?! Снова неприятный момент — скрипучий паркет в прихожей. Ничего, все спят. И Рыжа спит. Или узнала шаги, умница!
Еще пройти по улице от парадного до Славкиного ателье — всего метров сто. Лучше не встречать случайных прохожих! Федя постоял внизу, послушал — вроде не слышно шагов. Ну — вперед!.. Только когда закрылась за спиной дверь ателье, почувствовал, как колотится сердце. Если, бывало, опаздывал на работу и бежал от метро до проходной, и вполовину так не колотилось!
Первым к двери повернулся Братька Михно.
— Ого, наш-то технарь! Чего-то притащил в клюве. Он быстро вскочил, не прошел, а проскользнул со своей необыкновенной гибкостью, взял из рук Феди картину, точно Федя принес специально для него.
— Настоящая вещь, ты посмотри-ка! Несколько секунд разглядывал как обнюхивал.
— Неужели Левицкий? Ну, чудеса! Правильно: Левицкий! И отец так же называл.
А Братька Михно, выходит, знаток. Ах да, он же говорил в прошлый раз, что художник.
А тот вертел и вертел в увлечении картину, разглядывая как-то сбоку.
— Точно: Левицкий! Нереставрированный. Ну, чудеса! Вечер необыкновенных сюрпризов!
Подскочил и Славка, подлетел — все еще на своих костылях-скороходах. Спросил зло:
— Откуда взял?
— Да она, считай, моя. Пусть пока постоит здесь. Подарю Стелле.
Братька Михно неприятно расхохотался:
— Да технарь-то наш — миллионер! Хаммер! Тиссен! Какой-то поблядушке такие подарки!
Он про Стеллу?! Федя бросился, но Славка перехватил.
— Стой. Говори, откуда?!
За кого они его принимают?! Сейчас Федя объяснит!
— Сосед у нас умер. Хотел мне завещать, да не успел.
— А ты, значит, успел?
— Все равно пропадет.
— Идиот! Знаешь, как это называется?!. Вот что: волоки назад! Как сумел взять — так и назад.
Братька Михно зачастил почти так же, как недавно на лестнице в Толстовском доме:
— Обожди, Стась. Наш технарь все вычислил правильно, в самую точку: все равно пропадет. Ни себе, ни людям. Не бросаться, понятно, такими подарками, но есть люди — оторвут с руками. Я его сведу. Я сразу понял, что котелок у него варит — на то и технарь.
На Братьку Михно Славка посмотрел еще злее, чем недавно на Федю:
— Ты его не путай в такие дела! Он тебе не тот Грабарь, который по гаражам.
— «Не тот»! Хорош мальчик: настоящего Левицкого приволок! Да Грабарь щенок, сявка со всей своей кодлой рядом с нашим технарем! Да за эту штуку десять кусков сразу — и то, считай, грабеж. А если бы выждать, да настоящую цену!..
Наконец Федя испугался: если десять кусков — дело серьезное. Статья. Он-то думал: ну, картинка. Не люстра же хрустальная.
— Ты здесь у меня, понял? И будет по-моему. Он сейчас отволокет назад — и ничего не было. Запомни, Братька: ничего не было! Усек?
— Дурак ты, Стась. Такой шанс в руки!
— Ничего не было, никакого шанса… А ты — волоки назад! Сейчас выйдем вместе, чтобы по дороге без приключений.
Федя ужасно обрадовался, что Славка пойдет вместе с ним: при Славке точно не будет никаких приключений!
_ Досыпай, мы пошли, — вполне мирно сказал
Славка, будто не он только что говорил с Братькой Михно зло, как со врагом.
— Дурак ты, Стась: такой шанс, — безнадежно вздохнул Братька Михно.
Славка с Федей вышли> Славка запер снаружи дверь ателье.
Уже на улице Славка взглянул на картину:
— Эх, надо было прикрыть какой тряпкой. Ладно, донесем.
Федя теперь трусил по-настоящему: в руках ворованная вещь за десять кусков или даже гораздо дороже. Никому не докажешь, что неворованная, если что! И обязательно попадутся навстречу какие-нибудь прохожие, свидетели!.. Но улица была пуста.
Молча дошли они до парадного.
— Ну поднимись, положи назад, а я подожду, — небрежно сказал Славка.
Федя прислушался: тихо на лестнице. И побежал наверх.
Так же аккуратно вставил ключ, открыл дверь. Стараясь уменьшиться в весе, прошел по скрипучему паркету прихожей, отлепил бумажку, вошел в комнату Леонида Полуэктовича… Не наделать бы шуму в последний момент! Федя прислонил Левицкого к штабелю и двинулся назад к двери. Бесшумно шагнул в коридор. Прилепил слюнями бумажку с печатями. Пошел назад по коридору… И когда был уже в одном или двух шагах от прихожей, впереди щелкнул выключатель — и Федя оказался нос к носу с дедом! Ничего, полбеды. Вот если бы с Левицким в руках!..
Федя-то настороже — и то неприятно. А деду? Вышел человек мирно в уборную, идет себе в кальсонах — и вдруг из темноты фигура навстречу!
— А?!. Кто?!.
— Тихо, дед, не бойся, это я.
— Кто?! Ты, Федька?! Ты чего?! Что случилось?! Да, что случилось? Почему Федя здесь? Срочно
объяснить, почему он здесь!
— Да понимаешь… Шел домой… А тут стоит кодла. Каратисты эти. Они слово, я им — их-то много. Пришлось рвать когти. Хорошо — рядом парадняк этот. И ключ с собой. Потому ушел. А то бы сделали козью морду.
Да как же — среди ночи, на человека! Надо в милицию!
Да, стой сейчас Федя с Левицким в руках, пришлось бы разговаривать иначе. А так стало даже смешно: дед толстый, живот выпирает из кальсон, на груди шерсть седая.
— Какая милиция? Ушли давно. Увидали, что я утек домой. Я тоже пойду.
— Ты что? А вдруг они еще внизу?
— Выгляну, посмотрю. Да нет, ушли. Я ж здесь спасаюсь уже минут пятнадцать. Посидел в кухне, почитал старую газетку.
— Подождал бы еще. Посидел.
Федя бы посидел, а Славка внизу постоял? Еще подумает, что накрыли Федю с Левицким!
— Не, почапаю. Надо. Хорошо, когда вот так: убежище по пути.
— В старые времена цари дворцы себе строили, чтобы ночевать на полпути. Вот как Чесменский. Назывались путевыми или попутными. А у тебя здесь попутная квартира.
Колоссальный дед у Феди: стоит среди ночи в одних кальсонах и читает лекцию!
— Ладно, дед, досыпай, а я почапал. Дойду цел, не боись.
Выскочил на лестницу, закрыл за собой дверь — уф, облегчение!
Славка стоит, курит внизу — заждался.
— Долго ты.
— Бумажка долго отлеплялась чего-то. Не хотелось рассказывать про деда.
С минуту они молча шли по пустой улице. Да теперь пусть бы прохожие — не страшно! Наконец Славка сказал:
Ты пока не заходи ко мне. Пока у меня этот Братька. Ни к чему тебе. Скоро уедет. Не могу ему отказать — поесть да переночевать. Он ничего парень, только свихнутый. Со мной случай был когда-то: переломал я одному гаду кости. Я-то приемы знаю. Оборона, но ее не сразу докажешь, когда я цел, а он инвалид. Тем более и вступился не за себя, прокурор так и сказал: «Нечего было лезть, шел бы мимо!» Сама «Комсомолка» выступила, статья была на полгазеты, потом, говорят, писем чуть не тысяча — защитили, короче, но пока дело делается, откантовался я год на лесоповале. А там блатники не любят таких, потому что я им не поддался, кланяться им не хотел. Вот и сунули аккуратно под трелевку — потому и стало у меня на одну ногу меньше. А этот Братька Михно вытащил, а то мог бы совсем туда… — Славка небрежно махнул рукой куда-то вверх. — Вытащил. Не знаю почему. Полюбил меня за что-то. Потому я ему как бы должен. Он хороший парень. Но артист еще тот. Был простой кукольник — ну там пачку денег нарезанной бумагой подменить, потом стал на билетах лотерейных выигрышные номера подделывать, а теперь вон куда взлетел — картины заменяет: оригинал на копию так, что не отличишь. Тоже, между прочим, талант. Ему бы в реставраторы — большой вышел бы спец. Понял теперь, почему он сделал стойку на ту девочку? Он бы ей перешерстил коллекцию! И ты тоже… Потому не заходи пока — молодой ты против него. Я-то ему не поддамся, но не накормить не могу!.. Ну давай, пока. Спасибо. Здорово ты придумал с этим пеленгатором.
Славка свернул на Разъезжую, а Федя к себе на Ломоносова.
Оставшись один, Федя испугался по-настоящему. Будто там в отцовской прихожей страх заморозило, а теперь оттаял. Что было бы, если бы дед встретил на пять минут раньше? На три! Увидел бы картину в руках. И сказал бы такое… такое… Страшнее, чем тот мужик из Толстовского дома своему прыщавому Сашке! Как после этого смог бы Федя жить, встречать деда, отца?! Да, прошел в трех минутах от полной гибели! Судьба! И значит, счастливчик он, Федя Варламов!..
Приступ страха прошел — и к себе наверх Федя поднялся почти веселым. Да, чуть не погиб на всю жизнь, но ведь пронесло! Зато пережил ночку — за год столько не переживешь! А это чего-то стоит — столько пережить!
Мочка, оказывается, не спала.
— А, явился — не запылился! Ну чего там у твоего Алика? Весь промок небось? Тогда развесь все в кухне.
— Ага, развешу! — радостно подтвердил Федя.
И как он забыл, что врал мочке! А если бы встала и пощупала одежки?! Прежде чем развесить, старательно вымочил под краном и брюки, и рубаху, и куртку.
Уже улегшись, Федя сообразил, что Стелла осталась без подарка… А вот что: он ей подарит веломобиль!
Правда, тот еще не готов, но если поднажать им всем троим — можно успеть. Да, подарит. Все равно Феде весной в армию. А если станут возникать Димка с Аликом — они, мол, тоже работали?! Им в армию только через год — успели бы погонять. Ну, во-первых, идея чья — Феди! И вкалывал он больше всех! Короче, надавит на них. Вот только — понравится ли Стелле веломобиль? И тут Федя отчетливо понял, что веломобиль — не для нее. На нем ведь надо самой работать ногами, а она не из таких, ей будет лень — самой. Ей надо, чтобы ее вез мотор, а что от мотора вредный выхлоп, от которого скоро всем дышать будет нечем, — это ей плевать. Лишь бы вез мотор — и плевать на все остальное…
Так Федя и заснул — с чувством досады на Стеллу, которой не может понравиться веломобиль.
13
Филипп ходит с обиженной мордой. На лбу прямо написано крупными буквами: «Ах, меня не ценят!» И устроил вчера тихую демонстрацию: дома ничего не было, надо бы пойти купить мяса или чего-нибудь, а он сидит, будто его не касается. Ну и что? Вот и пригодилась тушенка, та самая, из-за которой чуть не пропала Рыжа. Съел тушенку — и что этим доказал? Детство и больше ничего.
А сегодня должен был прийти тот самый самодеятельный поэт, которого откопал Николай Акимыч. Макар — а фамилию Ксана не помнит. Самодеятельный — но все-таки поэт, все-таки, значит, есть в нем что-то необычное. И нужно поэтому принять. Полы протереть, приготовить что-нибудь.
По этому поводу Ксана встала очень рано: Филипп еще завтракал — значит, нет и десяти. Ксана подумала, что после завтрака Филипп пойдет по магазинам и можно будет пока протереть пол в их комнате, но он вошел все с тем же страдальческим видом и сразу уселся за рояль. Решил продолжить вчерашнюю тихую демонстрацию. Пускай! Пусть когда-нибудь настоит на своем, утвердит самолюбие. Тем более и правда можно понять, что ему больше хочется сочинять музыку, чем идти в магазин, — но когда Ксане протирать пол, если он будет безвылазно сидеть за роялем? При нем не протрешь, если начать шаркать шваброй, когда он творит, будет такая трагедия — не дай бог! Конечно, все мужчины _эгоисты, а тем более — таланты. И если бы
Филипп был эгоистом, с самого начала, знать не знал бы ни о каком хозяйстве, ни о каких магазинах, — что ж, пришлось бы примириться. Но Филипп знать знал и даже очень исправно ходил по магазинам — и вдруг демонстративно перестал! Как же не заподозрить, что эгоизм его — неорганичный, как полюбил выражаться Коля Фадеев, когда стал главным балетмейстером (вот кого невозможно представить с сумкой в магазине — Колю Фадеева!), что Филипп решил играть в эгоиста — а заодно играть в настоящего мужчину, повелителя, а заодно играть в настоящий талант? Если человек действительно органично выше прозы жизни — это одно, это даже прекрасно, но если играет, если на самом деле он в этой прозе как дома и только для фасона воротит нос — совсем другое.
Но раз уж Ксана встала вся невыспавшаяся, раз нельзя было протирать полы, оставалось пойти чего-нибудь купить, чем кормить вечером поэта. Только сначала выпить чаю, потому что без чая Ксана не человек. Хорошо хоть, Николай Акимыч сегодня работает с утра, можно спокойно выпить чай в комнате, не слушать бесконечные причитания Антонины Ивановны про грязищу и вонищу.
А Филипп сочинил какие-то новые отрывки, которых Ксана раньше не слышала, — и твердил их теперь без конца. Ясно, что до двух он не прервется. Пришлось идти чего-нибудь покупать на вечер. Рыжа умильно прыгала вокруг, пока Ксана одевалась, не понимает собача, что нельзя ее теперь брать с собой в магазины. А так бы хорошо! Но нельзя из-за каких-то подонков, которые придумали промысел — воровать собак.
— Нельзя, Рыженька, нельзя. Погулял же утром с тобой Филипп? Ну и сиди.
Рыжа вздохнула и улеглась. Все понимает.
А Ксана вышла и сразу повернула к тому самому Толстовскому дому, словно доказывая лишний раз себе, что никак нельзя было брать собачу.
Только перешла Щербаков — а навстречу Оленька Накасонова! Когда-то вместе учились в хореографическом, потом танцевали в театре, но недолго, потому что Оленька рано ушла, закончила балетмейстерский. Не виделись лет десять! И вдруг на улице — да еще около самого дома!
Растолстела Олька! Она, еще когда танцевала, с трудом удерживала вес, питалась как святой Антоний, а бросила, стала есть нормально — все понятно.
— Кинуля!
— Олька!
Чтобы полноценно расцеловаться, Ксане пришлось до Ольки почти подпрыгивать.
— Ты чего здесь?
— Я здесь живу. А ты?
— И я живу. Ты давно?
— Полгода.
— Ну а я — четыре! — победоносно сообщила Ксана. — А как вы здесь оказались? Вы ведь жили где-то на Маклина.
— Нам дали квартиру вот здесь в угловом. После капремонта. Дима же в Пушкинском, ему и дали, чтобы рядом с театром. Хлопотали — и выхлопотали.
— Отдельную?
— Ну да.
Олька выговорила это с обидной небрежностью. Филипп здесь на Рубинштейна всю жизнь, родился здесь, и все разно живет в коммуналке, а Ольке с Димкой сразу отдельную. Ну правда, Дима — режиссер в Пушкинском, величина как-никак.
— А ты?
— А я дома, Кинуля. Пишу книгу между кухней и детской. Все на мне, а куда денешься? Ставить не могу, но все-таки хоть пишу для души. Не только кухарка.
О чем пишешь?
— О балете, о чем же. Хореографическая миниатюра моя тема. Ну Якобсон прежде всего, Голейзовский. Есть материал. А ты-то как?!
Да, Олька пишет книгу. А что у Ксаны?! Ничего. Та же кухня, что у всех, но больше — ничего. А выговорить стыдно.
— Тоже по дому без конца. Я же выработала себе пенсию. Теперь работаю иногда. Периодически. Если зовут.
— А куда зовут? С чем?
Врать было не очень приятно, да и не просто вот так выдумывать на ходу. Но Ксана не отступала:
— Да знаешь, бывают выступления. По клубам. С бригадами. Собираются время от времени. И поездки бывают.
— От Ленконцерта, что ли? У тебя номер? Зачем ей такие подробности?
Да. Сделала номер. Танец. Индийский.
_ Правда? А кто ставил?
«Кто ставил»! Какая ей разница!
— Молодой мальчик из Москвы. Очень талантливый. Ученик Ольги Леонардовны.
Как фамилия? Ты понимаешь, мне для дела. Мне нужно закончить современностью: новые имена, кто подхватил эстафету. Я так и назову главу: «Кто подхватил эстафету?» Хорошо, правда? Димка придумал.
Ксане тоже показалось, что название главы придумано хорошо: она любит, когда пишется красиво, не как в обычной речи — Филипп вот никогда так не скажет: «эстафета»… И зачем она стала врать про какого-то московского мальчика?! Вдруг Олька примет всерьез, начнет разыскивать этого мальчика для своей книги?
— Он индус. Закончил ГИТИС и уехал к себе. У Ольги Леонардовны много всяких иностранцев. Ее ценят во всем мире!
— Настоящий индус?! Потрясающе! Мне обязательно нужно это в книгу! Сплав классики с национальными традициями. Ну еще и дружба народов.
Что ни придумаешь — только хуже. Олька всегда была такая — энтузиастка.
Там больше национальных. От классики в нашем смысле совсем ничего. У них тоже называется классика — своя. Ты не представляешь: совсем другая пластика. Ужасно было трудно.
— Потрясающе! Кинуля, я должна посмотреть, Именно чего-то такого мне не хватало. И попадешь в книжку. С фотографией, представляешь?! А мне приятно, что кто-то из своих. Когда у тебя выступление?
А ведь все могло быть правдой — если бы не замкнулась в кухне. Сделала бы номер, поддерживала бы форму понемногу. У Ольги Леонардовны действительно много талантливых учеников, она бы всегда помогла. И мысль хороша: индийский танец! Там ведь нагрузки меньше, чем в нашей классике.
— Не знаю, когда теперь. Была бригада, да распалась. Теперь если позовет кто… Не знаю.
— Ну ты мне позвони, как только будет выступление. Обещаешь? И вообще — надо видеться! Полгода живу — и первый раз встретились. Ты же ходишь в те же магазины. И как мы до сих пор разминулись?
С Филиппом Олька наверняка много раз встречалась в ближайших магазинах. Но они же незнакомы. Однако похвастаться, что в их семье по магазинам больше ходит муж, Ксане почему-то не захотелось. Ходил. И Ксана полуоправдалась на всякий случай:
— Я чаще хожу в другую сторону. К Пяти углам.
— Ну хорошо, что все-таки встретились. Надо нам видеться, надо встречаться. Приходи к нам в гости. Господи, ведь два шага. Или приходите вдвоем. Ты ведь замужем, да? Я слышала от кого-то.
Сказано с обидной небрежностью. Но, может быть, Олька имеет право задаваться? У нее-то муж — величина: режиссер в Пушкинском! Ксана еще в училище впитала понятие, что режиссеры, балетмейстеры скорее полубоги, чем люди.
— Да, — призналась она без особой гордости.
— А кто он?
— Композитор. Ты, наверное, не слышала. Варламов.
— Потрясающе! И ты молчишь?! Как же можно не слышать?!. Нет, и она битый час молчит! Всегда была такая! Познакомь нас скорей!
Ксана подумала, что Олька переигрывает. Хотя, выходит, все-таки слышала фамилию? Слушала ли музыку — вопрос другой.
— О чем разговор. Обязательно познакомимся!
А знакомить их как раз и нельзя. Под любым предлогом. Потому что Олька заведет разговор про индуса из ГИТИСа, про выступления Ксаны — а Филипп сделает квадратные глаза,
— Заходите поскорей! Непременно! Я только посмотрю, когда Дима вечером свободен… А как муж отпускает тебя в поездки? Кто его кормит в это время?
— По-разному устраиваемся. Уезжает часто в Дом творчества. У них дом в Репино на самой границе с Комарово. Очень удобно: отдельные коттеджи, тихо, природа.
— Потрясающе! И мы часто ездим в Комарово. В ВТО. Даже в гостях в вашем были — там ходьбы пятнадцать минут. Ну правда, наш дом старый, плохонький, один душ на этаж, не то что ваш роскошный композиторский. Ну, наверное, у вас и здесь квартира — первый класс. Это мы убегали с Маклина, когда удавалось мобилизовать бабушек… Так, значит, до скорого. Непременно! Надо же — живем на одной улице, чуть не в соседних домах! Потрясающе!
Ксана снова подпрыгнула, и они с Олькой расцеловались.
Нечаянная встреча сбила Ксану с хозяйственных мыслей, и она не сразу вспомнила, что же ей нужно покупать. А когда вспомнила, все равно продолжала думать с невольной завистью: вот и квартира у Ольки отдельная в самом центре, и книгу пишет — а в училище была самой ленивой, едва дотянула до выпуска. Хотя, конечно, «ленивая балерина» — понятие условное, семь потов прольет хоть самая ленивая, но в сравнении…
Когда Ксана притащилась наконец домой с полными сумками — взмокнув по дороге несколько раз, — из-за двери звучал все тот же отрывок, который Филипп затвердил сегодня с утра. Ну вот, его идеал достигнут: он творит — она приходит навьюченная из магазинов. Сам Филипп как раз не любит этого слеза: творчество, а Ксане, наоборот, нравится: потому что оно подчеркивает избранничество тех, кто посвящен в это высшее человеческое состояние. Ну что ж, пусть творит — только творчество и может оправдать эгоизм. Вот только творчество всегда нелогично. Это-то Филиппу и мешает: логика и пунктуальность. Сейчас выйдет и начнет: «А сколько сейчас времени? Как же можно не знать, сколько времени? Это все равно что не чистить зубы — негигиенично!» Да, все у него пунктуально и логично…
Вот только логично ли он женился на Ксане? Ну, слава богу, не по расчету: ни квартиры, ни денег, ни полезных знакомств Ксана ему не принесла, это точно. Значит, по любви? Но он вообще ни разу не сказал, что любит ее. Ни разу!! Может быть, ей это и не нужно, но все-таки. Ни разу… И предложение сделал так: «Знаешь, нам надо зарегистрироваться, чтобы вместе ездить — в дома творчества, в гостиницы». Вот и зарегистрировались, раз надо. Никогда не бормотал бессвязно: «Ах, любимая… единственная… солнышко…» — ну мало ли. Если бы ему это сказать, он сморщился бы, наверное, от предположения, что он мог бы бормотать такую банальность: «Солнышко». Нет, ей не нужны всякие такие слова, но обидно же: ни разу… Наверное, теперь уже раскаялся, что связался, уже ищет себе другую — молодую, с квартирой.
Ксана оттащила свои покупки в кухню. Редкий случай: тут никого не было, даже вечной Антонины Ивановны. Ксане захотелось снова выпить чаю. Даже не для бодрости, а чтобы полнее почувствовать, что она в кухне одна, вообразить себя в отдельной квартире — вот как Олька!..
Гость появился, кажется, вместе с Николаем Акимычем. Ксана, само собой, была в кухне и не видела, как они вошли.
Филипп явился озабоченный:
— Ну как у тебя? Уже шесть.
Всегда «уже шесть» — просто какая-то мистика!
— Все готово. Почти. Подождите еще минут пятнадцать.
— Твои пятнадцать означают не меньше чем сорок пять.
Неисправим!
Как успею. Я без дела не стою, между прочим. А вы его пока занимайте. Неужели не о чем поговорить?
— Есть о чем. Только зачем столько всего?! Целый прием! Пару закусок — и достаточно.
Ему хорошо говорить. За пустой стол гость осудит не его, а ее.
— Сейчас. Только не стой над душой, пожалуйста.
— Пожалей меня: я, между прочим, не обедал. Он и правда же не ест днем — неизвестно почему. Но когда гость, как-то некогда думать о своих домашних.
Да, Филиппу хорошо торопить, когда самому делать нечего, а Ксане нужно и все сделать, и самой переодеться, накраситься — не выйдешь же к гостю с таким рылом.
Макар этот — так Ксана и не вспомнила фамилию — оказался высоким, тощим, как Ксана и ожидала. Особенно хороши волосы: совсем белые, вьющиеся, они нимбом поднимались над большим лбом, который не портили даже ранние залысины. Обидно только, если этот Макар вскоре облысеет: когда у поэта вдохновенная шевелюра, это замечательно, а лысый поэт смешон. Рядом с гостем вдруг сразу стало видно, какой старый уже ее Филипп — ну не старый, но поживший. Да, поживший, потрепанный, — Ксану охватило редкое в последнее время чувство жалости и нежности к мужу. Бедный Филипп — сам небось думает, будто все еще молодой. Чувство жалости и нежности — но и спокойнее стало на душе: если уж Ксане показался пожившим и потрепанным, то молодым девочкам он должен казаться и вовсе стариком — так что не очень на него польстятся. Хотя некоторые все равно польстятся: не на внешность, а на само звание — композитор…
Николай Акимыч рассказывал раньше, что этот их местный поэт — порядочный нахал, а на самом деле Макар вел себя довольно-таки скованно. Николай Акимыч, само собой, демонстрировал изготовленный им макет колокольни, фотографии своих прежних макетов — как всегда, не закрывал рта. А гость покорно все рассматривал и держался как в музее.
Ксане стало его жалко — да и приятно было прервать самодовольные разглагольствования свекра!
— Хватит! Хватит! Давайте садиться!
И улыбнулась отдельно Макару, уверенная, что улыбка у нее сохранилась молодой, хотя сама она уже постарела — увы…
— Да-да, садимся! — поддержал бедный изголодавшийся Филипп.
Николай Акимыч пытался напоследок показать еще одну фотографию, но Ксана торопила:
— Хватит! Садимся! Макар, мойте руки, а то тут кругом пыль и стружки!
Да-да, Николай Акимыч разводит грязь, и она не собирается это скрывать!
Макар не очень уверенно посмотрел на Николая Акимыча,
— Ладно, иди, раз хозяйка зовет, — смилостивился тот
Когда он вернулся, Ксана заставила его резать хлеб. Пока она на кухне, не могли нарезать без нее!
— Вы едите такой, Макар? Это карельский. Филипп у нас другого не ест.
— Мне все равно. Я и не знал про такой.
До чего же стесняется! А еще говорят, что современная молодежь развязная! И на Филиппа все время смотрит так почтительно — даже смешно.
Ксана когда-то была такая же: не обращала внимания, что ест, лишь бы иногда перекусить чего-нибудь. Да и сейчас — старается она только ради Филиппа, самой-то ей безразлично. И оттого, что сама была такой же, особенно хотелось подкормить Макара — пусть поест как следует, может, поправится, не будет таким тощим! Живет ведь, похоже, в общежитии, известно, как там питаются мальчишки.
И Макар ел много и благодарно, отчего Ксана почувствовала к нему еще большую симпатию, — а то ведь нынче гости только и думают о фигуре, не столько едят, сколько ковыряют вилками. Хорошо, что Ксана наготовила, не послушалась Филиппа: «Никаких приемов, пару закусок!» — еще раз убедилась, что всегда нужно делать по-своему.
Николай Акимыч, как обычно, говорил больше всех, но на этот раз Ксана была довольна, что Макар под монолог свекра может есть молча, не отвлекаться. И только когда он явно устал и отвалился от стола — при его тощем сложении, наверное, если бы сейчас встал, было бы видно, как раздулся живот, — она перебила Николая Акимыча:
Мы, наверное, вас заговорили, Макар. Расскажите теперь вы о себе: как живете, как пишете стихи?
— Да что… — Он все еще смущался. — Нормально. Вот Николай Акимыч знает, как мы.
Весь он был какой-то — невинный. Почему-то именно это слово упорно вертелось в голове. Не в том дурацком смысле, в котором его говорят, — в этом-то смысле Ксана в Макаре не сомневалась: девки небось так и падают. А в смысле — совсем естественный, как Пятница до того, как его развратил цивилизацией Робинзон. Например, когда взялся за салат: наложил себе и той же ложкой, которая положена в блюдо для общего употребления, стал есть. Ксана поскорей воткнула в салат другую ложку, чтобы никто не заметил неловкости, а пуще всего — сам Макар. Все-таки Макар чего-нибудь рассказал бы о себе, хоть и продолжал стесняться, — но тут погас свет. В который уж раз за последнее время!
— А, черт! Прогнила вся проводка в доме!
Филипп разозлился, а Ксане стало смешно: подумаешь, несчастье какое! Посидят при свечах. Даже очень хорошо: читать стихи при свечах. Но если зажигать свечи нарочно, когда в доме электричество, — это позерство, а вот посидеть при свечах вынужденно, натурально, органично — очень даже хорошо!
Принес свечи из своей комнаты Филипп — благо они всегда наготове из-за частых аварий, — у Николая Акимыча нашлись свои, и сделалось достаточно светло, но и таинственно: рюмки поблескивали будто настоящие хрустальные, тени шевелились на стенах и загибались на потолок, белый камин в углу превратился в призрак Леонида Полуэктовича.
Макар как-то сразу ободрился, словно нашел наконец себя.
— Может, я посмотрю, починю?
— Что вы, Макар, — Ксана невольно утвердилась в покровительственном тоне. — Если бы перегорело в квартире, мы бы уж как-нибудь. Все-таки есть мужчины в доме. Это где-то общий провод.
Распределительный щит, — Николай Акимыч выступил как специалист.
Филипп оглядел всех с тихой торжественностью — и свечи отразились у него в зрачках:
— А давайте сразу за стихи! Пока не починили.
— Не бойся, долго не починят, — Ксана не удержалась, возразила, но только по привычке, потому что тоже была за стихи. — Не слушайте меня, это я так, читайте, Макар.
— Можно сейчас? Я думал — потом. После как покушаем.
— Можно всегда, а сейчас — в особенности, — сказал Филипп.
Макар улыбнулся, и стало видно, что ему очень нравится читать свои стихи. Улыбнулся и сразу же начал без предисловий:
Я живу, я желаю знать: Можно жить мне опять и опять? Чтоб зеленой коже Земли Сотни ласк дали руки мои! Чтоб прижались ко мне холмы, Плодородной силы полны, После бурной весны чтоб осенью Разродились поля колосьями!..
Он сидел почти неподвижно, только слегка жестикулировал правой рукой, в которой была зажата та самая ложка, которую он вытащил из блюда с салатом.
Ксане нравилось. Она с тревогой смотрела на Николая Акимыча и на Филиппа: а вдруг не понравится им?! Особенно Филиппу, который судит не просто так, по живому впечатлению, а каким-то особенным взглядом профессионала — он же отбирает стихи для своих сочинений, и потому считается, что разбирается как-то особенно: профессионально. Как будто не единственный настоящий критерий — чувство! Или стихи трогают, или не трогают. Да так же, как и музыка. Ксана смотрела с тревогой и не могла понять по лицам мужа и свекра, нравятся ли им стихи или нет
На Земле влюбленной и пленной В карусели несусь по вселенной. Где кончается жизнь — не знаю И бессмертным себя называю!
— Замечательно! — не выдержала Ксана. — Замечательно! Вы настоящий поэт, Макар. Замечательно!
И она посмотрела вокруг, готовая спорить, сражаться.
Да, что значит личность, что значит общение! Когда в первый раз Ксана слышала стихи Макара в чтении свекра — плохом чтении, — ей понравились не очень, кажется, она даже улыбнулась насмешливо в какой-то момент А сейчас!.. Пусть бы читал еще и еще!
Она готова была защищать Макара — но никто и не нападал на него. Николай Акимыч улыбнулся с гордостью первооткрывателя: его находка как-никак. Филипп пока что слушал внимательно — и только. Если бы он улыбнулся хоть слегка иронично, Ксана бы ему высказала! Но нет, он пока не подал повода — хотя мог бы выразить одобрение открыто, громко! Что за привычка держать чувства в себе!
И то самое стихотворение, которое читал за этим же столом Николай Акимыч — читал полунасмешливо, — на этот раз тронуло Ксану по-настоящему:
И нет на свете женщины, Бесконечно ласковой женщины…
Неужели нет такой женщины на свете?! Господи, вот бы для кого все делать — счастье, только бы писал, только бы не знал забот! И это не унизительно, это возвысило бы ту счастливую женщину, которую бы он избрал — стирать на него, готовить, таскаться по магазинам! Возвысило бы, если она что-нибудь понимает, если она не полная дура, помешанная на равноправии…
Потом так же со свечами перешли в другую комнату к роялю, Филипп сел, заиграл знакомую уже мелодию — наконец законченную мелодию, а не отрывки! — стал себе подпевать, и оказалось, он сочинил на слова Макара, на те же самые слова:
Взвалить на себя весь мир И всю безнадежность мира.
Ксана даже не очень восприняла музыку — наверное, получилось неплохо, ведь и раньше кусками нравилась, — потому что радовалась за Макара, радовалась самому событию: на его стихи написана музыка, значит, они стали литературным фактом!
— Вот так вот, юноша, — сказал Филипп после последнего аккорда. — Петь это будут хором, а не так, как я сейчас блеял.
— Будут? Петь? — Макар простодушно сиял.
— Да, будут, я надеюсь, в каком-нибудь концерте. Издадут афиши, программки, там обозначат: «Слова М. Хромаева»,
Правильно, вот как его фамилия: Хромаев!
— Ну, Макар, — сварливо сказал Николай Акимыч, — чувствую, недолго ты у нас задержишься. Если уж на афишах… Утащат тебя во всякие круги и сферы. А зря. Поэту лучше не отрываться. От народа.
— Уж вы-то народ, Николай Акимыч, — не утерпела Ксана. — Вы — живая энциклопедия, почище всякого интеллигента, а тоже в народ!
— Может, и знаю кое-что, а вот от народа не отрываюсь, — заносчиво сказал свекрушка.
Макар молча улыбался. Похоже, он как бы уже перенесся в будущее — где успех, где он признан! Что ему смешные опасения и предостережения. Прозой он не говорил, не снисходил до прозы — или молча улыбался, или читал:
И хорошо, и правильно, что он ни о чем не спорит, ничего не объясняет. Он говорит на другом языке:
Откуда это в нем? Ведь почти мальчик!
И тут некстати зажегся свет. Предметы потеряли таинственность, сделались прозаичными и как бы скучно обнаженными. Как обнаженные тела в бане — никакой в них привлекательности, и если бы мужчины подсмотрели — были бы разочарованы. Именно потому нельзя давать им подглядывать, а не ради стыдливости.
Давайте пить чай, — как-то буднично сказал Филипп.
И Ксане не захотелось возражать. Да, нужно пить чай и не читать больше стихов: кто знает, какими они покажутся при обнажающем будничном свете электричества.
Мог бы еще посидеть, но, выпив чаю, Макар поспешно засобирался — видно, боялся быть навязчивым, нахальным. А уж прощался так благодарно, так старательно, что даже попытался шаркнуть ногой. Трогательно. И говорят, что молодежь нахальная и невоспитанная. Хотя разная бывает молодежь: вон девочки в училище — преподаватели плачут. Но, может быть, девочки вообще стали грубее?
Ксана буквально заклинала Макара:
— Заходите еще! Запросто! Поесть домашнего! А он все улыбался и благодарил.
И когда дверь за Макаром закрылась, Ксана сказала восторженно:
Да, вот какой талантливый! И весь настоящий!
— Ну, еще не совсем настоящий, — сварливо ответил Филипп. — Многое взял от Маяковского. Ну кое-что есть в нем, конечно.
«Кое-что»! Наверное, Филипп просто завидует: что такой молодой, что такой талантливый! Года через два этот Макар Хромаев будет такой знаменитостью, что и не достанешь! Вот Филипп и брюзжит — сам-то он уже вряд ли когда-нибудь прославится по-настоящему.
14
Когда среди ночи Николай Акимыч внезапно столкнулся в коридоре с внуком, он поверил, что Федька забежал, от кого-то спасаясь. От хулиганов. Но потом… Какое-то все-таки взяло сомнение. И уже на другой день, проходя по коридору, не удержался, осмотрел бумажку, которой заклеена комната Леонида Полуэктовича. Новую бумажку, оставленную после описи. Бумажка выглядела неважно: самый конец отлепился и загибался; дальше лента хоть и держалась, но видно, что надорвана — надорвана и приклеена. Или кто-то другой успел постараться? Антонина Ивановна?
Жутко неприятно: подозревать родного внука! Но вышел-то Федька с пустыми руками, это точно — Николай Акимыч пока еще не ослеп. А за пазухой? Мог, например, сунуть книгу. Сейчас очень ценятся старые книги, за некоторые, говорят, дают и сто рублей, и двести. А у Леонида Полуэктовича настоящая лавка букиниста. Неужели же Федька сообразил? Книги в опись не попали, и никто не узнает, если он и взял, — это-то и страшно! Страшно, если украл, заработал на краденом — и остался безнаказанным! Украл, получилось — может попробовать снова! А если все-таки сказал Федька правду? Хороший же парень, руки золотые… Не мог Николай Акимыч отделаться от подозрений, но и признаться в них никому не мог. А тем более — Федьке! Ведь если не брал, если внук чист и честен, за что же так смертельно оскорблять?! Да после такого — все, конец! Федька при жизни слова не скажет и на похороны не придет! А если все-таки брал? Тогда смолчать и поощрить тем самым — еще хуже. Куда ни кинь… Так Николай Акимыч и носил в себе — как камень. Не против Федьки камень, а самому с ним тяжело; не за пазухой камень, а на шее. Будто нечистая совесть. Во как: подозрения на Федьку, а чувство, будто у самого нечистая совесть.
И когда через пару дней ехал днем, уже заканчивал смену, вдруг вошли на Звенигородской двое таких вот акселераНтов — похожих на Федьку — небрежно что-то бросили в переднюю кассу и оторвали билеты. Салон пустой, и Николай Акимыч за ними проследил; объявлял, что следующая Пять углов и почему такое необычное название, а сам следил: потому что показались подозрительными с самого начала. Бросили что-то — и Николай Акимыч по жесту, по чему-то неуловимому понял, что бросили не то — либо недоплатили, либо вообще какой-то металлический мусор (потом в кассовом мешке чего только ни находится среди мелочи! а уж недоплата— всегда!) — и мгновенная ярость охватила его. Он резко затормозил, выскочил в салон — при его-то комплекции! — оказался около кассы. На резиновой дорожке блестела единственная копейка.
Вы что? Копеек жалко? Экономите? А совесть в карман спрятали? Жулье!
Ему хотелось схватить этих нахальных акселерантов и трясти, трясти! Вытрясти все, что недоплатили сейчас, что наверняка недоплатили раньше — и нечестность вытрясти, самое главное! Нечестность, самомнение, разгильдяйство!
— Чего шумишь, отец? Все заплачено. Провалилась остальная деньга.
Нет, хоть бы смутились! Нахалы были, нахалы и есть!
«Провалилась»… А как докажешь, что не провалилась? Свидетеля бы!
— Граждане! Кто видел? Что они опустили? Граждане равнодушно смотрели в окна. Как тогда, когда в салоне куражился пьяный. Но сейчас-то бояться некого!.. Хотя могли и в самом деле не видеть: кому дело до кассы, до ежедневной недоплаты?
— Совесть ваша провалилась, вот что! Николай Акимыч повернулся и пошел к себе в кабину. АкселераНты засмеялись в спину.
Доехал до кольца молча. Ну объявлял остановки — но никаких лишних слов. Не то что он еще злился или что — разом устал. И Николай Николаич поскрипывал, будто тоже устал…
Потом Николай Акимыч молча стоял в очереди к диспетчерше Нинке. Вокруг ржали, как молодые кони, другие водители, а та и рада, тоже кобыла порядочная. А Николай Акимыч молчал и чувствовал себя одиноким. Зачем он все еще ездит? Почти не осталось никого на линии из его сверстников, а он все ездит. Дорога — она и сама выматывает нервы, а тут плюс пассажиры: те, которые не платят, которые лезут в переполненный салон, которые хулиганят, которые просто нахальничают — какие нужно иметь на всех нервы? Николай Акимыч старается, он к ним с добром, просвещает, повышает их культуру — а они? Да, хватит ему ездить. Хватит! Ну не заплатили эти двое — но ведь он готов был их трясти как каких-то преступников! Из-за того что нахальный вид, или из-за того, что похожи на Федьку, с которым Николай Акимыч теперь не знает как и встретится — после той ночной встречи в коридоре…
Захотелось сразу пойти к директору парка, подать заявление, перевестись с линии на работу поспокойнее. Вызывал тот, приставал по поводу глупой кляузы — вот и пожалуйста, не желает больше Николай Акимыч терпеть от всякого, кто влез в салон старого Николай Николаича… Или кляуза не такая глупая? Тогда тоже была в нем злость на пассажиров, которые лезут и лезут, как неразумные овцы. Вот и стоял назло. А пассажиры всегда будут такие, вряд ли поумнеют — что толку злиться на них.
В раздевалке Николай Акимыч все же немного поостыл. Уйти с линии он уйдет — но надо подумать, куда. Пойти загонщиком? Непонимающие люди думают, что загонщик — вроде подсобника: загоняет пришедшие спать машины в ремзону или просто в глубину парка. В автобусном парке так и есть, но в троллейбусном, где переплетение проводов и магнитных стрелок, загонщик — высшая квалификация. Так-то так. Но скучно. Ездишь по городу, видишь улицы, которые хоть на малейший штрих, а меняются каждый день: где ремонт начался — а где кончился; где открыли магазин — а где закрыли; вывески новые, газетные щиты… Да, по городу интересно, а загонщиком — скука. Водить бы тот самый экскурсионный троллейбус, если и вправду поддержит новый зам Пантелеймон Иваныч? Там уж точно не будет нахальных безбилетников, ни толпы, выламывающей двери, да и пьяный — вряд ли. Но молча водить и слушать, чего нарассказывают какие-нибудь несмышленые девчонки? А если не водить? Если только сидеть в кресле с микрофончиком в руках? А рулят пусть другие, тот же Коля Винокур, напарник? Сменить профессию на старости лет, податься, можно сказать, в интеллигенты. Как же: экскурсовод! Только платят этому экскурсоводу, наверное, раза в три меньше по сравнению с водителем. Да, надо подумать, надо подумать… К директору еще успеется.
— Дядя Коля, чего ты будто стукнутый? Макар. Николай Акимыч теперь для него прочно «дядя Коля» — вот и хорошо. А культурному обращению он уж никогда не научится — разве говорят старшему: «будто стукнутый»?
— Задумался просто. Ну как ты?
— А чего? Нормально! Скажи, дядя Коля, а сын твой, ну Филипп Николаич, он не хочет еще написать на мои слова? А то я тогда у вас читал-читал, а ничего не оставил, только воздух сотрясал. Надо бы ему слова передать. Пусть он еще, а?
Как будто Николай Акимыч распоряжается, чего сочинять Филиппу. И не один Макар так думает.
— Это только он знает, чего сочинит, а чего нет. А слова свои — давай, я отнесу. Или сам. Вон как тебя его жена звала! Зайди да принеси.
— Зайду! А как же. Вдруг еще сочинит? И на афише: «М. Хромаев»!
Эк ему хочется!
Дома Николай Акимыч застал некоторое волнение: оказывается, только что позвонили, спросили, есть ли кто-нибудь в квартире — чтобы приехать за описанными вещами. Антонина Ивановна расхаживала по коридору и кричала так, что было слышно на лестнице:
— Во, уж сейчас-то никто не трогал бумажку, да? Некоторые на меня смотрели, будто срывала печати, а уж сейчас-то близко не была. И все равно. Или некоторые, которые такие честные, норовят тайком?
Вероника Васильевна тоже оказалась в коридоре — и тоже ужасалась:
— Подумайте, отклеена! Что могут о нас подумать? Какое-то наваждение, честное слово!
От таких криков подозрение на Федьку только укрепилось. Злясь на него, злясь на себя, Николай Акимыч сказал грубовато:
— Чего шуметь попусту? Взять клей и приклеить как следует!
Что тут же и проделал собственноручно. Только ощущение было, что не Федькин грех замазывает, а свой собственный. Стыдно. И противно… А если не Федька? Если зря на внука? Так, наверное, Николай Акимыч и умрет, не узнав правды.
Решительность Николая Акимыча немного успокоила соседок. Вероника Васильевна тут же с удовольствием заговорила о другом, показывая, что она непричастна к страстям вокруг печатей:
— А вы не слышали, Николай Акимыч, что дом на углу, где почта, идет на капремонт? Я зашла, там все в растерянности: недавно их отремонтировали внутри, сделали красиво — и вдруг куда-то переезжать. Булочную внизу уже закрыли. И галантерею. Или не просто ремонт, а будто сделают выход из метро. Когда построят вторую «Владимирскую», пересадочную. Вы ведь все знаете про городские дела!
Николай Акимыч не знал. Но ему стыдно стало признаваться, что он чего-то не знает про родные Пять углов, и он ответил так, будто что-то знает:
— Нет, метро вряд ли. Далеко до «Владимирской».
Не только потому ответил, чтобы сделать вид, что знает: очень ему не хотелось, чтобы ломали этот угловой дом, где почта. Потому что хотя дом не попал в памятники официально, а очень старый — лет сто пятьдесят. Когда-то до революции в нем был ломбард. А в булочную, которую уже закрыли, в блокаду он, Колька Варламов, выстаивал за пайком. Как же можно, чтобы не стало этой булочной?!
А еще: если начнут копать вход в метро, перекроют Загородный, пустят троллейбусы в объезд — закроются надолго Пять углов…
Звонки зазвонили все разом. И за дверью столько голосов — сплошь высокие, женские — будто целая ватага. Да так и оказалось. Едва Николай Акимыч открыл, мимо него, чуть не сбив, — его-то, стокилограммового! — громко протопала гурьба дворничих гренадерского сложения. Говорили они между собой так, будто перекрикивались через реку:
— Где?!. Здесь!.. Давайте, девочки!
Дверь комнаты Леонида Полуэктовича распахнулась. На бумажку никто не посмотрел.
— Вещей-то!.. Накопил хлама!.. Диван идет!.. Девочки, взяли!
Не прошло и минуты, как две дворничихи легко пронесли на руках диван красного дерева. Только замешкались у выхода, с треском распахнули вторую створку — и дальше. Рыжа из-за двери не лаяла, а испуганно подвывала. А Филипп с Ксаной не показываются — или дома их нет, или не желают присутствовать при таком грубом событии?
Из гурьбы дворничих выделилась женщина чуть поменьше габаритами — техник. Тоже закричала:
— Уполномоченный кто? Или кто-нибудь!
— Я, — с некоторой опаской шагнул Николай Акимыч: не зашибли бы мебелью.
— Тут картины только две записаны, а вон их сколько! Подскажите, какие брать.
Да, было бы смешно, если бы вместо Левицкого унесли бы какой-нибудь второсортный портретик. Николай Акимыч указал и Левицкого, и Серова. Оставшиеся в комнате дворничихи перекрикивались: Чего еще?!. Люстру снимать?!. А книги эти все?!
— В макулатуру! — приговорила техник. — Сразу сделаем план!
Эти-то книги?! Целую лавку букиниста?
— Да вы что?! Такие книги?! Да вы знаете, какая ценность?!
Николай Акимыч и сам закричал, невольно подделываясь под общий тон.
— Никакая ценность! Что ценность — все здесь! И техник ткнула в лицо Николаю Акимычу опись.
— Я вам говорю: ценность!
Ничего не знаю! Что не в описи, все на списание! Даже никакого права. «Ценность». Прикарманить хотите? Продать книжечки? Что не в описи, все уничтожается. А то много таких охотников!
— Да вы что?! Книги же! Как можно?! Тут, может, уникальные!
Ничего не знаю! Не в описи — значит, никакой ценности!
Не знал этого Николай Акимыч, когда делалась опись, радовался, что та женщина быстро справилась. А надо было ее заставить описывать книги! Потребовать!
— Сделайте опись! Опечатайте снова!
— Ну да! Кому охота возиться! Описали уже, все описали, что ценное… Девочки, снимайте люстру… Помогите вон люстру лучше снять как мужчина. А то как ее достать под потолком?
Вернулись две женщины, выносившие диван.
— Чего еще, Маргарита Петровна?!
— Да вон пару кресел, девочки.
— А чего, мы все таскаем, а вы тут без нас? Мне, например, заварной чайник нужен. И если бы какие миленькие рюмочки.
Технику явно не понравилось, что про чайник заговорили при Николае Акимыче:
— Идите-идите! Разберемся потом.
С ворчанием женщины взяли по креслу.
А Николай Акимыч рад был услышать про чайник и миленькие рюмочки: ага, не так уж все безусловно уничтожается!
Давайте помогу я вам люстру снять. И не посмотрю, кому какой чайник. А книги вы не выбрасывайте.
— Очень интересно! Сравнили! Женщина хочет чего-то из посуды для семьи, для детей — нашли чем укорить. При ее зарплате. А вы на книги позарились! А их, может, тут если продать — на тыщу рублей! Думаете, на дуру напали, не знаю, чего нынче книги стоят?!
— Вот видите, сами признаете, что ценные книги! Как же уничтожить?!
— Вот чтобы не наживались так нахально! Списать — так списать. Чтобы никому!
Не стесняется такое прямо в лицо! Ну он ответит!
— А вы сами под видом макулатуры — не собрались ли продать?! Связали, унесли, а на вес сдали или продали поштучно — кто проверит?!
— Вы — мне?! Да я на вас!.. Да я на этой работе двадцать лет, всегда одни благодарности! И такое выслушивать?!
— А мне выслушивать?! И у меня на работе одни благодарности, обо мне в газетах писали! Мне еще никто не говорил, что я нахал и спекулянт! Да вас за клевету!!
— Хорошо!! Сожжем!! При свидетелях!! Чтобы никому!!
Какую-то секунду и Николай Акимыч в исступлении хотел того же: сжечь, чтобы никому, чтобы не наживались!!! Но он опомнился: книги же. Если нельзя иначе, пусть наживаются, чем сжигать. И ведь где-то здесь в груде книг та со штампом: «Д-р Я. Э. Розенблат, Троицкая, 38» — доказательство, что изменилась нумерация, что Рубинштейн на самом деле жил в этом доме! Найти эту книгу со штампом, начать хлопотать, чтобы перенесли мемориальную доску — Николай Акимыч просто обязан как штатный знаток города!
Он постоял, помолчал, отдышался.
— Подождите, давайте спокойно. Давайте не оскорблять. И вы честный человек, и я. Но поймите, нельзя уничтожать ценные книги. Это же варварство. Давайте так: запечатаем снова при свидетелях. И позовем эксперта. Хоть из Публички. Здесь она рядом, им ходить недалеко. Пусть придут, пусть разберутся.
Техник тоже немного сбавила тон. Но все же возразила язвительно:
— «Запечатаем»! Много толку от наших бумажных печатей. Все равно здесь останутся, у вас под боком.
Хоть и рванула дверь, вроде как не глядя на печати, а заметила, значит…
— Вы же мне поверили с картинами. А указал бы я вам не те, не самые ценные?.. Ну хорошо, отнесем к вам в контору. Пусть там лежат — запечатанные.
— Нет у нас помещений для всякого хлама!
— Хорошо, давайте отвезем сразу. Вместе, чтобы никаких подозрений. На машину и в Публичку. Я вызову такси.
— За свой счет? — подозрительно переспросила техник.
— За свой.
— Ишь богач выискался.
— Не богач, а уважаю книги. Еще Горький говорил. И Чехов.
Наверное, техник запомнила из школы, что эти фамилии — авторитетные. И задумалась.
— Хорошо. Но не позориться же — с мешком в библиотеку. Пусть пришлют человека. Эксперта… Только быстро! Если им интересно, пусть присылают быстро! Три дня им даю. Ну пять. А то нам потом ремонтировать комнату. Думаете, так и останется пустая? Больно жирно. Семью к вам новую вселят. Не меньше троих при такой площади. Пять дней, а потом выкинем, если не заберут. Остальное сейчас на списание, а книги еще полежат. Пять дней, не больше!
Ну хорошо! Отбил книги! Давно Николай Акимыч не испытывал такого удовлетворения. А то что надумали: в макулатуру! Чтобы в наше время такое варварство!
Вернулись те две женщины, которые выносили кресла, — и вся ватага принялась перерывать шкафы. С детским увлечением эти здоровые женщины выхватывали какие-то чашки, какие-то тряпки.
— Девочки, кофейник!.. Люся, отдай мне, а? Давно ищу… А это чего?! Вроде как дамский пояс, а с перекладинами! Старинная, видать, штука, еще буржуйская!.. Ой, рюмочки наконец! Чур мои!
— Девочки, дело-то не забывайте. Еще сколько всего: стол, шкафы эти!
— Маргарита Петровна, неужели на себе? Кому они нужные? Жучком поедены все, только мебель свою заразишь! Можно мы так?
— Давайте так, все равно на списание. Только постойте кто-нибудь внизу. Люся!
С треском разрывая бумажные ленты, распахнули окна, — их не раскрывали года три, если не больше, из-за болезни Леонида Полуэктовича. Николай Акимыч понял все: и шкафы, и стол полетят из окна — с четвертого-то этажа! В опись не попали, никому из женщин не понадобились — вот и обречены они на полное списание. Приличные же еще вещи! Но биться за старые шкафы уже не было сил. Книги отстоял — и слава богу! Он вышел, чтобы не видеть. Техник вышла за ним.
— Думаете, приятно в таком хламе возиться? От одной пыли наживешь чахотку. Старая пыль — она особенно едкая, я где-то читала. Если б не эти чашечки, девочек бы не заставить. А так у них интерес. Лучше же, чем уничтожать. Хоть послужат кому-то. А вы осуждаете.
Не осуждаю я, — вяло отмахнулся Николай Акимыч.
Из комнаты слышались бодрые голоса:
— Ну-ка!.. Взяли!.. И-эх! Голоса, а потом отдаленный грохот.
Еще возгласы, еще грохот — и снова, и снова. Наконец стихло. Техник вернулась в опустевшую комнату, Николай Акимыч за ней. Комната и в самом деле была разительно пуста — после того-то, как она напоминала лавку старьевщика на рисунке к Диккенсу или Бальзаку. Только вдоль стены узлы из простыней Леонида Полуэктовича — это девочки увязали то, что выбрали для себя. К одному узлу была прислонена картина. А остальные картины, пусть не Левицкого и не Серова?.. А книги где же?!
— А где же книги?!
— Да, девочки, а где книги?
— А выкинули, Маргарита Петровна. Чего их — пыль одна.
— Вы же обещали!! Мы договорились!!
— Да, девочки, что же вы, я же пообещала вот товарищу.
— Откуда ж мы знали? Вы чего-то договаривались, а до чего договорились — откуда ж? А Тоня, вон, и вовсе не слыхавши, она в это время кресла носивши. Она и кинула первая.
— Да, Маргарита Петровна, я ж не слыхавши. Николай Акимыч тяжело подбежал к распахнутому
окну, посмотрел вниз. Там на асфальте двора груда разноцветных досок — желтых, красных, черных — то, что осталось от списанной мебели, а поверх и далеко вокруг белые прямоугольнички — разбившиеся на куски книги: Будто выпал долгожданный первый снег.
Вот и все. И ничего не сделаешь. Или что-то еще можно спасти?! Если книга тонкая, могла упасть и не рассыпаться! Или найти хоть полкниги — той, со штампом: «Троицкая, 38»!
На бегу Николай Акимыч выкрикнул: — Ведь книги! Учили ж вас чему-то! На лестнице чуть не сбил какую-то испуганную старушку.
Книги разбились на куски разной толщины. Многие на непонятных языках, у некоторых и шрифт какой-то не латинский: тесно напечатанный, весь угловатый. Ценные или не ценные это были книги — кто теперь разберет? Измазанные в осенней грязи — никакому эксперту не отвезешь… Вот и русские страницы: «Андрей Белый. Петербург»! Как раз по интересу Николаю Акимычу. Может, попытаться разыскать все страницы, сложить?! Ведь разбилась книга кусков на пять — вряд ли больше. Николай Акимыч в начавшихся уже сумерках прочитал первую страницу — роман. Тогда успокоился и искать другие куски не стал: он-то подумал, что старый путеводитель!.. Дальше попадались страницы каких-то медицинских книг — бог с ними, тем более что медицина с тех пор шагнула очень далеко.
А той со штампом не увидел. Где-то она здесь, но быстро темнело, а не соберешь же в мешок всю эту грязную бумагу… Выходит, так и останется доска не на том доме? Или поискать где-то в архитектурном управлении? Должно же где-то значиться, что изменилась нумерация!
Нашлась напоследок и совсем целая книга. Тоненькая, как и ожидалось. «Лекарственные растения». Ну что ж, Николай Акимыч оставит ее себе — с полным правом. И взял еще начальные страницы Андрея Белого — просто на память и о Леониде Полуэктовиче, и о сегодняшнем погроме. Взял, разогнулся и медленно пошел назад. Вот и все, вот и покончено с книгами старого гомеопата, со всей памятью о нем…
Навстречу ему попалась вся ватага — шли шумные, все с узлами. Та самая Тоня, которая «не слыхавши» про книги, тащила еще и картину — соблазнилась красотой. И прекрасно! Жалко, что не все с картинами, жалко, что спланировали с четвертого не-шедевры неизвестных художников…
Николай Акимыч медленно, с одышкой поднимался по лестнице и думал о Федьке. Будет плохо, если он узнает про разгром комнаты соседа. Потому что если унес какую-то ценную книгу, унес и продал, то утвердится во вредной мысли, что сделал правильно. А если не унес — пожалеет, что не догадался.
Еще Николай Акимыч подумал об Антонине Ивановне. Вот кто сейчас торжествует! Как же — права на все сто! Надо было шкафы тащить из комнаты, а не то что какие-то чашечки. Ну и пусть думает, что права, а вот Николай Акимыч не хотел для себя такой правоты. Пусть взяли дворники, пусть взяла Антонина Ивановна __ лучше, чем вот так списывать из окна четвертого этажа. Но сам он не желает участвовать в дележе…
Николай Акимыч вспомнил предсказание техника, что скоро кто-то въедет в опустевшую комнату. Целая семья. Что за люди окажутся? Да, все быстро меняется вокруг! И булочную закрыли, ту самую блокадную булочную у Пяти углов, и самый угловой дом того и гляди снесут, старый двухэтажный дом, каких почти не осталось в центре…
Николай Акимыч поднялся наконец. Непонятно было, дома ли Филипп или нет. Рояля слышно не было, но может писать, читать. Встречать ведь у них не принято. Как будто живут отдельно. Обменяйся они завтра на две однокомнатные квартиры врозь — а такое возможно при их площади! — и что изменится? Или так и сделать? Всю жизнь Николай Акимыч прожил у Пяти углов. Не пора ли переехать куда-нибудь? Это же очень удобно — отдельная квартира! Грустно уезжать с Пяти углов, но они сами меняются, сами отдаляются от него.
От этих мыслей Николай Акимыч растерялся и расстроился. Он потоптался в прихожей в надежде, что выйдут Филипп или Ксана, но никто не вышел, и он вошел к себе. Огромная сорокаметровая комната была заполнена его вещами — старыми, верными, привычными. Шпиль растреллиевой колокольни чернел на фоне окна. А если когда-нибудь все это выкинут, чтобы не осталось ни духу, ни памяти?!
Николай Акимыч не зажигал света, сидел в сумерках. Белый камин в углу превращался в призрак Леонида Полуэктовича. Впервые Николай Акимыч испытывал томительное, как изжога, чувство раздвоенности: хотелось одновременно и уехать, и остаться.
15
Филипп вышел по обыкновению утром с Рыжей — не столько гулять, сколько выхаживать музыку. Но мешали посторонние мысли.
Накануне позвонила Аркадия Андреевна. Говорила она необыкновенным для себя смущенным голосом — пожалуй, Филипп еще не слышал у нее такого:
— Ах, Филипп Николаич, у меня от нашего последнего разговора остался осадок. Как будто я не захотела вам помочь. И вы ушли обиженный. Но честное слово, я не могла! Зачем хлопотать о деле заведомо обреченном, вы согласны? Эти ваши огромные метры… Но как-то нужно вам помочь, вытащить вас из коммунальной квартиры. Поэтому сегодня звоню вам первому. Сообщаю новость. Мы выхлопотали кооператив. Притом не где-нибудь, а в Зеленогорске, на самой окраине. Можно сказать, прямо в лесу. Все равно что круглый год жить у нас в Репино в Доме творчества. Так не хотите ли вы? По вашим фактическим условиям, в которых вы живете, вы — первый кандидат. Как только узнают такое местоположение, кинутся с заявлениями, будет настоящая свалка, но вы — первый кандидат, я вам обещаю. Если только подадите заявление. При вашей семье можете подавать на трехкомнатную. Или разделите с вашим отцом ордер, он останется в Ленинграде в центре в своей одной комнате, а другую вы отдадите и построите в Зеленогорске двухкомнатную. Тоже резон: будет где переночевать в городе, если поздно загоститесь. Да и вообще лучше жить от родителей отдельно, я считаю. Так как вы? Другого такого случая потом не будет!
А как он? Он не ожидал. Да и дорого, наверное. Филипп забормотал растерянно:
— Надо подумать… Наверное, дорого это. И вообще — из Ленинграда, из центра… Надо подумать.
— Конечно, кооператив — это кооператив. Но вы же пишете для кино? Вот один свой фильм и опреде^й+е полностью на квартиру. Да я вас не тороплю с ответом, время еще есть. Но и не тяните: как прослышат, будет свалка! А другого такого случая потом не ждите! Подумайте.
И Филипп думал. То есть все представлял очень живо: как гуляет каждое утро по лесной дороге. Например, до Щучьего озера. Воздух какой! Филиппу не нужно каждый день на работу, Ксане тоже — только и жить за городом. Николаю Акимычу с его ранними сменами, конечно, неудобно было бы ездить из Зеленогорска, — так может, Аркадия Андреевна права, есть смысл разделить лицевые счета и разъехаться? Двухкомнатная квартира дешевле — тоже существенно. Да и у Ксаны аллергия на скипидар, на ацетон, а отец не согласен прекратить свое моделирование — уже это достаточный повод, чтобы жить врозь.
Если Николай Акимыч останется один в своей комнате, если не будет больше Ксана готовить и собирать белье в прачечную, отец, вполне вероятно, снова женится, потому что не привык сам себя обихаживать. Желающих выйти за него найдется множество. Конечно, такой, как мать, ему не найти, но нельзя же всю жизнь носить траур. Так что и в этом смысле неплохо, если кооператив.
Все хорошо. Но деньги. Новый фильм что-то давно не предлагают. Назанимать? Трудно поверить, но Филипп никогда не занимал денег. Что-то в этом постыдное — просить в долг. Глупо — другие делают долги с легкостью, хватают направо и налево, а он — не может… Живет всегда на свои, на заработанные, чем и гордится.
Да и сможет ли он уехать с Пяти углов? Он так к ним прирос, что утверждать, что он любит Пять углов, — все равно что утверждать, что он любит собственную руку. Можно любить жену, а собственную руку — нет, потому что рука неотделима, в отличие от жены… Да, Пять углов… И все же в последнее время появилось странное чувство: будто Пять углов его выживают. Вот и вечно перегорающий из-за прогнивших кабелей свет. И кража Рыжи — раньше можно было спокойно оставлять собаку у магазинов, значит, жили вокруг приличные люди — честные, добрые; и вдруг завелись откуда-то обдиратели собак, садисты… А тут еще Вероника Васильевна пустила слух про станцию метро. Совсем мелкий штрих: в булочной, которая закрылась на ремонт или из-за будущего метро, Филипп всегда покупал свой излюбленный карельский хлеб; тут же на другом углу тоже булочная, но в ней карельского хлеба не бывает никогда. Загадка природы: как будто булочные не на противоположных углах, а в разных городах. Теперь придется ходить за карельским на Невский… Да, Пять углов меняются, Пять углов выживают Филиппа. Неужели пора расставаться, пора учиться жить на новом месте — хоть в том же Зеленогорске, где свежий воздух, где рядом лес, но где стоят стандартные спальные коробки? Неужели Филипп сможет уехать из старого города, где так все неудобно и так все мило?
Так Филипп и не выходил за утро ни одного такта.
А когда вошел в прихожую, Ксана разговаривала по телефону. Почему-то кричала в трубку:
— Да, Ольга Леонардовна!.. Да… Обязательно… Сразу же… Могу хоть сегодня!.. Если достану билет…
Да-да…
Ну конечно, с кем еще она может так восторженно, как не со своей божественной Ольгой Леонардовной.
Филипп вошел в комнату, а через минуту вбежала и Ксана, возбужденная и торжествующая.
— Представляешь, я дозвонилась в Москву к Ольге Леонардовне! Сразу застала! Она такая занятая, и вдруг сразу застала. Она говорит: «Приезжай!» Поставит мне номер в своем ГИТИСе. Можно прямо сегодня. Если достану билет.
Какой номер? Филипп никогда не слышал ни о каком номере для Ксаны. Он думал, она уже окончательно на пенсии. Но так она восторженно кричала в телефон. Да и достаточно вспомнить, как она сорвалась тогда кормить запившего Ваню Корелли. А тут не Ванин запой, тут номер! Значит, нужно ей что-то в жизни, чтобы не валяться по полдня, чтобы не спорить по любому пустяку, не устраивать скандалы из ничего.
— Это хорошо, если номер.
— Да! Потому что выходишь на сцену, вместо того чтобы целый день торчать на кухне! Зря ты думаешь, что нашел себе служанку!
Опять: «Целый день на кухне… нашел служанку…» Ну уж конечно, Филипп не стал спорить в день отъезда.
Ксана, кажется, впервые сама сварила ему утренний кофе и ушла за билетом. Достала она только на сидячий поезд, который уходит в четыре часа дня. Столько времени была как бы в полуспячке, а тут собралась мгновенно. Фантастика! Брала вещи самые необходимые, ведь всего на несколько дней. Выбирала, какое надеть пальто:
— Что сегодня на улице? Тучи, да? И ветер. Значит, еще больше нагонит. Или наоборот — разгонит совсем.
С ее диалектикой ей бы работать в бюро погоды. Филипп ее провожал.
— Ну ты без меня… Да ты же все умеешь. А то сама чувствую, что отупела совсем. Будто не я. Хотя тоже надо было отдохнуть, когда столько лет перенапряг. А уж Ольга Леонардовна поставит! Или ее ученики. Она же такой специалист! Ее книгу перевели, наверное, в ста странах!
«Пусть ставит как следует, я тебя не тороплю», хотел было сказать Филипп. Но не сказал. И так ясно.
— Где ты остановишься? Думаешь, найдешь гостиницу?
— Сначала поеду к Ольге Леонардовне! Пока у нее. Она сама позвала. Она такая!..
И Ксана улыбнулась лучшей из своих улыбок. Да, так, как она, не умеет улыбаться никто. Если бы не так редко.
Объявили, что до отхода две минуты. Филипп поцеловал Ксану. Почти по-братски.
— Пиши.
Письмо пришло через две недели. «Милый мой Филипп!
Ольга Леонардовна так все понимает! У нее здесь и школа, и академия. Она делает для меня номер. Вместе со своим учеником. Он такой талантливый, хотя совсем чудак и не от мира сего. Дожил до сорока, уже выработал пенсию, а совсем как мальчик. Чем-то похож на того милого Макара. Он весь переполнен идеями и так счастлив, что я воплощаю. Будет замечательный номер! А сам весь неухоженный. Как вы там без меня? Хотя не пропадете, потому что ты-то все знаешь и умеешь. И знаешь, ставит на музыку Смольникова. Он говорит, что в ней современная отчужденность субъективного. Он такой умный — не Смольников, а Саша. Которого номер. И Ольга Леонардовна согласна, а уж она-то сверхмудрая. И боится, чтобы он со своей сверхвпечатлительностью рано или поздно не сорвался — как все гении. Потому вы пока справляйтесь без меня, потому что ты такой практичный. А я чувствую, что нужна и зачем. Как там собача? Целую ее в нос и тебя.
Ксана».
Да, вот так. Он и сверхталантливый, и сверхвпечатлительный, потому что не от мира сего — не то что практичный Филипп, который так скучно все знает и умеет. А Ксана наконец чувствует, что нужна и зачем. И тем более что одобряет сама Ольга Леонардовна. А музыка Смольникова! Как устоять, когда современная отчужденность субъективного?! Все, что сказано на таком тарабарском языке, всегда неотразимо мудро. И как она может оставить этого гения, когда он такой неухоженный и может без нее рано или поздно сорваться — запить, что ли? — как все гении. Да и зачем? Чтобы покормить раз в день Филиппа, который в благодарность не умеет встать в мало-мальски эффектную позу? Давно должно было произойти.
Да, Ксана воплощала наконец идеи нового кумира, а Филиппу не работалось. Что-то разладилось, какая-то привычная внутренняя координация. До сих пор Филипп писал музыку естественно. Писал — как писалось. Он не пытался определить, имеется ли у него собственная интонация, новатор он или традиционалист. А в последние дни стал смотреть на свои сочинения как бы со стороны. В самом деле, может быть, он устарел, может быть, нужно писать остро, изобретая невиданные раньше гармонические ходы, извлекая из инструментов невозможные раньше звучности? Но в том-то и дело, что прежде Филипп никогда ничего не изобретал — он выражал то, что чувствовал, выражал как мог. А изобретать — оказалось, что у него получается и изобретать, но каждый раз в чьем-нибудь духе: то в духе Смольникова, то Второй симфонии Лютославского. Бывают такие превращения: тот же Лютославский Первую симфонию написал вполне традиционную, а Вторая — сплошное изобретательство, распад всех привычных гармоний, хотя что-то любопытное в ней есть… Да, оказывается, Филипп мог изобретать, но чувствовал себя при этом шарлатаном. Кто его знает, может, для Смольникова такое сочинительство естественно — тем лучше для него, но Филипп мог только притворяться новатором. Хуже всего то, что он лишился способности — дай бог, чтобы временно, но лишился, — к прежнему естественному письму, не мог отделаться от насмешливого взгляда на свои классические гармонии. Словно попал в положение героя старого анекдота, который носил длинную бороду, но никогда не замечал, кладет ли ее ночью на одеяло или под; а когда его спросили, стал следить за собой и потерял сон, потому что и так неловко, и так неудобно…
Так он маялся и иногда видел перед собой улыбку, удивительную счастливую улыбку, какой нет больше ни у кого, — улыбку, как бы отделившуюся от лица. Но стоит ли изменять себе, пытаться выразить в музыке современную отчужденность субъективного, чтобы надеяться когда-нибудь увидеть эту удивительную улыбку обращенной к нему, к Филиппу?..
Наконец он решился отвлечься, уехать. От тоскливого бесплодия за роялем. От сочувственных расспросов соседей и знакомых. Николай Акимыч пообещал, что погуляет с Рыжей. В музфонде ему дали горящую путевку в композиторский дом в Сухуми — не так уж много желающих туда в конце декабря.
Почему-то в аэропорту не оказалось прямого билета, и Филипп взял до Адлера. Когда вышел в теплынь, в зелень, в праздничную курортную толпу, сразу почувствовал себя чужим. Никого здесь не то что близкого — знакомого. И вдруг вспомнил, что здесь в Адлере — если только жив — тот самый Раскат, о котором столько наслышан. От Ксаны. Наслышан и даже знает адрес.
Да, никогда он не видел Раската, но Ксана столько раз рассказывала, как огромный пес счастливо носился по берегу моря, убегал, возвращался, вставал лапами ей на плечи, не соизмеряя своих сил; как прыгнул с высокого пирса в море, когда ему показалось, что Ксана тонет. Сколько раз он слышал о коротком счастье Раската, о днях свободы, о днях дружбы. И о том, как после ее отъезда Раската снова посадили на цепь и некому с ним гулять по берегу…
Нужный дом нашелся легко. Сквозь забор виден был небольшой двор, обсаженный какими-то вечнозелеными кустами. Уж не лавром ли? Большой серый пес лежал в тени.
Филипп постоял у забора. Потом заговорил негромко:
— Раскат, помнишь Ксану? Пес лежал неподвижно.
— Ксану! Помнишь Ксану?
Пес поднял голову, насторожил уши. Словно мелькнуло смутное тревожащее воспоминание.
Ксана больше не собралась в Адлер к своему прекрасному Раскату. Неужели тот что-то помнит: берег моря, свободу, маленькую хозяйку? Оставила по себе память — и исчезла.
— Ксану! Помнишь Ксану?
Филипп медленно уходил от дома. Оглядывался. Некоторое время пес напряженно смотрел ему вслед, потом снова положил голову на лапы и задремал.
Неужели это все, что остается, — тревожащее воспоминание?!