Вечный хлеб

Чулаки Михаил Михайлович

 

 

1

Вячеслав Иванович встал, как всегда, в пять утра. Зимой противно так рано вставать, он ругался про себя, но вставал: привык и просыпался как от будильника, хотя будильник нарочно не покупал, надеясь когда-нибудь вволю проспать, — должен же организм взять свое! Встал — и все пошло обычным порядком. Разбудил Эрика, своего пса, приводящего в изумление экспертов-кинологов: размерами, всеми линиями тела, длиной шерсти Эрик — типичный водолаз, но масти не черной, как категорически положено водолазу, а ярко-рыжей, более яркой даже, чем ирландские сеттеры (за что и прозван Эриком: в честь викинга Эрика Рыжего, открывшего, говорят, Америку, хотя и ненадолго). Эрик потягивался, скулил, зевал: красноречиво давал понять, что вставать в такую рань — страшная глупость! Всех нормальных хозяев будят их собаки, ну а у Вячеслава Ивановича с Эриком с самого начала сложилось наоборот.

Перешагнув через Эрика, Вячеслав Иванович прежде всего устремился к окну: узнать погоду. Наружный термометр показывал семь градусов мороза, и снега за ночь не нападало — дорожка наискосок к воротам чернела незапорошенная, — самая отличная погода!

— Ну чего ноешь? Термомент обнадеживает! — сердито сказал Вячеслав Иванович, потому что не любил скулежа, кстати и людского тоже.

Он сказал термомент, имея застарелую привычку к словотворчеству: брал начало одного слова и окончание другого, относящегося к первому, так что получался гибрид с двойной смысловой нагрузкой; в данном случае термомент вмещал в себя целый оборот: температура на текущий момент.

Ворча на Эрика, Вячеслав Иванович взбадривал себя: он совершенно точно знал, что, если не побежит, весь день будет чувствовать себя словно бы полубольным, да и когда разбегается, наступит состояние легкое, почти восторженное, — и все же, выбегая зимой в темень и мороз, приходилось каждый раз пересиливать себя.

В такую рань везде пусто: и на Садовой, и в Михайловском саду, но все равно, одевшись, Вячеслав Иванович осмотрел себя в зеркале. Тренировочный костюм у него очень красивый: ярко-красный с двойными белыми лампасами; и свитер, выглядывающий из ворота костюма, красный; и кроссовки красные с белыми полосами; и шерстяная шапочка красная с белым — все это на его подтянутой худой фигуре выглядело так, что хоть снимай для обложки спортивного журнала. Воплощенная мечта голодного детдомовского детства! И рядом Эрик — грудь мощная, как у льва, шерсть лоснится! Многие собачники, гуляющие в саду, утверждали наполовину всерьез, что собаку Вячеслав Иванович выбрал, как свитер и кроссовки: в тон костюму. Вячеслав Иванович сердился и доказывал, что Эрик у него появился раньше, так что если что в тон, то костюм к собаке. Нет, вообще-то у него с юмором в порядке, но он не любил глотать оскорбления, поданные под шутку, — шуткорбления, как он называл.

И вот они выбежали. Хотя было еще безопасно — ни машин, ни трамваев, — все равно до самого сада Вячеслав Иванович не отстегивал поводка, и Эрик бежал слева у ноги, как на дрессировочной площадке, — медалей Эрика лишали педанты-кинологи, но уж жетоны он имел все, какие возможно: и КОД, и ЗКС, и буксировка лыжника, и ездовая служба, а для человека не совсем сведущего что медаль, что жетон — звенят и блестят одинаково.

В Михайловском саду горели фонари, ярко освещая пустынные дорожки, покрытые тонким ночным инеем, на котором никто еще не оставил следов, — как всегда, Вячеславу Ивановичу с Эриком предстояло обновить целину. Спущенный наконец с поводка, Эрик понесся вперед скачками: никак он не может уразуметь, что стайеру не пристали такие рывки, что нужно экономно и равномерно разложить силы по дистанции. Ну а Вячеслав Иванович пошел на первый круг в своем привычном темпе. Потому что впереди двадцать один. Двадцать один круг — в начале пути всегда и подумать страшно! Каждый круг — тысяча сто метров, так что вместе с короткими концами от дома до сада и обратно получалось двадцать пять километров. Эрик, естественно, полной дистанции не бежал; северная ездовая лайка, может быть, и способна на такое, да и то сомнительно: наверное, они пробегают двадцать пять километров не за два часа, как Вячеслав Иванович, а за четыре-пять; ну а для городской собаки такие расстояния абсолютно непосильны — да и вообще ни одно животное не выдержит того, что человек. Поэтому Эрик пробегает полностью круга три, а потом начинает сачковать: свернет с дорожки, поиграет с садовой дворняжкой Альмой, дождется хозяина, пробежит с ним метров двести из солидарности и снова отстанет. Но и такие пробеги держат Эрика в хорошей форме, что городским собакам удается редко, а уж водолазам в особенности: эти по природе склонны к ожирению и годам к пяти разъедаются обычно килограммов до ста.

Ну а самому Вячеславу Ивановичу двадцать пять километров— дистанция умеренная. В саду немного угнетает монотонность: круг за кругом, круг за кругом, а если бы по прямой — средняя пробежка. Потому что состоял Вячеслав Иванович в клубе сверхмарафонцев, не раз бегал и в Москву, и в Таллин. Втянулся он постепенно, когда начинал, не верил, что сможет достичь таких высот, — но достиг и хотел на высотах удержаться. Их не так уж много — таких, кто за десять дней могут добежать до Москвы; и потому, когда стоят люди на обочинах, когда окружают после каждого этапа, расспрашивают, не верят, пусть и смеются редкие дураки, — тогда чувствуешь, что сумел сделать такое, что обычному человеку недоступно. Не в смысле физических возможностей— в принципе достичь может каждый здоровый человек, а в смысле воли. Многим ли хватит воли вот так вставать каждый день и бежать четвертак в любую погоду? О пробегах всегда писали газеты, Вячеслав Иванович вырезал заметки со своей фамилией — это тоже приятно: начинают больше уважать и знакомые, и на работе. Но главное — самосознание: сумел, превозмог, достиг! Вот только невозможно достигнуть один раз — и навсегда, нужно бежать каждый день, снова и снова убеждаясь в легкости ног, выносливости сердца, крепости воли…

Чтобы бежалось легче, чтобы преодолеть скуку повторяющихся кругов, нужно было о чем-нибудь думать. Особенно приятно думалось на бегу о том, чем он когда-то был, — и тем самым усиливалась гордость за теперешние достижения!

…Славику было примерно лет пять, когда началась война. Первую зиму он пережил в блокаде. Очевидно, все его родные умерли, поэтому в апреле он попал в детприемник и по последнему льду вывезен на Большую землю. Полного имени своего он сказать не сумел, но упорно называл себя Славиком, отчего и записан был Вячеславом; само собой явилось и отчество — Иванович: самое простое, не требующее фантазии и в то же время в своей простоте поднимающееся до символа; ну а поскольку подобран он был где-то на Суворовском проспекте, то и фамилия ему была дана: Суворов — к тому же очень созвучная времени фамилия. Пережитый голод — нет, больше: пережитая непрерывная устремленность к еде, составлявшая самую суть существования, определила профессию. Его хотели было, как и всех мальчишек из их детского дома, записать после седьмого класса в ремесленное училище, где готовили каменщиков и вообще строителей, но он сам разыскал, где учат на повара, сам подал заявление.

Какое сразу началось счастье! Под пальцами, как живые, картошка, крупы, мясо. Первый урок с мясом! Фарш налип на пальцы, и Слава их облизал. (До сих пор любит сырой фарш и не понимает, зачем котлеты портят тем, что жарят?!) У Григория Никитича, их мастера, любимая была присказка: «Повар с голоду не помрет!» И сколько раз Слава ни выслушивал эту не новую мудрость, каждый раз являлось чувство прочности, устроенности в жизни…

После шести часов в саду стали появляться самые ранние собачники. Вячеслав Иванович здоровался с ними на бегу, а Эрик со своими менее роскошными собратьями (потому что даже сенбернар Люцерн выглядел рядом с ним мужиковатым) — более обстоятельно. С большинством гуляющих здесь собак он дружил, но был у него и вечный враг — доберман Грот. Грот лаял на Эрика гулко, как из бочки, а Эрик отвечал ему благородным, почти что львиным рыком. Смешно, но и Вячеслав Иванович с хозяйкой Грота вели себя почти как их собаки. Хозяйка Грота говорила вслед Вячеславу Ивановичу ласковым голосом: «Худой, как скелет, смотреть страшно, а все носится». Вячеславу Ивановичу очень хотелось гордо не обращать на нее внимания, игнорировать (в детдоме такой стиль поведения назывался «ломать лорда» и котировался высоко), но он не выдерживал и множество раз отвечал краткими банальностями— длиннее на бегу некогда — вроде: «Бедный муж! Лучше со змеей жить!» — пока однажды прямо тут же на дистанции не совершил одно из лучших своих словотворчеств: «Стерлядь!» — выкрикнул он, и это вполне приличное слово на самом деле объединило два часто прилагаемых к женщинам определения — как всегда, начало одного и окончание другого, — но попробуй придерись!

Зато встречались люди и собаки, в особенности Вячеславу Ивановичу приятные. И прежде всего похожий на веселого черта Дикси, ризеншнауцер, и его хозяин Дмитрий Игоревич, доктор каких-то наук. Знакомство началось с того, что Вячеслав Иванович сам догадался, что Дикси принадлежит к столь экзотической породе; Вячеслав Иванович по этому случаю даже приостановился на бегу — что с ним случалось за все время раза два-три, не больше, — и спросил: «У вас ризеншнауцер?»— и, получив подтверждение, гордый побежал дальше. Уже много позже обнаружилась докторская степень хозяина. Вообще Вячеслав Иванович очень уважал знания и, не имея систематического образования, накопил массу всевозможных фактов, которыми при удобном случае спешил блеснуть, — вот и с ризеншнауцером получилось удачно. Или, например, он знал, что король Франции Людовик Пятнадцатый, хотя королевствовал непосредственно после Четырнадцатого, — не сын его и даже не внук, а правнук, — многим ли это известно, хотя бы и тем, кто с самым высшим образованием?..

Ну вот и десять с половиной кругов! Формально — половина дистанции, а по ощущению — две трети. Вторая половина почему-то пробегается всегда гораздо легче, такое ощущение, что первая половина — в гору, а вторая— с горы. Белье пропиталось потом, намокло, и пробивающийся сквозь свитер и тренировочный костюм ветер приятно холодит. Навстречу стали попадаться бегуны (они почему-то появляются позже собачников) — тоже всё лица знакомые. На всех стадионах принято бегать против часовой стрелки, такого же направления придерживаются и бегуны в Михайловском саду — все, кроме Вячеслава Ивановича. Он почему-то с первого своего забега держится часовой стрелки и потому бежит навстречу всем остальным, так что, встречаясь с некоторыми уже много лет почти каждый день (с абсолютной регулярностью, кроме Вячеслава Ивановича, не бегает никто), кроме «Здравствуйте!» или «С добрым утром!» — что часто звучит как сдобным утром, — сказать ничего не успевает: ведь встречные скорости суммируются, и встречи с бегунами вдвое короче, чем с собачниками; даже не знает, как большинство из бегунов зовут.

А бежалось сегодня хорошо, легко! Ноги не вязли в рыхлом снегу и не скользили по льду — то и то довольно часто случается зимой. Прохладный воздух словно бы омывал легкие, доставляя радостные ощущения свежести, молодости, здоровья. Наступил момент, когда нагрузка уже достаточно велика, но еще не чрезмерна, когда каждая мышца работает с охотой, — момент, который физиологи (Вячеслав Иванович для усовершенствования в своей профессии интересовался и физиологией, брал толстенную книгу у своего друга Альгиса — массажиста и тоже сверхмарафонца) удачно называли мышечной радостью. Бежалось легко, и Вячеслав Иванович с удовольствием смотрел по сторонам: ведь пробегал он мимо освещенного прожекторами садового фасада Русского музея, мимо стоящего в лесах и потому видящегося чуть размытым силуэтом Спаса-на-крови, мимо павильона Росси и завершал круг напротив Михайловского замка — сплошные шедевры! И он имеет счастье каждый день здесь бегать! А ведь в сорок четвертом году, когда возвращали из эвакуации детские дома, его сначала не хотели включать в список. Потому что был приказ: возвращать только тех, у кого живы в Ленинграде хоть какие-нибудь родственники. Все годы там, на Кубани, они помнили, что они — ленинградцы, носили это звание, как орден, — и вдруг не возвращаться?! На всю жизнь спасибо Борису Федоровичу Семенову, который тогда ведал всеми ленинградскими детдомами на Кубани: почему-то он полюбил Славу Суворова (первый взрослый, к которому и Слава испытал то не требующее никаких объяснений чувство, которое более счастливые дети обращают на родителей) — и включил в список. Где бы сейчас бегал Вячеслав Иванович, если бы не Семенов?..

Ну вот наконец и последний круг! Хотя во время пробегов в ту же Москву каждый этап гораздо длиннее, всё-таки устал. Ещё сказывается, что там бегут группой, можно разговаривать — а за разговором время идет совсем иначе, и редко когда говорится так откровенно, как на бегу, — недаром на работе нет такого близкого друга, как Альгис. А тут один, да бесконечные круги. Хорошо хоть по прекрасному саду, да и каждый круг все же больше километра, — а по дорожке стадиона пробегать столько абсолютно невозможно!

Из-за павильона Росси навстречу выбежал Эрик, и Вячеслав Иванович скомандовал ему: «Рядом!» Эрик прекрасно знал, что такая команда предвещает возвращение домой, и ужасно обрадовался. Все нормальные городские собаки норовят погулять подольше, но Эрик за два часа так измотался, хоть и сачковал, что мечтал только о доме и завтраке.

Садовая же наполнилась и машинами, и пешеходами, приходилось лавировать, то и дело переходить на шаг — хорошо, что близко! (Вячеслав Иванович жил на углу Невского, в том доме, где кукольный театр, только вход с Садовой — во дворе направо.) Теперь предстояло любимое упражнение, как всегда выражался Альгис: ванна и завтрак. Но сначала Вячеслав Иванович накормил Эрика — не томить же пса, пока сам будет блаженствовать в ванне. Потом снял пропотелые беговые доспехи и встал на весы — это тоже входит в непременный утренний ритуал.

Был в его жизни период — после окончания кулинарного училища, — когда он впервые дорвался до неограниченной еды. И стал быстро толстеть. Ну что ж, для повара это, можно сказать, профессиональная вредность. К тому же, к полноте у него, по-видимому, наследственное предрасположение… Связные воспоминания у Вячеслава Ивановича начинаются с детдома, но сохранилось несколько обрывков, бессвязных картин — как короткие вспышки света в темноте: прежняя домашняя жизнь, додетдомовская! Так вот среди вспышек-воспоминаний виделся иногда толстый ласковый мужчина — не иначе отец! И оттого, что не знал Вячеслав Иванович родных, не знал своей наследственности, мысль эта — о предрасположении к полноте — была ему дорога. Но следовать безропотно такому предрасположению он все же не хотел и потому вскоре спохватился: начался бег (в муках пробежал когда-то километр — трудно сейчас поверить!), потом ограничения в еде. И Вячеслав Иванович добился того, что стал тощим — может быть, самым тощим поваром в городе! Но все равно вес требовал ежедневного контроля и при малейшем расслаблении рвался вверх. Вячеслав Иванович дорос до ста семидесяти одного сантиметра, что при его голодном детстве было большой удачей, и хотел бы весить килограммов пятьдесят пять — такое соотношение нормально для стайера; однако, как ни старался Вячеслав Иванович меньше есть, редко-редко весы показывали пятьдесят девять килограммов — чаще шестьдесят, шестьдесят один, а то и шестьдесят два выскакивало неизвестно с чего. (Когда-то доходил до восьмидесяти пяти — страшно вспомнить!)

Сегодня весы показали ровно шестьдесят — это прилично, и в хорошем настроении Вячеслав Иванович полез в ванну. Туда он напускал горячей воды, такой, чтобы только можно было терпеть, окунался, сразу же вставал и начинал поливать себя из ручного душа самой холодной водой, какая текла в водопроводе. Потом опять садился в ванну, снова вставал — и так раз шесть. Когда-то холодная вода была испытанием, но постепенно превратилась в самое большое удовольствие. При третьем примерно погружении все тело начинало покалывать и словно охватывало холодным огнем — это значит, открывались обычно запустевшие капилляры. Ничто другое не давало такого ощущения обновления.

Ну и наконец завтрак! В детдоме они жили от еды до еды, и теперь, когда он заставляет себя есть мало (а не потянуться за добавкой труднее, чем пробежать ежедневный четвертак!), вернулось детское нетерпеливое ожидание еды. Холодильник он открывал, как наполненный драгоценностями сейф. Сыр лежит, сметана в банке, в миске пласты творога — скупой рыцарь с таким же чувством созерцал свое золото. (Нет, серьезно, почему валютная ценность — бесполезное золото? Если бы Вячеслав Иванович был главным экономистом, он бы ввел молочный стандарт: скажем, рубль — десять литров молока, и все остальные цены выражал бы через молоко — сколько труда нужно вложить в производство любой вещи по сравнению с производством десяти литров молока. В самом же деле: та страна, которая производит больше нужных продуктов, того же молока, богаче той, которая выкопала больше золота!) Молочные продукты Вячеслав Иванович ценил в особенности, кроме сливочного масла, которого избегал наравне с белым хлебом и картошкой: иначе не справиться с бунтующей наследственностью. Ну и, конечно, всевозможные овощи, и сырые, и тушеные, почти нынче забытые гарниры из брюквы, репы, свеклы — гораздо вкуснее картошки и никакого крахмала. Но все равно приходилось заедать завтрак десятком таблеток витамина С — при таких нагрузках одной зеленью не обойтись. Вот только так и удается удерживать вес, — видно, очень уж упрямая наследственность досталась от отца. А прочная наследственность обычно идет от людей интересных, талантливых, волевых.

Мать же во вспышках-воспоминаниях почему-то не появляется вовсе. Видится какой-то взрослый мальчик, читающий вслух, — брат, наверное? Теплая мохнатая собака, к которой так уютно прижаться… Слишком мало, чтобы пытаться отыскать родных. Была бы какая-нибудь необычная родинка, татуировка, метка на белье — ничего.

Позавтракав, Вячеслав Иванович покормил голубей на подоконнике — накрошил им сырные корки. Сырные корки для голубей роскошное лакомство, и они всегда дрались за них, и, как всегда, разогнал конкурентов большой пестрый голубь. Вячеслав Иванович с удовольствием посмотрел и на драку, и на то, как жадно клюет пестрый, как воруют у него сырные крошки более слабые и робкие родичи. В детдоме был такой же, отнимал порции, его почему-то прозвали Царем Зулусом… Но Вячеслав Иванович кормил голубей не ради воспоминаний о детдоме, да и ничего приятного в воспоминании о Царе Зулусе, просто он любил кормить — кого угодно. Ведь кормить — значит, прикасаться к пище, а прикосновение пальцами доставляло почти такое же наслаждение, как еда. Когда он читал про Розу Кулешову и ей подобных, различающих пальцами цвета и даже читающих запечатанные письма (сколько раз писали о Кулешовой: то как о феномене, то как об авантюристке, потом снова как о феномене), он нисколько не удивлялся, потому что и сам обладал редкостной способностью: ощущать пальцами вкус пищи. Поэтому во время работы ему и пробовать ничего не нужно было: он всегда на ощупь знал, пора ли уже снимать или нужно еще дотушить, доварить, дожарить; в меру ли посолено, подсахарено, поперчено. Так что работа для него была как непрерывный пир!

Жил Вячеслав Иванович один. В двадцать два года он женился и переехал к жене из общежития. Детей у них не завелось, и жена свои страсти обратила на тряпки. Вячеслав Иванович уже тогда зарабатывал прилично, но на нее не хватало никаких заработков. Счастье, что она ушла наконец к капитану лесовоза: капитан обладал тем великим мужским преимуществом, что ходил в загранку, — а то бы, может, довела Вячеслава Ивановича любовь не до сумы, так до тюрьмы. При разводе она попыталась было вытолкать его обратно в общежитие, но не на того напала — он держался твердо и готов был хоть судиться. Она поняла, что того, кто вырос в детдоме, голыми руками не возьмешь, и, не доводя до суда, разменяла свои две комнаты на две врозь; а постепенно Вячеслав Иванович путем еще двух обменов и доплат вселился в нынешнюю свою отдельную квартиру в самом центре. Однокомнатную — но одному достаточно. Было, конечно, довольно желающих выйти за него, но Вячеслав Иванович всегда подозревал (справедливо или нет, кто знает), что претендентками движет желание вселиться к нему, прописаться и потом отсудить полквартиры, — и он старательно избегал новых уз. Да и вообще ему нравилось жить по своему разумению, а какая жена смирилась бы с ежедневными вставаниями в пять утра, сохнущими в кухне потными доспехами, — недолгие его приятельницы и то скоро начинали язвить. Без женщин жить нельзя на свете, нет! — этот популярный опереточный афоризм Вячеслав Иванович сократил, по своему обыкновению, в словокомплекс беженет — это звучало интригующе и словно бы по-французски, так что, когда заводилась очередная приятельница, объявлял тому же Альгису: «У меня беженет».

Ну а хозяйство свое Вячеслав Иванович приспособился вести сам. О еде нечего говорить: как профессионал, он презирал любительскую стряпню. Но и чистота у него идеальная, как на корабле: ни шерсть от Эрика не летает, ни мух летом, ни моли. А что беговые доспехи сохнут в кухне, так это не беспорядок, а часть порядка.

Работал Вячеслав Иванович через день, и сегодняшний день был как раз свободным. Дома в свободные дни Вячеслав Иванович почти всегда занимался частными заказами. У себя в ресторане его специальностью были горячие вторые, но еще в училище обнаружился у него и кондитерский талант, а потому, чтобы не зарывать талант в землю, он пек дома торты. Клиентура у него сложилась постоянная, заказчики рекомендовали знакомым, и, если бы захотел, он мог бы устроить чуть ли не фабрику на дому. Но Вячеслав Иванович ограничивался одним, много — двумя тортами в свободный день, и это было прежде всего одолжение людям, а уж потом заработок. Потому что хороший торт вообще достать трудно, но даже самые лучшие, вроде «Русской зимы», все же тиражируются, а потому не могут соперничать с изделиями Вячеслава Ивановича, ибо каждый его торт — уникальный. Жесткие рецепты — это для дилетантов, надо чувствовать продукт, ведь и яйца всегда разные, и масло, и сливки — да все; и потому верить каждый раз нужно не весам, не мерному стакану, а глазам и пальцам. Да и приходится каждый раз учитывать пожелания. И скучно ему было бы повторяться, а потому всегда пробовал что-нибудь новое, импровизировал и, когда создавал очередной свой шедевр, чувствовал себя как ваятель над куском глины, которую предстоит одушевить. Заказчики всегда бывали счастливы, несли ко всем праздникам подарки, только бы остаться в числе избранных!

Сырье для тортов Вячеслав Иванович приносил с работы. На один-два торта — это такая мелочь, когда продукты проходят тоннами! Все равно остатки неизбежны. Ему рассказывала когда-то женщина, которая в блокаду заведовала булочной: у нее каждый день оставалось два-три килограмма. Обязательно! Потому что хоть четверть грамма шло с каждого пайка — и набегало. А допустить те же четверть грамма в другую сторону нельзя: это ж страшное дело, если не хватит хлеба всех отоварить! Значит, набегали излишки, и нужно было нести домой, ведь если обнаружит комиссия, сразу снимут с работы — в лучшем случае… А уж сейчас, когда специальные нормы потерь, утруска, кондиции, — получалось, что он берет то, что законно предназначалось в отходы. Ну и тот же творог или сметану — неужели бегать по магазинам, когда в ресторане идут огромными бидонами, почему-то называемыми флягами, — сколько в них на стенках остается! Не говоря уж, сколько на столах не доедается. Объедков у них в ресторане — да и во всякой плохонькой столовой! — собиралось чудовищное количество, громадные баки, баки, баки! Вячеслав Иванович смотрел и всегда вспоминал детдом: там они по очереди дежурили по столовой, и каждый мечтал, что попадется ему недоеденная порция, — но за все годы не повезло ни разу. Так что не взять на торт или самому не пропитаться — это не честность, а противный педантизм, так он считал. А для Эрика он брал и вовсе из объедков: надкушенные шницели, расковырянные котлеты. Ну и пленки от мяса, конечно.

Сегодня Вячеслав Иванович делал торт-картошку. Вообще-то, по кондитерским канонам такие торты незаконны, но Вячеслав Иванович любил против канонов: например, прослаивал бисквиты очень легким желе — и желе у него не выдавливалось. Ну и другие ереси. Сегодняшний торт Вячеслав Иванович украсил сверху дынными корками, запасенными специально с осени. И тоже ересь: корки выварил не до цукатного остекленения, а только наполовину — зато сохраняется аромат. И никто никогда не догадывается, что это за белые ломтики, — чего только Вячеслав Иванович не наслушался; но рекорд установил капитан лесовоза, нынешний муж бывшей жены (с ними у Вячеслава Ивановича прекрасные отношения), до того обалдел в своих загранках, что провозгласил тоном знатока: «Кокос! Вот только где достал, не пойму».

Заказчики всегда являлись за тортами сами, но сегодня Вячеслав Иванович сделал исключение: человек без ноги, инвалид. Жил инвалид около Смольного, Вячеслав Иванович взял Эрика и поехал.

Хотя по правилам не полагается, поехали они в автобусе: в середине дня в автобусах довольно пусто, так что не было риска, что псу наступят на лапу. А что может быть недоволен кто-то из пассажиров, Вячеславу Ивановичу и в голову не приходило, а нашелся бы склочник, Вячеслав Иванович ему бы ответил! К тому же Эрик был приучен носить сумку, что всегда вызывало умиление; обязательно находилась старушка, которая начинала сюсюкать: «Работничек! Не даром хлеб ест!» Эта же сумка в зубах снимала всякий вопрос о наморднике. Ну и жетоны в ряд, чтобы всякий понимал, какой перед ним заслуженный пес. На утреннюю пробежку Вячеслав Иванович выводил Эрика без регалий, а так — всегда с жетонами. И каждый раз кто-нибудь самый любопытный задавал неизбежный вопрос о породе. Кто бы растерялся: что ответишь, если породу Эрика не может определить ни один кинолог? — но только не Вячеслав Иванович! Породу? Пожалуйста: «Ирландский ньюфаундленд!»— и даже знатоки отходили удовлетворенные: что ньюфаундленд (а это заграничное название водолаза — то же самое, но звучит шикарнее), они и сами видели по всем статям, а ирландский — срабатывала аналогия с ирландским сеттером. Нашелся, правда, однажды эрудит, заявил громко, чтобы публика слышала: «Как это так? Ньюфаундленд — это остров, но только далеко не в Ирландии. Все равно что назвать гренландского кита еще и австралийским!» Но Вячеслав Иванович выдал мгновенно, и тоже во весь голос, — не всегда так удается, если честно признаться, но тут в самую точку: «А вы армянский коньяк пьете? И не протестуете, что Коньяк — город во Франции?» Эрудит и умылся, над ним же и посмеялись.

Вот так и ехали в автобусе: Вячеслав Иванович вспоминал, как выдал эрудиту, и смотрел на попутчиков с некоторым вызовом — не найдется ли еще желающих. Но никто даже и про породу не спросил, против обыкновения. А Эрик держал в зубах сумку с тортом и ждал умилений очередной старушки — он это любил, — но тоже не дождался.

Радушный инвалид усиленно потчевал Вячеслава Ивановича коньяком — не армянским, а дагестанским, — а Эрика конфетами. Вячеслав Иванович, будучи сверхмарафонцем, крепких напитков не пил, но съел пару апельсинов, прилагавшихся к коньяку в виде закуски, и Эрику разрешил взять конфету — тот вежливо съел, хотя шоколадные любил не очень, предпочитая им «Старт». За апельсинами Вячеслав Иванович рассказал легенду про царского повара Мартышкина, который умел помещать в парадные торты живых голубей, вылетавших на волю при разрезании торта да еще умудрявшихся после сидения в сладкой тюрьме не обгадить ни сам торт, ни гостей, — легенду эту Вячеслав Иванович рассказывал всем заказчикам: и потому, что вообще любил рассказать про интересный факт, и потому, что слушатель невольно должен был провести параллель между царским тортом и собственным, только что полученным, и прийти к мысли, что и Вячеслав Иванович владеет не менее удивительными секретами.

Вячеслав Иванович вышел от инвалида в самом лучшем настроении. После многих пасмурных дней небо наконец очистилось, снег сверкал — все было чудесно. Садиться сразу в обратный автобус не захотелось, он решил пройтись— свернуть к Таврическому саду, взглянуть на музей великого однофамильца. Кстати, интересный факт: там на фасаде музея огромные мозаичные панно, которые делал отец Зощенко, того самого, а в углу елочку набрал и сам Зощенко, — многие бывают уж такие читатели, библиотеки прочли целиком, а этого факта не знают!

Сразу за автобусной остановкой от Суворовского проспекта отходит улица Красной Конницы, и не под прямым углом, как большинство улиц, а наискосок. Вячеславу Ивановичу захотелось пройти к саду по ней. И едва он миновал серый тяжелой архитектуры угловой дом и пошел вдоль высокой — в полтора этажа примерно — каменной стены, он с абсолютной отчетливостью вспомнил, что это с ним уже было: такой же сверкающий солнечный зимний день, он поворачивает с проспекта, ощущавшегося просторным и холодным, как заснеженное поле, на косо впадающую улицу — здесь теснее, уютнее, и ветер стихает… И радостное чувство, что рядом дом. Рядом дом!.. Такое могло происходить с ним только до детдома, только в потерявшемся детстве! Рядом дом! Вот почему его подобрали на Суворовском проспекте: потому что рядом дом!

Вячеслав Иванович и раньше, гуляя по городу, всматривался иногда пытливо в ряды домов: что-то в них общее, в старых ленинградских домах, что-то щемяще родное. И ведь есть среди них самый родной, в котором жила его семья, родился он сам. Есть! Только вот какой? Память молчала. И вот вдруг словно очнулась от летаргического сна! Родной дом где-то рядом… Сейчас вспомнится, узнается… Сейчас!

Вячеслав Иванович смотрел на стоящие шеренгой дома: вплотную друг к другу, плечом к плечу — дома-солдаты, дома-блокадники! Который из них — родной?! А память продолжала проявляться, как фотобумага в кювете: только что была белая, глянцевая, немая — и вот уже выступают очертания чего-то, и с каждой секундой все четче, вот уже можно узнать знакомое лицо…

Вон он, дом — с огромной, в два этажа аркой. Еще только подходя к нему, Вячеслав Иванович знал, что справа под аркой будет дверь. А дальше не тесный двор-колодец, а как бы внутренний городок — с садом, улицами… Вячеслав Иванович остановился: вот сейчас войдет под арку — и все окажется не так, и рассеется поманившая надежда. Наверное, вид у него был странный, потому что проходившая мимо пожилая женщина спросила:

— Вы ищете что-нибудь?

Он раздосадовался, как человек, которого застали за недозволенным занятием. И потому ответил с веселым нахальством:

— Профессора одного ищу. По собачьей части!

— Людям профессоров не хватает, — проворчала, отходя, женщина.

А он вступил под арку.

Дверь была именно там, где должна была быть! А дальше? Дальше ожидаемый простор: маленький сад, асфальтированный проезд. В новых кварталах везде такие внутренние микрорайоны, а в центре города — редкость. Вот сейчас от этого проезда отойдет под прямым утлом другой, который упрется… который упрется в небольшую церковь! Точно: вправо отходила целая внутренняя улица и упиралась в церковь необычной для Ленинграда архитектуры — явная стилизация под тринадцатый с бородой век, таких много в Пскове и Новгороде… Как, кстати, в Новгороде называется самая знаменитая? Забыл. А когда-то знал, одного кандидата наук посадил в галошу, — похожа на эту… Да, все сходится; значит, не мираж памяти его поманил, значит, и правда здесь его родной дом!

Вячеслав Иванович вернулся под арку, остановился перед дверью. Что за нею? Печка. Обязательно должна быть печка! Открыл дверь, шагнул… Ну конечно, он здесь бывал! Такая необычная компоновка: марши лестницы расположены в направлении поперек входа — как он мог не вспомнить? Но увидел — сразу узнал! А вот и та самая печка выступает из стены — плоская, высокая; сейчас закрашена, а тогда, кажется, была кафельная или изразцовая. И лифт! Как он забыл, что совсем маленьким ему ужасно нравилось кататься на лифте? А потом лифт встал — и это было первым признаком, что жизнь переломилась…

Родной дом, родная лестница… Вот только какой этаж? Этого Вячеславу Ивановичу вспомнить не удавалось. Не первый: на первом квартир не было. Вряд ли и второй, раз ездил на лифте. Хотя мог кататься и просто так. Но не уходить же только оттого, что не вспомнил, какой этаж!

Вячеслав Иванович открыл дверь лифта, пропустил вперед Эрика, вошел сам. На верхней кнопке стояла цифра «5», он нажал на нее и поехал вверх. Странно было знать, что в этом же лифте он ездил сорок лет назад. Ну, может быть, сменили кабину, но двери шахты с кое-где продранными и неумело затянутыми проволокой сетками наверняка те же самые.

На пятом этаже узкая площадка была застелена обрезком ковровой дорожки — ну понятно, квартира на этаже единственная, ходят только свои. Спускающийся марш лестницы упирался в большое окно, через которое открывался вид на простор внутренних кварталов, — и просторный этот вид также был знаком! Так, может, из этой квартиры и выходил когда-то Славик, ставший затем Вячеславом Суворовым? Выходил и радовался простору за лестничным окном?

Номер квартиры был выписан на двери отчетливо «69». Под звонком начищенная медная табличка, сообщавшая, кому сколько звонить: «Общий… Мосенковым… Сахаровым… Смирновым…» Фамилии эти ничего не говорили Вячеславу Ивановичу. Хотя вдруг одна из них его собственная! Память молчала. Нет, вряд ли, разве он оказался бы в детприемнике, если бы выжил кто-нибудь из его семьи. И все же: вдруг? Или хоть кто-нибудь из соседей жив до сих пор…

Скорее всего, Вячеславу Ивановичу если и предстояло что-нибудь узнать, то вести тяжелые, о страданиях и смертях близких, которых, не успев обрести, суждено ему потерять. Но странно: понимая это, он все же был переполнен предчувствием радости. Видно, найти самого себя, узнать свое происхождение и настоящее имя — такое счастье, которое превозможет весть об утратах.

Вячеслав Иванович не любил бесплодных переживаний. Нужно действовать, а не переминаться с ноги на ногу под видом… — как ее? ну, от слова «рефлектор», хотя при чем тут рефлектор? — ну, под видом тонкости натуры. И все же перед дверью родной, быть может, квартиры он замешкался. Замешкался, рассердился на свое замешательство и резко нажал звонок — один раз, общий вызов согласно распорядку, обозначенному на медной табличке.

Звонок зазвучал там внутри, за дверью, и по звуку его Вячеслав Иванович попытался представить размеры прихожей, длину коридора — может быть, это оживит воспоминание? Звук сразу погас, не откликнулось эхо, — запутался в тесном объеме.

Пауза — и послышались шаги. Легкие, похоже — женские. Молодые. Вячеслав Иванович предпочел бы сейчас старушечье шарканье.

— Кто там?

Голос недовольный, капризный. Ну ничего, женщин надо брать обаянием. Вячеслав Иванович улыбнулся и ответил грудным вибрирующим голосом, каким обычно не говорил, потому что этот тембр требовал специальных усилий:

— Вы меня не знаете, девушка, но мне нужно с вами поговорить.

Зазвенела цепочка — знакомый звук, пришедший, наверное, тоже из забытого детства: сейчас дверные цепочки как-то меньше в ходу. Дверь приоткрылась.

— О чем таком поговорить?

Пока не заметно было, чтобы обаяние подействовало, но Вячеслав Иванович продолжал с той же интонацией

— Я надеюсь, вы мне поможете. Кто же еще поможет, если не симпатичная девушка! — Лица ее в узкую щель было не разглядеть, но тем более! — Скажите, может быть, у вас в квартире есть кто-нибудь, кто здесь пережил блокаду? Понимаете, я ищу родственников.

— Вывелись! У нас все новые! Тоже, спохватились! Сорок лет прошло, а всё ищут. Жить надо, а не вспоминать! Ходят! А может, приглядеть квартиру, которая пустая днем? Знаем, слыхали! И нечего улыбаться!

Нет, Вячеслав Иванович все же не очень верил, что сразу же встретит старичков, помнящих его младенцем, — но такого не ожидал!

— Ах ты стерлядь!

— Сам ты судак сушеный! Ходят! Блокада да блокада— надоело! Знаем таких, носятся с собой: «Мы блокадники, мы коренные!» Может, обидно, что сытно едим? Поголодать прикажете! Жить потому что надо, хватит уж вспоминать!

— Вот стерлядь! — И добавил прямо: — Стерва то есть.

Эрик залаял, и эхо гулко ответило со всех этажей.

— Хулиган! Собаку спустил! — завизжала женщина и захлопнула дверь.

Ничего себе начало! Вячеслав Иванович снова выругался, чтобы отвести душу. Есть же паразитки на свете! Именно бабы — мужик бы никогда так не облаял. И ведь какой-то дурак на ней женат, наверное, — девушке-то за тридцать точно. И Вячеслав Иванович невольно порадовался своему холостому состоянию.

Он разозлился, но и мысли не мелькнуло прекратить поиски. Может быть, даже наоборот: раззадорился.

Квартира этажом ниже имела номер шестьдесят восьмой — значит, снизу идут по порядку. Единственный звонок, никаких табличек. Вячеслав Иванович нетерпеливо позвонил.

Снова легкие шаги — и дверь распахнулась. Без расспросов, без цепочки. В дверях стоял мальчик. Не нажимая на обаяние, Вячеслав Иванович повторил свои объяснения. Мальчик выслушал и сказал серьезно:

— Вам следует поговорить с бабушкой. Так и сказал: «Вам следует».

— А дома бабушка?

— Дома. Заходите, пожалуйста.

Как все просто: следует поговорить с бабушкой, и бабушка дома!

Эрик потянул внутрь — наверное, решил, что пришли еще к одному заказчику.

— Бабушка в комнате, только у нас кошка, поэтому пусть ваша собака посидит в прихожей.

Вячеслав Иванович всегда считал, что Эрика оскорбляют, когда называют в женском роде, поэтому он сразу возразил:

— Это кобель, настоящий мужик. — Ему нравилось произносить слова «кобель» и «сука» — вполне приличные слова, их печатают и в книгах по собаководству, а некоторые чересчур жеманные люди (стыдливцы и стыдливицы, как презрительно говорил Вячеслав Иванович) считают ругательствами. — Я привязывать не буду, он очень умный и посидит так. И не бойся, он не кусается.

— Я не боюсь. Собаки вообще зря не кусаются, — сказал серьезный мальчик. — Подождите, сейчас я скажу бабушке.

Вячеслав Иванович осматривался, надеясь на новую вспышку воспоминаний. Темные обои придавали прихожей мрачный вид. И рисунок их какой-то странный, несовременный. Похоже, здесь не делали ремонта с довоенных времен. Но никакие воспоминания не оживали.

— Заходите, пожалуйста. Только говорите громче: бабушка не очень хорошо слышит.

Бабушка оказалась женщиной маленькой и строгой. Она встала навстречу — подтянутая, без малейшей сутулости, — протянула Вячеславу Ивановичу руку. Пожатие ее оказалось крепким, не старческим.

Вячеслав Иванович сразу уверился, что здесь он что-нибудь узнает — нападет на след, как пишут в детективах (а он очень любил детективы, да, впрочем, и не верил, что кто-нибудь их не любит), потому что сама комната как бы излучала воспоминаниям такого же старинного рисунка обои, как и в прихожей, но только светлые — изначально, наверное, голубые; сборная, но сплошь дедовская мебель; множество разностильных картин на стенах — чьи-то портреты, романтические пейзажи с водопадами и руинами, тщательные акварели, изображающие похожих на оловянных солдатиков военных в не то гусарских, не то драгунских мундирах. Вячеслав Иванович такие с удовольствием и у себя бы развесил— все бы знакомые завидовали и спрашивали, где достал…

— Здравствуйте, молодой человек. Извините, что я не пригласила вас вместе с вашей собакой, но у нас здесь кошка, она очень нервная.

Вячеславу Ивановичу нравилось, когда его называли молодым человеком, потому старушка показалась ему еще симпатичнее. Да и говорила она как раз так, как надо: с какой-то странной интонацией — не с акцентом, но и не так, как говорят теперь. Видно, и интонация из прежних времен.

— Что вы, он умный, посидит спокойно, — лишний раз похвастался способностями Эрика. — У него все службы сданы на первую степень. Это вы извините, что я неожиданно, да еще с громадным псом.

Все-таки не решился сказать при старушке «с кобелем».

— Ничего, я собак люблю. А кошка наша нервная, потому что травмирована в детстве. Ее подобрал вот Костя полумертвым котенком. Ее одна негодяйка тут у нас выбросила с пятого этажа. Костя когда принес, я посмотрела и сказала: «Ей не жить, но пусть перед смертью узнает, что не все люди такие, как та!» Маленький котенок, но мне перед ним было стыдно за людей. Вам не бывает стыдно за людей?

Вот уж не ожидал Вячеслав Иванович такого вопроса. А сам вопрос понравился, можно пустить в ходе при случае. Только вот и ответить надо на уровне: пусть старушка сразу поймет, что имеет дело с человеком культурным.

— Бывает! Но люди очень дифференцированные: есть, за которых никогда не стыдно, и наоборот. Не все, но некоторые.

— Вот именно, не все! Если бы все, то и жить невозможно. Но ведь делается в мире много такого, отчего стыдно за людей. Я потом ее встретила на лестнице и сказала: «Бог вас за это накажет!» А она: «Бога нет». А я: «Для вас — найдется!» И она испугалась. Но вот наша Мисси не умерла, выросла. Хорошая кошка, разумная во всем, только нервная. Но это ей простительно, не правда ли? Мисси! Где же она? Спряталась от нового человека. Но я заболталась, а это уже менее простительно. Костя сказал, здесь у вас когда-то жили ваши родственники? Но в этой квартире кроме нас…

— Нет, не в этой квартире! — поспешно и не слишком вежливо перебил Вячеслав Иванович, потому что испугался, что старушка заподозрит, будто он претендует на площадь, и замкнется, скроет, если и знает чего. — В квартире не в этой, не сомневайтесь! В доме в целом. А конкретнее, по вашей лестнице. Вот я и хочу найти исконных жильцов.

— Понимаю-понимаю! Как ваша фамилия?

Вячеслав Иванович подумал с превосходством, что старушка хоть и интеллигентная на вид, а соображает не очень: если бы он знал фамилию, неужели бы ходил расспрашивать по квартирам? Но постарался свое превосходство скрыть, заговорил нарочно даже как бы извиняющимся тоном:

— Такой поворот получился, что фамилии своей настоящей я не знаю. Настоящая коллизия. Подобрали, а я еще фамилии не усвоил по малолетству. Или забыл с голоду. Славиком звали, это аргумент твердый. Мою фамилию, с которой живу, мне приписали в детдоме, она вам ничего не подскажет. Вообще-то красивую, я претензий не имею, но для поисков она совершенно инертна.

— Да, ребенку потерять фамилию легко. Но все-таки давайте назовемся и познакомимся. Мне следовало сразу, но я вас заговорила. Я Каменецкая Вера Николаевна.

Назвался и Вячеслав Иванович, улыбкой и жестами показывая, что фамилией он представляется искусственной, никак не отражающей его подлинной сути, но ничего не поделаешь, другого выхода у него нет; назвался, снова пожал протянутую сухую ладошку — и снова удивился крепости рукопожатия старушки.

— Так как же вы запомнили адрес, если не помните фамилии?.. Сейчас, подождите, не рассказывайте, я сначала распоряжусь, чтобы потом не перебивать. Я не люблю перебивать. — Костя! Костя, поставь чайник.

— Я уже поставил.

— Молодец. Тогда достань печенье.

Вячеслав Иванович стал для приличия отказываться а то еще подумает, что явился невежа специально затем, чтобы ее печенья съесть.

— Не беспокойтесь, я совершенно сыт, Вера Николаевна! У меня дома все есть. Если бы я знал, я бы что-нибудь с собой… Севрюгу. А уж торт как закон. Но не знал, проходил мимо случайно — и как ударило в голову: здесь! Ну и не удержался, кинулся сразу. А то бы!.. Сыт, честное слово!

— Ах, оставьте ваши церемонии, Вячеслав Иванович, что вы, право, я не знаю! Мы и тогда без чая не отпускали. Помните тогдашний чай?

Вячеслав Иванович не любил признаваться, когда чего-нибудь не знал или не помнил, но и делать вид перед старушкой, что запомнил в пять лет вкус блокадного чая, не решился, чтобы не сочла бахвалом — ведь от бахвала всего один шаг до самозванца! И сказал уклончиво:

— Что-то помню, но не очень. Я ведь тогда, как говорится, не в сознательном возрасте…

— Кипяток! Чистый кипяток! Но горячий… Костя, когда чайник закипит, сам завари… Ну вот, обо всем распорядилась, а теперь рассказывайте, Вячеслав Иванович, рассказывайте все подробно! Вы уж простите, я вас буду величать вашим новым именем, благоприобретенным.

— Еще бы! Я и сам себя! — подхватил Вячеслав Иванович, стараясь запомнить красивое слово «благоприобретенный».

Вера Николаевна хотя и объявила только что, что не любит перебивать, во время рассказа то и дело вскрикивала:

— Удивительно!.. Разом всю картину?! Это память сердца!

Впрочем, рассказывать такое бурное сопереживание только помогало. Жаль только, что и со всеми возможными подробностями рассказ получился коротким, и Вячеслав Иванович закончил, разведя руками:

— Вот и вся моя исповедь, Вера Николаевна. Может быть, и немного, когда со стороны, а для меня — событие. Потому сразу бросился, не вытерпел.

— Ах, да что вы скромничаете! Целый роман! Нет, но как удивительно устроена память человеческая. Удивительно! И в то же время часто приходится стыдиться за людей, — какой-то парадокс, не правда ли?

Старушка опять обобщала, а Вячеслав Иванович не очень умел говорить вот так — вообще. Он предпочитал конкретные интересные факты. Парадокс вот разглядела. Нет, он знал, что такое парадокс, но чтобы и самому ответить парадоксом — ничего в голову не приходило. Да и не очень хотелось: он надеялся, что Вера Николаевна вспомнит блокадных соседей по дому, а она рассуждает о парадоксах. Поэтому сказал только:

— В человеке все бывает.

Серьезный Костя внес чайник, достал из буфета чашки. Откуда-то вылезла наконец кошка.

— А вот и Мисси! Она боится незнакомых и потому сначала спряталась. А когда что-нибудь едят или просто пьют чай, она любит сидеть рядом. Ничего не просит, она хорошо воспитана, просто сидит рядом. Потребность в обществе.

Кошка была как кошка — не сиамская, не сибирская. Вячеслав Иванович считал, что уж если заводить, так чтобы как с картинки — вроде Эрика, на которого каждый оглянется. Бывают и кошки такие — выставочные. Ресторанный метр Сергей Ираклиевич большой любитель, приносил швейцарский журнал — вот там кошки! Одна — настоящий медведь. Но вслух Вячеслав Иванович догадался этого не говорить, даже протянул руку, чтобы погладить скромную Мисси — сделать хозяйке приятное. Но кошка отпрыгнула.

— Нет-нет, она еще к вам не прониклась… И вот взять да сбросить с пятого этажа! Как можно? Кем надо быть? Да, приходится часто за людей стыдиться. Знаете, тогда люди культурные часто вели разговоры… Представляете, голый кипяток вместо чая, коптилка, холод — а разговоры самые такие: философские! Это сейчас без конца слышишь о еде да о тряпках. Ну и тогда, конечно. Думали — все время! Невозможно было не думать. Но чтобы вслух! У меня были такие знакомые, от которых я ни слова не слышала за все три года ни о пайках, ни о прежних магазинах и ресторанах, — не снисходили! Умерли многие — но не снизошли до пайковых разговоров!.. Да, о чем я начала? Опять заболталась, вы уж простите старуху. Да — философские разговоры. И тогда часто рассуждали: как могла такая культурная нация превратиться в фашистов? Родина Бетховена, Гете, Маркса. Я уже тогда говорила, еще до статей Эренбурга… Вы были маленький, не помните, наверное, что тогда значили статьи Эренбурга. Ну ладно… Так я еще до его статей твердила всем: не говорите о всей нации, есть разные немцы. И разные русские. Фашисты — это те, за кого приходится стыдиться, что они — люди! Как перед нашей Мисси за ту сверху. Дай той бабе волю, она бы и неугодных людей, как котенка!.. Вы верите в летающие тарелки? Ой, я так боюсь! Представляете, прилетят разумные существа, начнут изучать нашу жизнь, нашу историю. Ужасно стыдно!.. Но я опять. Так что я могу для вас сделать полезного?.. Подождите, не говорите! Вы пьете этот чай? А я болтаю и не вижу. Где Костя? Костя!

Серьезный мальчик вошел сразу же, точно дежурил за дверью.

— Костя, что ты там делаешь?

— Смотрю на собаку.

— Замечательно! Но какой ты опять чай заварил? Сколько тебе говорить? Забери и завари снова. Как следует! Краснеть за тебя приходится.

Костя неторопливо собрал чашки, чайник, поставил все на поднос и вышел.

— Дверь ногой за собой не закрывают, сколько говорить!.. Вот всегда так: экономит заварку. Говори не говори. От кого он научился, не представляю. У нас этого в доме никогда не водилось, поверьте… Да, так что я могу для вас сделать полезного, дорогой Вячеслав Иванович? Поверьте, все что смогу! Раз вы были в блокаде, значит, вы мне как родной. Я совершенно от души, это не риторическая фигура, поверьте.

Все это звучало вполне трогательно, и «риторическая фигура» — красивый оборот, надо пустить в ход при случае, но пустое многословие начало уже Вячеслава Ивановича и раздражать. Ну чего переспрашивать: «Чем могу помочь? Чем могу помочь?» Неужели не ясно, чем может помочь?!

Однако Вячеслав Иванович постарался раздражение не выдать. Только вспомнив, что Костя предупреждал говорить громче, стал почти кричать, хотя и раньше отнюдь не шептал. Может, старушка половину не расслышала, потому и болтает впустую?

— Я очень чувствую вашу душевность, Вера Николаевна. И если вам когда что понадобится — достать, и вообще, — я всегда! А помочь вы сможете, если вспомните семью, которая жила в блокаду на вашей лестнице, в которой был мальчик Славик лет пяти. Отец его, кажется, был толстый. Вот такая просьба.

— Да-да, конечно: блокада и мальчик. Ужасная блокадная зима и мальчик лет пяти. Это такое противоестественное сочетание, не правда ли?

Вернулся серьезный Костя с подносом. Разлил чай и на этот раз не ушел, а сел в углу и стал читать.

— Вот это уже другое дело, хотя можно было бы и покрепче… Вот, Костя, наш гость в возрасте гораздо меньшем, чем ты, пережил блокадную зиму.

Вячеслав Иванович всегда искренне гордился тем, что пережил. Хоть и в несознательном возрасте, но пережил же! Однако ему было досадно, что старушка под предлогом его переживаний опять увиливает от конкретного ответа. Да и рискованно выказывать гордость перед этим юным поколением, все они насмешники. И потому заставил себя изобразить скромность:

— Да что, я — терпел. А что оставалось? Пассивно страдал.

Костя оторвался от книги, посмотрел на Вячеслава Ивановича, ничего не сказал и снова принялся за чтение.

— Пассивно не пассивно, а тогда выжить было само по себе подвигом!.. Да, так что же я могу для вас сделать, дорогой Вячеслав Иванович? Припомнить семью, вы говорите?

— Да, семью, в которой был мальчик лет пяти-шести, Славик, — громко и почти по складам повторил Вячеслав Иванович.

— Больнее всего было смотреть на таких малышей! Худенькие — аж голубые! А наверчено столько, что и не поймешь часто, мальчик или девочка. И лица как у старичков.

— Так может быть, Вера Николаевна, вспомните семью, где ребенок примерно таких лет. Мальчик или девочка — неважно.

— Да знаете, такие малыши тогда не очень из дома выходили. Больше в своей комнате, ближе к буржуйке. Постарше — те да! Те и в очереди вместо взрослых…

— Но в бомбоубежище и малышей таскали! — уже с откровенной досадой возразил Вячеслав Иванович.

— Конечно-конечно, туда и старые и малые собирались. Но там ведь на лицах не написано, кто из какой квартиры… Нет-нет, вы не думайте, Вячеслав Иванович, что, мол, старуха все перезабыла! Я вам помочь постараюсь. Были у нас на лестнице, были. Один, помню, очень хороший мальчик — вежливый такой, воспитанный. Но постарше. Да, постарше — ему лет десять уже было или больше. Я с ними однажды по лестнице поднималась. С ним и с матерью его, Тогда поднимались медленно, силы берегли. Я шла, и они впереди. Да и ступеньки — как ледяная горка. И он все спрашивал: «Мама, а к нам придет Манна Иванна?» Несколько раз спрашивал.

Наконец какой-то проблеск! Конкретное имя! Вячеслав Иванович переспросил живо:

— Манна Иванна? Имя странное. Родственница, может быть? Когда такое редкое имя, проще искать.

— Нет, голубчик, на родственников тогда не очень надеялись. Про Манну Иванну слух ходил — уж не знаю, по всему ли городу или только здесь у нас. У меня двоюродные на Петроградской, они там не слышали. Точнее сказать, легенда, а не слух. Что вы хотите, блокада — явление легендарное, не правда ли? Вот и рождала легенды. Будто есть такая Манна Иванна, женщина не молодая, но и не очень старая. Будто на самом деле ее Анной Иванной звали, а уж потом Манной прозвал народ, потому что она вроде манны небесной. Рассказывали, что был у нее муж, вор и спекулянт, наворовал он и награбил много продуктов. А она долго не знала. Но узнала наконец и ужаснулась: люди вокруг все дистрофики, от голода мрут, а у него целый склад, ящики! Узнала и почувствовала себя опозоренной, потому что не только его вина, но и ее тоже, раз она жена. И поклялась она все наворованное вернуть! Была она женщина сильная, не только духом сильная, но и буквально: руки сильные. Схватила она своего вора-мужа, заперла в темной комнате и стала выдавать только тот паек, который ему полагался по карточке. По иждивенческой карточке! Плакал он, выл, молил что-нибудь прибавить из запасов, а она как кремень: люди на этом существуют, и ты существуй, а из наворованного ни крошки! Он к другому привык, но она до конца… Только говорила: «Выдать бы тебя надо, чтобы расстреляли и прах развеяли, да детей жалко: они сражаются честно, так пусть узнают, что их отец как честный ленинградец умер в блокаду, а не казнен как грабитель!» — Вера Николаевна говорила гладко, как лекцию читала: выдерживала в нужных местах паузы, эффектно повышала голос — видно, много раз уже рассказывала про Манну Иванну. — Воровать всегда подло, но кем нужно быть, чтобы тогда хлеб воровать?! И вот Манна Иванна стала узнавать, кому приходится совсем плохо, кто уже доходит, как мы тогда говорили, и оставляла там посылку. Входила, оставляла и уходила— двери ведь тогда почти никто не запирал. Очнутся люди, смотрят — мешок, а в нем и крупа манная, и макароны, и банка консервов… Многие думали, что галлюцинация… Потому тот мальчик и спрашивал мать: «А к нам придет Манна Иванна?» Надеялся.

Вячеслав Иванович невольно увлекся рассказом, хотя к его розыскам история Манны Иванны никакого отношения не имела. Но наконец он слышал не общие рассуждения, а интересный факт, хотя и легендарный.

— Неужели вправду?! Чтобы вдруг, когда никакой надежды! Крупа!

— Рассказывали. Мы очень бедствовали, но к нам Манна Иванна так и не пришла. И не видела я такого человека, который бы сказал положительно, что к нему лично пришла. Всегда рассказывали, что, мол, к соседям знакомых наших знакомых… Да и скольких она могла спасти одна, если и существовала? А скорее, легенда. Само время потому что легендарное. И вера в справедливость. Это, голубчик, вечная основа человеческая: вера в справедливость. Мы почему верили, что не войдут немцы, не возьмут город? Потому что несправедливо это было бы! Такая сила вокруг, а внутри мы — голодные и холодные, а не сдаемся. Это же сказка? Сказка! А у сказки должен быть счастливый конец.

Сказано было немного слишком красиво, как обычно не говорится в разговоре. Но Вячеславу Ивановичу эта-то красивость и понравилась. Он вообще любил все красивое: красивые вещи, стол, красиво накрытый, рассказ о красивых чувствах. Если попадалась книга, в которой все как в обычной скучной жизни, он не дочитывал — зачем? Такую жизнь он и так видит, без книги. То же самое в кино: должно быть красиво, возвышенно.

Но красота красотой, а нужно было все же попытаться добиться чего-нибудь конкретного от старушки.

— Так вы считаете, тот мальчик, который спрашивал, был не я? Старше?

— Да, голубчик, у меня впечатление, что старше.

— Может быть, мой брат? Я смутно помню какого-то мальчика постарше. А как фамилия той женщины, не помните? Из какой квартиры?

— Нет, фамилии у меня как-то стерлись. Человеческая суть не в фамилии, а в душе: доброта в душе или злость.

Опять пошла молоть впустую!

Но старушка смотрела не со смущением — дескать, перезабыла все, память стала дырявая, простите великодушно, — нет, старушка смотрела с достоинством и даже словно бы горделиво, оттого что возвысилась над такой бытовой мелочью, как фамилии.

Вячеславу Ивановичу окончательно стало ясно, что ничего от нее не добьешься. Ну что поделаешь — старость не радость, и он постарался скрыть досаду.

— Ну что ж, спасибо, Вера Николаевна. Значит, были все-таки какие-то дети в подъезде?

— Да-да, несомненно, голубчик. Дети были, дети росли даже в тогдашних неимоверных условиях!

Вячеслав Иванович встал.

— Спасибо, Вера Николаевна, спасибо. Ворвался к вам, извините. Побеспокоил, как говорится, без спросу.

— Что вы, голубчик, какое же беспокойство? Наоборот, мне приятно. Не очень я вам помогла, а все равно приятно. А знаете что: вам следует обратиться к Тусе!

Она сказала это таким тоном, словно все должны знать, кто такая Туся. Вячеслав Иванович выждал паузу, но разъяснений не последовало. Тогда он осторожно спросил, боясь спугнуть хрупкое старческое воспоминание:

— А кто такая Туся? Как ее найти?

— О, господи: Туся! Она же у нас была первая активистка. Ходила по квартирам, организовывала жильцов. Она-то знала всех!

— Она в какой квартире?

— Да наверху же, в шестьдесят девятой. Там же, где эта дрянь… То есть нет, Туся же переехала! Она раньше жила в шестьдесят девятой, а теперь переехала. Если бы она и сейчас жила, разве бы она распустила эту дрянь! Туся переехала! Вот только где у меня ее адрес записан?

Из массивного комода была извлечена на свет шкатулка, переполненная всевозможными бумагами, так что крышка и не пыталась закрыться, и, кажется, петли уже слегка прихватило ржавчиной и они зафиксировали крышку в полуоткрытой позиции.

— Где-то я записала… Вернее, она мне сама записала на бумажке и еще сказала: «Перепиши в книжку!» А я все собиралась… Нет, не эта. И не эта… Неужели я и сюда не переложила, оставила в халате? Тогда могла пропасть.

— Да пусть, не страшно, можно в справочном. Вы только фио мне скажите полностью — ну, фамилию-имя-отчество. И если бы с какого года…

— Да-да, голубчик, справьтесь в справочном. Год ее девятьсот одиннадцатый, я знаю точно, потому что она моложе меня ровно… ну, словом, моложе. Туся Эмирзян. Да она и не армянка вовсе: блондинка, и глаза голубые. Только фамилия почему-то. И не от мужа — врожденная. Записали? Туся Эмирзян, одиннадцатого года.

— А имя-отчество как ее?

— Туси? Господи, да ее все звали Тусей! Но для справочного, конечно, не годится, я понимаю. Как же ее полное имя? Туся и Туся.

Снова Вячеслав Иванович начал раздражаться. Как так — не знать, как зовут твою хорошую знакомую, с которой всю блокаду?! Это уже не от слабости памяти, это от пренебрежения! Недаром гусары всякие на стенах, и у самой замашки барские.

— Вспомните. Может быть, Антонина?

— Антонины обычно Тони. Но, может быть, и в самом деле Антонина. Не знаю, голубчик. Туся и Туся. Она такая милая, никто и не звал иначе.

— А отчество?

— По отчеству — тем более! Зачем же, голубчик, отчество, когда Туся?

— Ладно, Вера Николаевна, постараюсь как-нибудь найти: фамилия все же редкая. Тем более и адрес прежний знаю, и год рождения.

— Вот именно! Фамилия редкая. И вообще, человек— не иголка. Ну, желаю вам, голубчик! От всей души. Костя вас проводит.

Снова она крепко пожала руку, но что толку в крепком рукопожатии, когда память вся расслабленная? Лучше бы наоборот. Вслед за Вячеславом Ивановичем вышел серьезный мальчик Костя.

Эрик непоколебимо сидел около пустой сумки, в которой недавно был торт, даже навстречу Вячеславу Ивановичу не кинулся — только подался весь вперед, но с места не сошел.

— Ух ты, дисциплинка! — сказал серьезный Костя.

— Охраняет железно. ЗКС первой степени, караульная служба. Когда сдавал, инструктору прокусил халат— а у них эти защитные халаты толстые. У него все службы сданы, какие есть. Жалко, нет спасения утопающих— это бы как раз для него, а службы официально нет такой, одни разговоры. Законного жетона лишают,

— А щенки у него бывают?

— Полукровки — уже не то. Понимаешь, порода такая редкая, что для него и суки нет такой же. Единственный на весь Союз.

Вячеслав Иванович вовсе не преувеличивал: узнавали через клуб и нигде не нашли.

— Где же вы достали, если единственный?

— Моряк привез из загранки.

Моряк — это нынешний муж бывшей жены Вячеслава Ивановича. Когда они встречались, всегда начиналось как бы соревнование: капитан словно между прочим демонстрировал невероятный кухонный агрегат или стиральную машину с электронным управлением; Вячеслав Иванович приносил невиданный торт и рассказывал о последнем сверхмарафоне, о том, как железно у него держится вес, — капитан-то порядком обрюзг на своем лесовозе. Итак, обоим было что предъявить, а потому расставались вполне удовлетворенные. А однажды капитан привез щенка — для себя. Но воспитание щенка оказалось делом слишком хлопотным, тем более что полы у них покрыты синтетическим ковром, мгновенно впитывающим щенячьи лужицы, — так что когда Вячеслав Иванович согласился взять щенка, все семейство провожало его как благодетеля. Родословной капитан привезти не догадался — вот и вырос Эрик сенсацией и изгоем собачьих выставок.

— Вот такое дело: моряк привез, знакомый капитан.

— Я бы и полукровного взял, — сказал серьезный Костя.

— Ладно, учту. А как же кошка?

— Если он будет маленький, она привыкнет. Она нервная, но очень умная.

Вячеслав Иванович надел между тем пальто, хотел попрощаться с Костей— и никогда больше не показываться в этой квартире.

— Так дадите щенка?

— Да-да, — машинально кивнул Вячеслав Иванович.

— Вы знаете, вы в жилконтору зайдите, — сказал вдруг серьезный Костя. — У них домовые книги должны быть. Мы когда в школе разыскивали ветеранов, всегда по домовым книгам.

Ай да мальчик! Все так просто, оказывается: всего лишь зайти в жилконтору!

— Что ж ты молчал?!

— Не хотел при бабушке, раз она сама не догадалась. А вы не жмот. Взрослые часто жмоты,

Оказывается, он проверял — вот хитрюга! Хорошо, что Вячеслав Иванович пообещал щенка, — а ведь просто так пообещал, чтобы отвязаться.

— Я-то не жмот! Будет тебе щенок, обязательно будет!

Вячеслав Иванович протянул Косте руку, хотя обычно с детьми за руку не здоровался и не прощался.

На улице первая же гуляющая с ребенком старушка объяснила, как пройти в жилконтору. Но на двери оказался замок: прием с семнадцати часов. А на часах Вячеслава Ивановича — очень точных современных кварцевых часах, посмотреть на которые не стыдно в любом обществе, — было только 16.08.38.

Конечно, можно было бы подождать. Но давно пора уже было поесть. За разговорами с бабушкой и внуком Вячеслав Иванович отвлекся, и его миновало обычное предобеденное нетерпение, но посмотрел на часы — и аппетит мгновенно включился на всю мощность. А есть он любил то, что сам приготовил — хоть на работе, хоть дома: и вкусней, чем любое порционное, — тираж есть тираж, — и гарантия, что доброкачественно. К тому же никакого балласта, ни животных жиров, ни лишнего крахмала.

Ну и, само собой, нужно было явиться в жилконтору не с пустыми руками. Люди будут стараться для него, рыться в старых запыленных книгах — так неужели за одно спасибо? Испечь торт собственноручно он не успевал, потому решил зайти к себе в кулинарию, взять «Северную Пальмиру», фирму. За ней все гоняются, очереди чуть не с шести утра, так что девочки в жилконторе оценят и постараются.

 

2

И вот в начале седьмого Вячеслав Иванович снова поехал на двадцать втором автобусе к Смольному — поехал один, без Эрика, поехал к себе на Красную Конницу (к себе на Красную Конницу!).

В тесной комнате жилконторы между столами толпилось человек пять. Паспортистки — их оказалось трое — как бы между делом выдавали какие-то справки, ставили штампы, а одновременно, не стесняясь посторонних, громко обсуждали какого-то Николая Тимофеевича, который не то настелил у себя полы краденым линолеумом, не то облицевал ванную краденой же плиткой и не попался. Нет, они его, конечно, осуждали — но и крошечная доля увлечения ловкостью и расторопностью Николая Тимофеевича невольно проскальзывала. Во всяком случае, идти свидетельствовать против него у них в мыслях не было. А посетители как бы не слышали разговора — никто не вмешивался.

Вячеслав Иванович дождался, когда освободится самая пожилая из паспортисток — полная дама с величественным лицом и седыми с фиолетовым отливом волосами (вылитая Графиня из «Пиковой дамы», — Вячеслав Иванович считал своим долгом ходить в театры, чтобы всегда можно было поговорить о премьерах, показать, что он хоть и повар, а покультурнее многих интеллигентных с образованием! Ну и попросту нравилось). Дождался, уселся, молча поставил коробку с тортом на свободный угол стола.

— Вы что это, гражданин, ко мне? С каким делом? — строго спросила величественная паспортистка.

Но Вячеслав Иванович прекрасно заметил, как она старается не смотреть и все же посматривает на торт, расслышал наигранность в ее строгом тоне. И улыбнулся со всей приветливостью, на какую был способен:

— Вы понимаете, дело у меня такое — необычное. Рассказывать долго, так неудобно — как вас называть по имени отчеству?

— Антонина Васильевна, — в некотором недоумении представилась величественная паспортистка.

— Так вот, Антонина Васильевна, дело у меня к вам такое — хлопотное. И вся надежда на вас.

И Вячеслав Иванович снова рассказал о случившемся с ним сегодня.

Разговор об удачливом Николае Тимофеевиче иссяк сам собой, едва Вячеслав Иванович заговорил о своем необычном деле. Когда же он закончил, на него смотрели и другие паспортистки, и двое еще оставшихся посетителей. Будто смыло с лиц отпечаток мелочных мыслей — о Николае ли Тимофеевиче, о собственных хлопотах ли и семейных дрязгах — и проступило истинное: выражение доброты и суровой гордости, которую пробуждает в ленинградцах всякое соприкосновение с памятью о блокаде.

— Книги, значит, вам за сорок первый год, — сказала Антонина Васильевна. Величавость с нее как-то сразу сошла, стала она домашней, что ли. — За последний квартал сорок первого и за сорок второй. Должны быть книги. Клава, ты у нас моложе всех — принеси. Знаешь, там.

— Да что вы! — вскочил Вячеслав Иванович, демонстрируя спортивность фигуры. — Я сам! Вы только покажите!

— Слава богу, пришел мужчина, который сам! — игриво сказала молодая Клава. — А то теперь всю работу норовят на баб, а сами только бы руководить.

Вячеслав Иванович отправился за Клавой.

Домовые книги лежали штабелями в каком-то чулане. Каждая была форматом чуть ли не в газетный лист и толщиной сантиметров в десять. Чтобы добраться до сорок первого года, пришлось переложить, наверное, кубометра два громадных тяжеленных книг. (Разговоры о кубометрах тогда шли по поводу дров — неизвестно откуда всплыло воспоминание.) Возможно, Клава ожидала какого-нибудь внимания с его стороны, не зря же сразу взяла игривый тон, но Вячеславу Ивановичу было не до того: чем ближе подходили года — а сверху лежали семидесятые, потом шестидесятые, потом… — тем сильнее он волновался. Что по сравнению с его волнением и нетерпением волнение и нетерпение археолога, снимающего последние слои песка с гробницы Тутанхамона или Аменхотепа: ведь раскапывал Вячеслав Иванович, можно сказать, самого себя!

Наконец нужная книга была извлечена и торжественно внесена в комнату паспортисток. Антонина Васильевна уже расчистила для нее место на своем столе, куда Вячеслав Иванович и водрузил раскопанный фолиант. Кажется, Клава посмотрела с досадой: она ведь руководила раскопками, потом влажной тряпкой стирала пыль и с книги, и с Вячеслава Ивановича — тот воспринял как должное, не выказав никакой галантности, — и могла рассчитывать, что и дальше будет главным действующим лицом, но вот Антонина Васильевна ее мгновенно отстранила. Ну а Вячеславу Ивановичу не было дела до здешних внутренних взаимоотношений, его интересовали только поиски.

Он поместился за спиной Антонины Васильевны, и Клава подошла, и третья паспортистка. Антонина Васильевна торжественно открыла книгу. Пахнуло почтенным запахом старой бумаги.

Записи в книге были сделаны странными чернилами, каких теперь уже не выпускают: коричневыми, будто писали разбавленным кофе. Или это время так изменило нормальный цвет чернил? Буквы выведены со старательными нажимами, от которых отвык глаз.

— Вам бы лет на пять раньше прийти, — посоветовала Антонина Васильевна, — еще когда Полина Сергеевна работала! Она тут с того времени. Ей бы и книг никаких не надо, всех блокадных жильцов наизусть знала! Уехала теперь куда-то к сыну — в Пятигорск, что ли, или в Сочи. Я-то уж в сорок пятом пришла, по рассказам только о тех временах… Она много рассказывала, Полина Сергеевна.

— Ничего, и сами все найдем! — бодро возразила Клава и тем самым словно бы укорила Антонину Васильевну в неверии в свои силы. — Давайте быстро перелистаю!

— Я тоже умею, — невозмутимо ответила Антонина Васильевна.

Появился какой-то посетитель — не то просил справку о составе семьи, не то книжку для квартплаты. Он оказался с участка Клавы, но та не стала отвлекаться, отмахнулась:

— Потом! Не видите, занята!

Антонина Васильевна провела ладонью над открытой страницей.

— Вся летопись здесь. Учет и тогда был поставлен. Движение жильцов. Только тогда все движение в одну сторону. Значит, какие номера смотрим?

Получалось, что работу Вячеслав Иванович задал совсем и не трудную, — за торт мог бы просить и больше, да незачем.

— В доме двенадцать по той лестнице всего четыре квартиры — от шестьдесят седьмой до семидесятой. Да и шестьдесят восьмая исключается: там старушка с самой блокады живет. Только три и остается.

— Сейчас. Только у нас ведь поквартирного списка нет: нужно подряд смотреть, если только было движение. Титульные списки были потом, когда контрольные листки… Сейчас полистаем. Значит, смотрим «выписался». Или «выбыл».

— А не могли про мальчика по ошибке написать «умер», если он не умер? Вот тут мальчик с тридцать шестого года. — Это Клава включилась в розыски.

— Ну что ты говоришь, Клава! Тогда учет получше, чем сейчас! Чтобы карточки не получали на умерших. А то бы знаешь сколько мертвых душ? Побольше, чем у Гоголя!

Вячеслав Иванович почти не слышал, что говорят женщины. Он смотрел из-за плеча Антонины Васильевны в нетерпении первым увидеть самого себя в домовой книге, себя, записанного старательным несовременным почерком с детскими нажимами, записанного странными коричневыми чернилами…

— Вот мальчик пропал без вести! — почти выкрикнула Клава.

— Ах, ну что ты, Клава, — как бы с сожалением сказала Антонина Васильевна, — не видишь, что из пятьдесят шестой квартиры!

— И еще: Ярослав, и год тридцать шестой. Славик, значит!

— А квартира семьдесят восьмая! Сказано же тебе, Клава: с шестьдесят седьмой по семидесятую включительно. Какая непонятливая, ей-богу!

Они говорили, а Вячеслав Иванович уже видел. Видел, но не мог произнести вслух, ждал, чтобы это сделала положительная Антонина Васильевна, — словно боялся, что ему всего лишь мерещится…

— Ага, вот: «Сальников Станислав Петрович, 1935 года, пропал без вести 26 марта 1942». Из шестьдесят седьмой квартиры. Вот.

Голос Антонины Васильевны прозвучал торжественно, левитановские нотки в нем послышались.

— Сальников? Станислав?

Так же старательно и неумело впервые повторяет за матерью свое имя ребенок.

— Вот видите, вот и нашли! — торжествовала Клава. — Все записано, все честь по чести!

— Обожди, Клава, посмотрим дальше: вдруг кто-нибудь еще подходящий, — охладила пыл Антонина Васильевна.

Но никого подходящего дальше не нашлось, хотя пролистали и майские записи — без всякой нужды, ведь Вячеслав Иванович точно знал, что уже в апреле был вывезен через Ладогу.

— Значит, Сальников Станислав Петрович?

Он словно бы постепенно пробивался к своей исконной фамилии, еще говорил в третьем лице, не решаясь произнести прямо: «Я — Сальников!»

— Ну конечно! Вы же видите! Все сходится! Удивительно! — продолжала торжествовать Клава.

— А родные? Кто были родные?

— Сейчас и родных поищем. — И Антонина Васильевна перевернула назад несколько страниц, возвращаясь в сорок первый год. — Вот: «Сальников Петр Григорьевич, 1895 года, умер 31 декабря 1941 года».

Толстый мужчина — а умер первым. Отец.

— «Сальников Сергей Петрович, 1928 года. Убит при артналете 14 марта 1942».

Значит, брат.

— «Сальникова Галина Владимировна, 1906 года, умерла 16 марта 1942».

Сразу же за братом — мать.

— Смотрите, вот еще! — закричала Клава: «Сальникова Маргарита Петровна, 1937 года, выписана 5 мая 1942». Выписана!

— Выписана? Как — выписана? То есть что же — жива? И в мае — больше месяца. Из той квартиры? Сестренка, значит? И жива? Выписана…

Он уже смирился со скорбно-торжественным: «Умер… убит…» — и в первую секунду просто растерялся: неужели возможно, чтобы жива? Чтобы у него жива родная сестра? После всего, что произошло? Так это было невероятно, что радость, не веря себе самой, пробивалась постепенно.

— Выписана — значит, не умерла, так? И не погибла? Выписана — в детдом, наверное, взяли?

А что, если они несколько лет в одном детдоме? Нет, его ведь гораздо раньше. А вдруг? Куда везли из Ленинграда в мае? Неужели тоже на Кубань?!

— Тут ничего не пояснено, — слегка виновато сказала Антонина Васильевна. — Только, что выписана. Вы запишите все точно, все данные, — сделаете запрос в справочном. И архивы всякие есть.

— Записать? — удивился Вячеслав Иванович. — Как же я могу забыть?

Не то чтобы он обладал особенной памятью, но невозможно же забыть имена родителей, брата, сестры.

Молчание застыло в комнате жилконторы. Словно эта скучная комната, заставленная обычной канцелярской мебелью, вдруг осветилась не сегодняшним, а тогдашним светом, от которого строгие тени легли на лица.

Вячеслав Иванович почувствовал, что должен первым что-то сказать — сказать так, как не говорит обычно.

— Большое спасибо. Я… Как будто чуть-чуть ожили сейчас они, да? Петр Григорьевич и Галина Владимировна Сальниковы… Может быть, так? И я будто снова родился. А лучше сказать: будто нашел самого себя. Знаете, я когда-то читал про человека, который после контузии забыл свое прошлое. Во всем нормальный, но до какой-то черты, а дальше — пусто. Вот и я… Ну, в общем, большое спасибо.

Тут всем захотелось говорить, произносить слова, которые не скажешь каждый день!

— Чего только люди здесь не вытерпели! Я бы, наверное, не смогла! Тут тогда любой — высший герой! — это Клава.

А Антонина Васильевна:

— Мы всегда рады! Это же счастье — помочь людям!

Всегда ли они в действительности рады помочь? Сейчас Вячеславу Ивановичу искренне верилось, что эти женщины-паспортистки живут для того, чтобы помогать людям, что никогда они не грубят посетителям, не заставляют приходить два-три раза за пустяковой бумажкой. Искренне верилось, потому что полон он был неожиданного для себя благодарного умиления, чуть ли не готов был прослезиться, чего с ним никогда еще не бывало. Кстати, и посетитель, пришедший к Клаве за какой-то справкой, до сих пор не ушел и нисколько не сетовал, что теряет время, наоборот, кажется, рад был, что оказался невольно причастен к событию, пробормотал разнеженно:

— Бывает же! Вот дела!

Вячеслав Иванович обошел всех, пожимая руки и еще раз довольно бессвязно благодаря, причем ни разу не покосился даже в сторону торта, по-прежнему возвышавшегося на углу стола Антонины Васильевны, — правильно сделал, что пришел не с пустыми руками, но сейчас не хотелось снижать минуту мыслями об отблагодарении. Потом пусть пьют чай без него. Выслушивая самые искренние напутствия, он двинулся было к двери, но приостановился:

— Совсем забыл! Голова кругом потому что. Не знаете вы про такую Эмирзян? Эмирзян, а имени-отчества не знаю. Жила тут у вас, а потом переехала. Жива-здорова, просто переехала.

— Эмирзян? — подхватила Клава. — Конечно, помню!

— Да все мы помним, — попыталась вмешаться Антонина Васильевна, но Клава не упускала инициативы:

— Прекрасно помню! Она у нас постоянная активистка, всегда в домкоме. Недавно переехала, года два. Актив без нее распался. Эмирзян Александра Никодимовна — отчество довольно редкое, никак не забудешь. Вам ее адрес? Может, у меня где-то записано.

Вячеслав Иванович уже немного пришел в себя, так что заметил чрезмерный блеск в глазах Клавы. Он вовсе не хотел с нею знакомиться, как беженет она его не привлекала. И он поспешил отклонить очередную любезность:

— Что вы, данных достаточно! Не надо быть следователем! В любом ларьке — то есть в любом справочном.

Говорят, она в блокаду тоже была активисткой, вот и хочу расспросить.

Вячеслав Иванович снова двинулся к двери — и снова приостановился:

— А там в шестьдесят седьмой не осталось кого-нибудь с тех времен?

— Это я вам точно могу сказать, — веско сказала Антонина Васильевна. Видно было, что ей доставляет удовольствие сказать вот так сразу и точно, никуда не заглядывая. — Не осталось. Все там живут лет по десять, не больше, это я вам совершенно точно говорю.

— Спасибо. — Вячеслав Иванович почувствовал, что нужно на прощание сказать что-то значительное, и сказал: — Как день рождения вы мне сегодня.

Наконец он вышел из жилконторы. И с облегчением вышел. Нет, все там чудесные люди, но ему сейчас требовалось одиночество, чтобы пережить открывшиеся обстоятельства, приспособиться к себе — новому.

Оттого, что не было до сих пор никаких данных, чтобы начать розыски, Вячеслав Иванович запрещал себе думать, что может когда-нибудь найтись его семья, — и не думал. Но вот вдруг запрет внезапно отпал, долго подавляемое желание развернулось — и вытеснило все остальные. Точно так же человек смиряется со своей хромотой, если врачи убедят его, что медицина тут бессильна, — смиряется, приспосабливается, почти перестает свою хромоту замечать, убеждает себя, что не в здоровых ногах счастье… Но стоит ему услышать, что есть такой доктор Илизаров, который умеет удлинить короткую ногу, вернуть к полноценной жизни, — и хромой, который вроде бы уже смирился и приспособился, пешком пойдет к чудесному доктору, пойдет, похромает, поползет, если понадобится, потому что прежняя ущербная жизнь мгновенно станет нестерпимой!..

Оказывается, это огромное богатство: всего лишь знать имена родителей!..

А может быть, жива родная сестра?

Он шел в декабрьской ранней темноте, шел по родной улице — и казалось, видит ее в другом, не теперешнем облике: темной, затаившейся, и знает ее так досконально, что и не нужен ему свет фонарей — роскошь и излишество мирного времени, о котором мечталось тогда, во мраке затемнения, когда глазам хватало света звезд, а луна в полнолуние представлялась предательницей, выдававшей притаившийся город ночным бомбардировщикам врага… Что он помнил, что вычитал, что нафантазировал? Если рассуждать логически, вряд ли он в пять лет часто ходил по затемненной улице, а чтобы сравнивал с мирным временем да представлял весь затаившийся от врага ночной город, и вовсе поверить невозможно. Поверить невозможно, а чувство было такое, что все пережил, все помнил, потому что очень личными, очень пережитыми были и благодарность к спасительной темноте, и негодование на луну, и уверенность, что знаком тут каждый дом. Вот какое-то учреждение, якоря у подъезда на каменных тумбах, — Вячеслав Иванович был уверен, что тогда якорей этих не было. Дом — помнил, а якоря — нет.

И серый угловой дом, длинной своей стороной выходящий на Суворовский, — знакомый дом! Уже тогда, мальчиком, ощущалась тяжесть его архитектуры. И вдруг откуда-то со дна памяти отчетливое знание: здесь был госпиталь! И сразу дальше: госпиталь горел!

Он, тогда еще Славик Сальников, стоял под аркой своего дома (чувство защищенности, когда стоишь под аркой, — от бомбы, снаряда, зенитного осколка!) и смотрел на огромное горящее здание. Смотрел, и главное переживание — возмущение и страх: слишком много света от пожара, нарушено затемнение! Вот-вот сейчас на свет пожара прилетят новые бомбовозы! А вокруг голоса: «Госпиталь горит! Госпиталь!» И рядом мама — он на нее не смотрит, не видит ни черт ее, ни фигуры, да и не нужно видеть черты и фигуру, не по чертам же он ее узнает, а потому что мама — она мама! Мама держит его за руку и тоже говорит: «Смотри, госпиталь горит!»

Все это видел сорок лет назад пятилетний Славик Сальников — а вспоминает теперь Вячеслав Иванович Суворов. И воспоминание помогло естественно и безболезненно соединиться этим двум разным личностям в единую. Как много, оказывается, значат имя и фамилия: они — не случайный ярлык, хотя и даются первоначально почти произвольно; но постепенно накрепко срастаются с личностью и каким-то образом начинают выражать суть личности, — этого не замечаешь, пока вдруг вот так не столкнешься с возможностью носить совсем другое имя. И хотя Вячеслав Иванович почувствовал себя увереннее, крепче укоренившимся в жизни, узнав свое настоящее имя, узнав имена родителей, сразу ему стало ясно, что останется он Суворовым, что невозможно ему вновь сделаться Сальниковым.

Он уже был Суворовым, когда везли его по последнему весеннему льду через Ладогу. Полуторки шли колонной по воде, почти что достигавшей подножек, шли с распахнутыми дверцами. (Запомнил ли он это сам или увидел потом в кинохронике?) Но что шедшая впереди машина провалилась под лед, это он запомнил. То есть самого момента он не видел, но он помнит, как их машина медленно объезжала промоину, и какая-то женщина, сидевшая вместе с детьми в кузове, — воспитательница, наверное, — встала во весь рост и кричит: «Вон туда! Вон туда!» А по тихой воде плыла рыжая меховая шапка. Совсем не страшно, только жалко шапки: ведь ясно, что очень теплая шапка!

И помнит мальчика, который все время расчесывал себе лицо до крови, а потом, уже на том берегу, который назывался Большой землей, — взрослые вокруг все время повторяли: «Большая земля! Большая земля!» — умер, хотя еды там было достаточно.

Привезли их на Кубань, и после застывшего, едва живого города южная весна была чудом! Поселили в бывшем помещичьем доме, а вокруг был огромный сад. И все цвело! Из своего дома они каждый день шли парами через станицу к школе, а сердобольные казачки совали им кукурузные лепешки, сушеные дыни.

Но среди южного изобилия, когда естественно было бы набраться несокрушимого здоровья, весь детдом вдруг начал чесаться: кожу покрыли красные мокнущие пятна экземы. У Славы Суворова экзема покрыла руки, и какое же было наслаждение парить их в отваре каких-то целебных листьев! Но хуже зуда был страх, все время вспоминался мальчик, расчесывавший себе лицо перед смертью, и казалось, что зуд — предвестник смерти. Раньше он думал, что смерть исключительно принадлежит блокаде, что вне блокады смерти нет, и блокадной смерти он бояться не умел (так помнится), — но умереть среди цветущих садов, в тепле, при изобилии еды было бы ужасно!.. Экзема у всех прошла почти так же вдруг, как и началась.

А потом пришли немцы. Детдомовцы были ленинградцами, детьми несдавшегося города, все, даже такие, как Слава, помнили это постоянно, — и вдруг здесь, в эвакуации, оказались под немцами. В этом была обидная несправедливость. Ленинград держался, они знали это — и старались смотреть на немцев гордо и презрительно. Вряд ли немцы замечали эти взгляды. Вначале они проявили некоторую активность, отыскивая среди детей и воспитательниц евреев. Говорят, в других детдомах кого-то отыскали, в Славином — нет! Двух мальчиков так и прятали все время оккупации. Из немцев они часто видели одного, который ходил к их воспитательнице Иде Михайловне. Она была наполовину еврейкой, и, кажется, немец это знал, поэтому она не смела его отвергнуть. Он приносил с собой консервы, а за едой любил рассказывать про свою семью, показывал фотографии. И все ребята из группы Иды Михайловны собирались вокруг, смотрели, как они едят, и слушали рассказы немца. Говорил он по-немецки, но почему-то все его понимали, — наверное, потому, что говорил он простые вещи: что надоела война, что хочет скорей домой, к семье. Неплохой он был человек.

При немцах стало по-настоящему голодно. Кукурузные лепешки казачки больше не совали, самим не хватало. Конечно, с блокадным голодом не сравнить, здесь-то никто от голода не умер, — но блокадный голод Вячеслав Иванович знал только по рассказам, а детдомовский запомнил: вся жизнь разделилась на отрезки от еды до еды. Ели больше чечевицу. Потом Вячеслав Иванович встречал своих ребят, и они все как один говорили, что с тех пор видеть не могут чечевицу, запаха ее не переносят! А он почему-то наоборот: до сих пор нежно любит чечевичную кашу. Голод оправдывал почти все, и понятия о честности у Славы Суворова были довольно шаткими. Они с другом Мишкой Жиртрестом (прозвище, данное за то, что Мишка в первое лето на Кубани невероятно быстро растолстел, что тогда было редкостью и вызвало всеобщее презрение, впрочем подавляемое страхом: Мишка и сильным сразу стал!) повадились высасывать козу. Козу разведал Мишка и однажды ночью разбудил Славу вопросом: «Хочешь молока парного?» Конечно, Слава хотел. Они сначала бежали холодным, уже осенним садом, потом подкрадывались к какому-то плетню — Мишка знал лаз. Козу они сначала пытались подоить, но та не давалась, и тогда Мишка первым лег под нее и стал сосать. К этому коза отнеслась даже доброжелательно, и тогда Слава пристроился ко второму соску. А собака, которую Слава заранее боялся, — знал, что тут в каждом дворе собаки, и злющие! — почему-то ходила рядом с самым дружелюбным видом.

Высосали они козу и на следующую ночь. А на третью обнаружилась коварная предусмотрительность Мишки. Он с самого начала заставлял Славу лезть первым под плетень. Слава не понимал его замыслов, ни о чем не спрашивал и покорно лез: Мишка был старше на два года и командовал. Когда Слава полез на третью ночь, его схватили шершавые противные руки: «Вот он! Смотри, детдомовский! К ним как к людям, а они!.. Понаехали!» Вырываться было бесполезно, и избили его порядочно. А Мишка при первой тревоге благополучно сбежал. До сих пор помнился вкус парного козьего молока (недавно прочитал, что оно полезнее коровьего, и страшно обрадовался: как привет из детства!), и обидно, что мало успел высосать, а стыдно — ничуть! Такое время, что надо было не теряться.

Вячеслав Иванович почти не заметил, как дошел до Московского вокзала. У киоска справочного не было очереди — случай редкий и предвещающий удачу в розысках. Он сделал сразу два запроса: про Маргариту Петровну Сальникову и Александру Никодимовну Эмирзян.

— Погуляйте минут двадцать, — сказала сидевшая в справочном старушка.

Погулять минут двадцать! И через двадцать минут он узнает адрес сестры?! Неужели так просто?!

Он сделал круг по вокзальной площади — убил всего пять минут. Еще один.

Конечно, когда-то его в блокаду эвакуировали через Ладогу, увозили не отсюда. И все-таки именно эта площадь— символ ленинградских отъездов и приездов. Сюда прибыл и возвратившийся в Ленинград эшелон с детдомовцами. Многие из ребят постарше писали стихи. Одна девочка тогда написала, уже в эшелоне:

Мы возвращаемся, чтобы расти, Чтобы снова тебя спасти, Если будет надо, Если опять блокада.

Много гораздо лучших стихов Вячеслав Иванович забыл начисто. А эти четыре строчки помнит. Директорша детдома тогда сказала: «Что за стихи? Как это: «Если опять блокада»?» Но Борис Федорович Семенов был главнее ее, тот самый Борис Федорович, который против правил внес Славу Суворова в список возвращающихся, и Борис Федорович сказал: «Стихи хорошие пусть читает!» И девочка ходила по вагонам и читала. Послушав стихи, ее чем-нибудь угощали, и другая девочка, которая тоже писала стихи, но так написать не сумела, сказала зло: «Специально насочиняла, чтобы ходить объедаться!» Но Слава ей не поверил, потому что стихи ему понравились. Скоро эшелон прибыл, они вышли на эту самую площадь. Слава не помнил точно, гулял ли он здесь до войны, когда был совсем маленьким, когда у него были папа, мама и другая фамилия, — но увидел и сразу узнал. Он смотрел вокруг, а в голове невольно повторялось:

Мы возвращаемся, чтобы расти, Чтобы снова тебя спасти, Если будет надо…

Вячеслав Иванович вспоминал, и воспоминания шли на фоне музыки — как в кино: на экране действие, а чтобы вернее дойти до души зрителя, накладывается подходящая музыка. Конечно, как и все у них в ресторане, Вячеслав Иванович любил эстраду, — там у них все воображают себя знатоками, потому что водят знакомство с лабухами, которые производят по вечерам неимоверный шум под видом музыки, — но он любил и настоящую, классическую. Когда-то он пошел в филармонию больше из любопытства: что там люди находят в этих симфониях? Ну и хотелось показать, что он хоть и простой повар, а не хуже образованных интеллигентов! Не все он там понял, да и сейчас, если говорить откровенно, не очень-то понимает Брукнера или Рихарда Штрауса (хотя приятно упомянуть при случае интересный факт, что было два знаменитых композитора Штрауса), но как можно не понимать и не любить Первый концерт Чайковского, или Пятую и Восьмую симфонии Бетховена, или Концерт для скрипки Мендельсона, или… — да очень много замечательной музыки! Кстати, интересный факт: Россини был не только прославленным композитором, но и высококлассным поваром… Почему-то хождения Вячеслава Ивановича в филармонию на работе некоторые воспринимали как личную обиду, — оперу еще принимали, но филармония была для них слишком. Стеша, новая официантка, совсем девчонка, прямо взвивалась каждый раз, говорила, что ходят туда напоказ, чтобы казаться не как все, что знает она таких: дома запираются и гоняют пластинки Людмилы Сенчиной! А Вячеслав Иванович нарочно при ней доставал из кармана программу и читал вслух: «Аллегро ма нон троппо»... Да, так вот и сейчас воспоминания о том, как возвратились в Ленинград, шли под знаменитый стук судьбы, начало Пятой симфонии Бетховена. Не перед кем было Вячеславу Ивановичу здесь красоваться, все искренне — потому что лучше не выразишь то, что он чувствовал.

— Готова моя справка?

— Да-да, пожалуйста! Вот: Эмирзян Александра Никодимовна, улица Кораблестроителей. Вот все вам записала: сядете на метро…

— Спасибо, я знаю, я ленинградец. А про Сальникову?

— Про Сальникову сведений нет, к сожалению. Фамилия распространенная, но не сходятся либо года, либо имя, либо место рождения. Вы ничего не перепутали?

— Нет, все точно.

— Тогда сведений нет.

— Понятно. Ну и на том спасибо.

Так и должно было быть. Обрадовался: жива! Просто устали тогда в жилконторе писать и писать одно: «Умерла… умерла…» — вот и записали: «Выписана». В связи со смертью тоже ведь — выписана.

А Туся Эмирзян, блокадная Туся, — так ли уж много расскажет ему Туся Эмирзян? Нет, он конечно же сходит к ней в ближайший свободный день — послезавтра то есть! Но так ли уж много расскажет Туся Эмирзян?

Вместе с постигшим в справочном разочарованием наступила и душевная реакция — от усталости, что ли?

Вячеслав Иванович был своей жизнью доволен: работа хорошая — не тягость, а удовольствие; денег не то чтобы очень много, но есть, экономить не приходится; здоров; бегает сверхмарафоны — доказывает себе и другим, чего он стоит; есть друзья; женщины любят, и ни одна им не командует; хорошая квартира; преданный Эрик — единственный в своем роде пес, на которого все оглядываются на улице… Словом, грех жаловаться! И вдруг— ожившая память…

Даже если никого из родных у него не осталось, сможет ли он с сегодняшнего дня жить совсем как прежде, жить, зная, что он не только Вячеслав Суворов, но еще и Станислав Сальников?! Пока он был без роду, без племени, носил придуманную кем-то впопыхах фамилию, у него и в мыслях не было, что он обязан свой род продолжить: потому что нет рода, нечего продолжать. А теперь, когда он узнал имена родителей? Не появился ли у него неведомый ему раньше долг? Не оживут ли хоть одной тысячной умершие от голода отец с матерью, если появится у них внук? Не мечтали ли они об этом в последние часы?

И это только первая мысль в новом состоянии Вячеслава Ивановича. Возможно, появятся и другие, с которыми так же несовместимо привычное чувство полной независимости, довольства, устроенности жизни.

Еще на лестнице Вячеслав Иванович услышал у себя телефон. Отпер дверь, снял пальто — все звонил; а Эрик в такт сердито взлаивал — значит, давно звонит. Вячеслав Иванович не спеша снял трубку.

— Ну наконец-то! Я звоню весь вечер! Куда ты пропал?!

Лариса, очередной его беженет. Их отношения находились в той фазе, когда она звонила ему чаще, чем он ей.

— Мы же не договаривались. Чего ж мне дома сидеть.

— Неужели всегда договариваться, все распланировать? А мне захотелось. Пошли бы куда-нибудь.

«Все распланировать» — для нее хуже нет. Лариса вообще не любит порядка. Даже вот тюбики с зубной пастой — надо же их постепенно выдавливать с конца, а она надавит на середину, тюбики рвутся, начинают пачкать пальцы. Дома у нее в глубине холодильника забытые продукты месяцами — прогорклое масло, заплесневелая томат-паста…

— Все равно я бы не мог сегодня. Тут одна женщина нашлась, которая знала моих родителей. Я ходил узнавал ее адрес.

Вячеслав Иванович не думал, что его сегодняшние розыски и открытия встретят сочувствие у Ларисы, и потому не хотел рассказывать подробно. Лариса ревнива — и не столько даже к женщинам (чаще воображаемым: ему некогда и ни к чему заводить сразу несколько беженетов), сколько к любым его интересам, которых не может разделить: сверхмарафоны, например, ей не нравятся.

— Ну поздравляю. Увидимся — расскажешь. Когда же теперь?

— Не знаю. Завтра работаю. Послезавтра к ней пойду.

— Столько лет терпел, а тут развел спешку!

— Я уже с ней договорился, — соврал он, чтобы не устраивать дискуссий по этому поводу. — Потом позвоню тебе. Ну, пока.

К одному он ее приучил, слава богу: что не выносит бесконечной болтовни по телефону! Телефон придуман для коротких разговоров: что-то нужно узнать, договориться, когда встретиться. А то в начале знакомства, если они не шли куда-нибудь вместе, она норовила взять свое тем, что устраивала на час телефонные излияния.

Не только с Ларисой ему не хотелось долго разговаривать — вообще. Не пошел с Эриком в Михайловский сад, чтобы не встречаться со знакомыми собачниками, — быстро погулял с псом около дома, вернулся и сразу лег.

…И наяву ли еще или на грани сна, но снова ожила память. Мальчик гораздо старше берет за руку (брат Сережа!) и говорит: «Пойдем к Баранову, он художник!» Дальше сразу огромная совсем пустая комната (мастерская? почему пустая? все сожгли в буржуйке?), и снова голос брата: «Где клей? Ищи клей! Должен быть клей!» (А почему нет самого художника? Уже умер?) Потом откуда-то ящик с луком. Наслаждение еды. Господи, наслаждение еды! В этом месте воспоминание достигло абсолютной отчетливости, иллюзии сиюминутного переживания: не картину Вячеслав Иванович видел перед собой, как бы проецирующуюся на внутренний экран, нет — он вспоминал пальцами, держащими грязные, с крошками земли луковицы; зубами, вгрызающимися в упругую, с треском разрывающуюся мякоть (как спрессованные стрекозиные крылья!); языком, нёбом, желудком! Вот миг счастья, и не нужно никакого другого! А потом женский крик: «Это не лук! Это тюльпаны! Цветы! Отравитесь!» Но не страшно, потому что нельзя поверить в отраву после пережитого столь несомненного счастья! Что дальше? Ругали их? Ели вместе с ними цветочные луковицы? Ничего больше не вспоминалось.

А как же все-таки правильно устроена память: прежде всего она вернула Вячеславу Ивановичу не мучительные дни и ночи голодного отчаяния, а миг редкого праздника — праздника тюльпановых луковиц!

 

3

В посудомоечной ресторана испокон веку работала Евгения Петровна. Впрочем, все ее звали тетей Женей, и Вячеслав Иванович тоже так звал. А фамилии ее не помнил или вовсе даже и не слышал никогда. Она сбрасывала объедки с тарелок, и потому Вячеслав Иванович заходил к ней за кормом для Эрика. Тетя Женя знала вкусы Эрика и отбирала ему то, что нужно: куски обжаренного жира от свиных шницелей. Их чаще всего оставляют на тарелках, а для Эрика самое лакомство.

Тетя Женя пережила всю блокаду. Говорила она об; этом редко, но Вячеслава Ивановича отличала, потому что знала, что ему тоже пришлось испытать всего. Ей-то единственной на работе хотел он рассказать про вчерашние события: тетя Женя поймет как надо.

Он забежал в посудомоечную после четырех, когда; спадает обеденный пик. Штабеля тарелок уже не заслоняли тетю Женю — а то, когда везут и везут, ставят и ставят, бывает, ее и не видно почти, а она покрикивает; в притворном ужасе: «Спасите! Замуровали!» Многие бы побрезговали такой работой: разгребать объедки! — а тете Жене, кажется, даже нравилось. Вячеслав Иванович ее не расспрашивал никогда — чего зря копаться в ранах! — но догадывался, что ей приятно прикасаться с пище и что осталось это с блокады, потому-то она всегда смахивала остатки руками, не признавала для этого никаких щеток, никаких тряпок. Догадывался, потому что сам не испытывал никакой брезгливости к надкушенным и брошенным кускам. Недоумение — да: как же ак — надкусить и бросить?! Но брезгливости — ничуть!

— Вот, набрала я твоему оглоеду! Пусть в два горла жрет.

Тетя Женя протянула переполненный полиэтиленовый мешок.

— Ну спасибо, тетя Женя. Гав-гав-привет!

— Чего там. Угощение-то даровое.

Вот и весь обычный разговор. Но сегодня Вячеслав Иванович замялся, не спешил уйти — встряхнул мешок, осмотрел зачем-то на свет, передвинул на оцинкованном столе стопу тарелок.

— Чего у тебя? Стряслось чего?

— Да такое дело: вспомнил я, где жил. Имена родителей раскопал.

— Ну и что? Люди-то хорошие оказались?

— Наверное, хорошие. Я ж еще не знаю про них. Нормальные.

— Тогда поздравляю. А то всякое бывает: найдешь и не обрадуешься. Ну и что теперь?

— Да ничего. Умерли же. Тогда и умерли. Но все-таки. Не Иван больше, родства не помнящий.

— Понятно. То-то, смотрю, ты не в себе. Пережить надо. А ты выпей слегка. За упокой души.

Тетя Женя не осуждала в людях такую слабость. Да и сама поддавалась ей каждый день, пожалуй. Не брезговала и из рюмок сливать. Объясняла при этом: «Я сразу вижу, какая после заразных губ, а какая чистая, как слеза младенца!» Но других своими коктейлями не угощала.

— Когда за плитой, не могу. Завтра пойду одну ихнюю знакомую искать — адрес узнал. Вот, может, с ней.

— Это как знаешь. Если можешь перетерпеть до завтрева. Умерли, значит, оба, а ты живой? Значит, правильные люди. А я, дура, спрашиваю, хорошие ли! Такой расклад я знаешь как называю? Сами под воду, а ребенка над головой… Зато я вот жива, а Виолетточка моя там. Там же, где твои родители. В марте родилась, в сорок первом, а в феврале — все. До годика не дожила. Мне бы совсем этого пайка не есть, все бы ей оставлять! Хотя что ее желудочку эта глина? У меня-то молока сразу не стало — сушь. Да ну… Всколыхнул ты меня, придется сегодня начать раньше. У меня уж отлита анисовая. Совсем нетронутая! Для баб берут, а те ломаются. Ты не думай, будто я остатки допиваю. Это Стешка про меня распускает. А я нетронутые.

Что тут скажешь? Не утешать же. Сам-то Вячеслав Иванович считал, что и в несчастье пить не обязательно. Алкоголики все оправдываются. Вот и тетя Женя: «Стешка распускает». Забыла, как сама же признавалась. Но хотя Вячеслав Иванович и осуждал слабость тети Жени, все же нравилась ему эта усталая женщина с мешками под глазами: за душевность, за то, что можно ей что угодно рассказать — и поймет…

Но сейчас он думал не о тете Жене, а о блокадной Тусе: как та его встретит? Какие у нее всколыхнутся воспоминания? Захочет ли рассказать?

Ну конечно, Вячеслав Иванович постарался, испек отличный торт, да еще с сюрпризом, торт из духовки, не картошка, что делается холодным способом, — а внутри мороженое! Вот фокус: как мороженому не растаять в духовке? Не хуже, чем живые голуби у царского повара Мартышкина! На дворе стоял мороз, так что по дороге мороженое в торте не должно было растаять, — конечно, нужно ехать не в метро, а взять такси. Были сомнения по поводу вина: может быть, взять коньяку? Шикарнее выглядит, особенно если «Двин» или «КВ». Дома стояло много бутылок — подарки к праздникам от заказчиков. И все-таки взял «Киндзмараули»: такое он и сам пьет, и для женщины подходит, а в смысле престижа — его ведь тоже в магазине не купишь. Так неужели при таком торте и таком вине Туся Эмирзян не захочет рассказывать?! Какие бы у нее ни тяжелые воспоминания. Не может быть!

Огромный новый дом в Гавани, где жила теперь Александра Никодимовна Эмирзян, делал предстоящий разговор как бы чуть-чуть нереальным: новая жизнь кругом, можно сказать, совсем новый город — так уместно ли в нем вспоминать прошлое? Но Вячеслав Иванович шел бодро и был уверен, что своего добьется.

Из-за двери даже на площадку доносилось бойкое пение: оперетта по телевизору. Вячеслав Иванович перехватил коробку с тортом так, чтобы была на виду, чтобы сразу видно, что он не с пустыми руками (существовало и на этот счет у Вячеслава Ивановича сокращение: неспуками, — но он сам понимал, что не очень удачное: настраивает на неуместную веселость, тогда как умение приходить не с пустыми руками — дело серьезное, может быть, краеугольный камень современного человеческого общения), тем более что коробки под свои торты он всегда берет фирменные от «Северной Пальмиры», — и позвонил. Не робко звякнул, а подержал палец на кнопке секунды три.

Дверь открыл полный и словно чуть сонный мужчина в пижаме. Или Вячеславу Ивановичу показалось, что чуть сонный? Ведь прямо от телевизора человек, от оперетты! С тех пор как сам Вячеслав Иванович похудел, он стал испытывать недоверие, даже неприязнь к толстым людям.

— Можно видеть Александру Никодимовну? — спросил он, вдвигаясь в прихожую тортом вперед.

— Мамаша, к вам молодой кавалер! — с некоторой игривостью крикнул мужчина в пижаме.

Тотчас же из комнаты, из которой неслись звуки телевизора, вышла женщина — вышла так быстро, что почти что показалось, будто выбежала: совсем не худая, высокая, с крашенными хной волосами, — на вид ей вполне можно было дать не больше пятидесяти. Вячеслава Ивановича сразу обнадежило столь явное жизнелюбие блокадной Туси: наверное, и рассказывать станет охотно, без лишних вздохов.

Мужчина в пижаме не торопился уходить в комнату, — ну что же, Вячеслав Иванович вполне непринужденно заговорил и при нем. Слава богу, не стеснительный, — детдом на всю жизнь отучает от излишней стеснительности.

— Вы простите, Александра Никодимовна, что я врываюсь, но вы понимаете, какое дело: меня на ваш след навела Вера Николаевна Каменецкая. Или Каменская. Которая с Красной Конницы.

— Ах, Веруша наша! — Александра Никодимовна от радости старомодно всплеснула руками. — Веруша-копуша, Веруша-дорогуша! Каменецкая, вы правильно сказали: Веруша Каменецкая!

— Она сказала, вы многих помните с блокады. Понимаете, в доме двенадцать наша семья жила до войны. В шестьдесят седьмой квартире. Ну и в блокаду — пока не умерли. Сальниковы. А я вот остался.

— Сальниковы?! Петруша и Галка?! — Александра Никодимовна обрадовалась еще сильнее и стала прежней молодой Тусей, видно, вечной активисткой по темпераменту.

— Так если вы помните… Я ведь ничего о них не знаю, только имена да фамилии.

— Петруша и Галка! Чудесные люди! О, господи, и вы?..

— Да, я. Собственной персоной, можно сказать.

— Да раздевайтесь, раздевайтесь, что же вы! Пойдемте!

— Мамаша, говорить вы можете о чем угодно, но человек пришел с тортом, — с капризной игривостью вмешался толстяк в пижаме. — Так уж не забудьте про бедных родственников, которые хотя и голодать не успели, но тоже любят вкусненькое. Тем более когда «Северная Пальмира».

— Ну, тут кое-что получше, — не удержался Вячеслав Иванович. — Да еще…

Он показал толстяку бутылку и подмигнул.

— Тем более, — вконец обрадовался толстяк. — Это, мамаша, и вообще не для вас, зачем вам? В ваши годы вредно!

— Ты уж молчи про годы! Да не бойтесь, бедные родственники, на чай приглашу, не забуду. А пока разговоры наши вам ни к чему. Неинтересны вам. Мы пока в кухню, пока у вас там «Летучая мышь».

— Ладно-ладно, только не увлекитесь там наедине с тортом.

— Идемте, дорогой мой Сальников, не слушайте его. А на кухне у нас просторно: называется — улучшенная планировка.

В кухне Вячеслав Иванович сразу забеспокоился:

— Что у вас в морозильнике? Выкидывайте все и ставьте торт.

Туся послушно выгребла какую-то рыбу, сосиски.

Пристроив торт, Вячеслав Иванович огляделся. Почти все кафельные плитки были заклеены яркими переводными картинками, и дверца холодильника тоже — зверями, цветами.

— Дениска развлекается, внук. За каждую пятерку ему клеить разрешается. Как видите, успехи довольно скромные, если посчитать за пять лет. Ну садитесь, садитесь… Так значит, вы сынок Гали и Петруши? Вот бы не подумала! То есть, конечно, через столько лет, я понимаю…

Вячеславу Ивановичу было неприятно, что в нем сразу не обнаружилось разительного сходства с родителями; ему даже показалось, что блокадная Туся подозревает его в самозванстве, и он заторопился с доказательствами:

— Я понимаю. Я сам чуть помню, что отец был толстый, а я вот худой. Но это от спорта, а вообще-то я склонен.

— Не то чтобы очень толстый — нормальный. Но полнее вас, конечно. Распух он в конце: в ноябре, в декабре.

— Значит, тогда и запомнил… А я как вошел на лестницу, сразу все узнал! И во дворе. А скажите, госпиталь напротив был, на углу Суворовского? Он горел?

— Был, само собой! И горел три дня.

— Вот видите! А мне этого никто не рассказывал.

— Да что вы! Я же не к тому! Обиделись… О, господи! Вечно я ляпну… Так который вы сын? Старшего убило, Сереженьку… Такой был хороший мальчик. И вежливый, и умненький… Девочка — та совсем маленькая, не помню, как и звали… А вы, значит, средний? Постойте-постойте… Славик! Ну да, Славик!

— Правильно!

То, что блокадная Туся сама вспомнила его настоящее имя, показалось Вячеславу Ивановичу последним и решающим доказательством подлинности его происхождения. И он повторил, как поставил печать:

— Правильно: Станислав Сальников!

— У меня двоюродный брат тоже был Славик, только Святослав, вот и запомнила. А Петруша, отец ваш, любил смеяться: «А знаешь, Туся, что в старое время такой орден был: Станислав? Почитай Чехова». Он хотя и без образования, простой рабочий, а читать любил. А я ему: «Ты, Петруша, осторожнее про старые ордена. Вовсе ни к чему сейчас вспоминать!» А он смеется— веселый был… Да, вот не думала, что доведется повидать сынка Гали и Петруши, — и не гадала, что вы живы… Ой, опять я ляпнула, простите, ради бога!

— Да что вы! Я сам не думал. То есть в том смысле, что жил когда-то с таким именем и фамилией. Меня подобрали — фамилии не знаю, адреса не знаю…

— Да-да-да, вспоминаю: второй Галин мальчик после нее пропал. Куда, что — никто не знал.

— А что с самой младшей, с Маргаритой, не помните?

— Ну правильно: Маргарита! Они тогда зачитывались «Королевой Марго» — Петруша с Галей. Маргарита! Ее эта родственница взяла — как ее? Ее все не любили, вот и не помню. У меня такая память дурацкая: хороших людей запоминаю, а плохих — ну хоть убей!

— Совсем не помните?! Хоть что-то! Зацепку бы какую-нибудь!

— Попытаюсь. Только не знаю, что получится. Потому что лучше не вспоминать. Тетка она вам была или какая родня подальше — не буду врать. Но родня. У нее муж работал на шоколадном заводе. Вообще-то он был адвокат, а кому тогда адвокаты?.. Он и сообразил быстро, устроился на шоколадный. Ну и приносил домой, умудрялся. А жили в нашем доме, во флигеле, который во дворе, но бомбоубежище-то общее. Как сейчас помню: Галя сидит, мама ваша; рядом Сереженька братика занимает — вас, значит; у Гали маленькая на руках. И тут же эта — тетка ваша. Или не тетка, но родня. Сидит королевой! И вдруг вынимает шоколад и начинает жевать. При всех! Сереженька-то молчит, только видно, прямо спазм у него в горле. А братик его, выходит, что вы, руку тянете: «Тетя Зина, дай!»… Вот и вспомнила: Зинкой ее звали, стерву эту. Ребенок просит, родня как-никак: «Дай!» И маленькая за братиком: «Дай, дай!» А та отвернулась и жует молча. Галя, мама ваша, как закричит: «Славик, прекрати!» И потише, но слышно: «Запомни, никогда не проси чужое!» Ну скажите, кем надо быть?! Ну привалило тебе счастье: носит муж в дом. Так запрись, залезь с головой под одеяло — и жри. Жри! Но зачем же при людях? При племянниках каких ни есть? Сереженька ее ну прямо ненавидел!

Вячеслав Иванович даже не совсем поверил:

— Да как же?! А народ?! Что же, все и смотрели молча?! У нас бы в детдоме… Да за это темную! Закон железный: кто что достал — делить на всех. Если принес. На стороне — жри, а принес — коммуна: всем поровну. Ну, может, жрали тайком, но чтоб в открытую!..

— Там в бомбоубежище не детдом.

— Вот и плохо, что не детдом. И все смолчали?!

— Да. Отвернулись только.

— Ух, я бы ей! И молчальников тоже не люблю… Нет, я понимаю, что раз такая работа, а дома родная жена… Люди — не ангелы. Но при всех!.. Она и дура к тому же. Вот, значит, какой родственницей отоварился, И жива, наверное, — такие с голоду не помирают.

— Столько времени прошло — могла с тех пор и не от голода.

— Ага, наоборот, от ожирения. Это бы справедливо. Да, одна надежда, что от ожирения.

Вячеслав Иванович говорил с какой-то радостной мстительностью. Прислали бы ему сейчас приглашение на похороны этой подлой родственницы — все бросил бы и побежал с радостью: такие похороны — настоящий праздник. А блокадная Туся, видно, страдала оттого, что разговор принял такое направление.

— Ах, ну что мы о всякой гадости говорим! Давайте о хорошем. Вот у меня двоюродный брат, тоже Славик, как вы, он нам с передовой привез сухарей, так я всех соседей угостила в квартире, и жильцов через площадку тоже. До войны я их почти не знала, которые через площадку, а тут как родные сделались! Так как же их не угостить?!

Вячеслав Иванович кивнул машинально:

— Да-да, это красиво: всех угостили, со всеми поделились. Прямо как в кино… — Но думал он о своем: — Так получается, что эта же Зинка, эта же шоколадница взяла Маргариту?

— Да, она.

— Интересно! То отломить кусочек пожалела, а то совсем ребенка взяла. Интересно! Трогательно! Но ведь на ребенка карточка полагалась, так?

— Конечно. Иждивенческая.

— Иждивенческая, но все равно карточка. И выходит, она к себе сестренку, и она к себе ее карточку, так?

— Мы тоже думали, что не на карточку ли польстилась. Потому и не отдали ей сразу. Галя уже отмучилась, одна осталась маленькая, а мы ее той не отдаем: чтобы, если хочет карточкой попользоваться, — не выйдет! Пока сами кормили всем домом — уже чуть полегче, и думали в детприемник, но Зинка принесла бумагу, что эвакуируется. Говорит, зачем же ребенку здесь или по детдомам, пусть лучше уедет с нами, будет в семье. Тогда отдали. Вы сообразите сами: уже весна, апрель — стало полегче. Кто пережил — уже надеялись! А чуть полегче — люди меняются: в январе отвернулась, а в апреле могла поделиться. Тем более своих детей у них нет. Они же удочерили полностью: и фамилию сестре вашей сменили. Одно дело той Зинке чужую угостить, а другое — для дочки. Ну разве влезешь в душу. Но факт остается: взяли девочку. Но Вячеслав Иванович не торопился умилиться:

— Взяли! И она стала не Сальникова?

— Да, сменили фамилию.

— Были Сальниковы и кончились — при живой дочке! И как же она стала?

— Не помню. Вот вспомнила, что звали Зинкой, а фамилию — нет. Нет у меня памяти на плохих людей, что тут сделаешь!

— Напрасно! Их-то и нужно помнить. А то забыли их, а они и рады, живут себе, еще и в грудь себя бьют: «Мы — блокадники!»

— Вы узнаете, если хотите: жила в нашем доме, эвакуировалась с мужем в апреле, звали Зинаидой — узнаете. Но неужели вы ей прошлое припомните?!

— А почему ж нет? Почему прощать? Родственница! Может, маленькую бы помощь, и мать бы жива!.. Но главное мне — найти сестру. Жива ли сестра? Может, и за сестру придется с этой шоколадницы спросить! Найду! Подход я знаю через жилконтору. Спасибо.

— Да что, не много я вам помогла.

— Много, не много, а помогли! Главное, нить не оборвалась, нить есть, как говорят следователи! А вы мне еще про родителей расскажите, что помните. Как жили тогда?

Что можно вспомнить про его родителей в этой благополучной кафельной кухне? Словно нарочно, как раз в этот момент включился и деловито заработал холодильник.

— Да что вам сказать! Жили, как все тогда. Жили честно. Отец ваш ничего с завода не выносил, не как тот адвокат, Зинкин муж… — Блокадная Туся говорила про отца Вячеслава Ивановича, самого-то его она и не знала совсем, и Вячеслав Иванович прекрасно это понимал, а все равно показалось, что Туся намекает: дескать, отец твой был вон какой, а ты… — Нет, не выносил. Да и завод не тот. Что еще рассказывать… Такая была жизнь, что если вспоминаю — не верю, что это я была, что я все пережила. Не верю, вот хоть ты что! Что смогла, что вынесла. Будто смотрю кино про какую-то особенную героиню. Ведь я же обыкновенная, сама знаю, что обыкновенная, а для той жизни особенные герои и героини нужны!.. Знаете что, ведь после Гали же осталась тетрадка! Я к ней забежала, а она уже остывшая, и около на кровати тетрадка — в руке зажала, будто протягивает. Протягивает — я и взяла. Заглянула — ее почерком записанная. Не той же оставлять, не Зинке! Та тоже скоро прибежала, но про тетрадку и не спрашивала, ее не тетрадка интересовала, а вещи. Да какие вещи — если чего было немного, давно на хлеб выменяли.

Вячеслав Иванович вскочил, ударившись плечом о холодильник. От боли немного опомнился, снова сел… Как же эта женщина так долго молчала о самом главном?!

— Так это же!.. Что же вы молчите?! Так эта тетрадка — у вас?!

Блокадная Туся смутилась:

— Нет, я отдала…

Вячеслав Иванович снова вскочил, недослушав:

— Как же можно?! Какое право?!.

— Я отдала одному художнику. У нас в соседнем доме художник, он стал к концу войны собирать всякое— записи, стихи, вещи разные, которые теперь называют сувенирами. Вот я и отдала. Думаю, человек образованный, художник — пригодится ему… Или отдаст в музей. Не знала же, что вы вдруг…

— А как художника? Баранов?! — вырвалось невольно, а потом уже вспомнился сон про тюльпановые луковицы.

— Нет, Раков. Иван Иванович Раков.

— Ну и что же он?! Жив? Сохранил?

— Наверное, жив. Если бы умер, я бы услышала, — художник же. А хранит ли? Выбросить он не мог, это уж точно! Либо сам хранит, либо отдал куда-нибудь. Жил в доме четырнадцать, а по-прежнему ли там — не поручусь. Может, и переехал.

— Раков Иван Иваныч — ну, это нить, поищу. Художник, говорите… А в нашем доме не было художника? Баранова?

— Не Баранов, а Барабанов! Был такой Барабанов.

И это сходится! Как удивительно сходится!

— Ну и что же он?!

— Умер. В декабре, кажется. Знаете, с ним обидная история. Его жена занималась до войны цветоводством. Была прямо чемпионкой по цветам! У него, как у художника, дача — тогда, знаете, дачи реже, чем сейчас, у людей бывали, — и она на своем дачном участке чего только не развела. А больше всего тюльпанов. Обожала тюльпаны. А они, Оказывается, не из семян растут, а из луковиц. Я и не знала раньше. Так когда уж самый голод, этот художник Барабанов — не помню, как его звали, — ни за что не хотел их есть! Откуда-то он слышал, что они смертельно ядовитые, эти луковицы, — как грибы бывают ядовитые или волчьи ягоды. Кажется, он когда-то сам отравился грибами, едва откачали, вот с тех пор у него страх отравиться. Да тем более учтите, у нас в доме муж и жена от горчицы умерли. Вы не помните? Вдруг стали продавать сухую горчицу, и слух пошел, будто, если ее отмачивать две недели, горечь уйдет с водой, и можно из нее, как из муки, печь. Вот они и поели блинчиков — те муж с женой. Мало что умерли, еще и мучились. Тогда умирали тихо, незаметно, легко, можно сказать. Докторша старая с нашего участка, она и в блокаду по квартирам ходила, пока могла. Она и говорила мне: «Голод сначала мучает, а под конец легко; умирают— словно испаряются: выдохнул в последний раз облачко на мороз — и испарился…» Ну а те мучились после горчицы. За что же? Мало — умереть, так еще и мучиться! Барабанов и боялся. Сам не ел и жене не позволял. И умер над ними — так и не тронул. А она после него стала есть эти луковицы — и выжила. Только представьте: умер над ящиком с едой! Да, не отравись он когда-то грибами, да не история бы с горчицей — и выжил бы, наверное. От чего зависит жизнь человеческая!.. А почему вы про него спросили?

— Да мелькнуло смутно в памяти: «художник Баранов».

Рассказать подробнее Вячеслав Иванович не захотел. Ведь получалось, что они с братом забрались без спроса в мастерскую к Барабанову. И луковицы взяли без спроса. За себя Вячеслав Иванович не стыдился: нужда не знает закона! Да и не попробуй они первыми, может быть, жена художника так и умерла бы над ними, как сам Барабанов. Но предводительствовал-то старший брат, тот самый Сережа, о котором блокадная Туся вспоминает с таким восторгом, — зачем же омрачать хоть малейшим пятнышком его память? Очень хорошее есть выражение, в любом обществе уместно повторить, — жалко только, что Вячеслав Иванович не помнит, как произносится погречески: молчи, если не можешь сказать про мертвого ничего хорошего!

Ну а про себя Вячеслав Иванович торжествовал: ведь он получил еще одно доказательство подлинности своих воспоминаний! Пожалуй, самое бесспорное доказательство: пожар госпиталя видели все, кто-то когда-то мог ему рассказать, — про тюльпановые луковицы никто ему рассказать не мог!

А бодрая молодящаяся Александра Никодимовна между тем засуетилась — может быть, еще и от облегчения, что все наконец рассказала:

— Ах, да что же я вас баснями кормлю? Давайте-ка чайку! Да и мои там все уже, наверное, слюной изошли, глядя на ваш торт. Сейчас вскипит быстро. Идемте, я вас пока познакомлю.

Толстяк, открывший Вячеславу Ивановичу дверь, оказался зятем блокадной Туси. Тут же перед телевизором сидела и ее дочка — тихая, какая-то изможденная, почему-то не унаследовавшая материнской жизнерадостности.

— Давайте-давайте! — радовался толстяк. — Воздадим, так сказать, мирной эпохе… Мамаша наша нарассказала вам — я представляю. Она любит! Мы уже наслышаны, так она рада свежему человеку… Денис! Торт дают! Тащи большую ложку!

Тотчас явился Денис — типичный начинающий акселерат. Кажется, он в пятом классе? Ростом уже с отца.

— Где дают? За что?

— За бабушкины подвиги. Как пишут в газетах: награда нашла героя.

Александра Никодимовна не обижалась — привыкла, наверное, — сказала весело:

— Завидуете! Вам-то получать торты не за что! Дочка ее завозилась в буфете:

— Ты сядь, мама, я все поставлю.

— Да не могу я сидеть, и поставишь ты не так! Синие надо чашки, а ты что достаешь? Вы-то садитесь, Станислав Петрович!

Впервые к Вячеславу Ивановичу так обратились. Он в первый момент и не понял, что к нему. А когда понял, с тем большей готовностью уселся, взялся хозяйским жестом за бутылку «Киндзмараули», как бы утверждая этим новое свое имя. Приказал:

— Штопор выдай-ка, Денис Давыдов!

— Почему Давыдов? — обиделся было акселерат.

— Раз Денис. Какой еще Денис знаменитый? Поэт-партизан. «Жомини да Жомини, а об водке ни полслова!»— Единственная строчка поэта-партизана, известная Вячеславу Ивановичу, но сообщил он ее с таким видом, будто знал наизусть все избранные стихи.

— Рано ему про водку, — сказал толстяк, но без всякого осуждения.

— Я и сам водки не пью, просто поэзия.

— А что такое «Жомини»? Коньяк такой? — заинтересовался Денис, уверенно отыскав в буфете штопор.

— «Коньяк»! Генерал был такой! Наполеоновский маршал, — с удовольствием сообщил Вячеслав Иванович. Этот Денис наверняка учится в английской школе, а не знает ни про Дениса Давыдова, ни про Жомини.

Торт, конечно, произвел сенсацию. Первым разобрался тот же Денис:

— И мороженое внутри! Ну, класс!

— Где вы достали? — сразу сделал стойку толстяк. — Я в «Метрополе» знаю все торты. И в «Европе». И сами признались, что не «Пальмира».

Вот она — минута торжества Вячеслава Ивановича.

И с тем большей небрежностью постарался он произнести:

— Сам сотворил.

— Да вы волшебник! Не отпустим, пока не научите мамашу! Это же надо! Я всегда говорил, что наш брат готовит лучше. Это хобби у вас такое? На вид-то вы как научный работник.

Вячеславу Ивановичу было приятно. Он и сам знал, что не похож на типичного повара, — недаром и бегает, и ест мало: для здоровья тоже, но и чтобы выглядеть. И вовсе он не хотел выдавать себя за какого-нибудь физика, он не считал, что физики выше поваров, — нет, он своим видом постарался возвысить всю профессию: пусть видят, что и повара бывают интеллигентные! А то думают, будто они все — куски мяса ходячие.

— Нет, не хобби, я и есть повар-профессионал — Не удержался и добавил: — Шестого разряда.

Все как-то разнеженно заулыбались.

— Надо же! Видно, что мастер. Наверное, в хорошем ресторане?

— Да. В «Северной Пальмире».

— Отличная специальность! Вот учти, Денис, мотай на ус. Нынче все лезут в научные работники, а что толку? А повар, он повар и есть. От голода не помрет. И воровать не обязательно — достаточно пробовать. — Толстяк захохотал.

Вячеслав Иванович и сам думал точно так же, но последняя шутка толстяка показалась обидной.

— У нас такой же учет, как на любом производстве! — сказал он резко.

— А я что говорю! Но пробовать-то не запретишь, — снова захохотал толстяк. — И будто не знаете, что на любом. Какой учет! Унесут чего хочешь. Только если не на атомном заводе. Представляете, если на атомном?! Ха-ха. Разве что для тещи — подложить под подушку.

— Вася, — тихо сказала толстяку жена.

— Да я же не про мамашу. Мамаша у нас золото.

Вячеслав Иванович не считал, что обобщения толстяка как-то относятся к нему, — ну взял материал на торт, так это ж совсем другое дело! При том, сколько попадает в отходы. И все-таки приходилось как бы снова доказывать себе, что его собственные сумки, которые несет из ресторана, — это другое дело, это мелочь. И потому с удовольствием переменил тему. Взял бутылку, разлил.

— Ну давайте. Мы сегодня вспоминали с Александрой Никодимовной — многое вспоминали. Вот в память о тех. И чтобы никогда снова.

— Снова не будет, — с не соответствующей теме жизнерадостностью подхватил толстяк. — Не те времена, не тот прогресс! Нынче ахнут — и все в одной воронке.

Что тут возразишь? Верно по существу. А почему-то неприятно слушать. Может быть, нельзя хохотать, говоря такое?

— По краям воронки останутся, — сказал Вячеслав Иванович. — И с тех спросится — по блокадному счету.

— В блокаду, конечно, натерпелись, я ничего не говорю, — не мог остановиться толстяк. — Но тоже не все правда. Преувеличивают дорогие блокаднички задним числом. Вроде охотничьих рассказов. Я не осуждаю, я бы и сам приврал для складности, если б пережил. Потому что если б всё как рассказывают, то и никого бы не осталось, ни одного человека. Организм — он и есть организм человеческий: своего требует, законных калорий. И если бы все только по норме, по осьмушке этой… Знаете, как сейчас с зарплатой. Подсчитайте по средней зарплате, сколько лет нужно не есть, не пить, всё на машину откладывать! А едят и пьют, и очередь на три года. Так и тогда с калориями. Да ведь не во всяком виде желудок примет. Лось вон веники ест, а человек не может, — какая бы нужда, какой бы патриотизм, а веника кишки не переварят. Вон говорят, и мамаша тоже: «Клей, клей!» А какой мог быть клей? Сразу бы заворот кишок — и с концами.

— Ели клей, — тихим, не похожим на слышанный раньше голосом сказала блокадная Туся. — Столярный клей. За лакомство считали.

— Да ну! Скажите хоть вы, как повар.

— Человек все может! — зло сказал Вячеслав Иванович. — Чего никакой лось, а человек может! А столярный клей, как повар объясняю, на желатине, на котором желе и заливные.

— Но заливными мебель не клеят. Да чего, сговорились, ясное дело. Рыбак рыбака!

— Ну что ты, Вася, — тихо сказала толстяку жена.

— Хорошо-хорошо! — Толстяк поднял руки. — Сдаюсь. Все было честно и прекрасно… Ну, давайте по следующей. За нашего гостя, за вдохновенного творца этого торта. Чтобы все у вас хорошо. Я расслышал, вы справлялись про родственников? Так чтобы нашли богатых и честных родственников.

Вячеслав Иванович так резко отодвинул рюмку, что она ударилась о сахарницу и разбилась. Потекло вино по скатерти, а Вячеслав Иванович не смутился, а наоборот, был рад: и что рюмку разбил, и что залил скатерть красным вином — пусть теперь не отстирается! Жена толстяка бросилась вытирать, собирать осколки.

— Одна у вас пластинка! А мои родители хорошие люди были, понятно? Честные! Шоколад с фабрики не таскали!

— Ва-ася… — протянула блокадная Туся. — Остановись. У Станислава Петровича родители умерли в блокаду. И брат.

Толстяк пытался умерить жизнерадостность.

— Тогда извиняюсь. Тогда, значит, за светлую память. Да вам и ни к чему богатые: вы сами пробились в жизни, вас самого кто хочешь в родственники захочет.

— Опять ты, Вася, — тихо сказала толстяку жена. Вячеслав Иванович отвернулся от него, демонстративно обратился к одной Александре Никодимовне:

— Я в ваш дом пришел незваный, вторгся, как говорится. И к вам со всем уважением. Потому ссориться не хочу. Но объясните вы зятю вашему, чтобы не одним приварком людей мерить!

— Ой-ей-ей! — закричал толстяк. — Сейчас ударит в праведном гневе.

— Ударить не имею права, как мастер спорта! — презрительно отрезал Вячеслав Иванович.

Вообще-то известен случай, когда за сверхмарафон дали мастера: получил Олег Лось, повезло человеку. Норм на сверхмарафон до сих пор нет, дали просто так, за активность. Потому и Вячеслав Иванович не терял надежды. Тем более набегал за год больше многих мастеров, так что имел полное моральное право. Но, увы, мастером он все же не был. Но так хотелось сейчас быть, что он почти поверил, что стал уже настоящим мастером, и презирал толстяка сразу за все — за пошлость мыслей, за расплывшуюся фигуру — презирал с высоты мастерского звания. (Казалось бы, какое значение имел ярлык: «мастер спорта»? Тренированность, фигура — все при Вячеславе Ивановиче и без ярлыка, но нет, по-настоящему утвердить свое превосходство он мог только на прочном фундаменте официального звания, — как серебряная ложка не вполне серебряная, если на ней забудут отчеканить пробу.)

— Тогда сдаюсь! — Толстяк изобразил испуг. — И повар, и мастер, — я на лопатках! Мир прекрасен, и люди все праведники. Тут еще по капле осталось, выпьем за праведников!

— Просто за хороших людей, — сказала блокадная Туся.

— Которые ничего из себя не строят, — внезапно добавил Денис. Ему тоже налили полрюмки, он выпил и заговорил. — Не люблю, когда строят из себя!

— Правильно говоришь, молодой человек! — закричал Вячеслав Иванович, искренне не понимая, что реплику можно истолковать на его счет тоже: он-то строил из себя мастера спорта.

Потом завелся нудный разговор — о ресторане, что туда завозят, какие продукты. В другое время Вячеслав Иванович с удовольствием похвастался бы ресторанным снабжением, но сейчас, после недавних воспоминаний блокадной Туси, вдруг опять сделалось неприятно. Да еще вспомнилась предыдущая старушка, Каменецкая, гордившаяся тем, что в самый голод ее знакомые не унижались до пайковых разговоров. И он резко оборвал:

— Да чего там. Как говорится, лучше в рот положить, чем болтать всухую. Спасибо за все, я пошел, мне пора: еще пса вывести.

Хотел было объяснить, какой у него небывалый пес, но удержался — может быть, из-за реплики Дениса удержался.

Дочка Туси сказала тихо, прощаясь в прихожей:

— Желаю вам. Легче жить, когда знаешь, что родные — хорошие люди.

Толстяк говорил что-то бодрое, Денис снова замолчал, только покраснел почему-то, когда Вячеслав Иванович протянул ему руку, а Туся крикнула вслед:

— Вы теперь наш! Вот устрою блокадную встречу, позову непременно!

На улице ветер нес колючий снег. Ветер врывался сюда прямо с залива, он еще не успевал, запутавшись в каменном лабиринте, растерять весь свой задор и был не по-городскому холодным и стремительным. Вячеслав Иванович был хорошо одет, а все-таки ветер прорывался сквозь все одежки, и хотелось скорей в метро.

Каково же было им, тогдашним — выходившим из квартир, где замерзала в кастрюлях вода, шагавшим через весь город, потому что не было никакого метро, да и трамваи не ходили! Каково же было им, поголовным дистрофикам? Кто объяснит, если вот блокадная Туся, сама все пережившая, не понимает, как она смогла перенести, так что иногда чуть ли не сомневается: да с нею ли все это было?

Какой должен был быть особый настрой?

Но им есть что вспомнить, тому поколению. Чем ужаснее пережитое, тем горделивее воспоминания. И получается— странная какая-то логика, но никуда не денешься! — что те, кто тут все перенес, счастливцы? А дальше еще невероятнее: что время то, те девятьсот дней — высший взлет их жизни? Лучшие годы?

И другая невольная мысль: чего бы мы все достигли, если бы сохранился хоть наполовину тот настрой, если бы жили хоть в половину того напряжения, той безжалостности к себе?! Чтобы было что вспомнить, чем гордиться, о чем сказать: «Я это пережил!»

Но тут Вячеслав Иванович не мог удержаться от некоторого самодовольства: он не раз выкладывался до конца, испытывал и силу, и волю; пробежав до Москвы, он имеет право на гордую фразу: «Я это совершил!» Вот только… Вот только бег имеет три стороны: как спорт, как самоцель — раз; как оздоровитель — два; но и три — как тренировка, как подготовка к тому моменту, когда сама жизнь потребует выложиться до конца. Если потребует…

 

4

Тетя Женя разболтала историю Вячеслава Ивановича, и в следующую его смену к нему то и дело подходили — с поздравлениями, расспросами, сочувствиями. Как всегда во время работы, Вячеслав Иванович испытывал легкую эйфорию, потому что пальцы все время ощущали вкус приготовляемой пищи — и это действовало как утонченное опьянение, установить которое не могла бы ни одна экспертиза. Внешне эйфория выражалась в том, что он все время напевал под нос, — голос у него слабый и неопределенный, не то тенор, не то баритон, но слух хороший, и напевал он чисто. Обычно он заводил одну какую-нибудь мелодию на полдня, не меньше, пока полностью не исчерпывал для себя все ее красоты. Практикант Гоша, в последнее время работавший рядом (Вячеслава Ивановича, как теперь положено, провели официально как наставника), называл это его пение под нос «нытье без питье» — плохо, что ли, у Гоши было в школе с грамматикой? Вообще Гоша странноватый парень, флегматик, но себе на уме — ну да бог с ним… Так вот сегодня Вячеслав Иванович завел под нос «Степь татарскую» из прокофьевской музыки к знаменитому фильму «Иван Грозный», и она же «Величавая, в солнечных лучах, матерь русских городов» из «Войны и мира». Как и всякий нахватавшийся верхов дилетант, Вячеслав Иванович гордился вот такими не совсем ординарными знаниями: многим ли известно, что одна и та же тема у Прокофьева и в «Иване», и в «Войне и мире»? Так же как тема песни «Молодая гвардия» — у Бетховена в концерте для рояля! (Этим фактом Вячеслав Иванович однажды посадил в лужу студента консерватории!) И вдвойне подобными нахватанными верхами Вячеслав Иванович гордился потому, что впитал он музыкальные знания не в семье, когда ребенок культурных родителей с детства окружен книгами, музыкой, когда каждый день слышит умные разговоры, — нет, в детдоме ему не от кого было узнать, что Прокофьев по нескольку раз использовал удачные темы. Правда, как и у всякого самоучки, не получившего систематического образования, зияли в его музыкальных знаниях и досадные провалы. До недавнего времени он думал, что имеется слово «вокализм», — прельстил привычный суффикс; так и произносил вслух, громко и с удовольствием! И когда в филармонической программке прочитал «вокализ», подумал было, что опечатка, чуть не показал соседу. Хорошо, догадался промолчать, а после посмотрел в словаре и долго краснел, вспоминая, когда и при ком… Ну и ладно, пусть когда-то над ним посмеялись за спиной, музыка-то все равно при нем. Вот и эта прокофьевская мелодия — и торжественная, и одновременно немного грустная — очень точно выражала его настроение, и он заводил под нос снова и снова: «Величавая, в солнечных лучах, матерь русских городов, ты раскинулась перед нами, Москва…» Но то и дело приходилось отвлекаться.

— Иваныч, так что же, сестрицу нашел?..

— Зря ты, Славка, связался: не знаешь, что такое родичи! Живешь один и не понимаешь своего счастья. Я вот не знаю, куда своих сбыть. Хочешь, уделю?

Особенно взбудоражилась почему-то официантка Стеша; Вячеслав Иванович и раньше понимал, что ее насмешки над филармонией — всего лишь странный метод флирта, а тут подтвердилось. Она влетала на кухню,

щуря черные глаза (у нее и во внешности что-то цыганское, не только имя), выкрикивала:

— По-деревенски — два! Табака — раз! — И тише, для одного Вячеслава Ивановича: — Как же ты, Славочка, перед новыми родными? Спросят, как жил, почему не женат до сих пор. А ты им что?

— Был уже, был! Одного раза за глаза! — говорил ей в спину Вячеслав Иванович, но она не слушала.

И в следующий заход то же самое:

— Табака — два! Кисло-сладкое — раз!.. Там небось дети окажутся, твои племяннички. А тебе и похвастать некем.

Вячеслав Иванович вбирал пальцами кисло-сладкий вкус черносливовой подливы к говядине, напевал под нос и старался не обращать на Стешу внимания, быть выше ее наскоков (не обращать внимания — очень полезное свойство, для него Вячеслав Иванович и словокомплекс сконструировал, по своему обыкновению: необмания), но это не совсем получалось, вот и не удерживался, выкрикивал в спину:

— Собой надо хвастать, своими успехами! А детей народить — много ума не надо!

Между прочим, такую мысль высказывает и Чацкий у Грибоедова — да вряд ли Стеша слышала про Чацкого! А она никак не могла уняться:

— По-деревенски — раз! На ребрышках — два!.. Узнают, что холостой, сразу сядут на шею — сестрица с племянничками!

Вячеслав Иванович сказал про себя: необмания, — и еще громче запел: «Величавая, в солнечных лучах…»

Новость обсудили и в служебной раздевалке, куда Вячеслав Иванович, выкроив минуту, выскакивал время от времени: охладиться после кухонного жара, прочитать газету, посмотреть товары — тут шел вечный торг, несли джинсы, блузки, косметику; хорошие кроссовки удавалось достать, каких не бывает в магазинах… Борис Борисович, заведующий холодным цехом, проговорил веско— у него манера обычные фразы произносить с особенной вескостью, словно библейскую мудрость:

— Ну, Суворов, заведешь женский контингент среди родичей, начнешь скупать галантерею.

Вячеслав Иванович не любил этого деятеля. Во-первых, от него всегда ужасно несло потом — такое уж устройство организма. Во-вторых, он у себя проворачивал крупные дела. Вячеслав Иванович в его махинации не совался, держался в стороне (необмания!), но не одобрял.

Ну а что Вячеслав Иванович не интересуется косметикой и всякими дамскими гарнитурами, над этим в раздевалке давно подсмеивались. Вячеслав Иванович своим беженетам таких подарков не делал принципиально: не любил таких, у которых весь интерес в тряпках, такие и на мужчин смотрят только как на доставалыциков. Обидный пример — лучший друг Альгис Жулпа. Казалось бы, должен был укрепить волю сверхмарафонами, но нет, позволил себя оседлать вздорной бабе, — обычное дело, когда в сорок лет женятся на двадцатилетней. (Впрочем, не в одной возрастной разнице дело: с бывшей своей женой Вячеслав Иванович был ровесником, а та тоже ведь променяла его на идеального доставальщика — капитана лесовоза; симпатичный парень этот капитан, Вячеслав Иванович относился к нему со снисходительной жалостью…)

Сегодня в раздевалку кроме женской ерунды принесли и хорошую вещь — немецкий миксер. У Вячеслава Ивановича миксер, разумеется, был, без миксера он бы дома как без рук, тем более что заварные кремы он использовал очень ограниченно, старался заменять взбитыми сливками, муссами, ну и для безе. Так что самому Вячеславу Ивановичу миксер не был нужен, но он сразу же подумал о Ракове, к которому собирался на следующий день: отличный бы подарок — миксер! Конечно, для первого посещения такая машина не подходит: вышло бы по-купечески; завтра он пойдет не с пустыми руками, конечно (как это получилось в словокомплексе? — ладно, не будем вспоминать!), захватит дежурный торт, но если они с Раковым познакомятся получше, то когда-нибудь понадобится и подарок — дни рождения-то у всех бывают! И Вячеслав Иванович взял миксер — запас кармана не дерет (закадер!). Принес миксер, между прочим, сам Сергей Ираклиевич, метр. Обычно метр не снисходил до сбыта вещей, но тут, слегка посмеиваясь — вечная его манера, — объяснил, что вот привез друг, а сам сбыть не умеет, бедняга. Так же посмеиваясь, метр поправлял фрак (ходила легенда, что за умение носить фрак его в свое время похвалил знаменитый артист Станицын), медленно поворачиваясь перед огромным, во всю стену, зеркалом, сохранившимся с тех времен, когда нынешняя «Северная Пальмира» носила странное декадентское название «Квисисана», — правда, зеркало тогда принадлежало отдельному кабинету, а в служебку его перенесли по настоянию того же Сергея Ираклиевича, требовавшего, чтобы официанты — халдеи, как он обычно выражался, — в своих вишневых смокингах были неизменно элегантны; ну и отдельных кабинетов в «Пальмире» не было — «если не считать директорского», как многократно шутил метр…

— У меня с собой не хватает, Серж, — с досадой сказал Вячеслав Иванович в затылок прихорашивающемуся метру: он не любил, когда с собой не оказывается нужной наличности, — глупое какое-то состояние.

— О чем разговор. Принесешь.

— Ты бы записал. Мало ли — забуду или цену перепутаю.

— Пусть должники за собой помнят, — небрежно махнул рукой Сергей Ираклиевич и пошел в зал, легко и даже красиво неся свой живот, — редкое в общем-то умение.

Смешно, но Вячеслав Иванович чуть-чуть гордился, что говорит метру «Серж» и «ты», — не многих Сергей Ираклиевич удостаивал права на такую фамильярность.

На следующий день с утра Вячеслав Иванович занялся тортом для Ракова — задумал торт-картошку, тем более что накануне завезли хороший арахис, а он в картошку особенно идет. Пока сформировал, уложил, пока пропитка — подошло к пяти часам. Но он так и рассчитывал: с утра неудобно заявляться, человек, наверное, работает. Жил Раков в Ковенском переулке, как Вячеслав Иванович за пятнадцать минут узнал в справочном, — уехал-таки с Красной Конницы и тем словно бы оборвал какие-то блокадные связи. Цела ли у него тетрадка?!

Волновался Вячеслав Иванович, пожалуй, сильнее, чем когда шел к Тусе Эмирзян. И потому, что этот неведомый пока Раков — художник (на Вячеслава Ивановича действовало обаяние слов «художник», «артист», хоть он и повторял часто в запальчивости, что поварское искусство ничуть не ниже признанных искусств, для которых назначены специальные музы!); и потому, что надеялся найти у Ракова тетрадку с записями матери — кусок утраченной жизни и ее, и своей собственной.

Старый лифт, похожий на тот, что в родном доме на Красной Коннице, с такими же чиненными проволокой сетками, поднял Вячеслава Ивановича на последний этаж. На двери квартиры художника красовалась стеклянная табличка: «Образцовая квартира по внесению квартирной платы». (Вячеслав Иванович по привычке сразу начал комбинировать: «обквакваты»… «обвнекваты» … — тьфу!) Неожиданная эта вывеска — и немного смешная — как-то сразу успокоила Вячеслава Ивановича: значит, Раков — аккуратный человек, снисходит до житейских мелочей, а не полубог, парящий в эмпиреях (последнее слово нравилось Вячеславу Ивановичу, а после конфуза с вокализмом он нарочно проверил по словарю, правильно ли говорит).

Открыла ему женщина средних лет. Вячеслав Иванович сразу восхитился ее халатом: зеленый, шелковый, расшитый какими-то птицами, — тотчас видно, что старинной ручной вышивки, такому в комиссионке цены нет!

Женщина, вероятно, неправильно истолковала его взгляд и спросила резко:

— Вам что надо?

Не «вам кого», а «вам что» — не за водопроводчика ли приняла или газовщика? Вячеслав Иванович одевался хорошо, да и торт в руках виден сразу, и потому обиделся, сказал коротко:

— Ивана Ивановича.

— Нет Ивана Ивановича. Он здесь редко бывает: почти все время на даче.

— А где его дача? Как найти?

— Зачем он вам? Вы не из газеты?

Это уже лучше! И Вячеслав Иванович объяснил примиренно:

— Понимаете, я узнал, что Иван Иванович собирал блокадные бумаги, а после моей матери осталась…

— А-а! — Женщина сразу подобрела. — Вы блокадник? Что же вы сразу?.. Конечно!.. Иван Иванович будет рад! Сейчас я вам все объясню. Или лучше нарисую. Заходите, что же вы…

Ехать в Комарово, пожалуй, было поздно: раньше восьми на дачу к Ракову не добраться, значит вернуться удастся, дай бог, в двенадцать, а Вячеслав Иванович старался ложиться рано. Да и плутать в темноте, хотя бы и с подробным планом… Ну что ж, столько лет ждал вестей о родителях, подождет еще два дня. Тем более что главное он уже знал: были они хорошими, работящими людьми. Простыми, каких сотни тысяч…

В детдоме все мечтали, что когда-нибудь найдут их родители. И бывали случаи, вызывали счастливца к директору, а там сидел капитан в орденах: «Сынок! Вот ты какой! А я твой папа…» Бывали случаи, но редко… Все мечтали, и все выдумывали себе отцов-генералов, отцов-разведчиков — кто про себя, а некоторые рассказывали вслух. Про себя можно было выдумывать себе кого угодно, хоть маршала, но чтобы о воображаемом отце вслух, нужно было утвердить в мнении ребят и отца, и себя. Существовала как бы иерархия отцов, прямо зависящая от силы и авторитета сыновей. Самого роскошного отца придумал себе Царь Зулус: советского разведчика, много лет живущего в Германии, пробравшегося в самую ставку Гитлера! (Когда Вячеслав Иванович смотрел «Семнадцать мгновений весны», он все время вспоминал Царя Зулуса.) И стоило другому мальчишке тоже объявить, что его отец — советский разведчик в Германии, Царь Зулус кулаками доказывал конкуренту, что тот заблуждается. А однажды к Витьке Колесу, утвердившему в общем мнении отца-танкиста, Героя Советского Союза, явился невзрачный человек в штатском, без орденов, и назвался отцом. Витька три дня отказывался к нему выйти…

Славик Суворов тоже мечтал. Чаще всего отец мечтался ему артистом, отчего и дома у них все время идет веселая театральная жизнь (после возвращения в Ленинград их раз, а то и два в год водили в ТЮЗ); подробности ему представлялись смутно, но достаточно было общего ощущения праздничности — по контрасту с суровым, однообразным детдомовским существованием… Давно уже он не мечтал ни о чем таком, но все-таки место в душе, которое положено занимать родителям, пустовало. Может быть, потому он любил бывать у Альгиса, где во главе стола садился крепкий усатый старик, немного похожий на Буденного. Отец Альгиса вовсе не был артистом, но умел удивительно живо рассказывать житейские истории, ибо проработал лет тридцать таксистом, — и Вячеславу Ивановичу часто казалось, что эстрадные конферансье рассказывают куда хуже, по крайней мере на концертах он никогда так не хохотал… Конечно, и тогда, в детдоме, Слава Суворов никогда до конца не верил в родителей-артистов, а все-таки только в последние дни, когда он узнал доподлинно, кем были его отец и мать, мечта рассыпалась окончательно. И не то чтобы было грустно, но наступило отрезвление. Ну а самый последний удар по мечте должны были нанести записи матери, хранящиеся у Ракова, — так что ничего, если он прочитает тетрадку на два дня позже…

Итак, вечер освободился, а Вячеслав Иванович уже настроился, что уйдет на весь вечер из дома, избегнет звонков Ларисы, и потому решил зайти к Альгису.

Тот жил на Карповке, в доме с фасадом, похожим на полный ветра парус. Когда-то Вячеслав Иванович услышал, что дом этот строил знаменитый Корбюзье, и успел многим сообщить этот интересный факт, а потом оказалось, что вовсе не Корбюзье, — бывает. (Да, кстати, многие, кому сообщал, вообще и не слышали такого имени, им полезно узнать и то, что был такой Корбюзье!) Но дом и сам по себе хорош, без Корбюзье, и любопытен не только тем, что дом-парус, но и тем, например, что в кухнях холодильные шкафы, давно, правда, не действующие: в тридцатых годах, когда в магазинах еще не продавали холодильников, жители этого дома получали холод централизованно, по трубам… Ну, отец Альгиса сюда вселился после войны, застал одни предания — и о холодильных шкафах, и о многих жителях этого дома.

Отец Альгиса и открыл дверь:

— А-а, король отбивных! Заходи.

Вячеслав Иванович всегда с удовольствием слушал бас отставного таксиста. Тот хвастал, что усмирял хулиганствующих пассажиров одной только силой голоса.

— Здравствуй, Костис.

На самом деле отца Альгиса зовут Кестутисом, но он давно стал зваться Костей, а чаще Костисом — чтобы на литовский лад. По имени его звал сын. Скоро так же стал звать и Вячеслав Иванович. Великая вещь — обращение: если бы Вячеслав Иванович звал старого таксиста на «вы» и по имени-отчеству, половина разговоров между ними стала бы невозможна, а так все время было чувство, что встретился со сверстником.

— Здравствуй, Костис. Еще Шаляпиным петь не пригласили? — Вячеслав Иванович тоже постарался взять низкие ноты.

Он не любил высокие мужские голоса, а у самого, как в насмешку, когда-то был жидковатый баритон, подозрительно смахивающий на тенор; но он заметил, что, если чуть чуть напрягать гортань и поднимать основание языка голос густеет. Стал тренироваться, следить за собой— и выработал-таки твердый мужской баритон! (Кстати, еще одно доказательство — плюс к бегу и фигуре, — что при достаточном упорстве можно добиться от себя почти чего угодно.) Природная теноровость теперь слышалась, только когда напевал под нос, — но это для себя, не для слушателей.

— Нет, я же на октаву ниже… А мой трудится над клиентом. Лишний жир выдавливает.

Альгис большинство клиентов принимал на дому. Сам ходил только к лежачим, чаще всего — к парализованным после инсульта. Но, хотя получал за выездной сеанс полтора червонца, брался за инсультников редко, только по большому знакомству: не любил этот контингент.

Вячеслав Иванович разделся, замялся было посреди прихожей с тортом в руке, но тут же сунул коробку в руки старику:

— Это не про вас, Костис. Транзит. Положи пока в холодильник, ладно?

— А я уж слюну распустил. Ладно, отковыряю угол пальцем, пока не видишь.

Вячеслав Иванович вошел в большую комнату, сел в свое обычное кресло наискосок от телевизора. Удобная позиция: можно и смотреть и не смотреть. Над телевизором висела большая таблица, изображающая человека спереди и сзади, а на силуэтах рассыпаны точки для пунктмассажа, — иногда клиентам приходилось здесь ждать, и тогда созерцание таблицы укрепляло их в мысли, что они попали к специалисту, а не к грубому мяснику, как третировал Альгис чисто силовой массаж, процветающий в банях и тому подобных заведениях. Так же настраивали клиентов и толстые тома «Анатомии», «Физиологии», «Топографической анатомии» и даже «Психологии». Впрочем, Альгис свои книги и действительно читал, а «Физиологию» у него в свое время брал Вячеслав Иванович.

Вошел следом и старик — уже без коробки в руках. Вячеслав Иванович спросил машинально:

— Как у вас тут дела, Костис? В порядке?

— Нормально. Хорошее слово: «нормально». Не слишком хорошо, но и не плохо — нормально. А у тебя?

— Да вот у меня, может, и хорошо, но ненормально. Альгис выйдет, расскажу, чтобы, не выступать на бис.

— Смотри-ка! Чистый детектив, заинтриговал — и сразу: «Конец первой серии». Только не говори, что женишься, иначе в тебе разочаруюсь.

— Почему?

— Потому что каждый день смотрю на Альгиса.

— А-а! Что, одолевает Клаша? — В голосе Вячеслава Ивановича невольно послышалось некоторое злорадство. Он ведь по-дружески предостерегал Альгиса, но тот ничего не соображал, пер в загс, как бык в ярмо. — Эта Клаша съест вас с кашей! Кстати, чего ее не видно?

— Пошла пройтись. Это значит — по магазинам, на ее языке. Набьет ридикюль денежками Альгиса — и идет пройтись! Все равно как в человеке рак заведется: сколько ни питайся — без толку, все съест рак.

— Ну уж! Пиявка она, а не рак.

— Моя диагностика — рак. Нам ведь тоже понимать надо было. Везешь пассажира и прикидываешь. Особенно насчет психики. Возил я психов — не надо цирка! Только и тебя норовят в клоуны.

— Ладно, давай без медицины. Но тебя, Костис, успокою: пиявок я себе ставить не желаю — не женюсь.

— Слава богу! А она меня знаешь почему ненавидит? Потому что я Альгису доверенность не даю на машину. Она, когда выходила, думала, будет фон-барыней на «Волге» раскатывать, а вышло — фиг. Не понимает, что не могу я без баранки, потому что всю жизнь! Да сколько я для этой моей тачки чаевых перебрал, скольких свиней катал, — взять да уступить?! Я не этот, не король Лир. Хотите — покупайте. При заработках Альгиса. Если бы она не сосала. А знаешь, что я тебе скажу: кто за рулем не сидел, тот не жил полной жизнью. Все равно что с женщиной не спал.

— Ну уж ты!

— Точно! Настоящий мужчина должен владеть пространством.

Его ладони — широкие, уверенные — сделали чувственное движение: будто крутанули невидимую баранку.

Появился Альгис. В одной тенниске, взмокший после работы.

— О, Славка, салют! Уф, выжал из него килограмм сала. Лежит сейчас, отдыхает.

— Кто за гусь?

— Э-э, профессиональная тайна. Но тебе, как другу: бывший балерун. Завязал со своими танцами, его и разнесло. Жрет, не двигается. Я ему: бегайте и меньше ешьте. А он: надоело, с детства только и режимлю, теперь хочу наконец в свое удовольствие. А удовольствие — жрать и валяться, понял? Ладно, посиди, сполоснусь немного.

Альгис двигался резко и весь был угловатый, без закруглений: острые плечи, острый подбородок, острые скулы. И говорил так же — отрывисто, телеграфно.

— Видал, работенка? — кивнул вслед сыну Костис. — Не может халтурить. Я ему: да не выкладывайся так! Пришлепнул, помял слегка — следующий! При нынешнем спросе. Не может.

В прихожей послышались голоса, хлопнула дверь. Вернулся Альгис, на этот раз в свитере.

— Проводил и выпроводил. Жирные надоели! Хочу тощего и здорового, вроде тебя. Я бы скидку, ей-богу. Мечтаю о благородных мускулах! Думают, им не надо. Им больше и надо!

— Заметано. Если соберусь, скидка с тебя. И шел бы в спорт.

— Ага! Там работать за ставку. Массажист команды — там двадцать лбов, представляешь? После них ничего не сможешь… Что нового?

— Он тут уже загадал загадки, — сказал Костис. — События у человека.

— Научился тресковую икру под паюсную гримировать?

Вячеслав Иванович рассмеялся:

— Каждый гадает в меру своей испорченности. Но тут такое дело, что не догадаться: узнал я про своих родителей.

И Вячеслав Иванович рассказал.

Альгис слушал с непонятной неприязнью. Будто стал еще угловатей. И сказал, когда Вячеслав Иванович выложил свою историю до конца:

— Вымерли, говоришь? А что не все вымирали, это ты знаешь? Что некоторые очень даже жили?

Вячеславу Ивановичу не хотелось об этом думать. Почему-то так получалось, что Альгис своей фразой бросал тень и на его родителей тоже. Логики никакой: повторить снова слова Альгиса, и легко доказать, что тот четко отделил родителей Вячеслава Ивановича от тех, кто «очень даже жили». А все равно получалось. Поэтому Вячеслав Иванович ответил неохотно:

— Ну были, слыхал. Но немного.

— Вот именно, были! Много — немного, кто их сосчитал? Были и есть до сих пор. Процветают. К одному ходил лично, жиры растрясал. Он и не скрывает. Хвастает: многих спас в блокаду. Он сидел в транспортной службе при аэродроме, понял? За что спасал, не надо спрашивать: не квартира — комиссионка. Особенно фарфор. Знаток!

Вячеслав Иванович понимал, что говорит невпопад, а все равно не удержался:

— После моих ничего не осталось. Да и не было.

Тут уж не выдержал и Костис:

— Славик, милый, кто же говорит про твоих? Те могли копить, которые близко ко всякому снабжению. Конечно, не твои! А мне сосед сверху тут рассказывал про одного деятеля. Фамилию умолчим из сочувствия к детям: они-то не виноваты. Не всякое яблоко…

— А про яблоко знаете такой интересный факт? — Вячеслав Иванович хоть и был не в настроении от этого разговора, но, как всегда, не смог удержаться, блеснул эрудицией: — Отец Пестеля был генерал-губернатор Сибири и жуткий взяточник. Вся Сибирь стонала, так обирал. А сын — ну, сами знаете. Вот куда закатился от яблони!

— Да, потому и замнем фамилию. И про отца Пестеля лучше бы забыть ради сына…

— Вот уж нет! — Альгис резко двинул вперед своими угловатыми плечами, словно протаранить хотел. — Вот уж… Правда всегда полезная, и ни для кого ее нельзя заминать. Больно щедрые — правдой разбрасываться!

— Да ладно тебе, — благодушно оборвал сына Костис. — Все равно вы, молодые, и не слыхали о таком. Я не о Пестеле, а об этом деятеле. Вы не слыхали, а в свое время — знаменитая личность. Библиотеку собрал между делом, но сам, понятно, не спец, и собирал больше для бахвальства, ну и позвал одного старого книжника ее приводить в божеский вид. Систематизировать. Сразу после войны. Тот пришел, полез к полкам, а там за книгами — консервы! Запасы, как у хомяка! Главное, сам о них забыл — библиоман, чтоб его! А тот книжник сам все пережил, не выдержал, написал куда следует. Потом скоро расстреляли этого деятеля. За что стреляли, может, и клевета на него, ну а за все, по совести, получается правильно: речи говорил, призывал, а дома — обыкновенный хомяк. Самое подлее дело… Вот так, милый Слава. А твои родители — светлые люди, разве ж кто про них говорит?

Все разумно сказал Костис, разложил по полочкам, как говорится, ничего не возразишь. А обида у Вячеслава Ивановича росла и росла. Альгис — его лучший друг, никогда ни за что его Вячеслав Иванович не осуждал, и Костис — отличный старик! Но вот не поверил сейчас Вячеслав Иванович, что этот же Альгис не поступил бы, как тот снабженец с аэропорта или как тот деятель— если бы смог, конечно, если бы оказался на их месте! Что же, зря он сам отбывает почасовиком в «группах здоровья», силы бережет для частных клиентов? Зря Костис «Волгу» свою купил на чаевые? Простительные слабости — но не им осуждать! Кому другому Вячеслав Иванович сейчас бы наговорил! Но ему не хотелось ссориться с Альгисом и Костисом.

— Могил не осталось — я бы памятник!..

— Памятники уже стоят — на всех. Хоть на Пискаревском, хоть на Серафимовском. К Пискаревскому подъезд лучше, а перед Серафимовским у меня движок заглох на переезде, — сказал Костис. — Там же электрички через пять минут, могли запросто туда же залететь— на Серафимовское. Да пассажиры попались— старухи немощные, не подтолкнуть… А памятник мне серафимовский нравится больше.

— Все равно лучше бы свой. Поставил бы скамейку, развел жасмин. Я больше всего люблю жасмин.

— Памятник на могиле — себя тешить, — сказал Альгис. — Мертвым все равно.

Тоже справедливо сказано — и тоже неприятно слышать.

— Я раз вдову вез на Богословское. Вдовы вообще разговорчивые. — Костис подмигнул. — Рассказала, ее муж был дирижером, и она над ним художественный бюст поставила. Скульптору заказала за бешеные деньги. Он весь вдохновенный, жест у него, и палочка в руке. Все мраморное. Так на второй день отломали палочку. Другая бы успокоилась, а она узнала про реставраторов— знаешь, в самом Летнем саду реставрировали, когда там у статуй мечи поотбивали, пальцы, целые головы, — и приделали ей новую палочку. Как новая! Но опять отломали! Очень она возмущалась хулиганами.

Говорит, закажу вставить стальную и закрашу под мрамор, — несдающаяся женщина! И хлопот у нее с памятником— больше, чем с живым мужем. Вот она и при деле.

Вячеслав Иванович невольно улыбнулся. Альгис тоже, наверное, почувствовал, что лучше поговорить о чем-нибудь другом, спросил:

— Как твой беженет?

Он перенял этот словокомплекс, как и большинство продуктов словотворчества Вячеслава Ивановича.

— По-прежнему. Уже слегка коптит. Но что в ней хорошо — доверчивость! Недавно при ней с языка это самое слово. Она пристала: что такое? что значит? Говорю, это по-французски: если перевести — «страстная любовь в зрелом возрасте». Самое модное сейчас. Сейчас, говорю, девочки не в моде. Обрадовалась! Теперь только и слышно: беженет да беженет. И французский язык хвалит: у нас целая фраза, а у них одно слово!

Послышался щелчок замка во входной двери, и сразу же — уверенный четкий стук каблуков.

— Не ходит, а чечетку бьет, — проворчал Костис.

Дверь распахнулась — и весь проем заняла плотная фигура Клавы. Килограммов девяносто в ней наверняка.

— Привет, Славуля!

Вячеслав Иванович знал, что Клава его ценит как полезного знакомого, доставателя тортов, рыбы и прочего в том же роде.

— Здравствуй, Клаша.

Из дружбы с Альгисом он старался быть с нею приветливым.

— Прошлась — ну ничего! Могла и не выходить.

— Ну что ты, Клаша, а моцион?

— Ай, чтоб вас обоих с вашей физкультурой. Помешались совсем. Нет, чтобы взять сумку и по магазинам. Хоть бы польза. Вы тут бегаете, а в Пушкине, может, английские туфли выбросили!

Ну не доказывать же ей чего-то всерьез! Вячеслав Иванович сказал:

— Ты неблагодарная, Клаша: от бега гормоны стимулируются. А мужику без гормонов — никуда.

— Толку от ваших гормонов!

Альгис вдруг дернул острым плечом и выбежал, хлопнув дверью.

— Правда глаза колет, — сказала вслед Клаша.

— Я таких из мотора в чистом поле выбрасывал, — прогудел своим басом Костис.

— Ах, папаша, было б мне за тебя, а не за твоего сыночка!

В голосе Клавы прозвучала странная смесь досады и игривости.

— Ух, баба! — только и сказал Костис, выходя за сыном.

Вячеслав Иванович наблюдал сцену с интересом, точно дело происходило в театре. Ну и вдобавок снова радовался про себя, что не является действующим лицом. Предупреждал же он Альгиса! Теперь пусть не жалуется— сам виноват

А Клава, проводив глазами свекра, уставилась на Вячеслава Ивановича:

— Жалко, мы с тобой, Славуля, поздно познакомились. Уж я бы тебя не упустила, будь спок!

Вячеслав Иванович чувствовал себя в безопасности и ответил благодушно:

— У любви, как у пташки, крылья, как поется в популярной арии. Вдруг бы: два крыла — и в облаках?

— Не-ет, не упустила бы. Ты меня плохо знаешь, Славуля. Но еще не поздно узнать получше. Оказывается, не в такой уж он безопасности. И Вячеслав Иванович ушел в защиту:

— У меня ревнивая любовница.

— Не жена же.

В глухую защиту:

— Мы собираемся пожениться.

— Именно, что собираетесь. Если б хотели, уже б давно.

— Я, Клаша, такой галантный, что ношу женщин на руках. А потому выбираю маленьких.

— Да уж, на руках вас самих — что тебя, что муженька моего. Правда, что от дурной головы ногам нетпокоя.

Вячеслав Иванович решил уже, что отбил атаку, но Клава вдруг решительно шагнула к нему, на ходу сгибая руки, точно и в самом деле собралась поднять его на руки. Только этого не хватало!

Вячеслав Иванович живо вскочил и укрылся от внезапного натиска за обеденным столом.

— Нет уж, носи мужа. Он только и мечтает.

Клава остановилась, махнула рукой презрительно:

— Очень нужно. А ты трус, Славуля. Все мужики нынче трусы.

Надо было бы ответить так, чтобы запомнила! Есть же наверняка интересные факты про благоразумное отступление, но ничего не вспомнилось, и Вячеслав Иванович сказал только:

— Со всеми — ничего. Лишь бы не хуже всех, — и спасся через ту же дверь, что Альгис с Костисом.

Те стояли в кухне. Сейчас бы закурить — и были бы при деле. Но оба не курили и потому выглядели немного растерянными.

— Что, и тебя? — обрадовался Костис. — Ну, баба!

— Я-то уйду, а вы останетесь, — с превосходством сказал Вячеслав Иванович.

— Чего-нибудь придумаем, — утвердил Костис, бодрясь. Но бодрость его казалась искусственной.

— Давайте-давайте, напрягите мускулы головы.

В устах Вячеслава Ивановича это означало: «подумайте». Поговорку эту он когда-то услышал от одного туляка, с которым бежал вместе в сверхмарафоне из Таллина в Вильнюс через Ригу. Услышал и перенял. Альгис мрачно молчал.

Оставаться дольше было незачем. Попрощался Вячеслав Иванович так поспешно, что чуть не забыл торт в холодильнике. Вспомнил, когда уже был в пальто. Хорошо, что не пришлось возвращаться: он хотя и не верил в приметы, а все же лучше уходить сразу, с первой попытки. Не очень хотелось, но заставил себя заглянуть в комнату к Клаве.

— Пока, Клаша. Береги мужчин, они хрупкие!

— Да ну, товара этого! Заходи, Славуля. Альгис буркнул на прощанье:

— И какого рожна ей надо?

— «Ты этого хотел, Жорж Дантес!» — ответил Вячеслав Иванович, хлопнув Альгиса по плечу.

Есть такая цитата, один доцент ее очень любит, который постоянно заказывает Вячеславу Ивановичу наполеоны. В чем там дело, Вячеслав Иванович не знал: то ли это Пушкин сказал перед дуэлью, то ли царь Николай после дуэли, — но повторял, потому что звучало хорошо: и снисходительно, и убедительно. Смешно, но сам доцент сослался не то на Мольера, не то на Вольтера — неважно, на кого, ведь оба жили задолго до той роковой дуэли, — вот ведь даже ученые делают иногда совсем детские ошибки. Вячеслав Иванович уж не стал поправлять из деликатности.

А с тортом-картошкой за два дня ничего не сделается в холодильнике, Раков никогда не догадается, что не только что сделан.

 

5

И точно, торт был совершенно свежий, когда через день Вячеслав Иванович отправился на дачу к Ракову. В Комарове было безлюдно, снежно, чисто. Спущенный с поводка Эрик (нельзя же было за город без Эрика!) убежал вперед по тропинке, проложенной между сугробами. В лучах словно отмытого солнца, от какого отвыкаешь в городе, крошечными радугами сверкали снежные кристаллы, а в тени заборов и деревьев тот же снег лежал синими, даже почти фиолетовыми пластами.

Справляясь с подробно нарисованным планом, он легко нашел дачу Ракова. Ход от крыльца к калитке был свежепротоптан. Вячеслав Иванович толкнулся, калитка оказалась не запертой. Весело раскрашенный дом — стены морковного цвета, крыша зеленая — словно бы приглашал войти, и Вячеслав Иванович бодро двинулся по тропинке. Эрик успел вернуться из дальней разведки и теперь трусил следом. Вячеслав Иванович привязал его сбоку у крыльца, так, чтобы если кто пойдет, мог бы пройти свободно: достаточно ведь встречается неумных людей, которые, боятся собак, — а сам толкнулся в заботливо обитую — утепляется хозяин! — дверь; дверь оказалась не запертой, как и калитка.

Очутился он в полутемных холодных сенях; постучал в следующую, тоже утепленную дверь, не получил ответа, толкнул и ее, навстречу пахнуло печным теплом, запахом свеженаколотых дров, борща. Посреди комнаты стояла низкая железная печь — та самая буржуйка, основа блокадного быта, виденная до сих пор Вячеславом Ивановичем только в кино. От нее наискосок тянулась толстая черная труба дымохода. Сквозь морозные узоры на стеклах в комнату било солнце, и масленисто блестевшая круглыми боками буржуйка казалась нарядной и праздничной. Прямо на ней разогревалась кастрюля, из которой и шел заманчивый запах борща. В комнате никого не было.

Вячеслав Иванович, наклонившись, осторожно прошел под дымоходом и двинулся дальше к еще одной двери. На этот раз на стук откликнулся живой голос:

— Входите, не стесняйтесь!

В следующей комнате все было бело от бумаги! Листы на стенах, на столе, на стеллаже, на полу даже. На листах рисунки, все сплошь лица, изображенные черными толстыми линиями, но первое впечатление — бело! И странное сооружение посредине комнаты, с блестящим полированным валом и огромным черным колесом сбоку, только подчеркивало царствующую белизну.

Хозяина Вячеслав Иванович заметил не сразу. Тот сидел позади сооружения с колесом — седой, в выцветшем, а потому почти белом халате. На плече человека сидела белка. Она первой повернула голову в сторону вошедшего, бойко взглянула на Вячеслава Ивановича, пробежала по руке хозяина, с руки на колесо, с колеса на оконную занавеску — миг, и выскочила в открытую форточку. Только после этого повернул голову и седой ее хозяин.

— Здравствуйте. Вы ко мне?

Сказано было без всякого удивления, точно сюда то и дело приходят незнакомцы. Только вот голос Вячеславу Ивановичу не очень понравился: высокий, словно мальчишеский, — он-то любил в мужских голосах низкие регистры.

— К вам. Если вы Иван Иванович.

— Я и есть. Скоро семьдесят лет как Иван Иванович.

— Тогда к вам. Извините, что вот спугнул, так сказать, вашего любимца.

Вячеслав Иванович никакой вины не чувствовал: не хочешь, чтобы белка убегала, держи ее в клетке; а тут мало что на воле, еще и форточка нараспашку! Но все-таки решил извиниться, чтобы вышло вежливо, а то художники — народ щепетильный.

— Ничего, захочет — вернется. Ее дом на сосне, а ко мне она только в гости заглядывает. Да вы раздевайтесь, садитесь, располагайтесь. Я рад, когда до меня у людей дело.

Говоря все это, Раков продолжал какую-то монотонную работу: похоже, как если бы тер овощи на мелкой терке, только без овощного хруста.

— Знаете, я у крыльца пса своего привязал, ничего? Он вход не перекрывает, если кто пойдет.

— Собака — это хорошо. Да и ходят ко мне всё люди хорошие, которые собак любят. Сама-то она у вас как? Голая или в свою шубу одетая?

Вячеслав Иванович не сразу понял, замялся было — неприятно свою непонятливость обнаруживать, тем более перед художником, но быстро дошло, он обрадовался и закивал:

— В шубе! Еще в какой шубе!

— Ну и хорошо. А то, если голышом бегает, как доберманец какой-нибудь, тогда нельзя выставлять на мороз. Не по-нашему это, когда собака голышом. Я люблю шубастых.

Успокоенный насчет Эрика, Вячеслав Иванович снял пальто — хорошее вообще-то пальто, но не дубленка, а он хотел дубленку, да никак не попадалось хорошей — и стоял с ним в руках, не зная, куда положить или повесить. Занятый своей монотонной работой хозяин не сразу заметил его затруднение. А когда заметил, посоветовал небрежно:

— Да кладите вон хоть на стул. Бумагу с него скиньте и кладите.

Ну что ж — если сам художник разрешает… Вячеслав Иванович собрал наваленные кипой на стул рисунки, не скинул их, правда, а аккуратно переложил на стол. Перекладывая, первый раз присмотрелся внимательно: лица все сплошь изможденные, но с удивительным выражением силы и страсти. И невольно спросилось:

— Это вы тогда рисовали?

— Новые работы, новые. Но все о том же. Вспоминаю, ищу.

— Родных своих ищете?

— Нет, в работе. Ищу истинное. Ну образ, что ли. Знаете, ну как раньше художник мог всю жизнь писать одних мадонн: искал истинное выражение святости материнства. Вот и я ищу. Чтобы выкристаллизовать образ Святого Ленинградца, если так можно выразиться. Ребенок такой уже есть: помните, мальчик в бинтах у Харшака?

Вячеслав Иванович не помнил, а вернее, и не видел никогда такого рисунка, но признаться постеснялся и неопределенно кивнул:

— Да, видел, приходилось.

— Если видели хоть раз — на всю жизнь. Это образ, это находка! Вот и я ищу, только взрослого. Со взрослым трудней… Кстати, вашего портрета никто не писал?

— Нет.

Жалко, что нельзя было сказать небрежно: «Как же, мой портрет нарисовал сам Глазунов», — единственный современный художник, которого Вячеслав Иванович знал по фамилии.

— У вас лицо интересное. И хорошо, что худое. Я люблю худобу человеческую. Блокадным мальчиком были, так я понимаю?

Если вдуматься, Ракову нетрудно было догадаться: зачем еще мог прийти к нему незнакомый человек, не художник, если не по поводу блокадных материалов. Да и просто мог поговорить по телефону с той женщиной, которая рисовала план. Но почему-то Вячеслав Иванович не поверил в такие естественные объяснения, и прозорливость художника его поразила.

— Да, был. Пришлось. Довелось, как говорится.

— Если не возражаете, я вас быстро набросаю. В тогдашнем вашем облике.

— Как это — в тогдашнем?

Вячеслав Иванович посмотрел на художника недоверчиво: не насмехается ли? Только не на такого напал. В столовой, куда Вячеслав Иванович пришел работать сразу после училища, его тоже попытались послать на базу за репейным маслом: будто идет на пшенную кашу, — да он не купился, сам их послал подальше.

— Как это — в тогдашнем? От тогдашнего ничего не осталось.

— Осталось. Понимаете, лица проходят в течение жизни закономерную эволюцию. И, глядя на нынешнее лицо, можно представить себе все прежние этапы. Ну как, глядя на плод, можно нарисовать цветок. По крайней мере, я всю жизнь учусь этим заниматься: в пожилом разглядеть молодое, в зрелом — детское. Если вас не шокирует такая аналогия, подобно тому как Герасимов восстанавливал лица по черепам. Так что, если разрешите…

Художник говорил спокойно и серьезно — похоже, не разыгрывал. Пример, правда, — аналогию то есть — привел неприятный: с черепом. Неприятный, но наглядный.

— Нарисуйте, если вам интересно.

— А вам разве неинтересно?

Странный человек этот Раков: столько времени прошло, а ему самому до сих пор неинтересно, для чего к нему незнакомый посетитель! Сразу схватился портрет рисовать. Или художнику полагается быть странным?

— Почему неинтересно? Интересно, конечно.

— Вот видите! Рисунок — это совсем не фотография! Фотография того не скажет.

— А у меня вовсе и нет фотографий с детства.

— Тем более! Сейчас и начнем.

Раков прекратил свою монотонную мелкую работу, встал — и оказался по фигуре тоже совсем мальчиком, не только по голосу: худой, щуплый, роста едва за сто пятьдесят.

Напевая под нос: «Сейчас и начнем… Сейчас и начнем…» — он быстро двинулся в угол мастерской, достал большую фанеру, на которую уже была приколота бумага, установил фанеру на специальную подставку, взял черную тонкую палочку — уголь, наверное. Проделывая все это, он то и дело, прищурившись, бросал на Вячеслава Ивановича короткие, но слишком уж проницательные — пронзительные прямо-таки взгляды. Может быть, он не только прошлые лица узнает в теперешнем? Может, он и все настоящее в человеке слишком уж хорошо видит?

Не было в жизни Вячеслава Ивановича ничего такого, что нужно было бы особо скрывать, но и не все хочется выставлять напоказ. Ну, все равно как все ходят в туалет, но никто об этом не кричит. Например, торт этот, взятый, чтобы являться неспуками… тьфу, не с пустыми руками то есть, и теперь стоял на стуле рядом с аккуратно переброшенным через спинку пальто, — естественное дело, что сырье для него Вячеслав Иванович взял на работе, глупо было бы не взять: Вячеслав Иванович, укладывая в сумку, всегда ободрял себя, уверяя, что каждый взял бы на его месте, — но и кричать об этом незачем… Или Лариса, беженет нынешний, — порядком уже надоела, пора уже мирно расставаться. Кто не давал отставки своим любовницам? Но вовсе не нужно Ракову при первом знакомстве об этом знать…

А Раков все бросал и бросал короткие проницательные взгляды, а уголь чертил по шершавой бумаге (что шершавая — слышно).

— Да что вы напрягаетесь, словно у начальства в кабинете? Не обращайте на меня внимания, забудьте вообще, что я тут копошусь над бумагой. Расскажите пока, что за нужда вас привела.

Ну наконец-то поинтересовался. Вячеслав Иванович постарался последовать совету, расслабиться — да не очень, кажется, получилось. Но хоть голос свой проконтролировал, заговорил низко, как только мог, — чтобы контраст с мальчишескими нотами хозяина.

— Мне рассказала одна женщина… Вы, может быть, ее и не знаете, не запомнили, а она вас — очень, даже хорошо: Эмирзян Александра Никодимовна. Не помните?

Раков молча покачал головой.

— Она мне рассказывала, Эмирзян, что она отдала вам дневник моей матери. Ну, записки во время блокады. Она думала, что никого не осталось, и отдала вам. А теперь нашелся я.

Раков посмотрел на этот раз без прищура — внимательно, не торопясь.

— Понятно. И как фамилия вашей матери?

— Сальникова.

— Да-да, помню! Замечательный документ! И вообще замечательно, сколько людей тогда взялись за дневники. Кто никогда не писал раньше. Понимали, что участвуют в самой истории! Замечательно. И ваша мать… Вы хотите взять по праву сына?

— Конечно. Как говорится, семейная реликвия.

— Понимаю вас, понимаю. И не смею отказать. Хотя очень ценю, иногда перечитываю… Я вас обрадую: у меня весь этот архив здесь, на даче, так что получите вы свою реликвию незамедлительно. Только посидите еще немного, если не возражаете.

Вячеславу Ивановичу было лестно, что настоящий художник его рисует, и он готов был высидеть сколько понадобится.

— Что вы! Конечно! Я понимаю!

Некоторое время Раков молчал; слышался только шершавый звук угля по бумаге. Потом спросил:

— В детдоме воспитывались?

Догадаться об этом Ракову было нетрудно, но Вячеслав Иванович в первую минуту подумал, что детдомовское прошлое художник прочел у него на лице, и преисполнился еще большего уважения.

— В детдоме. А куда деваться? Снова помолчал, потом:

— А сейчас кем? Какая специальность?

На этот раз Вячеслав Иванович ответил с некоторым вызовом:

— Поваром.

Не было произнесено, но словно бы прозвучало: «И горжусь не меньше, чем вы!»

Но Раков заметил совершенно искренне:

— И отлично. Но простите за нескромность: выбор профессии определило голодное детство?

— Точно!

Вячеслав Иванович признался в этом почти радостно. Раков провел несколько особенно резких линий: шершавый звук стал громче.

— Во всех нас это засело. Про себя я вот что знаю: мне все время хочется делать запасы. Навязчивая идея.

Вырыть здесь огромный подпол и сплошь заставить ящиками, ящиками, ящиками! Сам понимаю, что мания, потому сдерживаюсь, но хочется безумно. Да, во всех засело… И он еще минут пятнадцать работал молча.

— Ну вот, хватит. Идите, смотрите на себя.

Вячеслав Иванович встал, медленно подошел — он словно бы боялся этого момента, когда придется взглянуть в глаза своему детству. Боялся и потому медлил.

Но все-таки подошел. Никогда он не видел своих ранних фотографий, но сразу принял и поверил: да, это он, другим он и не мог быть! Конечно, худой, конечно, не по годам серьезный, но самое поразительное — взгляд. Взгляд вопрошающий!

— Так и смотрел, значит?

— Так. Детям было труднее всего, потому что они не понимали. Детям и животным. Взрослые понимали, что происходит, а маленькие дети — нет. Как и животные… Ну вот так.

Первое удивление прошло, и Вячеслав Иванович подумал, что детский портрет — это, конечно, прекрасно, и все же лучше бы Раков нарисовал его таким, как теперь. И может быть, вывесил бы на выставке, и все бы могли видеть.

— А что вы теперь сделаете с моим лицом?

— Много чего! И вам подарю, если хотите, и себе оставлю.

— Как это? И мне и себе?

— Очень просто: сделаю сначала с вас офорт, отпечатаю то есть. Вот как раз доску отполировал, словно знал, что придете. Тут же и напечатаю.

— Значит, это у вас печатный станок?

— Он самый. Тут между валами вас и прокатаю.

— Старинный, небось. Наверное, такой еще и у Гутенберга.

Вообще-то ничего особенного в том, чтобы знать, что был такой Гутенберг. И все-таки вряд ли там в «Пальмире» еще кто-нибудь знает про Гутенберга. Так что удачно, что нашелся повод свое знание показать… Вообще, знание — полдела, часто труднее как раз найти повод, чтобы вышло к месту. Вот он вычитал, что князя Андрея Боголюбского убил его слуга по имени Амбал, кажется. Кто сейчас слышал про такого князя, какой профессор, если только не прямой специалист? А «амбал»— такое слово появилось недавно, и когда Вячеслав Иванович прочитал про слугу-убийцу, сразу обрадовался: как только кто-нибудь скажет при нем: «Вон какой амбал», — сразу можно будет вставить: «А вы знаете, кто такой был Амбал?» Но вот странность: раньше то и дело приходилось слышать: «Амбал… амбал…», а с тех пор как вычитал про того убийцу Амбала — как отрезало, никто не подает реплику, как любил говорить один артист, знакомый метра Сергея Ираклиевича… Ну, зато с Гутенбергом вышло к месту.

— Конструкция от Гутенберга ушла недалеко, это точно. Но сделан в наши дни… Так с меня теперь дневник вашей матушки… А знаете что: давайте сначала съедим борща! Давно уж перегрелся, наверное.

— Давайте! А у меня как раз торт.

Тоже удачно: гораздо интеллигентнее тут же разрезать торт с хозяином, чем просто оставить и уйти.

— Ну, тогда совсем пир! Слушайте, а не пригласить ли и вашу собаку? Как она насчет борща и торта? Сообразим, так сказать, на троих.

И Раков радостно засмеялся своей шутке. Вячеслав Иванович из вежливости тоже посмеялся, хотя шутка вовсе и не показалась такой уж смешной.

— Борщ он может.

— А торт?

— Ну, много чести — тортами его кормить!

— Ничего! А иначе я не согласен. Как же так, есть и не угостить? Я не умею. Ну идемте туда, там у меня и столовая, и почти что кухня.

И Раков распахнул дверь в комнату с буржуйкой.

— Вот. Подлинная, между прочим. Сейчас и не найдешь. Когда спохватился, еле спас одну. Так ведите сюда вашу собаку.

Эрик очень обрадовался, что о нем наконец вспомнили. А еще больше, когда Вячеслав Иванович ввел его в дом: ужасно он любит бывать в гостях, потому что в гостях он всегда оказывается в центре внимания. Вот и Раков, конечно же, сразу восхитился:

— Да, вот это шубастая так шубастая! Вот таких люблю!

А про породу не спросил, пришлось Вячеславу Ивановичу самому заметить как бы между прочим:

— Ирландский ньюфаундленд. Единственный экземпляр во всем Союзе.

— Да ну, — словно бы огорчился Раков, — скучно, наверное, ей без пары. Единственной плохо.

— Он, — Вячеслав Иванович произнес с нажимом это «он», чистотой породы не интересуется.

— Тогда ничего, — закивал Раков, — тогда ничего. Не гордая, стало быть. Тогда ничего.

Между тем он достал для борща алюминиевые миски. И ложки тоже алюминиевые. Вячеслав Иванович подумал было, что миска для Эрика, но оказалось, одинаковые для всех. Вячеслав Иванович не любил алюминиевую посуду, считал, что мягкий алюминий попадает вместе с пищей в желудок, и дома у себя не допускал. Для Эрика тоже миски эмалированные — а тут людские! Хоть и дача, можно было бы завести что-нибудь получше. А еще художник! Но вслух ничего не сказал, решил, что проглотит один раз несколько крупиц алюминия, — ничего.

Ну а что борщ оказался так себе, так это естественно: все равно как если бы Вячеслав Иванович что-нибудь нарисовал и принес показать Ракову. Но зато легче было удержаться и съесть немного. Зато тем труднее было удержаться и не взять целиком отрезанный хозяином огромный треугольник торта, но Вячеслав Иванович стоически отрезал половину от предложенного, объяснив неискренне:

— Я сладкое уважаю мало.

Хорошо Эрику, который знать не знает своего веса, глотает все, что дают.

— Баловство это, — сказал неодобрительно Вячеслав Иванович, с завистью глядя на быстро исчезающий в пасти кус.

— И хорошо, что баловство! — радостно подхватил Раков. — Люблю баловать! Скучно, когда в жизни все по необходимости. Знаете, о чем я мечтал в блокаду? Ну сверх того, конечно, чтобы зайти в булочную, а там хлеб без карточек! Мечтал о праздниках! И не только, что в праздник едят особенно, — просто чтобы праздник!.. Сейчас-сейчас, не буду вас больше томить, отдам вам тетрадку — вот вам и праздник. Хотя с горчинкой пополам.

Раков вышел. Вячеслав Иванович думал, тетрадку дневника придется долго разыскивать в недрах архива, и хотел было взять небольшую добавку борща — пожалуй, он недоел, так что имел на нее право, но хорошо, что удержался. Раков вернулся быстро, и смешно получилось бы, если б застал гостя, торопливо доедающего борщ, — тем более после торта.

— Ну вот вам. Вручаю как законному владельцу. Хоть и жаль расставаться.

Раков протянул Вячеславу Ивановичу совсем обыкновенную коричневую общую тетрадь в дерматиновом переплете. Такие и сейчас выпускаются.

— Одна тетрадь? — зачем-то переспросил Вячеслав Иванович, хотя еще от Туси Эмирзян знал, что одна.

— Все, что получил, все отдаю.

Вячеслав Иванович почувствовал, что вышло не очень вежливо, будто заподозрил Ракова, что тот утаивает часть дневника. А обижать его не хотелось: Вячеслав Иванович надеялся продолжить столь лестное знакомство. Сразу же нашелся и повод:

— Я не о том! Я не сомневаюсь! Я подумал, может, есть еще копия. Вы сказали, жаль расставаться. Хотите, я закажу копию снять на машинке, и один экземпляр вам? Если вам нужно.

Вячеслав Иванович не ожидал, что столь скромное и естественное предложение так обрадует Ракова. Тот смешно засуетился, стал прижимать руки к сердцу, зазвенел своим мальчишеским голосом:

— Замечательно! Если вас не затруднит. Прекрасная идея! Я, конечно, читал, но иногда тянет перечитывать… Чтобы вновь прикоснуться… Вы замечательно придумали!

— Закажу машинистке, чего там, — невольно чуть покровительственным тоном повторил Вячеслав Иванович.

Он раскрыл тетрадь. Очень аккуратный, почти детский почерк. А чернила совсем бледные, цвета голубого неба. Не то выцвели, не то мать их разбавляла водой ради экономии — все могло быть в блокаду.

На прощание Раков тряс Вячеславу Ивановичу руку, совал Эрику еще кусок торта.

— Так я, значит, заеду, как копия будет готова, — пообещал Вячеслав Иванович тем же покровительственным тоном.

Хорошо это он придумал с машинисткой: получалось, что Раков будет чувствовать себя ему обязанным.

Но прозаические расчеты на тему, кто кому больше обязан, недолго занимали Вячеслава Ивановича. Их сменила приятная умиленность. Он шел к станции и думал о том, какие хорошие люди ему встречаются в его поисках. Встречаются и передают друг другу по цепочке, как эстафету. А вокруг на снегу была словно бы разлита сиреневая краска — так все красиво, так все мирно. И вспомнилась, зазвучала сама собой средняя часть Концерта для скрипки Чайковского… Жалкие люди, которые лишают себя настоящей музыки, не хотят ничего знать, кроме эстрадной пошлости, как эта молодая дура Стеша. И еще на что-то надеется, крутит перед Вячеславом Ивановичем хвостом… Эрик бежал впереди, то и дело сливаясь с сиреневыми тенями сугробов. Хорошо быть художником, жить в пустынном зимнем пригороде…

Зато в вагоне электрички шумела компания мальчишек лет по шестнадцати — пьяных и наглых. Вячеслав Иванович прошел мимо, не обращая внимания: с Эриком он никого не боялся, — и уселся в другом конце вагона. Почти тотчас к нему подсела одинокая девушка.

— Можно, я к вам? А то я их боюсь. Сейчас полезут приставать. У вас такой защитник.

Вячеслав Иванович молча кивнул и привалился к стенке: ему хотелось спать — обычное дело, когда встаешь каждый день в пять утра. Да и от свежего воздуха разморило. Качание вагона убаюкивало. Один из компании встал, качаясь, пошел по проходу. Постоял, посмотрел. Эрик приподнял голову с передних лап, тоже посмотрел. Пьяный мальчишка повернул назад.

— Видите, боится, — сказала девушка.

Вячеслав Иванович снова молча кивнул и закрыл глаза.

Приснилось ему, что у него есть отец. Нет, не детство! Будто он взрослый, теперешний, приходит к себе на работу, а там с ним работает отец — пришел раньше и уже разделывает мясо. Точными, быстрыми движениями — по высшему классу! А у самого Вячеслава Ивановича почему-то ничего не получается, за что ни возьмется, — словно сразу всему разучился. Но отец все время говорит: «Ничего-ничего, сынок, сейчас все поправим!» — и так же точно и быстро делает любую не получающуюся у Вячеслава Ивановича работу: режет морковь звездочками, баранину шпигует чесноком. И хотя у самого Вячеслава Ивановича никакая работа не получается — состояние непривычное! — никогда ему не было так хорошо и спокойно, потому что есть родной человек, который всегда поможет, все исправит. Всегда Вячеслав Иванович рассчитывал только на себя, знал: сам не сделает— никто за него не сделает, и вдруг сразу это правило устарело: отец все умеет, отец все исправит и сделает! От этого легкость — будто летал во сне. Больше ничего не происходило: отец снова и снова подходил, улыбался, помогал. Да еще в самом начале сна, когда Вячеслав Иванович только-только надел халат и вошел в кухню, они с отцом сошлись перед разделочным столом и бегло привычно поцеловались. Не объятия и поцелуи, как после разлуки, а именно бегло и привычно, не столько поцеловались, сколько коснулись щеками, потому что видятся-то каждый день…

Вячеслав Иванович проснулся, но еще продолжалась в нем инерция сна: лицо отца представлялось ясно, и жило чувство защищенности умением и силой отца… Напротив сидела незнакомая девушка, компания все так же шумела в другом конце вагона. За окнами совсем стемнело.

— Где это мы едем?

— Удельную проехали.

— О, все проспал.

Вячеслав Иванович сказал просто так две случайные фразы, девушка же отвечала с чрезмерной готовностью:

— Где же спать, как не в электричке! Когда рано встаешь. Особенно, кому каждый день из загорода на работу.

Вячеслав Иванович промолчал, а то разговоришься и познакомишься, сам не ожидая. Правда, с Ларисой у них уже пошло на спад, скоро нужно будет ему искать себе новый беженет, но девушка напротив была не из тех, с которыми приятно показаться на людях, — он всегда заводил такие беженеты, чтобы приятели завидовали, а про эту сказали бы: «Ну, постарел, лучше уже найти не может…»

— Не знаю, как бы я доехала, если бы не вы с вашей замечательной собакой, — еще раз попыталась девушка. — У меня подруга один раз так попала.

Вячеслав Иванович чуть было не клюнул на комплимент Эрику, уже хотел было сообщить, что Эрик — единственный в Союзе, да в последний момент спохватился, удержался. Сказал только:

— Пустяки, о чем разговор.

Электричка подходила к Финляндскому. Как обычно, все начали вставать, копиться у выходов, а Вячеслав Иванович сидел себе спокойно, он всегда старался выходить последним, чтобы Эрику в давке не наступили на лапу. За окном все усложнялось переплетение станционных путей.

Вячеслав Иванович не помнил, как его увозили отсюда на Ладогу в апреле сорок второго, — знал только, что увозили именно отсюда. Но сейчас вдруг показалось, что помнит. И будто зашел к ним в вагон веселый дядька-машинист и крикнул: «Кто замерз, возьму погреться на паровоз!»

Кажется, девушка тоже не торопилась вставать, но Вячеслав Иванович уже искренне не замечал ее: да будь она хоть знаменитой киноактрисой, не до беженетов сейчас! В нем росло нетерпение погрузиться в дневник — и вернуть потерянный кусок жизни. Он готов был отдать сейчас все любовные свидания за единственную встречу с собственным детством. Не помнил, как и добирался с вокзала…

27 ноября 41 г.

Интересно все-таки: переживем ли мы это ужасное, хотя и интересное время, а если переживем, то вернется ли старое счастье? Как мы не ценили свою, пусть не очень интересную и красочную, но зато безмятежную, беспечную, сытую жизнь! Подумать только, можно, можно было зайти в любой магазин, в любую столовую и за деньги получить все. Можно было зайти в любой Росконд и тут же съесть два пирожных. А над вегетарианской столовой мы смеялись! Прикрепили бы нас сейчас к довоенной вегетарианской столовой — и ничего больше не надо! Теперь мы голодаем и счастливы, если один раз в день съедим по тарелке супу с крохотным кусочком хлеба и котлету (часто без гарнира) — и это на весь день, если не считать двух чашек жидкого какао или кофе на воде и двух поджаренных микроскопических кусочков хлеба (утром один, вечером другой). Конечно, это еще не голод, если раз в день имеешь возможность пообедать, это еще далеко не голод, но ужаснее всего, что ты имеешь деньги и ничего на них не можешь купить. Мы все, кроме Пети, иждивенцы, значит, имеем право съесть в день 125 гр. хлеба, 5 гр. сахару, 25 гр. крупы, 25 гр. мяса и меньше 20 гр. растительного (но не животного) масла. И это все. Ну ладно я, я выросла, но дети-то растут! Пете по рабочей карточке полагается в два раза больше, и ему стыдно перед нами. Когда он обедает на заводе, там ему отрезают карточки. Он уходит с кастрюлькой и почти ничего не приносит. Ему стыдно, что он мало принес, а сэкономить от обеда больше не может. А я? По-настоящему, если бы я была настоящая мать, я бы все отдала детям, но я не могу удержаться, я почти весь свой паек съедаю сама. Сначала отделю половину и скажу себе твердо: «Это детям!» Свою половину съем и думаю: если отщипну еще три грамма, ничего не будет. Потом не могу удержаться и еще три грамма… И все-таки я говорю: пусть будет еще хуже, но пусть только не сдают город. Что угодно, только не это! Мы сейчас голодаем почти, сидим в холодных комнатах без свету (свет включается только во время тревоги и ночью), но пусть нам останется надежда на светлое будущее!

Вот такая первая запись. «Конечно, это еще не голод…» В конце-то ноября!! «Я почти весь свой паек съедаю сама…» Почти! «Пусть будет еще хуже, но пусть только не сдают город…» И даже: «Пусть нам останется надежда на светлое будущее!» Это подлинное, вот в чем дело! На собрании и Вячеслав Иванович сказал бы так же; он знал толк в выступлениях на всяких собраниях, умел сказать как надо — скакандо, как он называл такие выступления про себя, — но чтобы писать вот так для себя, нужен особенный настрой, нужны подлинные чувства! И они переживались его матерью 27 ноября 1941 года.

И тут Вячеславу Ивановичу пришла мысль вообще-то очевидная, но поразившая, как открытие: ведь мама тогда не знала — и никто не знал! — что Ленинград не сдадут, что город продержится девятьсот дней — и выстоит! Это мы сейчас знаем — и уверены, что иначе не могло и быть. Мы знаем, что величайшие страдания оказались не напрасны. А тогда?! Сдали же Минск, Киев, Одессу. Как же можно было точно знать, что не сдадут и Ленинград?! Надеялись — да! Но надеяться или знать точно — совершенно разные состояния. И чтобы хоть сколько-то почувствовать то, что чувствовали тогда они здесь, в Ленинграде, нужно не только знать размеры тогдашних пайков, тогдашние морозы, знать, сколько сброшено бомб и выпущено снарядов, — нужно еще суметь как бы отключить свое знание новейшей истории, нужно забыть, чем кончилась блокада, остановиться на 27 ноября 1941 года — а дальше неизвестное будущее…

И только тогда перечитать: «Пусть будет еще хуже, но пусть только не сдают город…»

28 ноября.

Сережа читает книжку, которая называется «Вечный хлеб». Фантазия. Ее написал тот самый Беляев, который написал «Человек-амфибию». Мне когда-то она нравилась, увлекательно пишет, а сейчас попыталась, чтоб отвлечься, но не могу: все страдания там, на страницах книги, кажутся такими маленькими рядом с нашими. А Сережа читает. Сам читает и вслух Славику. Там про хлеб, который разрастался сам из воздуха. Сережа читает и говорит: «Вот бы нам сейчас такой хлеб! Я бы сначала сам наелся, потом накормил бы Славика, плаксу Ритку, вас с папой. А еще потом, когда хлеб бы совсем разросся величиной с дом, всех соседей, всех дистрофиков!» Я не знаю, может быть, ему лучше не читать такую книжку? Чтобы меньше думать о еде. Мы все время думаем о еде. Раньше мысли были в голове, а теперь в животе. Сережа понимает, что горе из-за немцев. Славик тоже немного понимает, но плохо. А Риточка не понимает совсем. Как ей объяснить, почему мама дает мало кушать? Счастливые, у кого нет детей или у кого эвакуированы! А когда все время видишь…

1 декабря.

Нас прикрепили к булочной здесь рядом, на Красной Коннице. Бабы говорят, на Суворовском булочная лучше. Вот и Туся всегда старалась на Суворовский, а она знает, где что. А ничего не сделаешь, теперь и она сюда на Конницу, раз прикреплена. Петя переносит хуже, чем я, а ведь он всегда сильней. И карточка у него рабочая. Он приходит через три или четыре дня, старается принести, оторвать от себя. Только мало может. Сережа рассказывает про дрожжевой суп в школе. Он как взрослый мужчина. Мужчины рассказывают, как ели где-то, и не хотят брать от меня ни микроскопической крошки. Только маленькие ничего не скрывают, берут все и просят еще. Только нет этого еще! Даже близкие люди становятся раздражительными. Я сказала Пете, что еще не совсем голод, а он вдруг как закричит шепотом: «Это голод! Голод! Запомни: голод!» Так зло.

2 декабря.

Радость Петя принес шроты. Назвали, как в насмешку, похоже на шпроты. Как я их любила до войны! Такие почти черные рыбки, и вкус совсем особенный! А крабов не любила. Ужасно вспоминать, как в конце августа или уже в начале сентября, все по карточкам, в магазинах стояли свободно банки с крабами. Без карточек! И никто не брал. Петя сказал: «Давай купим. А то вдруг перебои с мясом?» Конец августа, но будто сто лет назад. Петя сказал шепотом: «Вдруг перебои с мясом?» — и самому стыдно, будто паникер. А я не послушала. Оттого что не любила никогда крабов. Ну и из-за денег: они дорогие, жалко стало тратить. Я копила на шубу. Хотела лисью шубу. Какая я подлая: копила на шубу и пожалела потратить на консервы, на еду, хоть и на крабов. Вернуть бы тот день! Я бы ходила по всем магазинам и покупала, покупала, покупала! Крабов, крабов, крабов! А еще до этого шоколад свободно лежал! И стало исчезать — разом, в один час. Вернуть бы тот день! Самое ужасное — своя глупость.

6 декабря.

Славик рисует квадратики на бумажке, которые называются «карточки», потом их отрезает и сам себе за них отоваривает продукты: маленькие кубики — «мясо», большие кубики — «хлеб». Рисует — отрезает. Часами. Риточка и этого не может. Я ложусь в кровать и прижимаю ее. Должно же что-то от меня переходить в нее! Тепло. И какая-то сила, если очень захотеть. Пусть выходит из меня, я согласна: из меня — в нее, из меня — в нее! Сережа, когда не в очереди, сам с собой играет в шахматы. Я раньше так гордилась, когда его хвалили во Дворце пионеров. А теперь кому нужны эти шахматы? Туся мне говорила: «Сходи во Дворец, может, твоему Сереже полагается паек, как одаренному ребенку!» Я пошла, как дура. Там никаких шахмат, там сплошь госпиталь. Сегодня в нашей прикрепленной булочной какой-то парень схватил из рук паек у женщины. Схватил и сразу кусает и глотает. На бегу. Его схватили и стали бить. А он глотает, пока все не доглотил. Смотреть— ужасно. Но правильно, что били! Мне не жалко! Что будет, если начнут вырывать хлеб из рук! Это все равно что убить заживо. Та женщина так и осталась без пайков на семью. Она к продавщице, та и слышать не хочет. Вот кого жалко, а не бандита!

Вячеслав Иванович отложил тетрадь. Нужно было передохнуть.

Он забыл было, что не ужинал, а тут сразу мощно включился голод, вдвойне против обычного — видно, заразился голодом от чтения. Открыл в нетерпении холодильник, и в который раз ему показалось, что наполненный холодильник прекраснее любого сейфа с драгоценностями. И богатств в нем неизмеримо больше, чем в сейфе. Что такое золото и всякие блестящие камешки рядом с ароматным сыром, с серебристым рыбьим боком, бархатистыми ломтями ветчины? Вот истинные ценности! Ну почему отец работал на каком-то заводе, а не поваром? Были бы сейчас живы с матерью. Да не только в предусмотрительности дело, в умении жить, — неужели какая-то радость иметь дело с металлом? Он же мертвый! Руки холодит, и больше ничего. То ли дело в пищевой промышленности — ведь продукты, они живые, они греют!

Вячеслав Иванович поел. Нужно почитать такой вот дневник, чтобы осознать до конца, какое это счастье — поесть. Не объедаться, — объедаться до тяжести в животе, до сонливости противно, — а в меру поесть. Об этом обычно стесняются говорить, повторяют с глупым высокомерием: «Не в еде счастье», — а вот и нет: в еде! Надо поголодать, чтобы понять, какое счастье в еде.

7 декабря.

Да, голод. Он все перевернул. Раньше мы боялись обстрелов и бомбежек. А теперь бомбежка — такая мелочь. Спускаюсь в бомбоубежище только ради маленьких. Они тоже не хотят, Славик каждый раз плачет: «Не хочу в бомбежище!» Петя слишком пьет воду. Я твержу, что нельзя, что вредно много воды, по радио специально говорили, а он кричит и злится, а сам пухнет. Теперь, когда кто толстый на улице, значит, опух. Самое плохое, лучше худеть до костей. Вечером поила Риточку молоком. Соевым, конечно. Достала стакан. Она пьет, и вдруг как заплачет. Я испугалась: «Что случилось? Животик болит?» Она все плачет. Потом показала пальчиком, между слезами: «Так мало! Сейчас кончится!»

10 декабря.

Вот и газета стала в два раза меньше. Как будто машины тоже голодные и едят бумагу. Наши освободили Тихвин. А вдруг это начало? Туся пришла, плакала, говорила, скоро снимут блокаду. Тогда сядем все за стол и по-настоящему пообедаем.

14 декабря.

Прошло четыре дня, и нет чувства, что вот-вот, что сегодня-завтра. И разговоры прекратились. Люди ходят медленно. А время еще медленнее. Обменяла на продукты обручальные кольца. Настоящее червонное золото. Вспомнила, как мы с Петей, но слабо вспомнила. Волновало не воспоминание, а сколько дадут. Получила: 2 кило риса, 2 кило сахара и буханку белого хлеба. Я не говорю, что мало, — нет, это страшно много сейчас, это жизнь! Риточка поела и смеялась, а она уже больше месяца не смеялась. Золото — чепуха, мертвый хлам! Но откуда у него это? У этого? И сам сытый. А глаза страшные, холодные и пустые. А еще — похотливые. Сейчас не встретишь такого мужского взгляда, как раньше, — словно раздевает, сейчас все как бесполые. А этот — он может, он же жрет сколько хочет! Откуда у него? Где ворует? У меня руки тряслись, когда я брала продукты, и его дающие руки совсем близко. Был момент: чуть не поцеловала из благодарности. И ненависть. Как я его ненавидела и ненавижу! Сама бы вызвалась расстрелять. Жалко, выдать нельзя. Потому что если отбирать наворованное, то, что мне дал, тоже отберут. А я должна была принести. Чтобы дети поели. А еще — страшно писать: я была рада, что Петя на заводе. Сразу все не съешь, достанется и ему: ведь 2 кило риса, 2 кило сахара. Достанется и ему, но детям — больше. Пусть больше детям! Я очень хочу, чтобы он выжил, но я уже готова, что он может не выжить. Когда так пухнут, это плохой признак. А если все равно не выживет, зачем зря отрывать от детей? Как страшно, что я так думаю.

Да, золото — чепуха. Вячеслав Иванович словно держал в руках вместе с матерью этот рис, этот сахар, эту буханку. Ощущал тяжесть, благодатную тяжесть. Золото — чепуха рядом с вечными ценностями: хлебом, сахаром… Но кто такой — этот с холодным раздевающим взглядом? Откуда у него? Где крал?! Оставила бы мама какую-нибудь примету! Ни имени, ни адреса, ни шрама через все лицо. Почему-то вспомнился Борис Борисович, махинатор из цеха холодных закусок, с вечным отвратительным запахом пота. Нет, по возрасту никак не подходит, но когда читал про блокадного мародера, тот невольно представился похожим на Бориса Борисовича…

17 декабря.

Зашла к Зине. Они что-то ели и, когда я входила, спрятали. Родственники! Мне не надо, но могли передать маленьким! В очереди рассказывают про какую-то блаженную Анну Ивановну, которая дарит доходягам мешок крупы. Я не верю. Вроде сказки про скатерть-самобранку. Сегодня у проруби попросила одного помочь, потому что такая наледь вокруг. А он: «Сам еле ноги волочу». После этого верить в Анну Ивановну! Петя, когда дома, сидит, сидит, молчит. Так сидел-сидел и вдруг сказал: «Ты не бойся, я не умру, пока не получу карточку за январь». А я кивнула.

21 декабря.

Бомбежка. За две недели отвыкла — и снова. В бомбоубежище Зина с шоколадом. Без стыда. И хоть бы крошку! Я хочу, чтобы эта тетрадь сохранилась, чтобы прочитали и Сережа, и Славик, и Риточка. Как вы им посмотрите в глаза, дорогая двоюродная тетя Дубровицкая Зинаида Осиповна?

Ну вот и названа полностью та тетушка, фамилию которой не удостоила запомнить блокадная Туся. Та тетушка, через которую ниточка к сестре. И если жива эта Зинаида Осиповна Дубровицкая, он выполнит завещание матери, посмотрит ей в глаза.

25 декабря.

Прибавили по карточкам. Неужели выживем? Ну хотя бы дети. Одна тетка плясала в булочной. А у меня нет сил радоваться по-настоящему. Петя ушел на завод. Мы ничего не сказали, но оба знали: за карточками. Попались довоенные фотографии. Совсем другие лица. А сейчас Сережа совсем старичок. Он спросил: «Мама, а человек умирает совсем-совсем?» Я подумала солгать и утешить, но не смогла. А легче тем, кто верит в сказки: в загробную жизнь, в Манну Иванну. Зина мне когда-то говорила с превосходством, что верит, что не верят одни бесчувственные. Верит, а сама…

30декабря.

У Сережи в школе Новый год. Сережа читал стихотворение «Люблю тебя, Петра творенье!» Всех детей накормили обедом и не вырезали за него карточки. Петя не вернулся. А сказал: «Не умру, пока не получу карточку». А может, карточки дадут 31-го?

31декабря.

Пришла незнакомая женщина, принесла Петину карточку. Он получил, отошел, присел и умер. Вот так сдержал слово. А женщина шла с Выборгской стороны, несла карточку. Я забыла спросить, как ее зовут, а она отдала, рассказала и сразу ушла. Совсем незнакомая.

И тоже никаких примет, никакой надежды найти эту женщину, которая шла пешком с Выборгской стороны, чтобы принести карточки незнакомым людям… Внезапно ожило еще одно воспоминание, звуковое. Вячеславу Ивановичу стал слышаться скрип шагов по снегу — особенных шагов: медленных, шаркающих, но бесконечно упрямых, бесконечно терпеливых… И вот такими шагами — с Выборгской стороны к Смольному, к незнакомым людям… Пять или шесть остановок метро с пересадкой.

3 января.

Год новый — голод старый. Потерялись цвета. Все бело или черно. И нет чувств. Идет впереди — сел в сугроб. Не встанет. Обхожу, как камень. Видела, как грузят: сидячими.

14 января.

В доме напротив мальчик пошел за хлебом и потерял карточки. Всей семьи. Вернулся и повесился. 12 лет. Стали раздевать мертвого, нашли в валенке. Провалились в дыру в кармане. Мать сошла с ума. А кто взял эти карточки?

20 января, кажется.

Из жакта смотрели, кто живой. Мы еще не трупы. Хорошо научилась перекачивать силы Риточке. Лягу, прижму, они текут в нее.

Февраль.

В ушах как вата и все какой-то звон нельзя ложится Сережа тормоши их

Вот и март

Можно совсем не есть легкость во всем колокола и трубы неправда что его убили нет никаких осколков вот как это бывает оказывается

Все. А точку не поставила. Словно сохранила за собой право когда-нибудь вернуться и поставить точку… Да, вот как это было, оказывается. И дальше много пустых страниц, как символ непрожитых лет.

Нет, еще не все, еще в конце снова записи! Тетрадь начата и с другого конца — и другим почерком, а чернила те же. Крупный почерк отличника по чистописанию.

Такое было настроение у Вячеслава Ивановича, что не улыбнулся он заголовку, но схватился читать с большим нетерпением, чем если написано было бы, что неизвестный рассказ Толстого.

ВЕЧНЫЙ ХЛЕБ

Литературный рассказ писателя Сережи Сальникова

Ученый академик Иван Пирогов в осажденном, но не сдавшемся проклятому врагу Ленинграде срочно выполнял почетное и ответственное задание командования: изобретал новую пищу, которую можно добыть на месте в суровых условиях блокады. Он хорошо знал, что мельчайшие, невидимые на глаз существа, называемые бактериями, растут очень быстро и содержат все питательные вещества, необходимые человеку. И он решил вырастить бактерии, которые росли бы на кирпичах, превращая несъедобное вещество кирпичей в съедобное для людей, даже которые ослаблены элементарной дистрофией. Нужно было работать очень быстро, пока все люди в Ленинграде не умерли с голода. Он работал по-стахановски, без всякого отдыха. Он видел, что люди вокруг начинают умирать, не дожидаясь его изобретения. Он плакал и старался работать еще быстрее. И наконец увенчалось успехом! Академик Пирогин выпустил своих новых бактерий по разбомбленному дому, и они расползлись по кирпичам. И поехал докладывать в Смольный. На другой день к этому дому подъехал сам товарищ Жданов и товарищ Андреенко. Академик Пирогин стал отламывать куски кирпича и есть, потому что уже съедобный продукт. За ним поели товарищ Жданов и товарищ Андреенко. Все согласились, что продукт вкусный и питательный. Сразу вокруг бывшего дома, силой науки превращенного в огромный буханок, сбежалась толпа дистрофиков. Чтобы не ели сразу много, потому что опасно при элементарной дистрофии, пришлось ставить милицию, которая сама голодная, но стерегла от толпы и стерегла от себя. Противные бабки-дистрофички кричали с визгом на милицию и размахивали руками, как в очереди. С этого радостного дня все стали сыты. Ленинградцы перестали быть дистрофиками, стали сильные, пели песни, смеялись и быстро ходили, даже бегали. Воду приносили сразу по два ведра.

Академик Пирожков стал думать дальше, как выйти из блокады. Он придумал: надо подпилить снизу острова, на которых раскинулся Ленинград, острова превратятся в огромные плавучие корабли и прорвут блокаду.

Так сделали. Корабли-Ленинграды двинулись в залив, огромные и грозные. Первым плыл Васильевский остров и палил из всех пушек. За ним Петроградская сторона. Сбоку ЦП КО, как эсминец сопровождения. Встречные линкоры и подлодки гитлеровцев разбивались и тонули. А минные поля нипочем. Грозные корабли-Ленинграды выплыли в море и ударили прямо по Германии. Гитлер от страха обделался кровяным поносом. Его посадили в клетку, возили и всем показывали. А кормили по иждивенческой карточке, чтобы знал, гад!

Но и это не все! Вслед за литературным рассказом шли три страницы, исписанные шахматной алгеброй. Попадавшиеся редкие слова: «если, то…» или «в случае, следует…» не делали текст более понятным Вячеславу Ивановичу, который хотя и играл немного в шахматы, но теорией не занимался никогда. То есть он знал, конечно, нотацию и мог расставить на доске записанную партию, но бесконечные разветвления вариантов, все эти «в случае, следует…», в которых и заключен для мастера весь интерес, приводили его всегда в растерянность— он не мог уследить за вариантами, терял нить и отчаивался. А тут три страницы сплошных вариантов, записанных тем же почерком, что и «Вечный хлеб». Не зря же и в дневнике матери упоминается, что Сережа занимается во Дворце пионеров, что его хвалили… Бедная мама, понадеялась, что на одаренных детей дают добавочный паек. Конечно, одаренный, раз мог исписать вариантами три страницы!

А в конце после всей алгебры приписка:

Я нашел во французской защите совсем новый ход, сильное усиление. Если я умру или погибну, чтобы оно не пропало. Прошу тогда переслать этот ход и весь анализ нашему чемпиону Ботвиннику. Пусть он применит этот ход против белоэмигранта Алехина, выиграет у него и станет нашим советским чемпионом мира!

Да, если Сергей в тринадцать лет находил новые ходы в дебюте, он бы и сам стал гроссмейстером! Чемпионом! Мало сказать, что в тринадцать лет, — в каких условиях! Это же при коптилке найдено и записано! Мороз в комнате. А паек… И надо же, чтобы после того, как пережил самое отчаянное время, попал под осколок! Вот уж несправедливость судьбы.

Время уже перешло за час ночи — Вячеслав Иванович и не помнил, когда он так поздно ложился. Эрик давно храпел на своей подстилке. А Вячеслав Иванович был еще наполовину там, на Красной Коннице… На полметра промахнись осколок — и все сейчас было бы иначе! Почему-то Вячеслав Иванович был уверен, что они с братом жили бы вместе, никакие жены, никакие дети их бы не разлучили… Обычный вечер, знаменитый гроссмейстер Сергей Петрович Сальников только что вернулся из Испании, где выиграл турнир. По привычке сидит за полночь, пишет большую книгу— учебник дебютов. Недавно под влиянием младшего брата он бросил курить и начал бегать: понял, что иначе не сохранить хорошую форму. Но осталась потребность занять чем-то рот, поэтому перед ним блюдце с мелкими конфетами. Завтра с утра у гроссмейстера Сальникова назначено интервью с корреспондентом «Совспорта», надо бы напомнить, чтобы не проспал, завел будильник, но Вячеслав Иванович не решается отвлечь брата, понимает, что тот сейчас весь ушел в переплетения вариантов. Раз или два он неосторожно обращался к брату, когда тот думал, так тот не сразу понимал, где находится, с кем говорит, — такая совершенная концентрация мысли!..

Когда Вячеслав Иванович наконец улегся, его обступили сумбурные сны. Грызущий почему-то ногти мальчик-чемпион, передающий по радио ходы матча с Ботвинником, — и оглушительно тикают шахматные часы, потому что в них вставлен метроном… Женщина, такая закутанная, что невозможно рассмотреть, мама это или не мама, скользит по обледенелой лестнице и никак не может подняться на третий этаж, и плачет, что никогда не накормит оставшихся наверху детей… Руки, руки, руки, жадно обламывающие съедобные красные кирпичные стены… Но упорнее всего — под торжествующую музыку Глиэра — палящие из всех пушек прекрасные и грозные корабли-Ленинграды!

 

6

После того как заснул так поздно, был соблазн проспать, расслабиться, не бежать полный четвертак. Но коричневая тетрадь лежала на столе под лампой — забыл выключить, и лампа так и горела всю ночь, — потому невозможно было расслабиться, пожалеть себя. Выпал снег, и бежалось тяжело. Но Вячеслав Иванович даже радовался этой дополнительной трудности и, злясь на собственную слабость (вообще-то мнимую, раз все-таки встал, все-таки бежит, — но раз бежалось тяжело, значит все-таки слабость!), твердил себе на бегу: «Так и надо! Так и надо! Терпи! Терпи! Перетерпливай!»

Так и на работу пошел, неся в себе эту злость: на свои слабости, но и на чужие тоже. В раздевалке противно пахло потом — не иначе только что переоделся этот деятель Борис Борисович. Вячеслав Иванович брезгливо открыл форточку. Кроме него, зимой никто не открывал форточку, все боялись простуды и не понимали, что простуда не от свежего воздуха, а от плохого здоровья — всех этих курений, обжорств, лености! В раздевалке больше никого не было, некому было возражать против форточки — а то бы Вячеслав Иванович выдал под настроение!

Он открыл свой шкафчик и, как всегда, с удовольствием посмотрел на наклеенные с внутренней стороны дверцы вырезки из спортивных журналов — всё сплошь бегуны, всё знаменитые стайеры и марафонцы. Почти все оклеивали изнутри свои шкафчики журнальными глянцевыми красотками — и как не надоест? Если бы любовницами — другое дело, тогда бы есть чем гордиться; но ведь самым развязным здешним лабухам-джазистам, не говоря о халдеях, до этих красоток как до неба, и своим вынужденно платоническим любованием они только напоминают о разделяющем расстоянии — зачем?

Переодевшись, Вячеслав Иванович, как обычно, пошел сначала на склад, в холодильник: посмотреть, что завезено. Вообще-то мясо и рыба на сегодня уже вынесены в цехи, чтобы разморозились за сутки, но Вячеслав Иванович хотел знать перспективу на ближайшие дни, а проще — любил он продукты во всех видах, и для него лишний раз полюбоваться, прикоснуться — удовольствие.

И на складе уже побывал Борис Борисович — его запах перешибал даже корюшку в рыбном холодильнике! Еще б ему здесь не побывать: большой специалист по рыбе! Вячеслав Иванович старался не лезть в чужие дела, не знать того, что его не касается, и все-таки против воли знал почти точно, что тому деятелю везут откуда-то неучтенную рыбу, которую тот реализует и через зал, и через отдел полуфабрикатов. Но если бы Вячеслава Ивановича спросили официально, он ничего не знает, потому что доказательств у него нет, а слухи, хоть и достоверные, все-таки только слухи. Доказательств у него нет, и не хочет он иметь никаких доказательств, не хочет ничего общего с такими махинациями, спокойная совесть дороже миллиона, он хочет быть уверен, что всегда будет просыпаться дома, а не в диезнике. (Слово пустили лабухи, потому что знак диеза в нотах похож на решетку.) А Борис Борисович — имя это вдруг естественно сократилось в Борбосыча, и давно пора, сколько можно именовать так длинно и торжественно! — пусть живет как хочет, в меру смелости и совести, а если его когда-нибудь прихватят, Вячеслав Иванович жалеть не будет. Заявления на Борбосыча он писать не станет, он не доносчик: ябедничать подло, это он твердо усвоил с детдомовских лет; специально придуман ОБХСС, чтобы копать под таких, как Борбосыч, это их работа, вот пусть и работают.

В рыбной кладовой Вячеслав Иванович вполне одобрил судаков, нужно будет их пустить по-польски, и двинулся оттуда в мясную — годами отработанный маршрут, всегда от рыбы к мясу, а не наоборот, — точно так же, как всегда в саду не задумываясь бежал по часовой стрелке. Многие накидывают ватники, когда заходят и в мясную, и в рыбную камеры, но Вячеслав Иванович входил в одном халате, чем даже чуть-чуть гордился: зря он, что ли, закаляется каждый день?

Тут он таки догнал Борбосыча — никуда от него не деться! — коротко поздоровался и стал осматривать мясо. Несколько полутуш лежало навалом. К ним в «Пальмиру» по старинке завозили полутуши, хотя многие рестораны уже переведены на снабжение лотковым мясом. Конечно, с лотковым меньше возни, не надо разделывать, но Вячеславу Ивановичу нравилось иметь дело с полутушами: сам разделываешь, сам распределяешь что куда — чувствуешь себя хозяином, а лотковое мясо — шаг к обезличенности конвейера. Так можно дойти и до готовых полуфабрикатов (и где-то уже дошли, говорят). Точно так же нравилось Вячеславу Ивановичу, что в их старой «Пальмире» еще не отделились окончательно подготовительные цехи от горячего, так что он сам, когда считал нужным, отбивал, шпиговал и все такое, а в ответственные моменты сам же и становился к плите. А то в новых научно организованных ресторанах мясной и горячий даже на разных этажах: ты здесь сделаешь в лучшем виде, а там чужой дядя- плюхнет на сковороду и все испортит — потому что, когда берешь в руки еще необработанный кусок, уже знаешь, как его лучше жарить, а дядя наверху этого не чувствует, его дело — схватить с подноса да швырнуть на сковороду!.. Опять все тот же конвейер.

Вячеслав Иванович приподнял верхнюю полутушу, интересуясь вырезкой, заглянул под своды ребер.

— Вырезкой интересуешься, Суворов? — Борбосыч неприятно усмехнулся. — Вырезали. На то она и вырезка.

Бывает, что на мясокомбинате проворонят и пришлют тушу с вырезкой; бывает — но редко. (Кстати, смешно, но очень многие называют вырезкой филейную часть; и попадаются такие крикливые вздорные бабы, что и не докажешь им — перекричат!) Вячеславу Ивановичу сделалось досадно, что Борбосыч угадал, зачем он приподнимал тушу, хотя интерес его к вырезке был самый что ни на есть законный: бифштекс из вырезки — это высокий класс, украшение меню. С досады он стал ощупывать и нижние полутуши, приподнимать которые было тяжело, — как бы проверял упитанность, чтобы показать, что интересуется не только вырезкой, хотя упитанность точно оценивал и на глаз.

И вдруг в самом низу под пальцами оказалось странное мясо: словно бы глинистое, что ли. И плотнее. Буйволятина? Нет, и не буйволятина. Та, наоборот, как бы более склизкая, чем говядина. Что же это? Кто бы другой и не заметил разницы, посчитал бы говядиной, — но не Вячеслав Иванович! Еще раз пощупал, и осенило: лосятина! Ну конечно же! Только с каких пор к ним в «Пальмиру» стали завозить лосятину? В «Олене» бывает, а у них— никогда. И Емельяныч, завпроизводством, похвастался бы: он всегда хвастает необычным ассортиментом, будто сам вырастил. Или только завезли, не успел? Но тогда бы не лежала в самом низу.

Ощупывая лосятину, Вячеслав Иванович все время чувствовал, что Борбосыч за ним наблюдает, но спрашивать ничего у этого деятеля не стал, а пошел из холодильника прямо к Емельянычу. Тот в своем кабинетике, как всегда, сидел над бумажками. Незавидная, в общем-то, работа, хоть и считается начальством: и нервная, потому что материально ответственный, и какая радость целые дни с накладными вместо живых продуктов? Вячеслав Иванович ни за что бы не поменялся. Впрочем, Николай Емельяныч всегда излучал бодрость и, кажется, не чувствовал ущербности от своей бумажной работы.

— А-а, Котлетыч! — Емельяныч считал это прозвище очень остроумным. — Ну, хвались, чем порадуем гостей?

— Все как обычно. Программа-минимум… Скажи мне лучше, что за лосиная туша в морозилке?

— Уже усек! Ну, глаз-ватерпас! Не наша, так что котлет из лосятины в меню не будет. Транзит. Понимаешь, друг Борисыча завалил лося и сдал в коопторг. А у них свой холодильник полетел, вот и договорились, чтобы передержать пару дней.

— Мало ли у кого друзья. Ото всех брать.

— Ото всех не берем, а этот из ремуправления, нужный человек: все мы под ремонтом ходим, как раньше под богом. Потому не зарься напрасно, а полежит, ничего нам не сделается. Давай лучше по меню конкретно.

Ясно: дела Борбосыча, те самые, которые Вячеслав Иванович не хотел знать. Ну что ж, не знать — так не знать. Емельяныч любил яркие плакаты, стены кабинетика были заклеены вперемежку противопожарными плакатами, плакатами про дружбу народов и спортлото, а в самом центре— схема разделки туш; и сам Емельяныч, с лицом таким же красным, как туша на схеме, всем бодрым своим видом утверждал, что все прекрасно, не о чем беспокоиться и не нужно напрасно волноваться о какой-то приблудившейся лосиной туше… И Вячеслав Иванович стал подробно объяснять свои планы на сегодняшнее меню. Емельяныч слушал и кивал так же бодро. Что в нем хорошо: не имеет он привычки объяснять поварам, как работать, а то Вячеслав Иванович знавал начальников, которые сами руками ничего делать не умеют, а кулинарное честолюбие в них бродит — вот и начинаются ценные указания…

И день пошел внешне как обычно. Но только внешне, потому что обычным для Вячеслава Ивановича было совершенно предаться радостям кухни, особенно утонченным из-за его способности воспринимать вкус чувствительными подушечками пальцев — а раздразненный аппетит лишь усиливал эту чувствительность; но сегодня он не мог отключиться от вчерашних событий, от мыслей о дневнике, о родных.

Цыганистая Стеша заметила его отсутствующее состояние и пристала со своей вульгарной игривостью:

— И где это он сегодня витает? В каких облаках? Не иначе — влюбился!

Кто о чем, а вшивый о бане… Вячеслав Иванович только отмахнулся и отвечать не стал. Но Стеша не угомонилась: вбежала вскоре с испуганным видом, руками размахивает:

— Ты что делаешь? Вместо лука-фри деревенский обсыпал репой! Клиент ругается!

Вячеслав Иванович поверил. Вот ведь скандал! До чего доводит рассеянность!

— Где? Да я репу и не шинковал! У меня в заводе ее…

Стеша расхохоталась:

— Ага, купился! И проснулся сразу: боится, когда клиент скандалит!

Действительно, глупо купился. Пришлось выкручиваться:

— А и неплохо бы репой посыпать, отличный овощ. Были времена, за эту репу, знаешь…

— Вспомнил! Мало ли какие были! Скучный он, твой овощ. Пусть его вегетарианцы пользуют!

А у мамы в дневнике тоже, как до войны смеялись над вегетарианской столовой. Все на свете повторяется.

Но про дневник он Стеше не собирался говорить: недостойна она знать про дневник. Хотел было объяснить язвительно, что «пользовать» означает вовсе не «пользоваться», а «лечить» (сам раньше не знал и позорился, пока не узнал от одного врача, тоже сверхмарафонца, — интересный факт в языке: звучит одно, а означает другое), но Стеша убежала в зал, а когда появилась снова, уже охота пропала.

К тете Жене в посудомоечную Вячеслав Иванович зашел позже обычного. Та уже успела принять пару своих коктейлей.

— А-а, все за объедками ходишь, прибедняешься. Да отруби ты коровью ногу и волоки своему троглодиту!.. Ты ветеранов не застал наших, самого Антона Григорьевича! Тот сам рассказывал, как примет «любезничка». Графинчик у него был любимый, «любезничком» называл. Тут в блокаду столовка была для прикрепленных. Сам рассказывал, как они котлеты выгадывали. В котлету же, сам знаешь, чего ни положи — это как в формовой хлеб. Потому я с тех пор беру только круглый: круглый честнее… Так котлеты они выгадывали.

А тогда за котлету… «Понимаешь, говорит, Женька, я тогда был бог. Нити судеб держал. Было мое время, да кончилось…» Антон Григорьевич…

Вячеслав Иванович ответил с ненавистью:

— Мародер твой Антон Григорьевич! Стрелять его надо было!

Как у мамы написано? «С радостью бы своими руками», так?

— Как посмотреть. Другие благодетелем называли. На всех-то никогда не хватает. Значит, кому-то.

— Из-за таких и не хватает!

— Ну уж ты… Да разве он Бадаевские склады сжег?

Склады-склады! Сколько он слышал про эти склады. Когда-то сам верил. Пока не вычитал поразительный факт, что на этих складах запасов на неделю. Написал сам уполномоченный Ставки по продовольствию, Павлов фамилия.

— Склады-склады! Ничего бы не изменили эти склады! Ничего там не было, никаких запасов!

— Что ты знаешь! Да там, если хочешь знать, сахарные реки текли.

— Ну и что? А знаешь, сколько сахару нужно на день такому городу? Если и лежало тонн пятьдесят, ничего бы не изменило. А расплавить эти же пятьдесят тонн — потечет тебе река!

— Что ты мне высчитываешь! Люди-то знали! Землю потом эту бадаевскую копали для себя и на рынке продавали.

Вячеслав Иванович помнил, что спорить с женщиной— занятие бессмысленное, но все-таки не удержался:

— Да ты сравни: сколько нужно городу — и чего там в земле накапывали! Все равно как для одного человека сто тысяч — богатство на всю жизнь, а для городского бюджета — вроде десяти копеек.

— Люди-то знали! Спроси кого хочешь: не сгори склады, и твои бы сейчас жили, и моя Виолетточка.

Это уже показалось личной обидой.

— Ты моих не тронь! Они честно жили и честно умерли, не как твой мародер этот, которым ты восхищаешься!

— Да кто же говорит… Господи… Да разве я…

— Вот именно, что ты! Говорить с тобой! И объедков твоих не нужно!

Вячеслав Иванович швырнул мешок с огрызками и ушел, не слушая извиняющейся скороговорки тети Жени.

Стал резать картошку соломкой, чтобы успокоиться— так хорошо еще, что палец не отхватил.

А успокоился в конце концов на тех же мыслях: о родных, о дневнике, о рассказе брата, о его шахматном анализе… Да, об этом анализе, о новом найденном ходе! Ведь последняя приписка — она как завещание. И прямой долг Вячеслава Ивановича — исполнить завещанное братом. Чтобы не пропала его идея, чтобы найденный ход был сделан в каком-нибудь крупном турнире, был замечен! Возможно, тогда о Сереже напишут в шахматном журнале, вариант назовут «системой Сальникова»! Только нужно подумать, кому отдать записи брата. Ботвинник больше не играет. Конечно, можно послать Карпову, но было бы естественнее, чтобы найденный во время блокады вариант применил ленинградец! И тут Вячеслав Иванович очень кстати вспомнил приятный факт, что ленинградский школьник недавно стал чемпионом мира среди младших юношей. В шестнадцать лет. И самое поразительное — фамилия его Салов! Вот он и есть самый законный наследник Сергея Сальникова.

Вячеслав Иванович выбрал время и вышел в зал поговорить с метром Сергеем Ираклиевичем: тот считался высшим шахматным авторитетом не только что здесь, в «Пальмире», но чуть ли не во всем управлении. Ну и знает всех на свете, «весь Ленинград», как любит сам повторять. Ради появления в зале Вячеслав Иванович снял халат и колпак, накинул пиджак, — иначе начнутся пьяные приветствия: «Эй, шеф! Присядьте, за ваше здоровье!» Вячеслав Иванович не любил клиентов с купеческими замашками.

Сергей Ираклиевич стоял около буфета и обозревал зал, как поле битвы. Оркестранты, к счастью, отдыхали: в сегодняшнем настроении их грохот был бы особенно неприятен Вячеславу Ивановичу. Буфетчик Арсений, любивший, чтобы его называли коротко на английский манер Арсом, перегнувшись через стойку, что-то подобострастно говорил метру. Вячеслав Иванович без стеснения прервал Арса:

— Серж, тут к тебе вопрос не по службе, а как к нашему Капабланке.

Метр и правда похож на постаревшего, оплывшего Капабланку — когда-то был красавцем, рассказывала тетя Женя.

Сергей Ираклиевич выслушал со снисходительным видом, но Вячеслав Иванович не обижался: знал, что на работе у метра всегда такой вид, словно он надевает снисходительную маску вместе с фраком.

— Да-да, этот Салов неплохой мальчик. Время покажет, сам-то я во всех этих вундеров и киндеров не

очень верю. Но неплохой мальчик. Тебе надо к его тренеру; к Вене Кондрашову. Сейчас я тебя научу. Сейчас

он, не знаю, то ли в отъезде… Или ушел в подполье. Он у нас бывает, но как неправильная звезда: заранее

не вычислишь. У меня где-то его телефон…

Сергей Ираклиевич достал из фрака свою знаменитую записную книжку — ту самую, в которой весь Ленинград. Между прочим, Вячеслав Иванович удивился, что во фраке, как в обычной нормальной одежде, есть карман, — как-то раньше не замечал.

— Ага, вот. Пиши.

— Как его полностью?

— Веню? Откуда я знаю. Вениамин, надо думать.

— А отчество? Не могу же я к незнакомому без отчества.

— Понятия не имею. Скажи, что от меня.

Если бы Вячеславу Ивановичу нужно было какое-то отолжение от Кондрашова, он бы еще усомнился, звонить ли, не зная отчества, но ведь он сам собирался желать Кондрашову ценный подарок — новинку в дебюте, ни больше ни меньше! — а потому можно было обращаться непринужденно.

— Ладно, обойдусь без отчества. В случае чего, неудобно будет тебе.

— Мне всегда удобно.

Сразу же Вячеслав Иванович и позвонил — из кабинетика Емельяныча.

Долго раздавались гудки в трубке. Вячеслав Иванович разглядывал схему разделки говяжьей туши и лениво думал, разделывают ли лося так же или как-нибудь иначе. Раз десять прогудело, он уже хотел вешать трубку, когда послышался мужской голос:

— У телефона.

Прозвучало не очень внятно, словно мужчина дожевывал кусок, — вообще-то и естественно, время вполне ужинное.

— Мне нужно Вениамина Кондрашова.

— Собственной персоной.

В голосе послышалось удивление, и еще явственнее стало, что Кондрашов и в самом деле только что прожевал.

— Извините, что я не знаю отчества. Мне ваш телефон дал Сергей Ираклиевич, метр из «Пальмиры», а он и сам не знает.

— А-а, милейший потомок Багритидов! Вениамин Леонардович, к вашим услугам.

— Вениамин Леонардович, у меня такое дело: после моего брата остались шахматные записки. По теории. Мне они ни к чему, вот я и хотел бы передать их вам. Для вашего ученика, для Салова.

— Записки? А как фамилия вашего брата?

— Сальников. Но он умер давно, во время блокады. А нашлись только сейчас.

— Сальников… Сальников… Не помню среди довоенных мастеров.

— Он не успел стать мастером, потому что умер совсем рано.

— Вот что… Но занимался теорией в столь раннем возрасте? В смысле, вносил вклад?

Вячеславу Ивановичу показалось, что в голосе Кондрашова ирония. И ответил уверенно и резко:

— Да, вносил!

— Понятно-понятно… Ну что ж, спасибо. Всякое даяние — благо. Так вы хотите их мне вручить?

Вячеслав Иванович хотел швырнуть трубку, но сдержался: пусть пока не верит, прочитает — тогда загорится!

— Да.

— Видите ли, я только что с дороги и слегка приболел, потому не выхожу. Если бы вы смогли занести… Живу я в центре, на Саперном.

— Занесу. Завтра, если можно.

— Давайте завтра. Часов этак в семь.

Завтра Вячеслав Иванович собирался узнавать в справочном адрес Дубровицкой, а в случае удачи и пойти к ней — и вот теперь другой план. Варианты разветвлялись, как в шахматном анализе. Но внутренне Вячеслав Иванович даже обрадовался, что есть предлог немного отложить знакомство с этой противной тетушкой, шоколадницей, как он ее уже звал про себя: ведь ничего приятного разговор с нею не сулил, а у Кондрашова его ожидал триумф.

Никакого торта он к Кондрашову брать не стал, пусть тот сам в благодарность выставляет чего-нибудь. Поколебался, брать или не брать Эрика, — и решил взять, чтобы Кондратов сразу увидел, что к нему пришел человек солидный, а не какой-нибудь проходимец.

Лестница к Кондрашову оказалась черная; при появлении Эрика спаслись в подвал несколько кошек.

И дверь квартиры поцарапанная, необитая, — тренер чемпиона мира, хотя бы и среди юношей, мог бы жить получше. Сам же Кондрашов и открыл. Он оказался худым и высоким, словно мастер не по шахматам, а по баскетболу. Но хоть одет в хороший халат, привез откуда-то из поездки, не иначе.

— Вы тот самый, который вчера звонил?

Голос звучал тихо и вяло, словно Кондрашову не хватало энергии выталкивать воздух из узкой груди так

высоко вверх — в гортань.

— Да. Вы разрешите, я с псом. Он все службы знает, посидит спокойно.

— Пусть посидит.

Кондратов не выказал обычного восхищения, с которым ну буквально все при первом знакомстве смотрят на Эрика.

— Вы и сами раздевайтесь.

А Вячеслав Иванович и не ждал приглашения, уже расстегивал пальто.

Внутри квартира все же выглядела получше, но не так, как должна была бы, по понятиям Вячеслава Ивановича. Видно, Салов — первый ученик, которого Кондрашову удалось вывести на высокую орбиту: еще не успел поездить, обзавестись. Кабинетик совсем маленький, и все равно книги не полностью закрывали стены — а должны были бы до потолка, на темных дубовых полках, и сами книги больше темные, старинные, — вот это стиль для кабинета!

— Ну, показывайте, что у вас, — вздохнул Кондрашов, усаживаясь на простой жесткий стул и Вячеславу

Ивановичу пододвигая такой же.

Вячеслав Иванович достал драгоценную тетрадь.

— Вот. Чтобы вы посмотрели, что это подлинник.

А для вас я снял копию, чтобы оставить.

Два часа сегодня он трудолюбиво переписывал всю эту шахматную алгебру: некогда уже было к машинистке, да и нельзя ей доверить — наделает опечаток, а в шахматах нужна абсолютная точность! Переписал крупными печатными буквами и цифрами, так что читалось легче, чем в типографской книге.

Кондратов взглянул на подлинник только мельком — явно из одной вежливости, — сразу взялся за копию.

Вячеслав Иванович смотрел, как тот читает, и представлял, какие скоро появятся статьи о блокадном мальчике, совершившем настоящий творческий подвиг, о трагически погибшем большом таланте, погибшем, но успевшем оставить людям частицу своего вдохновения.

Читал Кондрашов минуты три, не больше. И протянул Вячеславу Ивановичу красиво переписанную копию.

— Знаете, это совсем детство. Даже не на уровне первого разряда. И нового совсем ничего. Хоть и для

того времени. Жалко, но такое дело.

Вячеслав Иванович вскочил с жесткого стула.

— Да вы же совсем не рассмотрели! Вы и шахматы не расставили!

— По такому случаю мне расставлять не нужно. Так что все это очень трогательно, но практического значения не имеет.

— Да вы представьте, в каких условиях это писалось! Голодный мальчик! При коптилке! Чернила замерзли! И не о хлебе думает, а о шахматах. Чтобы людям осталось! Вы читали приписку?!

— Да-да, я же согласен: очень трогательно. Но в партии имеет значение только сила хода. Кто нашел, при

каких обстоятельствах — не имеет значения. Если бы победы присуждались в зависимости от душевных качеств игроков, тогда другое дело. А так — только сила хода. Вот он написал: «белоэмигрант Алехин». Помилуйте, кто сейчас об этом помнит? Остались блестящие партии, которыми мы наслаждаемся, — вот и все, остальное не имеет значения. Так обстоят дела. Жаль, что разочаровал вас, но ничего не поделаешь.

Кондрашов встал — дал понять, что разговор окончен. И чаю не предложил.

Вот и триумф… Вот и талант…

Уже на улице Вячеслав Иванович усомнился: а что, если Кондрашов обманул? Понял, что имеет дело не с профессионалом, и решил присвоить вариант? Ничего не записывал? Но у шахматных мастеров всегда колоссальная память, целые партии знают наизусть — прочитал и запомнил. И теперь выдаст за собственную новинку! Нужно для контроля показать еще кому-нибудь. Кому? Через Сергея Ираклиевича больше нельзя (кстати, чьим потомком назвал его Кондрашов? Какой-то знаменитости? Сам Серж никогда не хвастал, своих шахматных знакомых у Вячеслава Ивановича не было. Но нужно кому-то показать, чтобы не оставаться в дураках!

 

7

Сергея Ираклиевича не очень хотелось видеть на следующий день на работе: ведь может начать расспрашивать, что сказал Кондрашов. Высказать подозрения, что тот хочет украсть вариант? Так пока никаких доказательств. Признать, что брат оказался никаким не юным талантом? Себе в этом не хотелось признаться, не то что Сержу.

Ну а с утра, когда заходил в мясной холодильник, поинтересовался, конечно, лосятиной. Чуть этот интерес не стал боком: на полу в камере положены деревянные решетки, и вечно они скользкие от крови и жира, потому что сколько ни ругались, а грузчики волокут туши, а не несут как положено, — ну Вячеслав Иванович и поскользнулся, ступив неловко, едва успел ухватиться за торчащую коровью ногу; полутуша от рывка съехала на пол, но он зато устоял, только чистый рукав приложил к говяжьему боку. После этого бы уйти, но Вячеслав Иванович поднял съехавшую тушу, посадив при этом еще и пятно на животе (до чего тяжелая штука — мясо!), потому что иначе не ощупать нижние, перещупал все — лосятины не было. Забрал, значит, приятель Борбосыча, так нужно было понимать?

Так бы Вячеслав Иванович и понимал, но часов около пяти, во время обычного затишья зашла к нему на кухню тетя Женя. Она здесь появлялась очень редко, стесняясь своего замызганного халата. И на этот раз тоже остановилась в дверях и стала делать Вячеславу Ивановичу знаки. Тот подошел с недовольным видом:

— Ну чего?

— Ты — чего? Бросил тогда мешок и с глаз. И сегодня не идешь. Чего надулся, как мышь на крупу? Троглодит твой что — больше есть не просит?

Вячеслав Иванович и сам не очень понимал, чего он обиделся позавчера на тетю Женю, но что обиделся — помнил, потому и не шел. Но смягчился, раз уж явилась сама.

— Да закрутился. Зашел бы еще.

— Во, смотри, чего тебе набрала. Пленки!

Мясные пленки — это, конечно, для Эрика лучший подарок. Вячеслав Иванович совсем смягчился.

— Ну, удружила, тетя Женя. Где достала? Пленки ж не по твоему цеху проходят!

Пленки бывали в разделочной, но Вячеслав Иванович часто не успевал уследить, и их растаскивали — у всех почти собаки и кошки.

— Да уж побеспокоилась ради твоего троглодита.

Со вчерашнего оставили.

Вячеслав Иванович не удержался, сунул руку в мешок— что за черт, пленки на ощупь были какие-то необычные. Ну ясно: лосиные! Вот куда девалась лосятина! Вот так приятель, сдавший на хранение!

— Кто это тебе оставляет?

— Да уж оставляют. Не без добрых людей.

Тетя Женя когда и знает, лишнего не скажет. Да и не так уж хотелось Вячеславу Ивановичу узнать. Ясно, что дела Борбосыча, а в них-то Вячеслав Иванович и не хотел вникать. Только прикинул для себя, что чистый выход из той полутуши кило сто, не меньше, да если из килограмма по десять порций, да за порцию рубля по два…

— Ладно, тетя Женя, спасибо тебе от Эрика. Гав-гав-привет.

— Другой раз заходи сам. А то как красна девица.

Мимо пробежала цыганистая Стеша, прыснула на ходу:

— Со старухами любезничает! Ой не могу, помру!

Тетя Женя плюнула вслед:

— Девицы нынче, тьфу ты, господи!

— Нашла девицу. Пробы негде ставить.

Вячеслав Иванович отнес мешок с пленками в раздевалку, еще раз пощупал — не потому, что сомневался в их происхождении, а чтобы прикинуть, как было выгоднее пустить лосятину. Холодной — вряд ли: в заливном специфический лесной запах скрадется; рублеными бифштексами неплохо бы или натуральными — это само собой. Но выход больше, если рублеными. Да, пожалуй, и жирновата лосятина для натуральных… А следует из этого, что не только со своими холодными закусками махинирует Борбосыч, значит и со сменщиками Вячеслава Ивановича дружно спелся. А реализация— через зал. Вячеслав Иванович живо представил всю механику: доверенный официант с многозначительной гордостью сообщает: «Только что завезли лосятинку, еще не успели вписать в меню». И начинаются ахи: «Прямо из леса! Настоящее мясо! Не помоями откормлены!» Хватают, кто и не пробовал никогда, кого потом будет воротить от запаха этого настоящего мяса из леса, — но заказ уже сделан… И снова сами собой закрутились подсчеты: чистый выход… да если из килограмма… да за каждую порцию… И очень было обидно, что хапают и не попадаются! Потому что, выходит, можно столько намолотить за один день легкой работы… Нет, Вячеслав Иванович предпочитал спокойный сон, но тем более обидно: Борбосыч со своими подручными стригут мешками капусту и точно так же спят в своих постелях, как честные люди, которые ради спокойного сна отказывают себе… И невольно мысль перекинулась на Зинаиду Осиповну Дубровицкую, на шоколадницу: пережила зиму сорок первого, эвакуировалась, может быть, и сейчас жива, а честные родители Вячеслава Ивановича умерли. Нет, не так просто обстоит дело со справедливостью.

А Борбосыч то и дело попадался на глаза — словно нарочно. Сел Вячеслав Иванович перекусить в весовой— она давно уже не весовая, потому что закладку теперь делают отдельно по цехам, а в бывшей весовой поставили столики для своих, и шкаф с поваренными книгами (директор, прозываемый Ходячим Параграфом, называл этот скромный шкафчик «библиотекой специальной литературы»!), и шахматы, но попрежнему зовется весовой, — так Борбосыч сразу же подсел, угостил бужениной своего изделия. И фирменный хрен у них хорош — на винном уксусе. Жалко, все удовольствие испортилось из-за едкого запаха Борбосыча. Неужели сам он не замечает? А как терпит жена? Сказала бы хоть она! И ведь есть способы очищения организма: голодание и тот же бег. Но Вячеслав Иванович советов Борбосычу подавать не собирался: поделом вору и мука! Если ОБХСС не может восстановить справедливость, пусть хоть сама природа наказывает!.. А Борбосыч потом еще бодро мелькал зачем-то в разделочной. Когда же Вячеслав Иванович уже переодевался уходить — тот тоже. Пришлось выйти вместе.

— Хорошо на воздухе! — потянулся Борбосыч.

Кто бы говорил про воздух! Вячеслав Иванович ничего не ответил, но Борбосыч не смутился.

— Здесь, и то. А в лесу! Ты не охотник?

— Нет.

— Зря. И для здоровья, и выгодно, между прочим. У меня друг лося отстрелил, а мясо принимают по четыре рубля, что ли. А в матером килограмм триста. Так можно же хоть каждую неделю: у него друг в охотин-спекции, там этих лицензий! И если на одну двух повезет завалить — тоже никто не заметит. Завалят — и сразу печенку на вертел! Мясо сдадут, а уж печенку — извините. Не хочешь съездить?

— Нет. Не люблю охоту.

— Зря. Или ты гуманист животный? А они, если хочешь знать, вредные: истребляют лесопосадки, так что на их отстрел план. А я поеду.

Вячеслав Иванович хотел было сказать, что от запаха Борбосыча все звери разбегутся, да не стал.

— А пес у тебя знаменитый — ему не хочется?

— Он служебный, не охотничий.

— Служебный — не служебный, все равно собака. Значит, хочется ей погонять зверя… Я и не видел ни разу твоего знаменитого. Ты ведь тут рядом живешь?

— Да.

— Показал бы, раз такой случай, а то мы редко идем вместе.

Вот прилип!

— Поздно уже, я сразу спать.

— Я ж в гости не прошусь. Но выведешь ты его перед сном?

Мертвая хватка у человека!

— Выведу на пару минут.

— А мне больше не надо. Я здесь внизу подожду.

— Жди, если время лишнее.

Вячеслав Иванович нарочно повозился дома минут десять, хотя Эрик скреб дверь от нетерпения. Вывел наконец— Борбосыч стоял на том же месте, как статуя!

— Вот он какой красавец! — запричитал Борбосыч. — Изваяние, а не пес!

Ветер подул от Борбосыча к Эрику, и Эрик громко, совершенно по-человечески чихнул. И еще раз. И еще. Вячеслав Иванович расхохотался. До сих пор Эрик никогда так не чихал, а тут не выдержал аромата.

— Чего это с ним? — засуетился Борбосыч.

— Ничего, пусть… — кое-как между хохотом выговорил Вячеслав Иванович. — Пусть… Знаешь факт, что раньше не курили, а нюхали?.. Пусть… Вот и он, как старый князь, чихает… Какой-нибудь Потемкин или Меншиков…

Эрик чихнул еще несколько раз подряд, а потом потянул Вячеслава Ивановича и встал с наветренной от Борбосыча стороны — сообразил.

Эрик прочихался, и все успокоились: Вячеслав Иванович перестал хохотать, Борбосыч — суетиться. И снова запричитал:

— Изваяние, а не пес! С него надо портрет снять! Есть такие художники — специально по зверям и животным. Я с одним знаком, сколько раз приставал: «Как бы мне как певцу всех зверей краба достать для портрета?» А сам, небось, нацелился на салат. Кто что имеет с работы. У меня зять делает медицинскую науку на кроликах — у них, значит, каждый день кролики на обед. Я расскажу этому художнику по зверям про твоего красавца — глядишь, и в музее повесят. Нет, ну прямо изваяние!

— Зачем? Не нужно никакого портрета. Хватит с него цветных слайдов.

— Слайды, может, и красивее, между нами. Но настоящая картина — фирма! Да ты не беспокойся, он никаких денег не возьмет. Для себя спишет и выставит на выставке.

Вячеслав Иванович и правда не любил бросаться зря деньгами: хоть и не бедный, а таких даровых, как у Борбосыча, у него нет. Но не любил, чтобы ему кололи глаза бережливостью. И тут же выдал Борбосычу в ответ!.. Вообще-то он давно берег один интересный факт специально для Борбосыча, но не было случая сообщить: переход нужен к факту. А тут с досады переход сразу и придумался:

— Такой же пес был у самого короля Генриха Четвертого, который сказал, что Париж стоит обедни. — Это Вячеслав Иванович только что выдумал — про пса. — Между прочим, интересный факт: от него, от короля, ужасно пахло потом; говорили, что, если бы он не король, с ним бы не пошла ни одна баба. — А вот это уже факт, вычитал своими глазами.

— Вранье! — рассмеялся Борбосыч. — Понимающая женщина только с таким пойдет: от настоящего мужика и должно разить козлом. Да я любой свистну!

Выходит, все он про себя знает! И не смущается, доволен собой.

— Ой, Суворов, спасибо, рассказал: теперь везде буду хвастать. Мне бы еще такого, как Эрик, — и буду совсем как тот король! А? Как насчет щенков? Записываюсь первым!

— Он во всем Союзе один такой. Нет для него суки, чтобы щенки в отца.

Вячеслав Иванович попытался сообщить этот факт с обычной гордостью, но не очень получилось: он привык забивать любого в разговоре, а Борбосыч записал один — ноль в свою пользу! Такой отличный факт на него истратил — и зря.

— Как это нет?! В Греции все есть! А уж у нас— тем более! Среди необъятных просторов — да такой суки не отыскать? Найдется! Доставим ему невесту хоть с Сахалина. Скажу друзьям, те — знакомым, потом друзьям знакомых — найдется! Ну побежал, правда, что поздно. И я тебе говорю, Суворов: найдем невесту! Недооцениваешь ты меня. И на щенка я первый! Чтобы как тот король!

И махнул рукой пустому такси.

Такси ехало по другой стороне Садовой, на ветровом стекле опущена табличка: «В парк». Но ради Борбосыча тотчас развернулось…

Да, счет в пользу Борбосыча. И не один — ноль, а пожалуй, что и два.

Вячеслав Иванович не любил проигрывать, редко проигрывал и оттого еще сильнее разозлился на Борбосыча. Что же получается: тащит нагло сколько хочет, и все для него, все к услугам? Хоть такси, хоть королевские собаки? И женщины на нем виснут, на козле вонючем?

А если бы сказать прямо в лицо Борбосычу, что тот вор? Не смутился бы! Точно, что не смутился бы. Да он и сам клонил к тому, иначе зачем все разговоры про лосиную охоту, про лицензии? Говорят, девушки за неделю вперед знают, когда им сделают предложение. Вот и Вячеслав Иванович чувствовал себя, как девушка: Борбосыч готовится сделать ему предложение, и предложение куда значительнее, переломнее для всей жизни, чем женитьбы-замужества! Конкретно: войти в долю с лосятиной; а если принципиально: променять честность на бешеные деньги. А если бы Вячеслав Иванович ответил, что выбирает спокойный сон, Борбосыч только рассмеялся бы: ведь не первый год ворует — и спит, похоже, лучше, чем Вячеслав Иванович.

Но и сам же Борбосыч начинал когда-то. Интересно, он колебался, перед тем как первый раз вступить в дело? Трудно его представить колеблющимся…

Вячеслав Иванович забыл на время, как, читая дневник матери, представлял мародера, которому мать отдала обручальные кольца, в виде Борбосыча. Забыл — и вдруг разом вспомнил! И разозлился на себя: ведь шел с ним до дому, разговаривал — хотя и сухо, хотя почти против воли, но разговаривал! Конечно, Борбосыч— не тот блокадный мародер, но порода та же.

Только вот был бы сейчас жив сам Вячеслав Иванович, если бы не два кило риса, два кило сахара и буханка белого хлеба, полученные в самом страшном декабре за обручальные кольца? Все перепутано в мире.

Вот и Зинаида Осиповна, справку о которой он закажет завтра с утра: Зинаида Осиповна, которую он заранее презирает, — никуда не деться от того, что она растила сестру, а может, и вырастила. Да, все перепутано.

И не мог осудить Вячеслав Иванович ее мужа, устроившегося на шоколадный завод. Естественно, что и сам подкреплялся, и жену поддерживал. Это естественно. И если бы они чуть-чуть помогли тогда Сальниковым, навсегда бы остались любимыми дядей и тетей. Ну, не помогли, ну, у самих было мало — и это естественно. Неестественное начинается, когда жрала шоколад на глазах у полуживых племянников…

Короткий миг внутренней примиренности с Зинаидой Осиповной прошел. Вячеслав Иванович укрепился в презрении и ненависти к ней. С тем и пошел с утра в справочное.

Да какая к черту справедливость! Оказалось, жива шоколадница до сих пор и здравствует. Ни от голода не умерла, ни от обжорства. Живет себе в конце улицы Чайковского, гуляет, небось, там по соседству в Таврическом саду.

Конечно, и мысли не было, чтобы идти с тортом! С пустыми руками, только с пустыми! Поколебавшись, не взял и Эрика, ведь предстоит поход как бы на неприятельскую территорию, так не подумала бы вздорная старуха, что он боится и привел пса как телохранителя! Зато постарался одеться: вельветовые брюки, замшевый пиджак (все добыто в служебной раздевалке— ну прямо не жизнь, а сервис!) — чтобы сразу видели, что он ни в чем не нуждается, ничего ему от родственников не нужно.

Ну и пошел наконец. Рассчитал так, чтобы прийти к семи: и больше всего шансов застать дома, и культурное время для визита. Узнал он заодно и телефон, но невозможно же объяснять по телефону, кто он и что ему нужно! Нет, нужно идти лично. Как это у какого-то князя? «Иду на вы!» (Странный вообще-то факт: предупреждать врага, чтобы тот приготовился. Звучит героически, а на самом деле глупость.)

На двери квартиры в беспорядке торчало несколько кнопок, — ага, шоколадница живет в коммуналке, ну, так ей и надо! Вячеслав Иванович нашел звонок с ее фамилией — простая бумажка под стеклом, да еще криво надписана — и длинно позвонил.

Он ждал старческого шарканья, но приблизились легкие молодые шаги, дверь открылась… и уже после этого молодой, чуть хрипловатый голос (курит, пороть некому!) спросил:

— Ой, то есть, кто там? Нельзя же открывать не спрашивая, ведь правда?

Вячеслав Иванович стоял, настроенный на враждебный разговор, и вдруг это «ой… то есть… ведь правда?». Такое же ощущение, как если бы прыгал с трехметрового обрыва — и встретил землю в полуметре.

Он рассмеялся довольно нервно и сказал:

— Ведь правда, нельзя. Закройте и спросите.

Теперь она рассмеялась — но искренне и открыто.

— Ладно, грабьте, чтоб другой раз варежку не разевала.

Лампочка освещала ее со спины, свет пробивался сквозь ее русые волосы, отчего голова словно была окружена нимбом. Конечно, это не сестра. И Вячеслав Иванович вдруг почему-то порадовался, что не сестра.

— Як Зинаиде Осиповне.

— Ах, к бабушке… — И разочарованно: — Нет, почему, если вдруг гость, то к бабушке?.. Нет, не подумайте, это я подумала, что вы от папы.

— Я бы с удовольствием, но я не знаю вашего папу.

— А я подумала, что знаете. Вы похожи на переодетого летчика.

Вот так: готовился к скандалу, а нарвался на комплимент.

— Я переодетый, но не летчик.

Внучка Зинаиды Осиповны вздохнула и посторонилась.

— Заходите к бабушке.

Давая дорогу, она повернулась боком — и свет из прихожей резко обрисовал ее большой живот. Малоопытный в таких делах Вячеслав Иванович решил, что она примерно месяце на седьмом.

Теперь разочарован был он.

К беременным Вячеслав Иванович испытывал чувство не то чтобы брезгливости, но отчужденности. Состояние это казалось ему не совсем приличным, что ли, — вероятно, следствие ханжеского воспитания, когда за вопросы о свойствах полов немедленно выгоняли из класса, а необходимое образование преподавалось старшими мальчиками, притом с невероятными искажениями и преувеличениями. То есть умом он понимал, конечно, что ничего неприличного в беременности нет и быть не может, но детское табу все еще сидело внутри.

Ну а уж в чем были согласны ум и чувство, так в том, что состояние это делает женщину неженственной, исключает всякую возможность увлечения, ухаживания.

Вячеслав Иванович снял пальто, уклонился от попытки беременной внучки принять тяжелое пальто, сам повесил его на переполненную вешалку — тут висели и плащи, явно зимой не надеваемые, и какие-то обожженные куртки, в которых только мусорные ведра выносить, — и пошел вслед за женщиной в глубь квартиры. Коридор был узкий, темный, с поворотами — такие коридоры только и встретишь в старых петербургских домах. Вячеслав Иванович шел и злорадно повторял про себя: «Так ей и надо, шоколаднице!» Наконец дошли до двери, где вместо верхних филенок были вставлены матовые стекла, сквозь которые в коридор пробивался голубой свет. Женщина приоткрыла дверь и сказала довольно громко:

— Бабуля, тут к тебе!

И сразу, не дожидаясь ответа, распахнула дверь перед Вячеславом Ивановичем.

Над столом висел огромный голубой абажур — это первое, что бросилось в глаза. Парашют, а не абажур! Потом — красноватые язычки лампад в дальнем от входа углу. И потом только — старуха в глубоком кресле, одетая не то в просторную белую блузу, не то в ночную рубашку.

— Вот, к тебе молодой человек, бабуля.

— Кто тут ко мне? Идите, идите сюда! — быстро и чуть нараспев заговорила старуха, рассеивая первое впечатление дряхлости и немощи, происшедшее, вероятно, от глубокого кресла и подобия ночной рубашки.

Вячеслав Иванович подошел.

Старуха и точно была словно с постели: причесана кое-как, расплывшееся лицо казалось скорее помятым, чем морщинистым, и под блузой-рубашкой угадывалось жирное бесформенное тело. Ноги были прикрыты пледом — видно, служили ей плохо, а то и вовсе отказали. («Так тебе и надо, шоколаднице!») Но смотрела она с живым интересом и улыбалась приветливо, частя своим полунапевом:

— Ко мне! Надо же, ко мне! Вот оказия! Старуха понадобилась.

Внучка вошла следом за Вячеславом Ивановичем, и тот мстительно решил, что выложит тайны Зинаиды Осиповны прямо при любящей внучке (надо слышать как та произнесла: «Бабуля»!). Бывшего адвоката и работника кондитерского фронта не было видно, и не было видно никаких следов, указывающих на его существование, так что Вячеслав Иванович сразу уверился, что Зинаида Осиповна вдовеет.

— Старуха понадобилась, надо же! Ну садитесь, садитесь! Давайте чайку, да? Аллочка заварит.

Вячеслав Иванович когда-то вычитал из «Графа Монте-Кристо», что в доме врага нельзя принимать угощение, и это правило чести произвело на него впечатление. Поэтому он ответил:

— Спасибо, я не могу: только что ел, наелся.

— Ну-у, чего там, чайку!

— Нет, никак не могу.

— Как хотите. А может, надумаете? Аленька, поставь на всякий случай.

Если бы угощал Вячеслав Иванович, он бы привел неотразимый довод: «У меня настоящий цейлонский!» Но откуда здесь такому!

Внучка вышла.

— Так рассказывайте, рассказывайте, зачем старуха понадобилась. Не помню я вас, не встречались.

Вячеслав Иванович подвинул стул так, чтобы оказаться прямо напротив старухи — лицом к лицу. Прочно уселся и сказал негромко, но многозначительно:

— Встречались мы. Я Сальников. Станислав Сальников.

Он ожидал смущения, может быть, неверия, но старуха радостно всплеснула руками:

— Славик?! Вот счастье-то! Живой! Вот судьба! Не зря, значит, молила, услышал господь! А мы думали… Это чудо! Говорят, не бывает больше, а вот вам и чудо! Воскрес, как Лазарь. О, господи… Аленька, Аленька! Ну где же она?!

— Пошла ставить чайник.

— Ах да… Аленька!.. Ну сколько можно ставить чайник?

Она требовала внучку с таким повелительным нетерпением, что и Вячеслав Иванович невольно заразился, поверил, что при возвращении Аллы должно произойти нечто важное.

— Аленька, наконец-то! Ты знаешь, кто это такой? Ты не знаешь и не догадываешься! Это Славик Сальников! Живой! Мы его похоронили в мыслях, а он живой! Вот где чудо! Через сорок лет!.. Да что ты стоишь, как каменный идол?! Поцелуй же родного человека!

Алла бросилась к Вячеславу Ивановичу, толкнула его твердым животом, поцеловала в щеки, потом по-настоящему в губы — и оказалось, что и на седьмом или каком там месяце губы остаются женственными.

— Ну вот и хорошо… Это хорошо, родственно… А я вот третий год безножу. Ну не побрезгуй все же старухой, племянничек!

Вот момент! Поцеловаться с дорогой тетей? Все за то, чтобы поцеловаться: она к нему всей душой, а он сорокалетнее поминать? Растерявшись от неожиданного радушия, Вячеслав Иванович уже шагнул к старухе, а та, сидя, тянулась к нему, подняла руки — и он сделал шаг назад, не смог.

Дневник будто раскрылся перед глазами.

Мать писала, что дорогая тетушка в глаза не сможет взглянуть детям, которым пожалела куска, а та целоваться лезет, старая ханжа! И простить? Ну и что, что давно? Что она, с тех пор родилась заново?

— Я не целоваться пришел, Зинаида Осиповна. Поговорить нужно.

Старуха опустила руки, откинулась в кресле — прямо как в кино про обиженную невинную добродетель.

Вячеслав Иванович снова уселся. Алла подошла и встала около кресла бабушки — словно заступила на пост.

И все же не смог Вячеслав Иванович начать с шоколадной истории. Да и пришел же он сестру искать, а не сводить счеты!

— Что стало с Маргаритой, Зинаида Осиповна?

— Ничего не стало! Жива и здорова Риточка. Выросла, замуж вышла. Вот Аллочка, дочка ее… Вот что в тебе сидит, Славик! В чем заноза! Жива и здорова Риточка. Выжила.

Она снова было потянулась — но робко, не так, как в первый раз. Вячеслав Иванович оставался непримирим.

— Алла дочка ее, значит? И ваша внучка?

Он посмотрел на Аллу, стоящую как на часах у кресла старухи. Нет, нечего жалеть! И спросил отчетливо:

— А она знает?

Старуха ответила серьезно, но без смущения. И распевность куда-то исчезла из голоса;

— Не думала я, что ты живой. Но раз так рассудил Господь… Сейчас она узнает.

Алла стояла все так же, и в этом идиотском голубом полумраке невозможно было разобрать выражение ее лица.

— Понимаешь, Алла, твоя мать — не дочка нам родная со Львом Сергеевичем. Она родная сестра вот Славика, двоюродного нашего племянника, их родители умерли от голода. И он пропал, совсем маленьким. Рита и осталась одна. Ну что делать, мы ее удочерили и выросли. — Она так и сказала: «Мы ее выросли», и только этой оговоркой выдала волнение, а так говорила совершенно ровно, словно бесстрастно. — Выросли как родную. Да ты сама знаешь. Вот так. А сама решай теперь: бабушка я тебе или не бабушка.

— Бабушка! Ой, ну конечно!.. Родная бабуля! Я еще больше!

И она принялась целовать старуху в голову — прямо в волосы, в уши, а потом в лицо — в лоб, в нос… Вячеслав Иванович отвел глаза, как от неприличной сцены, потому что такие быстрые летучие поцелуи предназначены для любовной страсти, а не для родственных чувств.

Вот как все можно выставить: сплошное благородство добрых и душевных Зинаиды Осиповны и как его… забыл. Видно, у Вячеслава Ивановича память устроена, как у Туси Эмирзян, блокадной Туси: запоминает только хороших людей.

Алла выцеловалась и немного успокоилась: подтащила стул к старухиному креслу, уселась рядом и стала гладить заросшую дряблым жиром старческую руку — рукава рубашки-блузы едва доходили до локтей.

А Зинаида Осиповна заговорила прежней напевной скороговоркой:

— Да, вот так все и было, скрывать мне нечего. В детстве не надо было, чтобы Риточка знала про все ужасы и трагедии, пусть бы росла счастливо и безмятежно. И выросла, и стала человеком хорошим. А сейчас взрослая, сейчас пусть узнает. И она тоже рассудит, как Аленька: кто стал родителем по духу, тот по человечеству. Свою плоть всякий возлюбит, а чтобы чужих принять как кровных, тут нужно, чтобы душа пробудилась.

Был у Вячеслава Ивановича момент если не внутренней примиренности, то готовности пощадить, что ли: сорок лет прошло, Риту вырастила, вот и внучка ее любит. Но в последних словах ему послышалось желание старухи умалить его родителей: их любовь, оказывается, примитивная, не заслуживает и доброй памяти, потому что свою плоть возлюбит всякий — почти что прозвучало, что всякая тварь!

— И с фамилией она вашей выросла, так?

— Конечно. Чтобы полное усыновление, чтобы не мучилась детским воображением. Юристы и на девочку— «усыновление». Вот и переехали сюда с Красной Конницы, а то бы нашлась какая баба, нашептала бы с зависти и со злости. Люди, они злые на чужое счастье.

— А Сальниковы, значит, кончились? Как не было?

— А уж это твоя забота, племянничек. Все равно Риточка теперь и не Дубровицкая, и не Сальникова. Калиныч она теперь. Фамилию Калиныч продолжает. Она около него на Камчатке. Напишите друг другу, в чей-нибудь отпуск и съедетесь.

Вот сейчас и выдать! Самое время.

— Немного бы поддержки, помощи, и выжили бы отец с мамой. Особенно мама. Ведь дотянула до середины марта! Может, один кусок бы спас!

— Откуда же тогда этот кусок? Тогда легче ангела господня увидеть, чем этот кусок.

Все бы сейчас сказал Вячеслав Иванович, если бы не сидела рядом со старухой его родная племянница (он впервые подумал этим до сих пор будто и незнакомым словом: племянница!), не гладила дряблую руку. И он смолчал. Не потому, что пожалел. Но ему захотелось, как редко чего хотелось в жизни, чтобы вот так же гладила племянница его руку, — а чего такого, по-родственному! — целовала при встречах так же, как сегодня. Но если сейчас сказать все, Алла не поверит, подумает, что клевета на любимую бабушку, и замкнется, и не полюбит внезапно появившегося дядю. Нет, надо, чтобы она сама поняла, что за душа в ее любимой бабуле!

— Я не знал, застану или что, потому не захватил…Дневник остался после мамы. Записи, которые в самую блокаду. О том, как жила.

Говоря это, Вячеслав Иванович особенно внимательно смотрел на Зинаиду Осиповну. Но не заметил в ней никакого смущения, никакого беспокойства.

— Особенно это тебе, племянница, — вот и вслух наконец произнес: «племянница», — особенно тебе должно быть интересно. Зинаида Осиповна сама все помнит, а ты только по рассказам. А тут живой документ, и не чужой, а что твоя бабушка пережила.

Когда нужно для дела, Вячеслав Иванович не только умел, но и любил схитрить слегка, и потому добавил:

— Теперь у тебя две бабушки стало, вон ты какая богатая.

— Ой, ну конечно, дядя Слава! — Вот уже и «дядя Слава»! — Так замечательно, когда семейные архивы. У нас у одной девочки, я так завидовала…

Для нее почти игра, семейные архивы. Но подумал Вячеслав Иванович это без осуждения, скорее умиляясь наивностью, даже капризностью Аллы. Это было совсем новое для него чувство: умиление слабостью, молодостью, неопытностью.

— Почитай, почитай. Мне-то, конечно: все сама перенесла, всего хлебнула, а ты почитай. Хотя большая была фантазерка, Галочка-читалочка. Ее так с детства звали: слишком зачитывалась, ну и сама начинала свои фантазии тоже. Однажды пришла и рассказывает, как летала на воздушном шаре в Африку. Мы и поверили сдуру, потому что после лета, месяц не виделись. Почитай, хотя написать все можно.

Ага, забеспокоилась! И Вячеслав Иванович поспешил добавить. Это как в драке — не зря же прошел детдомовскую школу! — попал в поддых, сразу добавь, пока враг не продышался!

— В дневнике без фантазий. Я нашел активистку из домкома, она мне про дневник и подсказала. И сама рассказывает все, как в дневнике у мамы. Живая свидетельница. Да вы помните, наверное: Эмирзян Туся.

На это старуха ничего не смогла ответить, ушла в сторону:

— Так что же, чайку бы все же! Ради такого чудесного случая не грех и винца, да нету, давно отвыкла. И Аллочка непривычная.

— Да что ты, бабуля! — Алла засмеялась своим хрипловатым смехом курильщицы. — Я-то уже не маленькая.

— Непривычная. Это у них мода — на себя наговаривать. А вот что бы еще надо: поставить свечку. Потому что чудо, как ни посмотри. Я бы сама, да уже три года вот так… Ты-то как, племянник, бога знаешь или нет?

— Нет.

— Время не пришло, глаза не открылись. А теперь и молодых много, и наука бессмертие души доказывает.

Подобные прения Вячеслава Ивановича не интересовали, он и отвечать не стал.

— Ну как знаешь, как знаешь. Сроки не настали. А ты бы сходила, Аленька, ради меня.

— Схожу, бабуля, конечно, схожу!

Алла вскочила, снова поцеловала старуху в нечесаную голову, но хоть отошла от нее после этого.

— Нет, не могу, ну что мы так сидим! Давайте чаю! Дядя Слава!

Алле Вячеслав Иванович не мог отказать. И впервые за этот вечер устыдился, что пришел с пустыми руками. Выставить бы сейчас для Аллы торт-сюрприз с мороженым внутри! Тем более что удивить ее будет довольно трудно: племянница доставала из холодильника красную рыбу, красную икру.

— Это папа шлет с Камчатки. Вместо писем. Придет лейтенант, оставит пакет: рыба есть, письма нет.

— Тоже интересная новость. Получше письма.

— А мне бы письма! Сама там жила, рыбы этой наелась! А икра вообще — бр-р! Скользкая, как лягушка. Держу для бабули и для гостей.

И она сильным привычным движением придвинула к столу старухино кресло.

А на прощание пришлось-таки хоть слегка, хоть в щеку, а поцеловать Зинаиду Осиповну. Пришлось для Аллы: чтобы не обиделась за свою любимую бабулю, не насторожилась против нового дяди. Скоро сама поймет, что у нее за бабуля, а пока — надо.

В прихожей он задержался, взял племянницу за запястье — жест, о котором мечтал все время, пока пили чай, — и сказал странным горловым голосом, каким говорил, может быть, раза два в пору первой влюбленности:

— Ну, а ты-то как живешь? А то все о прошедшем да о прошедшем. Лет-то тебе сколько?

— Восемнадцать недавно, дядя Слава.

— А голос уже прокурила, — не удержался он от морали, хотя все был готов ей простить, лишь бы чаще слышать ее хрипловатое «дядя Слава». И привычная отчужденность от беременных исчезла: Алле все идет, у нее все иначе!

— А мне нравится. А то не голос был, а расстройство: как у пионерки. Да все теперь курят, чего ж я.

— Ладно. Занимаешься-то чем?

— Учусь на дошкольницу. На дошкольную воспитательницу. Хотела в Герценовский, да пролетела. А-а, все равно. Малыши, может, и лучше.

— А Зинаида Осиповна совсем не встает? Все на тебе?

— А чего делать? Три года. Был жив дед — на нем. Теперь на мне.

— Ловко устроилась!

Не хотел он говорить этого, да вырвалось само собой. Алла сразу насторожилась, высвободила свою руку, отступила на полшага.

— Она не устраивалась, она заболела. Перенесла столько!

Перенесла, оказывается! Тоже — переносчица! Ладно, скоро Алла сама узнает.

— Тебе ж учиться. А скоро — вон. Он кивком указал на ее живот. Но Алла отмахнулась беспечно:

— Тогда-то свобода — декрет!

— Смелая ты. Значит, приходи дневник читать. И просто.

— Ага, приду. — Она рассмеялась: — Ну, кино: здрасьте, я ваша дядя!

Он снова взял ее за запястье и крепко, по-настоящему поцеловал. И снова она толкнула его твердым животом — и даже приятно это может быть, оказывается.

На обратном пути он почти и не вспоминал о старухе— только в связи с Аллой. Совсем еще наивная, хоть и курит и говорит хриплым голосом: не понимает, что старуха ловко устроилась, превратила девочку в сиделку!.. И ребенок будущий… Что-то не чувствуется в доме мужчины, и обручального кольца нет. Готовится стать девушкой-матерью? В наше время ничего страшного, конечно: Вячеслав Иванович не раз слышал о женщинах, которые хотели ребенка, но решительно не хотели при этом замуж (во всяком случае, так утверждали вслух), — но обычно такое желание приходит позже, годам к тридцати… И Вячеслав Иванович тут же вознегодовал на неведомого ему соблазнителя. Родители живут себе на Камчатке, подкинули ребенка под присмотр эгоистичной старухе — и пожалуйста! Был бы раньше рядом он, законный дядя, он бы не допустил! Каким образом он смог бы не допустить — неизвестно, но — не допустил бы и все! Он и о сестре почтинедумал, так был поглощен Аллой. Словно сестра выполнила свое основное назначение: родила дочку — и больше не нуждалась в братской поддержке. Только когда уже пришел домой, подумал, «то нужно все-таки написать Маргарите туда, на Камчатку. Сразу же и написал.

За всю свою жизнь он никогда не писал родственных писем, но постарался, и получилось с чувством, как и нужно:

Здравствуй, дорогая сестренка Рита!

Пишет к тебе твой родной брат. Не сводный какой-нибудь, а родной по отцу и матери. Ты удивлена, но так оно и есть на самом деле. Нас разметала проклятая война, и из-за нее оба мы думали столько лет, что нет у нас ни сестер, ни братьев. Но такой удивительный факт, что мы родные. Я пересылаю тебе копию дневника нашей мамы, который она завела в самое страшное время, и где ты прочитаешь про себя, как мама вдохнула в тебя свою жизнь. А я уже познакомился с твоей чудесной дочкой, своей племянницей…

И еще на три страницы. И хорошо, что он переплатил за срочность и машинистка тут же при нем перепечатала и дневник мамы, и рассказ Сергея, — теперь сразу и приложил к письму. А сам про Зинаиду Осиповну не добавил ни слова: пусть сестра читает и судит. Там в дневнике написано про случай с шоколадом не очень понятно, но, если захочет, пусть сестра пишет и спрашивает.

 

8

Нужно было отвезти обещанную копию и Ракову.

Поехать на свежий воздух очень бы полезно и Алле, ну и вдобавок приятно с нею побыть, приятно и похвастать перед Раковым племянницей, — поэтому Вячеслав Иванович позвонил, позвал. Но Алла сказала, что и в училище своем занята, и бабушку не может оставлять надолго, — вот оседлала старуха! Пришлось ехать без Аллы, и сразу радость от поездки была испорчена. Хотя Алла и пообещала очень скоро зайти, это утешило слабо.

На этот раз он испек для Ракова вафельный торт с безе и орехами — все, кто пробовал, всегда говорят: Совсем как «Киевский»!», чем обижают Вячеслава Ивановича: он-то знает, что его торт лучше «Киевского»!

Входил он к художнику уверенно, чувствуя себя щедрым дарителем: ведь вполне мог и не снимать копию — взять себе дневник по законному праву, и все.

А ведь понимающий человек гордиться должен, если имеет такое! Ну а Раков как раз и есть понимающий.

Эрика он привязал на старом месте у крыльца и, не стучась, вошел в первую комнату с буржуйкой. Буржуйка топилась, но никакой кастрюли на ней не стояло на этот раз. Из мастерской слышались голоса. Вячеслав Иванович снял пальто и, как свой человек, уже раздетым постучал в мастерскую — и даже чуть усмехнулся, услышав мальчишеский голос хозяина.

В мастерской кроме художника оказалось двое гостей: маленькая очень энергичная женщина — ее-то голос и слышался больше всего через дверь — и при ней крупный мужчина, и высокий, и толстый, но рыхловатый.

Все повернулись к Вячеславу Ивановичу, и он гордо поднял коробку с тортом:

— Здравствуйте! Вот, как обещал: полная копия.

Он положил папку с копией дневника на печатный станок и рядом поместил торт.

— Ах, Иван Иваныч! — восхитилась дама. — Что за искусители ходят к вам! А я зареклась против сладкого. И Степе ни к чему.

— Он кудесник! — Раков произнес это с такой гордостью, будто это он сам — кудесник. — Знакомьтесь. Вот только не знаю, каким именем вас и представлять.

— Зовусь по-старому, чтобы не запутать знакомых. А настоящее храню про себя.

— И правильно! — сразу подхватила маленькая женщина. — И правильно делаете! Хотя не знаю, в чем дело, все равно правильно. Помните? «Молчи, скрывайся и храни и чувства и мечты свои…»!

— Не так, Люка: «Скрывайся и таи»— утомленно сказал мужчина.

— Будешь со мной спорить! Я же на всех вечерах декламировала. «Скрывайся и храни». И по смыслу.

— «Таи», — с грустным упрямством повторил мужчина.

— Иван Иваныч, скажите хоть вы ему!

— Мне жаль, но все-таки «таи». — Раков развел руками.

— Да ну, это у вас мужской заговор.

Вячеслав Иванович опасался, что сейчас спросят и его, а он знать не знал, что это за стихи и чьи, — а раз все так уверенно говорят, наверное, стихи известные и не знать их стыдно. Он уже приготовился как-нибудь перевести на музыку, на то, что Прокофьев одну и ту же тему использовал иногда два раза, но Раков вовремя прекратил спор:

— Да подождите, я же вас еще не назвал. Вот очень рекомендую: Людмила Ивановна и Степан Степанович.

«Очень рекомендую» — обычная фраза, а как звучит! Сразу понятно, что интеллигентный человек.

— Ах, Иван Иваныч такой чопорный, все ужасно официально! Все знакомые меня зовут Люкой. Это ужасно: если меня начнут звать вот так, я подумаю, что я стала старая!

— Люка, еще не родился нахал, который бы посчитал вас старой!

— Я ужасно старая, Иван Иваныч. Я ведь слышала Печковского. И сколько раз! Я была ужасная печковистка. С тех пор таких теноров и не было. Ни Монако не сравню, ни Марио Ланца. Господи, какая я была театралка! А потом, когда эти ужасные слухи про него… Я не верила, ну никак! Утешьте меня на старости лет, Иван Иваныч, скажите, что от него не зависело, что он не мог эвакуироваться!

— Зависело, — неохотно сказал Раков. — Ему предлагали не раз. Все тянул и дотянул…

— Ах, ну как сейчас судить?! Наверное, не верил, что придут немцы! Многие не верили… Нет, вы не представляете, какая я была театралка. Представляете, уже блокада, мороз, декабрь — и концерт в филармонии. Приползли дистрофики, сидят кто в шубе, кто в одеяле — но сидят! Фортепианный вечер, клавирабенд! Давал Каменский наш. Вот уж кто был душка. И всю блокаду выступал. Знаете, до войны он был огромный, толстый — больше Степы. А тут вышел — ничего не осталось. Восклицательный знак! Потом лучше, потом стали театры возвращаться. Первым — БДТ…

Надо было бы восхититься: в ту зиму эта женщина шла в филармонию. Но вместо восхищения Вячеслав Иванович раздражался: чудился ему в этом признак позорного благополучия, — уж не вторая ли шоколадница? В дневнике матери о музыке ни слова, маме было не до музыки!

А Люка все стрекотала:

—.. сорок третий год. Знаете, когда стало легче, не до всех дошло. Уже надо оживать, радоваться жизни, и вдруг идет навстречу фигура в каком-то обтрепанном капоте до пят, вся залита помоями, в продранных валенках, и обязательно сверху еще платок крест-накрест, а на руках одеяло сложено, как муфта, и авоська болтается. В зиму сорок первого мы все были примерно такие же, а через год их уже презирали и называли «моральными дистрофиками». Да вообще, «дистрофик» было ругательством… Да что я говорю, Иван Иваныч, вы это лучше меня помните. Вот разве что молодому человеку интересно… О чем я начала? Ах, да, о театрах! Еще был момент: мы со Степой пошли в Малый оперный на «Майскую ночь». И вот в антракте выходит администратор и объявляет, что по решению исполкома — или, может, Военного совета? — в Ленинграде отменена светомаскировка. Овацию ему устроили — как Печковскому до войны! И как дошли домой, я сразу вскочила на стол — и давай срывать эти ужасные шторы! Ой, этот синий цвет их!.. Сорвала, завернулась в них и давай отплясывать какой-то индейский танец! А Степа стоит посреди комнаты, как медведь, только руки растопыривает. Я так ужасно хохотала. И еще, помню, кричала: «Выжили! Дожили!» Тогда только дошло окончательно, что выжили, что все позади! Помнишь, Степа?

Это и Вячеслав Иванович помнил. Их детдом уже полгода как вернулся. Сначала синие шторы вызывали особенное уважение: настоящие ленинградские, на Кубани о таких не имели понятия; и хотя фронт уже был далеко и налетов не было, дежурные каждый вечер по два раза проверяли светомаскировку. Но потом эта игра надоела, и они тоже прыгали и кричали в тот день, срывая синие шторы…

Наконец открыл рот и Степа — и даже с некоторым флегматическим воодушевлением:

— Да, выжили. А я бы не выжил, если б не Люка. Она меня спасла. Я до сих пор никому не рассказывал. Мы пошли к ее родителям на проспект Обуховской обороны. В январе сорок второго. Пешком, другого общественного транспорта не было. Иду, переставляю каждую ногу отдельно — и вдруг почувствовал: не могу дальше, все! Лучше умереть. И не страшно. Идти — страшно, а умереть — не страшно. И сел. А тогда, кто на ходу садился, не вставал. Закон. И все знали, и шли мимо. Люка ко мне: «Ты что?!» А я: «Не могу, иди сама!» И знаете, она повернулась и пошла вперед. Оставила. Я ожидал, она будет кричать, плакать, а она пошла. Мне обидно — хуже смерти. Умирать не обидно, а это обидно: как же так, родная жена — и бросила?! Меньше года как поженились — перед самой войной. От обиды я встал и пошел дальше. И дошел. А там у родителей нас не только кипятком напоили, но и студня дали из столярного клея. Вот.

Вячеслав Иванович и не знал, что его разозлило больше: добровольный идиотизм Степы, уверенного, что жена его таким смелым способом спасала, или бесстыдство Люки, внушившей мужу, что она его вовсе не бросила, а лечила — как это… знакомый врач рассказывал про интересный факт в медицине: шокотерапевтизм. И он не выдержал, спросил с явной насмешкой:

— И вы все вычислили: что ваш муж встанет и пойдет?

— Да, представьте, молодой человек! Потому что я поняла: тут нужна эмоциональная встряска, потрясение! Тащить на себе я его не могла, сама едва шла, а он вон какой. Хоть и худой тогда, но рост-то тот же. А если начну молить, плакать, уговаривать, он только начнет больше себя жалеть — и не встанет. Только потрясение могло помочь! А когда Степа подумал, что я его бросила, это было потрясение!

— Да, потрясение, — важно подтвердил Степа.

— И вы не сомневались, что он встанет?! — Да, представьте, не сомневалась!

— А если бы не встал?

— Не мог не встать! Потому что как раз то потрясение, которого ему не хватало.

Вячеслав Иванович понимал всю бессмысленность своих наскоков — и не мог остановиться. Словно чужая воля управляла его языком:

— Не-ет, это вы потом придумали для объяснения. Или оправдания. А тогда вы просто пошли, без расчета. Потому что было все равно. В то время от голода было все равно.

Да что вы говорите?! Что вы понимаете, молодой человек?! Откуда вам знать?!

И Степа смешно забасил:

— Как вы смеете! Я не позволю! Вы не понимаете!

— Понимаю, — с превосходством сказал Вячеслав Иванович. — Сам все видел. Сидящих этих. Потом и грузили их сидя. Потому что не распрямить.

Наверное, он видел. Даже наверняка. Но вряд ли хорошо запомнил. Но после чтения дневника матери ему искренне казалось, что все понял и запомнил сам.

— Что вы видели?! Сколько вам лет?!

— Как раз достаточно: в ту зиму было пять.

— Что вы понимали в ваши пять лет!

— Понимал. Тогда год не за два шел, а за четыре, наверное.

Зачем было спорить о чувствах сорокалетней давности! Ну пусть бы Степа оставался при своем приятном самообмане. Но нет, Вячеслав Иванович ничуть не раскаивался в сказанном. Ему нравилось разрушать фальшивую иллюзию большого глупого Степы.

А тот все басил:

— Я не позволю! Пользуетесь, что не приняты больше дуэли, оскорбляете безнаказанно.

Господи, о чем вспомнил! Тоже нашелся — Онегин с Ленским.

— Пойдем, Люка, я не могу больше здесь находиться! Я не могу допустить быть под крышей, под крышей…

— Да не переживайте так, Степан Степанович! — В мальчишеском голосе Ракова тоже слышалась легкая насмешка. — Это же не оскорбление, а так — абстрактный спор. Человеческие побуждения — они неисчерпаемы, как строение атома, сколько ни расщепляй, можно идти еще дальше.

— Не надо нам ваших софизмов! — сказала Люка. — Чистые намерения — они всегда останутся чистыми. И не ожидала я, Иван Иванович, что вы станете заступаться за вашего молодого гостя, который пришел и сразу наговорил грубостей. Зачем? Поссорить нас со Степой? Не выйдет! Степа мои мысли знает, как свои, он во мне не усомнится!

— Не усомнюсь и повторю снова: ты меня спасла!

— Ну конечно спасла! — воскликнул Раков. — Он же сам говорит, что если бы не обида, не потрясение, он бы не встал! Кто же спорит! Наш молодой друг просто несколько углубился в психологию, указал нам на сложность мотивировок… Давайте лучше есть торт! Он нам доставит чувства вполне однозначные.

— Нет уж, после всего ешьте сами!

Люка близко прошла мимо Вячеслава Ивановича, нарочито его не замечая, и Степа проделал за нею точно такой же маневр. Раков вышел вслед за ними, на ходу подмигнув Вячеславу Ивановичу.

Оставшись один, он с удовольствием огляделся. Те же, что и в прошлый раз, рисунки изможденных и страстных лиц смотрели со стен, со стола — те же или такие же, они словно тоже участвовали в разговоре. И как не стыдно этой Люке при таких свидетелях?

В распахнутую форточку заглянула белка. Замерла, осмотрелась — и отпрыгнула назад. Увидела, что в комнате вместо хозяина кто-то чужой, — такая маленькая, а узнает, понимает.

Ничего не произошло, и вдруг Вячеслава Ивановича охватило ощущение полного счастья. Оттого что за окном мороз и солнце; оттого что есть на свете деревья и белки; оттого что сам он жив и здоров — хотя легко мог или вообще не жить, или влачить инвалидную полужизнь; от веселого сознания внутренней свободы и силы: сказал, что хотел, — и остался прав; оттого что больше не один на свете, что есть родная племянница, — да разве все объяснишь? Невозможно, да и не нужно. Просто вот выпадают вдруг такие минуты…

— Ну, заварили вы кашу, — сказал, возвратившись, Раков. — Зачем же так? До нас сказано: правда — хорошо, а счастье — лучше.

— А мне лучше правда! — В Вячеславе Ивановиче еще бродил задор спора.

— А что правда? Правда — что спасла Люка. А стала бы тормошить и причитать — большой вопрос, подняла ли бы.

— Но ведь не думала она, что потрясение, то и се!

— Ну и что? Важен результат. Результат получился… Ладно, пусть. Это ей за то, что говорит слишком много. Только со Степиным характером ее вытерпеть. У меня уже звон в голове… А я вас напечатал — все как обещал.

— На этом станке? Как Гутенберг?

— На этом, а как же. Но не как Гутенберг: печать с досок древнее. Гутенберг придумал наборную кассу.

Ах черт, опозорился! Ну ничего, зато приобрел интересный факт: что печатали и до Гутенберга.

Раков подтащил стул и полез рыться на верхнюю полку стеллажа. Много же у него рисунков! Интересно: все бесплатно или платят ему за портреты?

— Не вы… Не вы… Вот!

Он, будто и правда мальчишка, легко соскочил со стула, держа перед собой папку.

— Вот, можете посмотреть на себя в детстве.

На рисунке был маленький мальчик со старческим взглядом. Но никакой приметы, по которой можно было

бы утверждать, что это Славик Сальников. Приходилось верить.

— Это я такой был?

С таким же видом осторожные люди на рынке пробуют мед: подмешан сахар или не подмешан?

— Вы!

— Интересно.

Вячеслав Иванович приподнял рисунок: под ним точно такой же. И под ним, и под ним.

— Ишь, сколько одинаковых рисунков выходит.

— Не рисунки, а оттиски. С доски можно сколько угодно, хоть тираж.

Вячеслав Иванович сразу подумал об Алле: вот кому нужно подарить! Да и Рите неплохо бы.

— А можно мне два?

— Конечно.

— А три? Я же родных нашел, Иван Иваныч! Я сказать не успел, а нашел. Сестру и племянницу! Через дневник! Если бы не вы, не сберегли бы!

Так он уже сроднился с мыслью, что есть Алла, кровная племянница, что и не сразу сообразил, что Раков еще об этом не знает, что в прошлую их встречу Вячеслав Иванович был еще одинок!

— Можно мне три? Чтобы и себе, и сестре, и племяннице?

Сказал, и вдруг сомнение: а что, если у Риты остались детские снимки? И он на них не похож? Засмеет. Нет, у Риты не могут быть: раз Зинаида Осиповна скрывала настоящую семью Риты, не могла показать и снимков. У Риты не могут быть, а вот у самой Зисиповны могут!

Раков не заметил заминки.

— Конечно, и три! Я вас поздравляю! Вы счастливец — не всем удается. От души!

Художник отложил три оттиска — но много еще оставалось. И от множества оттисков сама собой пришла мысль, что и знакомых у художника должно быть множество. И нет ли среди них шахматиста?

— Спасибо. И за оттиски эти, и за все. А я тоже держу слово: сказал, что перепечатаю, — и пожалуйста! Вы сами-то хорошо ту тетрадку помните?

— Да вроде, — удивился Раков.

— На другой стороне там мой брат писал. Мама пишет, что про него хорошо отзывались в секции как о таланте, а я показал его дебют, который он нашел в блокаду, тренеру и мастеру спорта, и он говорит, что детство, что ничего нового. Нет у вас шахматиста, чтобы еще одному показать? А то все бывает: запомнит и выдаст за свой! Не зря же про брата говорили, что талант.

— Плагиата, стало быть, опасаетесь?

— Во-во, плагиата! Хорошее слово, культурное.

— Вряд ли. Ведь ему лет тринадцать было?

— Да, примерно.

— И сорок лет назад. С тех пор вся шахматная теория вдоль и поперек… А вам очень хочется, чтобы талант, чтобы погибший чемпион?

— Кому ж не хочется? Родной же брат. И говорили же не зря. Да подумайте, в каких условиях он ходы искал! Это сейчас вокруг сервис.

— Вот в том-то и дело. — Раков достал папку со стеллажа, начал перебирать рисунки. — Какие все лица! Брата бы вашего сюда — я словно вижу!.. Всем хочется талантов… И выходит, что в том и трагедия, что погиб талант? А если неталант, то и нет трагедии? Вы сами-то понимаете, какой поразительный у вас был брат?! В том ужасе сидел, анализировал ходы, да и позаботился, чтобы пережил его этот дебют. Помните, пьеса была: «Все остается людям»? Вот бы про кого поставить — про вашего брата. Это же античная трагедия! И никакого значения, есть у него шахматный талант или нет! Внутренне ничего не меняет. У него гениальность человеческая, гениальность воли! Мы восхищаемся, когда какой-нибудь академик продолжал работать в блокаду, но у него за всю жизнь привычка к работе, а тут в тринадцать лет!.. Вам нужно о нем в газете рассказать, журналисту. Они, кстати, могут и по шахматной стороне проконсультироваться, но говорю вам, это ничего не меняет! Степе нужно было показать, Степану Степанычу: он как раз пишет для таких рубрик, знаете — на моральные темы.

— А он — журналист?

Не хотел себя выдать, а прозвучало растерянно. Угораздило же: разозлил журналиста! Тот, конечно, запомнит обиду. А так могло быть хорошо: посидели бы за чаем, поели бы торта — и уже знакомство. Это же нужный человек — журналист! И про брата мог бы написать, и вообще, мало ли когда понадобится.

— Да, он довольно известный. Лагойда — может, встречали?

Вячеслав Иванович не помнил, но на всякий случай' сказал:

— Да, читал.

Вот не повезло. Но и Раков хорош: надо же представлять сразу — журналист ведь, не бухгалтер! Терять было нечего, и Вячеслав Иванович спросил с неприязнью:

— Какой же он журналист, если самых простых вещей не понимает? Верит, что жена его спасала!

— Может, потому и журналист, что верит в лучшее в людях. Потому и пишет на моральные темы: про бескорыстие, про самоотверженность. Ему бы этот материал— про вашего брата!.. Да вы ему и покажите. Думаете, так обиделся, что и говорить не захочет? Успокоится, остынет. Да и ради такого материала! Хотите, дам телефон? И домашний, и редакционный.

— Давайте.

Вячеслав Иванович не очень верил, что наивный Степа успокоится и остынет: сам бы, может, и остыл, да эта его Люка будет подзуживать! Но все же записал на всякий случай.

От чая с тортом Вячеслав Иванович отказался, хоть и с сожалением: конечно, попробовать собственный торт — редкое удовольствие, которое он разрешал себе только под самым благовидным предлогом, и приглашение Ракова — как раз такой предлог; но чаепитие вдвоем лишний раз напоминало бы о совершенной глупости — ссоре с таким полезным человеком, как журналист, пишущий на моральные темы. А это ужасно противно — сознавать собственную глупость. Всегда легче, когда можно свалить вину за неудачу на кого-нибудь другого.

Он шел к станции, размахивая свернутыми в трубку оттисками своего детского портрета. Эрик хотел было по привычке взять ношу в зубы, но Вячеслав Иванович ему не доверил. Да, такого собственного портрета нет ни у кого из знакомых! Особенно позавидует нынешний муж бывшей жены, капитан лесовоза: он не выносит, когда у кого-то есть то, чего нет у него! Приятно будет и Алле подарить; но, конечно, это будет только добавление, дополнительный штрих, а нужно ей сделать настоящие подарки, чтобы оценила дядю!

И Вячеслав Иванович стал подробно обдумывать, какие можно сделать Алле подарки. Достанет он у себя в ресторане все что угодно, нужно только правильно угадать, чего ей хочется больше всего. (Некстати вспомнилось, что Борбосыч при первом известии о нашедшихся родственниках предсказал, что отныне Вячеслав Иванович заинтересуется женской галантереей, — и оказался прав. Ну и черт с ним!)

В почтовом ящике лежало письмо. Почерк Ларисы— ни с кем не спутаешь: очень крупный и почти неразборчивый. Такой же неряшливый, как она сама.

Конверт не проштемпелеван, значит, сама приходила и опустила. Но парадная дверь у них запирается, и ключа он ей так и не дал. Как же она добралась до ящика? Ждала, когда кто-нибудь пойдет? То есть караулила под дверью! Только этого не хватало. А если он придет с Аллой, а Лариса караулит? Пока объяснишь ей, что Алла племянница, успеет такого наговорить! Тем более увидит Аллин живот…

Была бы Алла чужой, познакомься он сейчас с нею, когда она без мужа — и вот-вот родит… В нее бы он мог влюбиться и в беременную… Почему ни разу не встретилась такая, и приходится заводить себе очередные беженеты?!

Ты меня избегаешь, как надоедливой попрошайки. Чего ты трусишь? Скажи честно, что давно завел себе другую!

Скажи, пусть будет больно мне, Но только не молчи!

Не бойся, в волосы ей не вцеплюсь. Хочется только посмотреть прямо в ее «честные», «невинные» глаза!..

Ну и так далее. Что-нибудь объяснять бесполезно: и что другую не завел, и что не избегает специально. Ей не понять, что съездить за дневником матери куда важнее, что любовные мысли его сейчас вовсе не занимают, — у нее-то других мыслей и нет никогда. Ясно одно: нужно, чтобы она не встретилась с Аллой, не пыталась заглядывать ей в глаза.

Вот так всегда заканчивается очередной беженет. А что делать, если без женщин все-таки нельзя?.. А ведь какой-то дурак и от Аллы бежал точно так же, тоже ругал себя, должно быть, что связался, — вот этого Вячеслав Иванович не мог понять!

 

9

Алла позвонила через день — сказала, что у нее как раз свободное время, что она в центре и зайдет через полчаса.

Конечно, Вячеслав Иванович очень обрадовался. Только чуть-чуть досадно, что не успел еще достать никакого подарка, и вообще слишком вдруг: предупредила бы хоть за два часа, можно было бы успеть в ее честь хороший обед, какого ей в жизни не приходилось пробовать!.. Но главное, что зайдет.

Вячеслав Иванович осмотрел свою квартиру: как всегда, идеальный корабельный порядок. И вдруг стало неловко от такой идеальности: что он — старая дева?! Пусть бы Алла сказала: «Ах, дядя, сразу видно, что здесь не хватает женских рук! Как вы только живете в такой холостяцкой берлоге?» Он нарочно вынул из шкафа рубашку и набросил криво на спинку стула; скормил Эрику конфету, а бумажку уронил на пол. Пылью бы немного присыпать, да откуда ее возьмешь, если нету? Больше ничего не успел, потому что зазвенел дверной звонок — и Вячеслав Иванович побежал вниз открывать парадную. Бежал, будто боялся, что Алла не дождется и уйдет.

На Алле было пальто колоколом, почти маскировавшее живот. На воротнике песцы, и шапочка песцовая, и все остальное на уровне — сумка, перчатки, сапоги. Да, ее трудно будет удивить подарком. Но чем труднее, тем интереснее!

— Ну молодец! Сказала — и пришла. А это Эрик, будьте взаимно знакомы.

Эрик тоже сбежал вниз — разве упустит случай!

— Какой красивый, дядя Слава! И, наверное, умный, да?

— Это Алла. Она своя. Понял? Своя! Своя!

Эрик понял с одного слова, он даже посмотрел удивленно на хозяина: чего затвердил, когда уже все ясно? Но Вячеславу Ивановичу нравилось повторять: «Своя!»

— А я из «Пассажа». Хотела посмотреть пеленки — ну все, что полагается. Покупать нельзя заранее, потому

что плохая примета, только посмотреть. Но ничего. Ну совсем ничего!

Вячеслав Иванович обрадовался, что Алла сама подсказывает, что ей нужно. И сказал с гордостью:

— Достанем. То есть никаких проблем. Все что хочешь. Можно и бумажные, чтобы не возиться со стиркой. Сменила и выбросила. Достанем!

— Ой, только сейчас не нужно, дядя Слава: я ужасно верю в приметы. Потом — хорошо?

— Все будет на полном сервисе! Вот здесь моя берлога.

Алла вошла, как входят только красивые женщины — с видом если не хозяйки, то благодетельницы, которая одним своим присутствием украсит и облагодетельствует.

— А у тебя миленько, дядя Слава. Ты что — один живешь, не женат?

Сразу все поняла с одного взгляда.

— Один! Не женат! — радостно подтвердил Вячеслав Иванович, точно Алла и не племянница вовсе.

— Миленько. И чисто.

Она словно бы вышла из пальто, уверенная, что он подхватит, — и он точно подхватил, прижал на секунду к лицу песцовый воротник, вдохнул морозный запах меха.

А она уверенно шла в комнату, прямо к окну.

— Ах, жалко, что вид не на Невский.

— Тогда бы шумно: самый напряженный перекресток в городе.

— Да, правда. Но красиво… Ой, как удивительно жить в самом центре! Все рядом: хоть «Пассаж», хоть «Елисеевский», половина театров!

— Это точно. Как говорят в Одессе: центрее не бывает. Садись. Вот, любишь — в качалку? В комиссионке нашел, сейчас не делают.

— Правда. Как настоящая!

— Зачем — как? Настоящая и есть.

— Я один раз качалась. Мы были в гостях у папиного начальника, и там настоящая качалка. Его жена сказала, они привезли с Большой земли. На Камчатке говорят даже про Владивосток: «Большая земля». (Вячеслав Иванович невольно вспомнил Большую землю за Ладогой — и умудренно улыбнулся.) Я стала качаться, а скоро подошла мама и сказала, что хватит, что неприлично так сильно качаться в гостях. Я разозлилась, и, когда пили чай, хозяйка стала мне совать свои пирожные, говорила, какая она мастерица, что такие никто не умеет, что она специально пекла для ребенка. А я сказала, что мне нельзя, что у меня от пирожных всегда диатез. Пришлось и маме подтвердить про диатез. Хотелось— ужасно! Но злилась еще сильнее. Я злая, правда.

Последнее было произнесено с важностью, как дети говорят: «Я уже большая».

Алла слегка покачивалась в качалке, и казалось, она здесь давным-давно. За окном быстро темнело, Вячеслав Иванович задернул штору и включил торшер в. углу.

Свет его, проходя, путался в легких золотистых волосах племянницы, и, как тогда впервые в дверях квартиры, показалось, что вокруг ее головы золотой нимб. Какой дурак сбежал от нее?!

— Ты когда должна… когда должен быть маленький? — Почему-то не выговорилось слово «родить».

— Обещают в начале января.

Сообщила она это с удивительной беспечностью, точно в дом отдыха собиралась.

— Врачи обещают? — глупо переспросил Вячеслав Иванович.

— А кто же! Я такая паинька, вся примерная, хожу показываюсь. Моя Нина Евгеньевна все говорит, что у меня так все нормально, как в жизни и не бывает, в одних учебниках… Я держусь за дерево, и ты тоже стукни, дядя Слава, потому что я ужасно суеверная!

Вячеслав Иванович послушно стукнул о ножку своего стула.

— Ты, говорит, не бойся, не слушай бабских страхов.

Она нарочно привела к нам, ну к таким, к ожидающим такую, которая уже родила, и та рассказывала, как ей

было легко и приятно. У нас там всё вместе: внизу консультация, а выше родилка. На Петра Лаврова, угол

Чайковского. То есть Чернышевского!

Вот дурацкое совпадение: на улице Петра Лаврова живет Лариса. Может быть, встречались случайно.

Вячеслав Иванович почувствовал, что сейчас можно задать Алле любые вопросы — и она ответит с той же беспечностью.

— А кто отец маленького? Он ведь не женился?

— А-а, один из театрального.

— Чего «театрального»? Института?

— Ну да. Я знала, что не женится. У меня и в мыслях не было. У него семья такая дружная и образцовая!

Вячеслав Иванович не очень поверил, что так уж Алла знала, что этот тип не женится. И все равно спросил грубовато — на правах дяди:

— Зачем же, если знала?

— А-а… Жена у него такая фифа, такая моральная! Такая у них с Власиком любовь! Вот и полюбуйтесь на свою любовь!

— Кому хуже? Она не узнает, наверное.

— Я писать ей не стану, это уж точно! А все равно доказала. Это он, когда узнал, стал мне рассказывать, какая у них любовь возвышенная, какая его Лизочка святая! Чуть не плакал. Я и говорю: «Иди к своей Лизочке и успокойся!» А то чуть не плакал. Испугался — ужас как!

Вот это уже вернее: когда узнал, стал рассказывать и чуть не плакал.

— Ну правильно, такого и надо гнать: зачем он тебе? Да и зачем тебе муж из театрального.

— При чем здесь театральный?

Вячеслав Иванович еще и сам не знал, при чем. Сказал, чтобы еще сильнее унизить этого труса. А кроме как то, что он из театрального, ничего не знал про него. Знал бы, что блондин, например, сказал бы: «Зачем тебе муж-блондин!» Но раз сказал, нужно было выкручиваться.

— Как при чем? При том. Там, знаешь, публика: играть, себя выставлять. А я тебе скажу: себя выставлять— дело женское. А зачем тебе женственный муж? И все важные: «Мы — служители искусства!» Да возьми кулинарию: тоже искусство, а попробуй скажи такому! Раскричится: «Мы создаем пищу духовную! Мы выше грубого материализма!» А самих из ресторана не вытащишь. Ну их. А если когда нужна грубая мужская сила — вот мы с Эриком.

— А-а, бог с ним. Бог и его Лизочка. Этот ангел еще ему покажет. А я и так очень хорошо проживу. Буду вот воспитательшей и маленького к себе в группу. Очень удобно… Мама вот только поахает! Ну, переживет. Привыкнет!

Хорошо, что он в письме к Маргарите ни слова не написал про положение Аллы. Он и не думал, что сестра не знает, просто не хотел ковырять в чужой ране. А вышло удачно. Вот бы сообщил новость!

— Чего ж теперь скрывать, когда скоро?

— Вот рожу когда — стукни, опять, дядя Слава, — тогда напишу. Тогда легче пережить, когда готовый младенец. Бабуля тоже сначала ахала, а теперь уже влюблена заранее. Спорит со мной, как назвать.

А он чуть не забыл на радостях про бабулю! Надо же показать дневник!

— А как же она, пока ты будешь в роддоме? Если не встает совсем.

— Нашли одну женщину, побудет пока.

— Что у нее за болезнь? Я тебе скажу, я медициной интересуюсь: когда настоящий паралич, он с одной стороны — рука и нога. А у нее обе руки в порядке, а ноги

отнялись. Странно. Зато бывает такой интересный факт истерический паралич. Вот тогда обе ноги.

— Нет, у бабушки все по-настоящему. Сколько смотрело врачей. И профессоров.

За бабушку Алла заступилась, правда, но не обиделась предположению про истерический паралич. А ведь могла бы, если бы так уж слишком любила. Обцеловывать всю голову: «Ах, любимая бабуля!» — это одно, а выносить каждый день из-под бабули — совсем другое! А Маргарита тоже хороша, сестрица: знает ведь, что превратили девочку в сиделку, — и ничего. Забрала бы ее отсюда — и дело с концом! Муж ее чего молчит? Летчик!

— А как ты будешь, когда маленький? Не справишься, не хватит рук!

— Как-нибудь! Увидим!

Хорошо, конечно, с таким характером.

— Тебя бы в тимуровцы.

— Что ты, дядя Слава, я плохая. Я врать могу! Я к Власику бегала, еще когда он не плакал, какой ангел его жена, а бабушке говорила, что у нас практика в круглосуточных яслях. Газету ей принесла, где про круглосуточные. После газеты только она поверила. Так интересно — ужасно! Прямо приключение! И курила… Ты не куришь?

— Нет! — Вячеслав Иванович сообщил это с гордостью.

Но Алла посмотрела как бы с жалостью.

— И Власик не курит. Как себя стали беречь мужики! А мне плевать, пусть пугают. А когда попалась — тянуть перестало. Само собой. И Нина Евгеньевна говорит, что вредно для маленького.

Вячеслав Иванович не сразу понял, что означало в устах Аллы «попалась». Хорошо, что не переспросил! А то бы совсем смешно выглядел: и не курит, и простых слов не понимает.

— Раз вредно, то как же можно. Ты вот дневник почитаешь своей кровной бабушки. Она пишет, как она Риту прижимала к себе, когда совсем нечего дать, и словно свои силы ей передавала. Может, и выжила бы, если бы поберегла для себя.

Алла на секунду погрустнела — но быстро снова оживилась.

— Да, если отдала силы, тогда чего… А теперь это и наука доказала, да? Йоги сначала открыли такую энергию, они ее называют «праной». А ты не читал в «Комсомолке» про Джуну? Как она умеет управлять своей праной и лечит больных! И та бабушка так же, да? А вдруг и у меня способности? Вот бы здорово! И головную боль, и зубную, и гипертонию! Наложила руки!..

Та бабушка… И сравнение с какой-то Джуной, которая лечит хоть от головной боли, хоть от зубной, показалось обидным.

— Твоя бабушка спасла дочку. И не способности какие-то, а такая в ней любовь. Зубы она никому не лечила.

— Ну, и любовь! Но если нет способностей, то не поможет и любовь! Значит, были? Дядя Слава, у тебя не болит голова?

— Нет.

Вячеслав Иванович даже обиделся при таком предположении.

— Ах да, ты ведь не куришь… Ну я все равно когда-нибудь попробую. Вот это бы работа: накладывать руки и исцелять!

Далось ей!

— Так дневник сейчас почитаешь?

— Ой, ну конечно! Это так замечательно.

Вячеслав Иванович торжественно извлек коричневую тетрадку.

— Вот, ты сначала подержи подлинник в руках. Ощути! И почувствуй!

— Я очень чувствую, дядя Слава!

— Вот… Ну а читать удобнее по копии. А то почерк не везде… Тут все слово в слово.

Алла только приняла в руки тетрадку — и раздался дверной звонок!

Вот уж некстати!

Первая мысль, конечно: Лариса!

Не открывать нельзя: видит свет, станет трезвонить. Но сюда он ее не пустит! Хоть немедленно полный разрыв — но не пустит! Отошьет прямо внизу!

— К тебе гости, дядя Слава?

— Вряд ли. Не собирался никто. — Вячеслав Иванович лениво встал. — Скорее, почтальонша.

— Ах да, у вас же заперто внизу. И каждый раз она звонит?

— Нет, у нее ключ. Только если заказное. Знаешь, я участник дальних пробегов, обо мне и в газетах писали.

Ну и когда приглашение на участие, тогда шлют заказным.

И он шел к двери, слыша вслед:

— Ты и в пробегах? Какой же ты молодец, дяденька! Но внизу оказался — к счастью! — Альгис, а не Лариса. Вот кому Вячеслав Иванович был всегда рад. Правда, с женой, — помирились конечно; в этом вся семейная жизнь: ругаться-мириться, ругаться-мириться. Клаве Вячеслав Иванович не бывал рад никогда, но приходилось терпеть и ее ради Альгиса.

— Дома ты? Привет, старичок! А мы из «Пассажа». Я и говорю: давай заглянем, вдруг он сегодня не у плиты. Смотрю, точно — свет!

Все сегодня из «Пассажа». Хотя конечно: скоро Новый год.

— Толкались-толкались, и представляешь, Славуля: ничего! То есть ни-че-го-шеньки!

Повезло Альгису: не высосала его сегодня эта пиявочка. Ну да она отсосет свое в другой, раз.

— Давайте-давайте, заходите скорей, не толпитесь в дверях!

Вячеслав Иванович был доволен, что сможет похвастаться перед Альгисом племянницей. Ну и Клава пусть посмотрит.

Эрик встретил гостей в прихожей, облизал лицо Альгиса, а к Клаве повернулся спиной, да еще стукнул хвостом— и чувствительно: у него же хвостище! Эрик всегда относился к людям так же, как его хозяин, только что выражал отношение более открыто.

— У-у, невежа! А еще мужик! — сказала Клава тем же игривым тоном, каким разговаривала и с Вячеславом

Ивановичем.

А тот не без торжественности распахнул дверь в комнату.

— Знакомьтесь, это моя кровная и родная племянница!

— Ага! — крикнула Алла, резко повернувшись в качалке. — Гости! Гости! А ты говорил, почтальонша. Вот так почтальонша!

— Да уж, я не почтальонша, — со смешной надменностью подтвердила Клава, во все глаза разглядывая неожиданную племянницу.

— Ну ты везучий, старик! — Альгис смотрел с откровенной завистью. — Сразу получил такую племянницу,

Не поил, не растил. И наследница. Не надо самому беспокоиться, жениться. Будто знал.

— Я и наследница? — Алла так изумилась, словно раньше это не было понятно. — Как интересно! Как в романе.

— У наследницы скоро свой наследник!

Вячеслав Иванович сообщил это с такой гордостью, будто он не дядя, а муж и будущий счастливый отец.

— Ну конечно, как же я сразу… — Клава сказала это с такой досадой, точно распознавать беременных —

ее специальность. — Вы так хорошо выглядите, милая,

что и не подумаешь.

Все эти первые отрывочные фразы не налаженного еще разговора, хотя и произносились со всей приветливостью, оставляли ощущение если не тревоги, то какой-то непрочности: будто сейчас кто-то уйдет, и распадется так удачно составившаяся компания. И Вячеслав Иванович заспешил:

— Да вы садитесь, чего вы как на приеме. Знаете, бывают приемы, на которых все время стоя. И едят. Смешной факт. А вы-то садитесь. А я сейчас чего-нибудь быстрое. Бефстроган хотите? А вы знаете, что это вовсе не английское блюдо, как многие думают, а в честь графа Строганова? Беф-строганов!

Сказал и потом уже подумал, что факт это слишком известный, так что смешно им хвастаться. Но Алла изумилась искренне:

— Правда, дядя Слава? Ой, а я тоже так думала. Мелко нарубленный бифштекс.

Во как — даже такой завалящий факт и то не пропал.

Вячеслав Иванович пошел делать бефстроганов— тут, пожалуй, все искусство в подливке, чтобы в самый раз: смягчить вкус, но и не довести до еврейского кисло-сладкого мяса, — и с удовольствием прислушивался из кухни к голосам: разговор наладился, никто не скучает. Выбрал минуту, отвлекся, заглянул в комнату:

— Ты давай, Алла, за хозяйку, чтобы гости не скучали.

Он и так слышал, что не скучают, но приятно было произнести: «Давай за хозяйку».

Когда заглянул в следующий раз (мясо как раз жарилось), солировала Клава:

— … вы же выбираете ателье, а не идете в первое попавшееся. Акушер — это все равно что дамский мастер.

У нас лучшая фирма — Скворцовка, это все бабы знают, Оттовский институт — тоже, но лучше Скворцовка.

— Наш роддом на Петра Лаврова тоже хороший, — с неожиданной робостью возразила Алла.

— Я ничего плохого про него, но Скворцовка — фирма! Да и сказать потом, где рожала: в Скворцовке! Звучит. А тот роддом и названия-то, наверное, не имеет, один номер…

Вячеслав Иванович молча удалился: впервые Клава говорила дельно, так чтобы не сбить.

Между делом он еще и взбил безе, так что хоть и экспромтно, но получился приличный стол. Один из благодарных заказчиков принес бутылку настоящего «Ахашени», Вячеслав Иванович с Альгисом оценили. Клава, презирая мужа, потребовала коньяка — и получила в неограниченном количестве, потому что коньяк к празднику несут почти все, так что Вячеслав Иванович, как человек непьющий, не знал куда девать. Уж и Альгису дарил, и брал с собой, чтобы являться неспуками, — все не убывало! Как-то раз буфетчик Арсений-Аре сказал, что возьмет и пустит через буфет, а выручку, мол, пополам. Вячеслав Иванович, не подумавши, согласился, когда Аре и в самом деле вручил причитающуюся долю, стало все же противно — оказалось, это совсем не то, что захватить с собой полкило творога. Вячеслав Иванович на те деньги накупил лотерейных билетов: не знал, что еще с ними сделать, а выкинуть совсем все же не мог; впрочем, ничего на эти билеты не выиграл. Но уж больше на уговоры Арса не поддавался!.. Потому коньяк дома копился — и все самый лучший! — и когда можно было влить хоть толику в гостя, Вячеслав Иванович всегда радовался. Ему и Клава сделалась симпатичнее в качестве истребительницы коньяка. Ну а для Аллы апельсиновый сок — будто чувствовал, захватил накануне пару банок.

Вячеслав Иванович старался заставить Альгиса говорить об умном, показать себя — пусть Алла видит, какие у него друзья.

— Только что племянница поминала эту, как ее… Джуну, ну о которой все говорят. Объясни ей как профессионал.

— А-а, — острые черты Альгиса еще заострились, хотя казалось, что это невозможно, — все говорят, сказано верно,

— Потому что помогает, потому и говорят. — Алла почувствовала иронию в тоне Альгиса и немедленно заступилась за Джуну.

— Или наоборот: потому что говорят, потому и помогает. Реклама. Сколько я таких видел. Во всем реклама. Вам все скажут, что великий артист, и вы станете восхищаться, а другого, который не хуже, не заметите. Вас убедят, что Джуна вас излечит, и вы излечитесь.

— Ну а почему у одних есть реклама, а у других нет?

Явно было, что Алла хотела спросить: «А у вас нет?» — но постеснялась в последний момент. Но Альгис

и так понял:

— Случайность. И нахальство. Особенно — нахальство.

— А ты знаешь такой интересный факт, что сам Пушкин писал, что, чтобы прославиться, нужно попадать в разные скандалы и истории?

Давно Вячеслав Иванович приберегал этот факт — и не зря!

— Ну уж! Уж его-то стихи сами…

— А узнали его сначала за всякие истории. Это факт, сама почитай. А жил бы тихо, и знали бы мало.

— Чего же ты скандала не устроишь, чтобы и к тебе на год вперед очередь? — неприязненно спросила Клава.

— Не всякий скандал — реклама. Нужно, чтобы слух прошел.

— А давай распустим! — воодушевился Вячеслав Иванович. — Ты же и правда классный спец!

— Классных много. Нужно, чтобы чудо, как у Джуны. Только надо придумать какую-то свою область.

— Давай распустим про область. Подскажи только, про какую.

— Ой, дядя Слава, какая авантюра! Как интересно! А как распускать будете?

— Через знакомых, через клиентов. Подумаем. Так про какую область?

Вячеслав Иванович сейчас и сам верил, что можно вот так за обедом решить — и сделать другу рекламу, и тот станет знаменитым, поедут к нему из других городов. А Альгис не верил — видно было, что не верит, что слишком привык иронизировать, чтобы поверить, — а поверить хотелось!

— Область… Ха, легко сказать. Нужно ведь, чтобы какой-то особый метод, особый подход, — тогда поверят.

— Возьми не область, а целый материк: ожирение.

И вреда никому, потому что если настоящая болезнь, так уж пусть к врачам. А этих не жалко. И ты и так с ними работаешь.

— Этих не жалко, попал в точку. А метод? Я ж из них, как из подсолнечных семечек, выжимаю. Силовыми приемами, как в хоккее.

— А надо их на самообслуживание! — подхватил Вячеслав Иванович. Алла вдохновляла его: никогда еще ему разом не приходило столько идей. — Например, чтобы перед массажем обязательно вспотеть! Пусть он час бешено бегает вокруг твоего дома, ты его кладешь мокрого и нажимаешь на какую-нибудь особенную точку на темени или между глаз! Ну твой ведь пунктмассаж на том и стоит. И объясняешь, что так нажать можешь только ты и что после потения эта точка особенно восприимчива. Вот тебе и быстро, и эффект будет, потому что от самого бега. А твое нажатие — вроде гипноза, придаст уверенности.

— Не гипноз, а психотерапия. Гипноз — другое.

— Ну психа. Но скажи, чем не ценная идея?

— И так все поймут, что от бега.

— Ни черта! Нужно-то чудо, а какое в беге чудо? Чудо — чтобы нажать по-особому!

— Какой ты умный, Славуля! Я всегда говорила. Ты бы давно рекламу сделал! А мой — только говорить, только завидовать. Ну чего ругать Джуну? Стань лучше таким, как она!

— Никому я не завидую! — Альгис резко встал. — Только знаю, как на самом деле, меня за нос не проведешь! А не завидую!

— Не-ет, миленький, говори кому другому.

— Ну-ну, не в моем доме. — Вячеслав Иванович сделал движение, каким арбитр на ринге разводит клинчующих боксеров. — Не подавайте пример молодежи.

— Не бойся, дядя Слава, я беспримерная.

Но Альгис уже не мог снова сесть.

— Уже пора. И пример. И Алле надо отдыхать. Мы пойдем.

Что за пример, Вячеслав Иванович понял не сразу, хотя сам только что говорил про плохой пример молодежи, — такая уж у Альгиса манера: временами вдруг начинает говорить отрывисто и малопонятно.

— Только-только хорошо разговорились. — Клава, как умела, многозначительно улыбнулась Вячеславу Ивановичу. — В другой раз, Славуля, буду заходить одна. Я тут часто рядом: то в «Пассаже», то в «Гостином».

В прихожей Эрик снова как бы нечаянно стукнул ее хвостом, а Вячеслав Иванович пожалел, что не может выразить свои чувства так же непосредственно.

— Ничего. Скоро дойду. До самой точки, — туманно пообещал при прощании Альгис.

Вниз можно было не провожать: изнутри дверь открывалась свободно.

Гости ушли, а Вячеслав Иванович вернулся в комнату. Алла сидела в качалке; свет от торшера пробивался сквозь ее легкие волосы, окружая голову как бы золотистым сиянием. И Вячеславу Ивановичу на секунду показалось, что она здесь дома, что ей никуда не нужно уходить.

— Ну что, дядя Слава, будем распускать про средство для толстых?

Как ей понравилась идея!

— Пусть Альгис, это ему нужно.

— Нет, давай и мы! Интересно! Я напишу подруге на Камчатку, у нее отец — в два обхвата!

— Обманешь отца подруги. Не жалко?

— Почему обману? Пусть бегает вокруг дома твоего друга — вот и начнет худеть. Ой, умора! Как представлю картину: его дом, а вокруг толстяки — цепочкой, цепочкой! Кино!

— Напиши, если не жалко.

Немного было обидно, что идея розыгрыша увлекла ее гораздо сильнее, чем дневник бабушки — настоящей бабушки! — вон он лежит: и сама коричневая тетрадка, и копия. Алла, кажется, и забыла про них. А может, так и должно быть: молодым нужна живая жизнь, а не воспоминания?

Кого-нибудь другого Вячеслав Иванович осудил бы беспощадно за пренебрежение дневником, но Аллу уже не мог, для нее он отыскивал оправдания.

— Хорошо у тебя, дядя Слава, а надо идти.

Вот и кончился мираж, в гостях она здесь и никогда не будет совсем дома.

— Ну что ж, проводим тебя с Эриком. — Не выдержал и все-таки спросил: — Дневник здесь оставишь? Дочитаешь в другой раз?

— Ой, я же не успела. Это все твои гости, я не виновата! Я с собой, можно?

— Копию — пожалуйста.

— А сам? Бабушке показать! Вячеслав Иванович заставил себя быть твердым:

— Нет, тетрадку из дома не выношу. Как прочитает про себя дорогая Зинаида Осиповна, еще потеряет нечаянно тетрадку.

— Ой, ну ей же интересно, она же сама перенесла! Сюда же она не может!

— Нет.

— Ну, какой ты!..

Вячеслав Иванович не мог остаться в глазах Аллы обыкновенным жмотом. Пришлось сказать:

— Ты не дочитала, а там и про твою бабушку есть — эту, вторую. Не очень хорошо она тогда проявилась. Поэтому не могу ей в руки.

Алла испуганно — или гадливо? — но Вячеслав Иванович не хотел верить, что гадливо, — отбросила коричневую тетрадку, которую взяла было в руки.

— Тогда и я не хочу! Не буду читать! Подумаешь, тогда! И не верю! Все можно написать. Кому что показалось! Всем верить! Про меня сейчас тоже рассказывают — тоже верить?!

— Да ты прочитай! Чего не верить? Свидетельница есть живая. Хочешь, сходим?

— Не верю и не пойду!

Вот Алла и сделала выбор. Так что же — раззнакомиться с нею? Порвать только что возникшее родство? Так и нужно, наверное, чтобы не предать память матери. Но Вячеслав Иванович не мог. Мать, которую он не помнил, которую вообразил по дневнику, оставалась все же тенью; и не в силах тень внушить такие же чувства, как живая племянница — немножко легкомысленная, только что добрая, а через минуту злая, почти ребенок, но собирающаяся родить…

— Как хочешь.

Вячеслав Иванович сложил пополам машинописную копию, вложил в тетрадку, убрал все в шкаф. И, похоже, Алле сделалось досадно: только что она могла прочитать настоящий блокадный дневник, и не чужой, семейный, — и вот уже не может. Если бы Вячеслав Иванович настаивал, она бы упорствовала только сильнее, но он убралбез возражений…

— А можно, я все-таки прочитаю…

— Зачем тебе? — Он упрямился без всякого расчета — просто обиделся все же. — Ты же не веришь.

— Вовсе не не верю! Ну, может, там что-то… Что про бабушку. Всякому может показаться. А вообще-то верю. Как так: взял и убрал. Я же имею право.

— Если верить, то нужно всему. Ну посмотрим. Придешь в другой раз, никуда он не денется.

— Ну, какой ты. Пользуешься, что тороплюсь. А я и шла, чтобы почитать.

Как будто не она только что отбрасывала от себя коричневую тетрадку испуганно — чтобы не сказать гадливо!

— Прочитаешь, никуда не денется. А сейчас действительно, если ждет Зинаида Осиповна… Сидит, не может встать…

— Ты ее не любишь. Потому что наслушался и начитался. А она вырастила маму.

Опять по новой. То сама хочет прочитать, то — «начитался». Никакой логики!

Так можно было говорить без конца. А хотя Вячеслав Иванович вовсе не хотел, чтобы Алла скорей уходила, говорить без конца о Зинаиде Осиповне он тоже не хотел. И как раз кстати вспомнилась умная мысль — сказал какой-то великий человек:

— Долг перед родителями можно отдать только детям.

Алла помолчала. А потом сказала:

— Ой, какой ты умный, дядя Слава.

И у него не хватило скромности признаться, что он процитировал чью-то великую мысль. Он пожал плечами.

— Но так ведь и есть.

— Я запомню! Я и сама… Поэтому же решила рожать, вместо чтобы только за бабушкой! Ну а теперь побегу, а то она скоро будет совсем брошенная, так хоть пока.

— Сейчас пойдем все.

Выходил он в некотором напряжении: а вдруг внизу Лариса — ждет, следит. На всякий случай пустил вперед Эрика. Но путь оказался свободен. И тут же рассердился на себя: как можно все время под таким страхом?! Нужно решительно кончать. Пора!

А вот кого бы он сейчас встретил с удовольствием — бывшую жену и ее капитана. Со вторым мужем она тоже не завела ребенка: то ли совсем неспособна, то ли слишком увлечена привозимой добычей, — Вячеслав Иванович никогда не пытался расспрашивать, хотя мог бы по праву старой близости. Вот пусть бы и посмотрела, как он идет под руку с Аллой!

Она попросила повести Эрика, и он важно шагал с нею рядом, держа в зубах ее сумку, — не тянул, не дергал, умница, понимал, что с Аллой нужно обходиться бережно.

 

10

Тридцать первого Вячеславу Ивановичу выпало работать. Горячий цех обещали отпустить в час ночи, но зато разрешили позже прийти. Накануне Арсений-Арс опять приставал с коньяком: в Новый год самая торговля! Вячеслав Иванович отказался, и тогда Арс попросил три бутылки лично себе, слезно объяснил, что позарез нужно преподнести одному человеку, не хуже, чем «Двин», а элитные коньяки перед праздником, как назло, исчезли. (Вячеслав Иванович перед тем сам громко хвастался тут же в раздевалке породистостью своих коньяков!) Ну, на это Вячеслав Иванович согласился: почему не удружить человеку? Арса он не уважал, но все же работают вместе. Арс хотел расплатиться деньгами, но Вячеслав Иванович не стал торговать подарками, и тогда Арс посулил за коньяк подарить парижские духи с кошачьим запахом — последний крик! От духов отказываться было смешно: подарок за подарок, все честь по чести, а духи будут как раз для Аллы! И Вячеслав Иванович захватил обещанные бутылки. Дело чистое, и все-таки сделалось отчего-то неприятно, когда в его сумке выразительно зазвенело, а Борбосыч, конечно, тут как тут — нужно ему обязательно в это время оказаться в раздевалке!

Борбосыч хмыкнул и сказал:

— Звали меня как опытного кадра в новую гостиницу— знаешь, открывается: «Приморская». Шведское оборудование, все блестит. Я посмотрел и отказался. Там чуть не ЭВМ каждую порцию сосчитывает, точно не ресторан, а завод «Гознак». Лучше в нашей старой развалюхе, и не нужно никаких ихних лифтов и транспортеров.

Вячеслав Иванович всегда старался не очень поддерживать разговор с Борбосычем, но тут не выдержал и сказал завистливо:

— Ребята рассказывали, там стоит «мутный глаз». Хорошая штука. Нам бы достать!

«Мутным глазом» в просторечии называется универсальный кухонный шкаф: и духовой он, и обжарочный, а можно в нем же гриль. И сразу порций двести! А прозвали за глазок в дверце.

— Ну его. Начинается с «мутного глаза», а за ним потянется! Через месяц на собственный обед будешь чеки выбивать.

И Борбосыч ушел, оставив после себя обычное едкое облако.

В зале стояла елка, и свежий новогодний аромат быстро перебил запах Борбосыча. Вячеслав Иванович и всегда любил Новый год, а уж в этот раз настроение было праздничным вдвойне. Он с удовольствием думал о сегодняшней работе, о новогоднем меню, в котором можно будет пофантазировать; и о завтрашнем выходном: он позвонит, поздравит Аллу с праздником, и, может быть, она к нему зайдет по случаю Нового года. Елочный запах проник во все коридоры, и Вячеслав Иванович чувствовал себя немного Дедом Морозом, когда шел легкой походкой— она у него и всегда легкая, но сегодня в особенности, сегодня сам чувствовал, какая она у него легкая и молодая! — в кабинетик завпроизводством, а вместо подарков нес идеи. Собственно, праздничное меню давно составлено, скалькулировано, встречающие в «Пальмире» уже и деньги внесли — но все-таки можно добавить какие-то штрихи в пределах сметы.

Емельяныч тоже был весь праздничный — еще краснее и оптимистичнее, чем всегда. И плакатов у него прибавилось: ярко-красный пожар и призыв: «Убирайте спички от детей!» Очень гармонировал по цвету со схемой туши.

— А, Котлетыч! Ты про Арса слыхал?

— Про нашего бармена?

При всей праздничной беззаботности Вячеслав Иванович немного обеспокоился: не хватало, чтобы с Арсом что-нибудь случилось именно в тот день, когда Вячеслав Иванович принес коньяк!

— Ну! Про него, про кого ж еще! Тут явились какие-то англичане или американцы, кто их разберет, ну и к нему выпить у стойки. Вообще-то для этого бар, а в зале официанты несут на столы, — почему-то Емельяныч не переносил общеупотребительного жаргонного «халдеи», — но англичане, иностранцы, может, у них так принято, и Серж мигнул: обслужить. Аре наш сразу тары-бары, давай по-английски, себя в грудь пальцем, а те вдруг как захохочут, прямо чуть не лопнули. Серж подходит: довольны ли сервисом, — он же по сто слов на всех языках, а те прямо катаются. Потом один объяснил: наш Арсик им представляется, что зовут его русским именем Арсений, а они пусть зовут коротко Арсом. Тогда они и лопнули, потому что Арс по-английски — жопа. Правда, на чай ему отвалили!

Они с Емельянычем похохотали вдвоем, а когда потом Вячеслав Иванович предложил заменить скучный лангет киевской котлетой, сразу согласился. Вячеслав Иванович взвалил на себя тем самым лишнюю работу: не сравнить же трудоемкость лангета и киевской, но он любил делать киевские котлеты — а раз праздник, так уж праздник! И тут же ему пришла идея сделать картофельные папильотки. Нормальные бумажные папильотки, испокон века полагающиеся для киевской, запретила санэпидстанция, и сразу не тот декор! И вдруг идея: нажарить вроде чипсов, но побольше, и закручивать — вот и будут как папильотки, и никакая санэпид не придерется!

Но это оказалось только так, разминкой. А потом взял да и изобрел собственное блюдо, ни больше и ни меньше!

В обеденном меню шли шампиньоны. Вячеслав Иванович нарезал их, радуясь прохладной упругости, и удачно вспомнил, как у Лескова описана архиерейская уха на курином бульоне. А что, если и шампиньоны заливать не водой, а бульоном?! И пошло: тушить вместе с кабачками, потому что гораздо нежнее картошки, и дают воздух, простор, — Вячеслав Иванович не знал, как еще обозначить это явление, когда концентрированный вкус грибов как бы разбавляется, не искажаясь. Нужно было немедленно попробовать! Но кабачков тридцать первого декабря с базы, естественно, не завозили. Они могли быть только на рынке. И покупать их нужно было обязательно сегодня, потому что завтра рынок закрыт, а если получится хорошо и если завтра придет Алла, нужно обязательно угостить ее! И Вячеслав Иванович огляделся вокруг, решил, что практикант Гоша, меланхолически отбивавший мясо, зря только в кухне потолок коптит (отбивать нужно по сотне за четверть часа, он едва десяток сделает в таком темпе!), дал ему денег и послал на рынок. До Кузнечного пешком десять минут, а Гоша ходил час. Когда Вячеславу Ивановичу вот так загоралось чего-нибудь, он не выносил ожидания и потому проклинал Гошу и желал ему всех несчастий! Но Гоша наконец явился с кабачками — и Вячеслав Иванович все ему простил. И началось! Лук он жарил отдельно, чтобы тушить с кабачками уже прожаренный, а кабачки и грибы смешал сырыми; крепкий бульон был готов, пока ходил Гоша, — теперь залил и предал огню, как любил когда-то выражаться Григорий Никитич, мастер в училище. И всем воображением он был там, представлял, как бульон пропитывает грибы, как те дают свой сок, старался почувствовать момент, когда нужно будет класть жареный лук, — и совершенно не обратил внимания на сказанную мимоходом цыганистой Стешей фразу:

— Поберегись, Славик, какая-то гадость готовится.

Сказала не останавливаясь, почти что не повернув головы. Не обратил внимания, во-первых, потому, что был весь поглощен своим изобретением, а во-вторых, как можно верить Стеше: ведь сколько раз она его разыгрывала! Тем более день такой.

И наконец снял, сбросил крышку — аромат пошел! Зачерпнул ложкой, стал дуть в нетерпении: потому что, пока горячо, вкуса не разобрать. И вот попробовал!.. Да, стоило гонять Гошу на рынок. Полностью выявился вкус грибов, вот что главное. Ужасно глупо будет со стороны Аллы, если она не придет завтра!

Вячеслав Иванович отложил шампиньонов в тарелку и побежал к Емельянычу. Тот пыхтел над какой-то ведомостью, бедняга. Вячеслав Иванович, не спрашивая, сунул ему ложку ко рту:

— Ну-ка, определи компоненты!

— Обожди ты! Закапаешь тут мне!

— И пусть! Капну соусом, так начальство твое хоть запах настоящий почует. Давай, определи-ка!

Емельяныч осторожно отделил губами четверть ложки, по-дегустаторски покатал кусочки во рту.

— Ну, шампиньоны…

— Слава богу!

— Но что-то ты нахимичил, не пойму… Тыква?

— Кабак.

— Ну да, точно. Но навар густой. Лук, конечно… Что-то еще. Нет, не знаю. Ну что?

— Так и сказал! Секрет! Только что изобрел!

— Смотри ты! Эдисон от плиты. Как назовешь? Шампиньоны по-суворовски? Так ведь подумают, что генералиссимус едал в походе. Фамилия у тебя проигрышная для названий.

Да, был бы он официально по паспорту Сальников, в меню вписалось бы лучше.

— Ну давай, Котлетыч, дерзай! Ко встрече подашь? Можем объявить по микрофону, что наш товарищ в честь Нового года изобрел! Выйдешь кланяться, как артист.

— Ага. А кабачки на двести порций прикуплю с рынка. Очень нужно.

— Ну, как хочешь.

Вячеслав Иванович поставил тарелку прямо на какую-то бумагу.

— Доедай, Емельяныч, в другой раз не скоро придется.

— Не мог на чистое место!

Емельяныч поспешно вытащил бумагу из-под тарелки. Бедняга, ему бумажка дороже такой еды!

Чем ближе к ночи, тем больше расходилось по «Пальмире» обычное праздничное ошаление. Вячеслав Иванович напевал под нос хор снежинок из «Щелкунчика» — в этой мелодии воплощалось для него новогоднее настроение, — но все вокруг неслось в гораздо более резвом темпе. Да к тому же некоторые уже праздновали, для чего скрывались по двое, по трое в раздевалке и вскоре выходили бодрые и включались с ходу в общий ритм. Как они решались, особенно халдеи? Но ничего, не рушились пока подносы, не опрокидывались графины и бутылки.

В одиннадцать Сергей Ираклиевич встречал гостей у входа в своем обычном дирижерском фраке, а в половине двенадцатого переоделся не то Дроссельмейером, не то графом Калиостро: белые панталоны, синий бархатный кафтан с золотыми пуговицами, обсыпанный мукой парик с косицей. Вся кухня бегала выглядывать в зал, смотреть, как он скользит между столиков вкрадчивой походкой волшебника. А в полночь с боем курантов и в кухне пошла по кругу бутылка шампанского. И ни когда раньше Вячеславу Ивановичу не казалось, что вокруг столько хороших людей.

В час, как и обещали, горячий цех закрылся. Перед тем как идти переодеваться, Вячеслав Иванович позвонил Алле. У них же большая квартира, но подошла именно она — будто чувствовала, что он должен звонить.

— Это ты? Ну, поздравляю. — Он говорил тем же горловым голосом, что и тогда в прихожей, в первый день знакомства. — Ну и желаю. Сама понимаешь, чего тебе желать.

В трубке послышался ее хрипловатый смех курильщицы:

— Понимаю. И постараюсь. Есть там около тебя деревяшка, дядя Слава? Постучи.

Он старательно постучал.

— Заходи завтра, довстретим с тобой.

— Это можно. Ну, позвоню еще, как у меня смотря… Ты-то как встретил на работе?

— Нормально. У нас тут дружно.

— Это здорово. Ну, я спать. Позвоню.

Напевая по-прежнему вальс снежинок, Вячеслав Иванович только что не вприпрыжку поспешил в раздевалку. Правда, подарка хорошего он еще не успел раздобыть для племянницы, только мелочи: тени, мундштук наборный — пороть ее некому за то, что курит, но раз уж такая беда, пусть хоть хороший мундштук с фильтром. Ну ничего, что нет пока настоящего подарка: будет повод довстретить еще раз — вот хоть старый Новый год.

У служебного выхода ему навстречу двинулась целая делегация. Вячеслав Иванович подумал было, не поздравить ли его хотят персонально. Вперед выдвинулся швейцар Яхнин — Вячеслав Иванович его знал мало, только удивился, почему тот не на своем посту.

— Подождите, задержитесь на минуту, Суворов. Группа народного контроля. Можно вашу сумку?

Надо было бы с ходу возмутиться! Да и есть ли у них право? Но Вячеслав Иванович все еще пребывал в счастливо-беззаботном настроении. Да и нет у него ничего такого в сумке!

— Пожалуйста!

— Ага. Та-ак!

Яхнин произнес это уличающее «та-ак», еще и не успев заглянуть внутрь. Заглянул и повторил:

— Та-ак!.. Пройдемте-ка лучше в помещение. И пошел первым, неся сумку Вячеслава Ивановича в вытянутой руке, как несут за шиворот нагадившего щенка.

Вошел он в кабинетик завпроизводством. Емельяныч еще не ушел домой, сидел там, только выглядел еще краснее обычного.

— Вот, Николай Емельяныч, задержали при попытке пронести.

Счастливо-беззаботное настроение наконец улетучилось.

— Какая попытка? Что «пронести»?!

— Сейчас разберемся, Суворов, — сказал Емельяныч без обычной жизнерадостности, — Что такое, Яхнин?

— Да вот: продукты выносил. Есть грызуны, и есть несуны. Смотрите сюда, товарищи.

Придвинулись остальные из группы: официант Митько, Желдин из хладоцеха — все люди Вячеславу Ивановичу далекие, с которыми разве что здоровался.

— Вот!

Первым был извлечен самый крупный предмет — кабачок!

— Вот, — повторил Яхнин. — Кабачок. Ценный овощ, особенно зимой.

— Это точно, — подтвердил Вячеслав Иванович. — По три рубля за кило, кажется.

К нему слишком быстро возвратилось беззаботное настроение.

— Кабачки к нам не завозили, Яхнин, — брезгливо сказал Емельяныч.

Но Яхнин не смутился:

— Ишь ты, какой ловкий: на базе и то нет, а для него имеется.

Дальше на свет был извлечен полиэтиленовый мешок с огрызками для Эрика.

— Вот это вынес, можешь записать, Яхнин. Крупными буквами. Пронес, украл! — торжествовал Вячеслав Иванович.

Яхнин с досадой отбросил мешок. Но следом из сумки явился пакет с шампиньонами. Всего-то в нем меньше килограмма.

— Грибы шампиньоны. Вот их и запишем. Кто будет на протоколе? Давай ты, Желдин.

Желдин с готовностью приткнулся сбоку к столу Емельяныча.

— А я их в магазине купил, — сказал Вячеслав Иванович. Пусть попробуют доказать! Все грибы одинаковые, штампа на них нет. — Выходил в обед и купил на завтра, потому что завтра овощной закрыт.

После того как эти недоноски оконфузились с кабачком, глупо было бы хоть в чем-то признаваться. Желдин туда же: контролер! А сам — подручный Борбосыча.

— Расскажи другим: «купил», — проворчал Яхнин, но не очень уверенно. — Пиши, Желдин: «грибы шампиньоны»! Та-ак, и дальше пиши: «миндаль». Кило, не меньше. Ну сейчас пойдем, перевешаем. «Изюм». Записал? Миндаль тоже из магазина?

— С рынка. Оттуда же, откуда кабачок,

— Давай-давай, рассказывай, а мы послушаем! Записал? Творог дальше идет. Полкило, не больше, ну все равно пиши. Ну, пакетики пошли — граммов по сто. Порошки какие-то. Пахнут.

«Пахнут»! Невежда! Корицу узнать не может! Кардамон!

— Пахнут сильно. В суп, наверное. Ну пиши: «приправы».

Объяснить бы ему такой факт, что Талейран пил кофе с корицей и гвоздикой. Сам называл: «Кофе по-дьявольски»!

— Вот так, Суворов. Есть грызуны, а есть несуны. Сейчас все в точности перевешаем для протокола.

— Ничего я не подпишу. Все купил в магазине или на рынке.

— Не подписывай. Свидетелей достаточно. А еще другой протокол, по буфету. Ты думал, в новогоднюю ночь всем не до того? А вот сняли остатки: шестнадцать лишних бутылок коньяка. И буфетчик Арсений Кутергин показал под расписку, что все твои.

— Вот сволочь! Он же не в продажу просил, а для себя. И всего три бутылки!

Вырвалось невольно, Вячеслав Иванович и подумать не успел, а язык уже сработал. А кто поверит, что Арс и вправду попросил для подарка какому-то нужному человеку? Уж лучше бы отрицать напрочь, и все, — на бутылках-то не написано.

И точно: куда там поверить! Все захохотали, а Желдин громче всех.

— Значит, за три подпишешься? — переспросил Яхнин.

Бывает же такая дурость! И кто потянул за язык?!

— Не подпишусь. Я не для того ему… Сказано же он попросил для себя.

— Ну фантаст! Жюль Берн! А то ему не достать,

— Говорил, такого не достать. Ведь «Двин». Теперь-то понимаю… Вот, значит, как он. Провокатор поганый. Ну, такой факт часто бывал в истории.

— Ну дает! Историю вспомнил! Древнего Рима, что ли? Тебя только на собраниях выпускать. Только вот поступаешь некрасиво. Вот еще взвесим.

— Чего взвешивать, когда мои собственные продукты,

— Вот и взвесим. — Яхнин куражился. — Как бы контрольная покупка. А то вдруг тебя обвесили в магазине?

Мясная разделочная совсем недавно была заперта, и свет потушен, а когда подошли — открыто и лампы горят. Подготовили. Яхнин подошел к весам.

— Правильные, да? Сам на них работаешь? Вячеслав Иванович только пожал плечами.

— Ну, с грибов давай. Сколько брал в магазине?

— Семьсот пятьдесят.

— Та-ак. Проверим работников прилавка… Ну, так они проторгуются: восемьсот тридцать тебе отвалили!.. Ты и это в протокол не забудь, Желдин: показал, что купил семьсот пятьдесят, а на взвешивании оказалось столько-то. По всем графам. Миндаля сколько брал?

— Кило.

— Та-ак. А дали девятьсот двадцать. Нехорошо покупателей обманывать! А ты-то куда смотрел?

Вячеслав Иванович только сейчас заметил, что Емельяныч на взвешивание не пошел. И про кабачок он сказал, что с базы не завозили. Противно, должно быть, Емельянычу в этой подлости участвовать!.. Вот когда вспомнилось предупреждение Стеши. Дурак! Но и она: могла бы сказать повнятней! А то буркнула на бегу.

— Ну вот, Суворов… Так подпишешь?

— Нет.

— Зря. И ежу ясно. Ни один вес не сошелся. При свидетелях. И еще вопрос: вернешь или домой потянешь?

— Чего ж возвращать, если все сам купил. Кроме объедков этих для пса. Объедки могу вернуть.

— Как хочешь. Вернешь, можно так повернуть, что сам добровольно возвратил. В протокол записать. Оно учтется. А так получится, что довел кражу до конца.

— Ты осторожней про кражу!

Слово-то какое! Вора из него сделать?! Не выйдет!

— Разберутся. Так возвращаешь?

— Чего ж возвращать, если свое?

Дешево хотел купить! Если возвратить, это то же самое, что подписаться под протоколом. Пусть докажут, что не купил!

— Давай, двигай. Все свидетели, как выносишь.

Вячеслав Иванович постарался идти гордо и независимо.

Вот так… И натравили каких-то шавок, которые никто и звать никак… Арс-то какой подонок: его прихватили, так нужно других топить! Правильно он назвал сам себя: жопа и есть, а не мужик!.. Но откуда Стеша узнала заранее? Как она сказала? «Подлость готовится». Значит, специально против него? А кто готовил? Эти трое — шавки, спустили их на него. А вот кто спустил? Ведь минут на десять раньше уходил практикант Гоша. Этот меланхолик понял жизнь: меньше двух кило филе не несет. Его же не тронули. Ждали конкретно Вячеслава Ивановича! И Арс не зря пристал со своим враньем про подарок для нужного человека! Ух, провокатор проклятый! Подстроили, ясно, что подстроили! Только вот кто? И зачем? Расспросить Стешу? Но не зря же она шепнула на бегу: выходит, боится кого-то. А если боится, вряд ли скажет… Но где справедливость? Первого надо хватать Борбосыча, вот у кого тысячные дела — и никто не видит, никто не знает…

И еще противно было вспоминать, как врал и выкручивался перед этим дубиной Яхниным. Вместо того чтобы послать его — да и точка. Выхода не было, потому что люди и сгорают вот на таких глупых мелочах, на копеечных протоколах. Выхода не было — но противно! Ну почему он не обратил внимания на слова Стеши?! Как бы хорошо: встречает вся эта подлая троица, а у него в сумке только кабачок и мешок объедков! Если бы можно было переиграть…

Но даже неудачный конец новогодней ночи не смог совсем уничтожить предшествовавшее радостное настроение. Приглушил — но не уничтожил совершенно. Мелочи все это, неприятные, но мелочи — как-нибудь утрясутся. Остается же с ним главное: ожидание новой жизни, начавшейся в тот день, когда он узнал, что больше он не Иван, родства не помнящий! Завтра позвонит Алла, они довстретят Новый год и наперекор Яхнину и остальным шавкам он накормит ее изобретенным блюдом! У него есть племянница; у него голова, которая варит; у него руки, такие чувствительные, что он ощущает ими вкус блюд, — чего еще нужно для счастья?! Все остальное — чепуха…

Первого января Вячеслав Иванович выбежал не в пять утра, а в восемь — единственная поблажка которую он себе разрешил. Но и в восемь утра нового года на улице и в саду была такая же пустыня, как в пять обычного дня. Или не такая: потому что еще держалась в воздухе особенная новогодняя свежесть, еще звучал вальс снежинок — а снег и правда падал, редкий сухой снег первого дня года, он не слеживался, а покрывал пухом и дорожки, и газоны, и каждую отдельную веточку, — лежал пухом, когда каждая снежинка готова снова взлететь. А на дорожках Михайловского сада следы только двух невиданных зверей: Вячеслава Ивановича и Эрика. Даже садовая собака Альма где-то отсыпалась. Казалось, ветки серебряные — и звенят…

Телефон зазвонил в начале первого. Неужели уже Алла?!

— Суворов? Не разбудил? — Вот черт: Борбосыч! — Слушай, я только что узнал про вчерашнюю гадость!

Просто не могу, все кипит! К кому привязались! Да если начнут к лучшим людям? Ну ты молоток: ничего не подписывать, железный закон! Пусть докажут, пусть повертятся. А мой-то Желдин… Ну я ему! Считай, он ничего не видел и не слышал. Да и остальные… Что я, не знаю, как этот подонок Яхнин водку выносит по червонцу?..

В общем, ладно, короче — не унывай. Не подписал — и все железно, все будет о'кей! Ну не буду первого отвлекать, короче, плюй на все! Надо с друзьями держаться вместе — и тогда все о'кей. Еще поговорим. Привет твоему красавцу, настоящее изваяние, а не пес! А на суку для него я разослал запросы. Скоро выпишем откуда-нибудь с Чукотки. Я чего обещаю — зря не бывает. Ну давай, с праздником еще раз…

И повесил трубку, не интересуясь, что ответит слегка ошеломленный Вячеслав Иванович. И с каких пор Борбосыч — друг?

 

11

Но и Алла тоже позвонила. Уже в седьмом часу, так что Вячеслав Иванович извелся ожиданием и сомнениями: придет или не придет? Ставить грибы или не ставить? Интересная есть поговорка у французов — нужно будет при удобном случае сообщить Алле: «Нет ничего хуже обеда остывшего, если не считать обеда разогретого!» Вячеслав Иванович вообще уважал французов за их кухню.

— Ну наконец! Придешь?!

— Знаешь, дядя Слава, придется тебе. У меня, знаешь, началось, кажется. Такой праздник выходит.

Точно, она же говорила, что в начале января! Выходит, прямо самого первого?! А хорошо родиться первого января! Успела бы до двенадцати!

— Ну ты молодец! Так «скорую», наверное, нужно?

— Нет, время есть. Нас же всему научили. Не надо «скорую». Пешком, потихоньку. Придешь, дядя Слава? Проводишь? Одна не хочу!

— Ну конечно! Сейчас! Выбегаю!

И он бросил трубку.

Эрик хотел было увязаться, но Вячеслав Иванович объяснил, завязывая шнурки:

— Сейчас нельзя. Потерпишь. Будешь скоро маленького катать в санках.

Такси свободных, конечно, не было: вечер первого, все празднуют по второму разу. Вячеслав Иванович добежал до остановки, вскочил в подвернувшийся автобус, доехал до Литейного, а там повезло: сразу подошел пятнадцатый! Троллейбус был полупустой, но Вячеслав Иванович не мог усидеть, слонялся по задней площадке, проклиная медлительную езду. Да к тому же провез аж за панорамное кино, пришлось бежать назад по Потемкинской.

Ну наконец-то!

Сама Алла ему и открыла.

— Ты чего разгуливаешь? Еще и не в пальто!

— А что? Думал, я лежу и стону? Мы сейчас и пойдем пешком потихоньку. Сейчас. Заходи пока.

Старуха Зинаида Осиповна сидела в том же кресле. И плед на коленях тот же самый. Может быть, она тут и спит?

— Ну вот, племянничек, сразу тебе и заботы. Больше родни — больше забот. Хорошо, женщина нашлась ходить за мной: хоть я не на тебе.

Во нахальная старуха! Как он ее назвал про себя? Зисиповна! Неужели думала хоть минуту, что он станет выносить из-под нее?!

— Я бы так и так не смог: у меня работа.

— Работа-работа, а помогать друг другу нужно.

— То друг другу. А то Алла вам помогает, а от вас ей что?

Не то что он специально хотел хоть в этом упрекнуть шоколадницу — вырвалось само собой.

— От меня уж теперь какая помощь.

— Вот я и говорю, что не друг другу. Есть такие: умеют так, что всю жизнь их жалеют, им помогают!

Вошла переодетая Алла.

— Ну, готова я. Бабуля, будь умницей.

— Подожди, давайте сядем по обычаю. Вот так. Ну, с богом.

Алла расцеловала старуху — опять Вячеславу Ивановичу было неприятно и даже совестно смотреть, — а Зисиповна перекрестила ее несколько раз.

Вячеслав Иванович с Зисиповной отдельно прощаться не стал — вышел вслед за Аллой, и все.

За те несколько минут, что пробыл наверху в квартире, снова пошел легкий новогодний снег. Алла счастливо засмеялась, слизнув снежинку с губ:

— Ой, хорошо! Ну вот, потихоньку, не спеша. Здесь два шага: на углу Чернышевского и Петра Лаврова.

Только не хватает сейчас именно встретить Ларису! Чтобы устроила Алле сцену, когда Алле особенно нельзя волноваться! А вполне возможно: самое время идти куда-нибудь в гости. Очень кстати вспомнилось, что Клава расхваливала Скворцовку, фирму.

— Значит, есть еще время, не горит? Я ведь не понимаю.

— Нет, еще долго. Потихоньку, помаленьку.

— Тогда давай я тебя в Скворцовку. Всего-то метров пятьсот лишних. Зато фирма!

— Наш роддом тоже хороший. — Алла возразила, но как-то нерешительно. Или на нее тоже действовал престиж фирмы, или в такой момент хотелось положиться на кого-нибудь сильного, не решать самой.

Хороших много, а нужно выбирать наилучший! Знаешь, как говорят: «Лучшее — враг хорошего!» Отличная фраза: скажешь, и обычно возразить нечего. Действительно, и Алла не нашлась, сказала покорно:

— Ну, пошли в фирму.

— Вот и отлично!

Разговаривали они, стоя у подъезда, и теперь Вячеслав Иванович решительно повернул в сторону Потемкинской: чтобы не идти по проспекту Чернышевского в опасной близости от дома Ларисы.

Он осторожно вел ее, поминутно спрашивая:

— Ну как ты?

И Алла каждый раз отвечала бодро:

— Все хорошо, дядя Слава. Все хорошо!

Они пошли не по улице Восстания, где и автобусы, и трамваи, и много прохожих, а по тихой, безлюдной Радищева. За завесой снежинок фасады домов сделались похожими на театральные декорации, в окнах светились елки, и Вячеслав Иванович с Аллой словно бы уносили с собой частицу от каждого праздника, мимо которого проходили.

Ну вот наконец и улица Жуковского.

— Теперь совсем близко. Ну как ты?

— Все хорошо, дядя Слава. Так все хорошо!

Еще поворот — и вот она, Скворцовка.

Над подъездом светилась надпись: «Приемное отделение». Чтобы не тратились лишние минуты на поиски, чтобы женщины сразу входили куда нужно.

— Вот и дошли. Ну как ты?

— Да все хорошо, дядя Слава! Что ты беспокоишься?

— Вот и прекрасно. А здесь, видишь, ждут. Только что не написали «Добро пожаловать!».

Дошли благополучно, Вячеслав Иванович расслабился и смог пошутить.

Они вошли в подъезд и оказались в светлом коридоре, откуда вела дверь, на которой снова было написано: «Приемное отделение». Около двери на стульях сидела пара — она что-то быстро говорила, а он только слушал и кивал. Вячеслав Иванович толкнул дверь, пропустил вперед Аллу и вошел следом в большой белый зал, но на него сразу закричали тем особенным резким голосом, каким кричат только уборщицы и санитарки:

— Куда с мужем?! Прощаться в коридоре! Сюда только женщины!

Вячеслав Иванович поспешно отступил. Но и этот резкий крик показался ему приятным, потому что его назвали мужем. Алла вышла за ним. Они уселись неподалеку от той, другой пары.

— Ну вот, дядя Слава. — Ах, зачем она так громко: «Дядя Слава»? — Давай скорей пасту и мыло. Больше ничего сначала не полагается. А потом я напишу, чего надо. Бабуле позвони, что я здесь.

— Ага. А как же она к телефону?

— Соседка подойдет, передай через нее. Вот и лучше, что беседовать с Зисиповной через соседку.

— Маме твоей телеграмму послать?

— Это когда уже, понимаешь, а заранее не надо. Тьфу-тьфу, когда все благополучно. Постучи скорей!

Они оба постучали по спинке стула.

— Все, кажется, сказала, да? Ну, я пойду.

Последние слова она произнесла как-то растерянно: срок подошел, никуда не деться, надо через это пройти.

— Ни пуха!

— Ага, к черту! Ничего, дядя Слава, девочки говорили, не так уж страшно,

Все-таки расхрабрилась, улыбнулась, чмокнула Вячеслава Ивановича в щеку и исчезла за недоступной для мужчин дверью. А другая пара все еще сидела, все еще жена что-то быстро-быстро говорила мужу, а тот кивал. Вячеслав Иванович с гордостью подумал, что Алла смелее: переборола растерянность — и вперед!

Сразу же позвонил из автомата, передал Зисиповне через соседку, что Алла благополучно в Скворцовке. Соседка поахала, а он говорил с небрежной уверенностью, иначе все и не могло получиться, раз он сам провожал! племянницу!

На следующий день на работу ему нужно было к одиннадцати, так что он вполне успевал зайти в Скворцовку, принести передачу. И справиться, конечно! Рожают очень часто ночью, это он знал, а потому надеялся на счастливую новость. Зашел по дороге на рынок и накупил всего: гранатов, потому что они родильницам особенно полезны кажется, винограда — зимой особенно приятно поесть винограда, да и вместо питья, ну и яблоки само собой, настоящий «белый налив». А в магазине захватил соков — кажется, все, что нужно на первый случай.

Справочное помещалось с другого подъезда. В просторной комнате несколько человек сидели на откидных стульях в позах ожидания, а перед окошком — и зачем, это узкое кассовое окошко, от кого отгораживаться? — никого не было.

Вячеслав Иванович наклонился к окошку и постарался как можно обаятельнее улыбнуться пожилой медсестре:

— Калиныч Алла вчера вечером поступила. Как там дела?

Медсестра в окошке не ответила на улыбку, равнодушно повела пальцем по списку:

— Калиныч… Поздравляю, в семь пятьдесят родила сына. Вес три восемьсот, рост — пятьдесят один… Состояние матери… — Тут ее голос перестал быть сонным, в нем послышалось недоумение: — Состояние матери средней тяжести, температура тридцать семь и восемь.

Кажется, он еще по инерции обаятельно улыбался:

— Как — «средней тяжести»?! Почему температура?!

— Не беспокойтесь, папаша, это бывает. Дело непростое. Она первый раз у вас рожает?

— Первый.

— Вот видите.

— Но как же… В консультации говорили, все так хорошо… А где лечащий врач? Кто?

— Не знаю. Сейчас все врачи заняты. Полечат ее, ничего.

— Нет, но как же… Ну давайте пока хоть передачу. Тут вот фрукты, соки. Тем более раз температура.

— Это давайте, это ей как раз… То есть еще нельзя.

— Как — нельзя?!

— Некуда потому что. Передачи принимаем, после как выведут из родилки в отделение. А ее еще не вывели, она пока в родилке.

Бюрократы проклятые! Вячеслав Иванович почти закричал:

— Но ей же пить все равно хочется! Тем более раз температура!

Сестра сдерживалась, не кричала в ответ, хотя терпение трудно ей давалось.

— Да поймите, папаша, не принимаем мы в родилку. Там и поставить некуда, тумбочек нет. Кинут куда-нибудь, другая мамаша вашу фрукту съест, что вы тогда скажете?

— Ничего не скажу! Примите, я вас очень прошу!

— Нет, в родилку не положено, там стерильность. Стерильность, а ваши банки и пакеты неизвестно откуда. Подождите немного, посидите. Вот вывезут ее в послеродовое, я вам сразу скажу.

— «Посидите». Надо что-то делать, а не сидеть! Действовать!

Вячеслав Иванович сделал круг и снова подошел к окошку. Через силу заставил себя снова улыбнуться обаятельно:

— Скажите, пожалуйста, а кто ее лечит? Кто ее смотрел?

— Не знаю. Да не беспокойтесь, у нас очень хорошие специалисты. Здесь у нас и кафедра, кандидаты наук, доктора из Сангига.

Вячеслав Иванович сделал еще круг… Кафедра… Кандидаты наук и доктора. Вот кого нужно! А то там сейчас около Аллы какой-нибудь занюханный врач. Нужно для нее наилучшего специалиста!

Тут же в комнате справочного стояла телефонная будка — еще бы, чтобы оповещать счастливых родственников. Хорошо, что монетки нашлись.

Звонил он Сергею Ираклиевичу, метру, который знает весь Ленинград,

Серж еще был дома, к счастью. Узнал по голосу и понес какую-то чушь по поводу истории с Яхниным и прочими контролерами — Вячеслав Иванович и не сразу сообразил, о чем он.

— Да перестань, Серж, я не о том. У меня племянница родила, и какие-то осложнения. Ты не знаешь, кто лучший специалист на кафедре Сангига? Лучший, какой есть!

Сержа действительно нельзя ничем удивить.

— Знаю. Доцент Старунский, Платон Яковлевич. Городская знаменитость, все бабы к нему рвутся. Там и профессор есть, но он старый маразматик, так что рекомендую этого.

— Ага… Ну понятно! А как его добыть, какие координаты?

— Адрес его я тебе не скажу, а телефон — пожалуйста. Пишешь?

— Пишу. А на кого сослаться? Не ко всем же он.

— Сошлись на меня. Жена у него лечилась, он разочарован не остался. Ты не сегодня родился, знаешь, за что доценты консультируют?

— Ну?

— Вот и ну. Только интеллигентно: вложи конверт в букет, а не суй в лапы, как нашему Аргусу при дверях.

Теперь Вячеслав Иванович был уверен, что, если только Старунский в городе, он будет здесь через полчаса, ну через час. Раз для Аллы, значит, невозможного нет!

К телефону долго не подходили, наконец ответил заспанный женский голос:

— Вас слушают.

Многие заговорили бы заискивающе, но не Вячеслав, Иванович, не сейчас! Алле нужна помощь, и врачебный долг велит Старунскому!

— Мне Платона Яковлевича!

Прозвучало почти повелительно. И подействовало! Даже не спросили, кто просит. В трубке раздался хрипловатый, но довольно-таки энергичный голос:

— Я слушаю! Вячеслав Иванович заговорил с тем же напором. Егонесло удивительное чувство, что невозможного для него сегодня нет!

— С вашей родственницей действительно серьезно? — переспросил наконец Старунский. — Я не очень здоров,

так что если только действительно…

Действительно ли? Вячеслав Иванович хотел верить, что не очень серьезно, или лучше достаточно серьезно, чтобы поднять с постели доцента, но не опасно! Но сейчас у него была одна цель: добыть Старунского! Обеспечить Аллу лучшим врачом, какой только есть! И он подтвердил без колебаний:

— Действительно! Очень серьезно! Очень вас прошу!

— Ну если действительно… Не имею права отказать. Если хотите срочно, обеспечьте транспортом. В оба конца, разумеется.

Вячеслав Иванович сразу подумал об отце Альгиса: пусть-ка старый таксист погоняет свою «Волгу»!

— Машина будет у подъезда через десять минут!

Это вышло четко!

А вдруг бы Костиса не оказалось дома?! Хоть и пенсионер, но мало ли… Оказался! Сегодня Вячеслав Иванович был сильнее любых обстоятельств!

Он вышел из будки, снова подошел к окошечку.

— Нет еще для вас нового, нет! — раздраженно встретила его сестра. — Потерпите!

Терпят пусть дураки. А умные люди действуют! Он сказал почти небрежно:

— Через двадцать минут здесь будет доцент Старунский. Вы позвоните туда наверх, пожалуйста, чтобы подождали, не напортачили чего без него.

И сестра покорно стала звонить. Знает, кто такой Старунский!

Вячеслав Иванович вышел на улицу, чтобы высматривать машину. Костис обещал и денег захватить, чтобы Вячеславу Ивановичу не мчаться домой. Когда привезет доцента, надо сразу послать старика за букетом, чтобы все обставить по-интеллигентному.

Старунский вышел из «Волги» через двадцать шесть минут после телефонного разговора — Вячеслав Иванович засек по часам. Небольшой, плотный, строго и стильно одетый, он как бы излучал спокойствие и уверенность. Вячеслав Иванович шагнул к нему, но Старунский прошел мимо — такая в нем была стремительность и целеустремленность. Пришлось догнать и фамильярно (Вячеслав Иванович сам понимал неуместность такого жеста, но выбора не было) схватить за локоть:

— Простите, профессор, это я вам звонил.

«Профессор» вырвалось само собой, невольно, Вячеслав Иванович и не собирался так грубо льстить.

— А? Так что? Я еще не смотрел!

— Я вас подожду, вы мне потом скажете.

— Да-да.

И Старунский устремился в подъезд с вывеской «Приемное отделение». Вячеслав Иванович вошел следом и видел, как Старунский, не снимая пальто, скрылся за дверью, куда вход мужчинам был закрыт. Вячеслав Иванович вернулся на улицу, подошел к Костису.

— Деловой мужик, — сказал Костис. — Звоню, он открывает уже одетый. Говорит: «Извините, я небрит, но

не будем задерживаться: в таком положении дама простит!»

Если вдуматься, не так уж и смешно, но Вячеслав Иванович засмеялся. Напряжение, застывшее в нем, как только он услышал: «Состояние матери средней тяжести», проходило.

— Ты молодец, — сказал Костис. — Так и надо: делово.

— Я его с постели поднял! — гордо сообщил Вячеслав Иванович.

Это для него имело особенное значение: что с постели. Уж если смог, если заставил больного профессора — или почти профессора, потому что многие доценты не хуже профессоров или даже лучше! — заставил больного (больного ли? так бодро шагал!) примчаться сюда, значит, и правда невозможного для него сегодня нет!

Костис уехал за цветами, а Вячеслав Иванович гулял по тротуару перед подъездом. Он блаженно мечтал о том, как скоро будет встречать здесь Аллу и маленького; надо будет снова мобилизовать Костиса с его «Волгой», а букет он на рынке купит такой, какого здесь не видели и летом: розы, одни розы, штук двадцать пять! Конечно, очень плохо, что у Аллы осложнение, но после Старунского все будет хорошо; а зато и сама Алла, и Рита, и старуха эта Зисиповна, чертова бабушка, поймут и оценят, кто такой новый дядя у Аллы! А без него бы, в этом безымянном роддоме на углу Петра Лаврова?! Поймут и оценят! Ну и надо подарки. Один он уже наметил: бумажные пеленки, чтобы не возиться со стиркой. Он достанет. Трудно, но он достанет! А идея другого пришла вот прямо здесь: микроволновая электропечь! Есть такие, стоят в электромагазинах и стоят три сотни. Цена тоже имеет значение: пусть видят! Но главное ее достоинство— быстрота готовки. Пять минут — и любое блюдо! Очень важно при занятости Аллы. Да к тому же не разрушаются витамины! Вячеслав Иванович любил всякую кулинарную технику, потому и позавидовал, что в

«Приморской» стоит «мутный глаз», значит втройне приятно будет дарить племяннице трехсотрублевую кухонную машину…

Вернулся Костис, отсалютовал букетом:

— Пусть доценту белые астры, как невесте. Белый конверт в белых астрах. Конверт я тебе купил нарочно без марки: приличнее деньги в конверте без марки! Нет, «деньги» звучит грубо, — гонорар. Гонорар за консультацию! Где это, у Конан Дойля, да? Что докторам гонорар принято в гинеях. Жаль, у нас нет специальной монеты для интеллигентных гонораров. Ты любишь Конан Дойля?

Вячеслав Иванович почти что успокоился после прибытия Старунского, но все же не настолько, чтобы разговаривать о Конан Дойле. Он молча взял конверт, пристроил его в букете так, чтобы торчал крошечный угол, — для опытного глаза достаточно!

— Пойду там посижу перед приемным. Подожду.

— Брось. Может, не очень хочется доценту, чтобы ты там ему конверт совал. Народ сидит.

— Не видно же почти.

— Разглядит! И неинтеллигентно так сразу совать. Не чаевые это тебе, а гонорар, понимай разницу.

— Один черт! Слово придумали важное: «гонорар»!

От возбуждения, от чувства, что невозможного сегодня нет, Вячеслав Иванович и говорил легко, уверенно, не раздумывая. Действительно, какая разница: «чаевые», «гонорар»?

Костис задумчиво отщипнул лепесток от астры.

— Ты знаешь, разница есть. Потому что он не только за деньги, этот доцент. Его и Алла твоя волнует. Он и меня кинулся расспрашивать, думал, я знаю. Ты меня знаешь, я смотрю трезво, но на него клепать не стану… Потому ты лучше со своим конвертом — в машине. Или потом домой. По обстановке почувствуй. Может, он скажет, что нужно будет ему к Алле еще. Тогда сейчас рано.

— Ты что: «еще»? Ведь «средняя тяжесть» всего, а то бывает «тяжелое состояние», я знаю. А у ней всего средняя!

— Ну увидишь. Но аккуратно давай, чтобы он как бы и не заметил. Говорю ж: не чаевые.

Верно сказал Костис. В другое время Вячеслав Иванович и сам бы до того додумался— видно, все-таки не очень соображал сегодня.

— Ну, пойду, так посижу. Встречу.

Он сел на тот же самый стул, на котором сидел вчера рядом с Аллой. А вот другой, по спинке которого они суеверно постучали. Не очень подействовало. Или могло быть хуже? Старунский задерживался — и снова становилось тревожнее. Две пары сидели перед дверью, запретной для мужей, женщины давали какие-то наставления, мужчины кивали — как и вчера. Одна говорила очень уж бодро, так что Вячеславу Ивановичу захотелось объяснить ей, что дело ей предстоит непростое, что бывают всякие осложнения, состояния средней тяжести и потому не стоит заранее веселиться. Но, конечно, удержался.

Сорок минут прошло. Час. Или у него и другие дела? Очень даже возможно: мало ли у врачей вопросов к доценту!

Наконец дверь приемного отделения стремительно открылась — и уже по движению двери Вячеслав Иванович понял, что это Старунский. И встал навстречу.

Тот быстро обвел коридор глазами.

— Вы?.. Ну вот… Словом, вы все равно не поймете. Но осложнилось. Бывает в нашем деле. Проводим мероприятия.

Старунский двинулся к выходу. Вячеслав Иванович поспевал за ним.

— Но как теперь? Ей лучше? После вашего осмотра?

— Сразу не может быть лучше. Я не лечу наложением рук. Мероприятия проводятся.

Вячеслав Иванович распахнул перед Старунским переднюю дверцу «Волги», схватил лежащий на сиденье букет, протянул. И был момент страха, что Старунский не возьмет, и это будет означать, что консультация оказалась бесполезной, что помочь невозможно!

— Вот, профессор. Большое вам спасибо.

— Ах, да что вы, — поморщился Старунский, но взял букет.

Взял! Значит, не напрасно!

— Можно будет? Если еще понадобится? Прибегнуть? Вы разрешите?

— Разумеется. Я и сам справлюсь, естественно.

Костис резко взял с места — таксерская манера.

На работу Вячеслав Иванович уже опоздал, но это не имело никакого значения. Управятся пока и без него: второго мало придет обедающих. И он снова пошел в справочное со своей передачей.

Та же сестра скучала в окошке, кажется и те же люди в ожидании сидели по стенам.

Вячеслав Иванович уже не старался специально улыбаться и вообще не думал о том, как выглядит.

— Возьмите вот для Калиныч.

— Сейчас… — Она повела пальцем по списку. — Нету. Значит, она еще не переведена. В физиологии нет, ну и не может с температурой. В патологии смотрю — тоже нет.

— Как «в патологии»?

Слово испугало.

— В отделении для послеродовой патологии, где ж еще. Где с осложнениями. Некуда мне вашу передачу.

Что-то темнят. И Старунский темнил: «Вы все равно не поймете… мероприятия проводятся…» Да что с Аллой на самом деле?! Врачи умеют темнить! Нужно обязательно увидеть ее самому! Он поймет достаточно: что у нее за средняя тяжесть, насколько она тяжелая?!

Кто-нибудь другой сидел бы и ждал, что ему скажут из справочного, и думал бы, что больше ничего не может, раз мужей и вообще мужчин внутрь не пускают. Но не Вячеслав Иванович. Он с детдома хорошо усвоил, что если чего-нибудь хочешь, добивайся сам, не жди, когда за тебя сделают и поднесут готовенькое! Как это — нельзя внутрь?! Это не военный объект, где охрана с автоматами! Через приемное его не пустят. Но ведь не бывает так, чтобы только один вход.

Вячеслав Иванович вышел снова на улицу, осмотрел здание. Один вход — где прием, второй — где справочное. И еще ворота. Он двинулся в ворота.

Во дворе он сразу увидел продуктовый фургон. И почуял родной запах. Ну конечно, не может же быть больница без пищеблока! Там с улицы не пускают мужей, а здесь со двора заходят здоровенные грузчики. Вячеслав Иванович решительно вошел в распахнутые навстречу фургону двери и пошел на запах кухни. Не может же быть, чтобы коллеги не помогли. Или найдутся знакомые, или знакомые знакомых. В случае чего позвонит на работу, бросит клич: «У кого знакомые в пищеблоке Скворцовки?» А еще был запасной вариант: достать белый халат и пройти под видом студента — ходят же здесь студенты, раз кафедра! Недаром все говорят, что он молодо выглядит. Но сначала нужно было попробовать через пищеблок.

Он шел по коридору, распахивал двери, с одного взгляда понимал, что делается за дверями: тут мясная разделочная, тут холодный цех, тут… Везде работали, никто не обращал на него внимания. Еще одна дверь, еще… Столько у Вячеслава Ивановича было вариантов, так он был уверен, что добьется, проникнет внутрь, что сработал первый же: за следующей дверью он увидел Лену.

Фамилии ее он не помнил, отчества и не знал никогда, но это была та самая Лена, с которой когда-то учился вместе. С тех пор они ни разу не виделись, но какое это имеет значение! Лена сидела в крошечном кабинетике и писала какую-то длинную бумагу — раздаточную ведомость, не иначе. Значит, она здесь какая-то начальница, коли не работает, а пишет. Уж не зав ли производством, не коллега ли Емельяныча?

— Лена! Привет!

— Погоди, кто это?! Неужели Славка?

— Ну да!

— Ты чего к нам? На работу устраиваться? Успела промелькнуть мысль, что мало она его ценит, если думает, что он может устраиваться на работу в больничный пищеблок: ведь его еще в училище признали талантом! Мелькнула и пропала, он и не стал объяснять, где работает.

— Нет, у меня такое дело, понимаешь: племянница здесь у вас. Но она мне как дочка! И чего-то случилось, а ваши темнят. Вот и нужно мне как-то…

Лена сразу посерьезнела.

— Понятно. Ну, сейчас попробую. Как фамилия?

— Калиныч. Она родила около восьми, и почему-то не переводят, держат до сих пор в этой… в родительской.

— В родилке. Сейчас. Садись. — Она взялась за телефон. — Нина? Это Елена Васильевна. Слушай, Нинок, позвони своим девочкам в родилку, узнай про Калиныч. Это фамилия такая: Ка-ли-ныч! Чего там такое с нею? Почему не переводят? Перезвонишь, да?

Лена повесила трубку.

— Ну расскажи пока, как ты. Где, кем? Кого встречаешь из наших?

Вячеслав Иванович стал неохотно рассказывать — из одной лишь вежливости, — глядя не столько на Лену, сколько на телефон. Наконец тот зазвонил.

— Да… Да?.. Уже сделали?.. Ага… Кто смотрел?.. Сам?..

При этом возгласе — «Сам?» — мелькнула у Вячеслава Ивановича легкая гордость. Мелькнула и пропала.

— …Хорошо, я потом еще. Будь. — Она повесила трубку. — Ну, в общем, осложнение у нее. Смотрел сам Старунский, доцент. Понадобилась небольшая операция. Ну вот. Уже сделали.

— «Сам Старунский»! Я и привез Старунского! Из постели вытащил, больного! А почему он мне не сказал про операцию? Почему ее до сих пор не переводят, если сделали?

— Наверное, не успели еще.

— А кто делал?

— Сам Старунский и делал.

Вместо успокоения это встревожило Вячеслава Ивановича еще больше.

— Почему ж он мне не сказал?! Он бы сказал, если бы все в порядке! Значит, не удалось? Ведь после операции сразу лучше, правда? А он мне: «Я не лечу наложением рук». Операция и есть наложение рук, правда?

Значит, нарочно скрыл, что делал! Значит, темнит! Ей хуже, наверное!

«Из постели вытащил»… Может, и плохо, что из постели?! Может, он хуже соображает, оттого что больной?

— Чувствую я, что ей хуже!

— Погоди ты.

— Нет, там ваши темнят! Ей хуже! Я должен сам! Должен видеть!

— Что видеть? Что ты поймешь?

— Пойму, как она! В каком состоянии!

— Да ты сам в каком состоянии? Посмотри на себя.

— Обо мне не надо! Там ваши темнят. Что Старунский думал: что я не узнаю, что он сделал операцию? Если бы хорошо, он бы похвастался! Хуже ей стало!

Она посмотрела на него как-то странно. И сказала негромко:

— Ну, пошли.

Она повела его сначала вверх, потом вниз, и они вошли в тот самый коридор, в котором он вчера расстался с Аллой — всего-то вчера вечером! — а сегодня поджидал Старунского.

— У нас разделение, как у корабля: на отсеки. Чтобы в родилку зря не ходили. По этажу нельзя, только через низ, — зачем-то объяснила Лена.

Как будто это имело сейчас значение! Как будто он жаловался, что пришлось лишний раз подняться и спуститься!

— Подожди здесь.

Она вошла не в зал, где принимали рожениц, а в дверь без надписи. Выглянула через минуту.

— Иди сюда.

Он оказался в сплошь белой комнатке, где сидела успокоительного вида маленькая старушка.

— Пальто снимай и ботинки. Вот тебе халат, шапка и тапки.

Вячеслав Иванович стал поспешно облачаться в белое.

— Брюки городские пусть тоже снимет, — сказала старушка. — Тут вот есть пижамные.

Без всякой неловкости, не стесняясь кальсон, Вячеслав Иванович переоделся и в пижамные брюки. Оттого что он действовал, добился своего, сейчас войдет в запретный для мужчин дом и увидит Аллу, ему снова стало легче. Да и вид старушки, как ни странно, подействовал, она словно бы безмолвно внушила ему: «Все устроится, чего я тут не навидалась, а в конце концов все устраивалось».

Натянув полосатые брюки, ступив в растоптанные тапки, Вячеслав Иванович выпрямился, держа за спиной сумку с передачей: он опасался, что старушка сочтет сумку нестерильной, как и городские брюки. А он хотел не только увидеть Аллу, но и сделать что-то: вот хоть напоить, накормить виноградом — при температуре первое дело! И еще — он, всегда несуеверный, вдруг задумал: если благополучно пронесет передачу через все медицинские заставы, все будет хорошо. Редко он так заигрывал с судьбой, но сейчас вот задумал — и нашел в заключенном с самим собой условии внутреннюю опору. Все будет хорошо — но это значит, что возможен и другой исход: будет нехорошо? А что значит нехорошо? Вячеслав Иванович не решался додумывать.

— Готов? Пошли.

Никто не остановил их в приемном зале, никто не придрался ни к сумке, ни к полосатым брюкам. Он шел за Леной, не глядя по сторонам, и все же не мог не замечать тревожной больничной чистоты лестниц и коридоров, чистоты, словно бы отрицающей привычные мелочи быта, — а с бытом не самую ли жизнь?

Вот еще дверь, шаг — и большой зал, такой же тревожно светлый и пустой.

— Родилка, — шепнула Лена. — Но сейчас тут не рожают, освободили. В предродовой рожают. Просторно, дышать ей легко.

И тут Вячеславу Ивановичу сделалось по-настоящему страшно: рожают в какой-то предродовой, освободили для одной Аллы целый зал — это же чрезвычайные меры, это все равно что заставить мыться в предбаннике или варить или жарить в разделочных! Чрезвычайные меры — значит, и состояние чрезвычайное, а никакая не «средняя тяжесть»!

Сначала зал показался пустым. В следующую секунду Вячеслав Иванович разглядел у стены маленькую одинокую кровать, — словно утлую лодку на краю океана. У кровати двое людей в белом.

— Ну вот, пришли, — шепнула Лена и кивнула в сторону кровати.

Боясь поскользнуться на блестящем линолеуме пола, Вячеслав Иванович один шел через страшный в своей пустоте зал. Лена осталась у входа. Шел — и вдруг ощутил тяжесть в руке. Донес! Он совсем забыл про сумку с передачей — но донес! Все будет хорошо!

На белой кровати почти не различалось лицо Аллы. Ближе… Ближе… Господи, как можно так измениться за полсуток?! Разве так бывает?!

Исхудавшая, желтая, старая — как будто бы ей лет сорок! Глаза прикрыты.

— Аллочка!

Не ответила, не открыла глаз! Да что же?!

— Она еще не совсем проснулась от наркоза. Оглушена.

Тут только Вячеслав Иванович обратил внимание на стоявших у кровати врачей. Да врачи ли это?! Мальчик и девочка, на вид ровесники Аллы. Обернулся, ища Лену, но та уже ушла.

Обратиться больше было не к кому, а эти все-таки в белых халатах, значит причастны.

— Что же с нею?

— Наверное, несовместимость, — сказала девушка. — Остается думать.

Вячеслав Иванович заметил, что коллега толкнул девушку локтем. Понятно: этот уже научился темнить. Вся надежда оставалась на девушку!

— Какая несовместимость? С кем?

— Вы же не врач, да? Тогда все равно не поймете, — сказала девушка, но без высокомерия, а скорее грустно.

— И как вы сюда попали? Немедикам нельзя, — сказал ее коллега. Вот этот с высокомерием!

— Мне разрешил Старунский! — резко ответил Вячеслав Иванович.

— У него бы и спрашивали, — сказал высокомерный молодой человек.

Вячеслав Иванович отвернулся от него, обратился к одной только девушке:

— Вы мне скажите! Потому что если что нужно, я из-под земли! Какие-нибудь лекарства! Самого лучшего профессора!

— Да уж был Старунский, — сказала девушка с той же грустью.

— Ну и что? Не помог? Найдем другого! Операцию ей сделали, да?! Какую?

— Сделали. Вы же все равно не понимаете.

— Пойму! Да что с нею наконец?! Что вы кишки тянете?!

Вячеслав Иванович кричал, но кричал шепотом. И тем страшнее это звучало. Девушка не выдержала:

— Несовместимость, я же сказала.

— Чего несовместимость?!

Ее коллега демонстративно отошел, всем своим видом показывая, что не имеет никакого отношения к разговору.

— Несовместимость крови. Наверное. Потому что больше нечего.

— Не ту кровь перелили? Ошиблись?! Старунский ошибся?!

Бывает кровь разных групп — настолько-то Вячеслав Иванович понимал в медицине!

— Старунский не переливал, до него. И не ошибались, все делали как положено. Бывает. Второстепенные факторы.

— Какие факторы?!

— Это сложно. Ну, особенности такие. Бывает иногда.

— А операцию для чего?!

Девушка молчала.

Ну, это в прошлом. С виноватыми он разберется потом.

— Теперь-то что делать? Как дальше? Что же, так и лежать без помощи?!

— Будем лечить дальше, — грустно сказала девушка. — Вот очнется совсем от наркоза…

— Чего ждать?! Чего «будем»?! Кто ее врач?! Вы?!

Девушка покраснела:

— Нет, мы студенты… Я не знаю кто… У заведующей…

О, черт!

— Девушка, как вас зовут?

— Таня.

— Таня, где заведующая? Позовите ее!

— Она придет сама. Я не знаю…

Эта девочка еще и боится заведующей!

— Где она? Я позову сам!

Нужно было что-то делать. И было все-таки легче оттого, что можно было что-то делать.

Заведующая нашлась в предродовой, преобразованной временно в родилку. Высокая эффектная дама, она сразу вызвала в Вячеславе Ивановиче резкую неприязнь эффектностью своей, совершенно неуместной в этих стенах, жизненной силой, составлявшей такой контраст с болезненным изнеможением Аллы… Заведующая отдавала какие-то распоряжения, и видно было, что ей нравится сам процесс отдавания распоряжений независимо от их содержания, — но Вячеслав Иванович бесцеремонно перебил:

— Что ж там Калиныч без врача? Лечите, работайте!

Может быть, с заведующей так еще никто не говорил — хотя надо бы каждый день, судя по ее виду!

— А вы кто такой? Как сюда попали? Мужчина! Здесь роженицы!

Ага, она думает, что его можно перекричать? Его?! Сейчас?! Его, который в детдоме не боялся Царя Зулуса, которого боялись все!

— Такой, что надо работать! Лечить! Спасать надо! Сами напортачили! Под суд хотите!

Он надвигался на ненавистную даму, он готов был… Такое он испытал всего однажды в жизни. _Однажды десятилетний Слава не отдал Царю Зулусу морскую пряжку, которую нашел на улице и которой гордился, как ничем до этого в своей короткой жизни. Царь Зулус брал все, что хотел: порции за обедом, значки, книжки, деньги у любого из ребят — а десятилетний Слава Суворов не отдал морскую пряжку. Ну и получил. Он, конечно, не был ябедой — и гордился, что не ябеда, — а потому пришлось традиционно соврать, что упал с лестницы. Но от ненависти — а что сильнее детской ненависти, когда ты весь во власти тупого и злобного деспота, от которого не защитят ни закон, ни милиция, привычная опора взрослых! — Слава перестал бояться Зулуса. Но отомстить кулаками он рассчитывать не мог, не помогли бы и приемы «из настоящей жиу-жицы», которые разучивал Жиртрест по какой-то старой книжке. Царь Зулус был второгодник и в школе сидел как раз впереди Славы. И две недели Слава терпеливо готовил месть: собирал головки от спичек, порох из патронов, имевших широкое хождение по детдому, за которые он отдавал все свои компоты. И наконец настал его час! Целый урок он сыпал через бумажную воронку в задний карман Зулусу свою горючую смесь. А на перемене подошел и ткнул горящей спичкой! Он был уверен, что Царь Зулус его за это убьет, — и не раскаивался, и все равно не боялся! Царь Зулус пролежал дней десять в больнице. Он тоже оказался не ябедой — а то бы Слава мог очутиться и в колонии! Но самое удивительное, что и не попытался мстить, даже уважал с тех пор…

Что еще кричал Вячеслав Иванович заведующей, он не сознавал. Опомнился уже снова в страшном своей пустотой родильном зале. Заведующая что-то отрывисто спрашивала Таню и ее коллегу, отвечал больше ее коллега. Выслушала, что-то приказала и быстро ушла, не глядя на Вячеслава Ивановича. И он понял, что она его боится. Это доставило секундное удовлетворение. Только секундное…

Он подошел к Тане, уставший после вспышки, боясь услышать плохие вести.

— Ну что, Танечка?

— Вызываем бригаду.

— Какую еще бригаду?!

— Специальную. Городскую гематологическую. У них все средства. Главное, чтобы моча пошла. Мочи нет.

Моча, о которой не принято говорить, о которой и подумать-то совестно в связи с красивой юной женщиной, — потому что прелесть и женственность как бы отрицают низменные стороны физиологии, и невольно хочется думать, что милое существо и в уборную-то никогда не ходит, — моча вдруг стала средоточием жизни! Какая это прекрасная жидкость! Лучше всякого шампанского! Ничего в ней стыдного, низменного, тайного — о ней нужно говорить, кричать, молиться: только бы пошла моча! И счастье — это очень просто: это когда идет моча!

Алла пошевелилась, и послышалось тихое, но явственное:

— Болит!

— Выходит из наркоза, — шепнула Таня.

Ах да, наркоз. Была операция. Что за операция? Потом! Вячеслав Иванович заметался вокруг Аллы:

— Очнулась! Ну наконец! Где болит? Сейчас… Попить хочешь? Попей! Или винограду…

Алла открыла глаза, но смотрела в потолок, мимо Вячеслава Ивановича.

— Да что же? Она не слышит! Или не узнает?! Совсем плохо?!

— Сейчас. Еще выходит из оглушения.

И снова тихое, взывающее:

— Болит!

— Где болит! Аллочка, ты меня слышишь? Скажи, где болит?

— Болит… Голова…

Ответила! Но надо что-то от головы!

Вячеслав Иванович повернулся было к Тане — все-таки почти врач, — но та смотрела в другую сторону. Вячеслав Иванович посмотрел туда же: дверь распахнулась, в нее быстрым шагом входил решительный врач с чемоданчиком в руках, следом женщина, и тоже с чемоданчиком, следом еще двое, эти несли что-то вроде небольшого сундука. Бригада. Бригада!! Ну наконец-то! Теперь все будет хорошо. И моча пойдет!

Таня повернулась к Вячеславу Ивановичу:

— Они сейчас будут всякие процедуры… Всякие действия… Вам лучше не надо. Не смотреть.

И он сразу, с радостью даже покорился! Чтобы не мешать! Чтобы поскорей!

— Да-да. Только я близко. Если вдруг нужна кровь — то я. Вы им скажите, Танечка. Мы же кровные родственники.

Он вышел в коридор. Стульев здесь не было и он прислонился к стене, приготовившись долго ждать. Пожалуй, больше он сейчас ничего сделать не мог. Но уже сделал! Если бы не накричал на самодовольную заведующую, не притащил ее к кровати Аллы — была бы сейчас здесь бригада?

Равнодушно подумалось о том, что так и не пошел на работу, — впервые вспомнил. Ну и пусть, пусть хоть увольняют. Даже рад он был бы каким-нибудь неприятностям, потому что они каким-то странным образом связались в его сознании с состоянием Аллы, и выходило, что его неприятности — искупление за ее выздоровление.

Впервые подумалось и о родившемся младенце. Полагающихся чувств он к младенцу не испытывал — хотел бы, но не получалось. Наоборот, думалось о младенце с досадой, потому что хотя тот и невинен, как всякий младенец, в нем первопричина теперешнего состояния Аллы. Но все-таки в младенце родная кровь! Ну а раз чувств не было, Вячеслав Иванович стал обдумывать ситуацию сугубо практически; не захочет ли Рита забрать его туда к себе, на Камчатку?.. И тут же Вячеслав Иванович испугался своей мысли: ведь он как само собой разумеющееся исключил участие Аллы в выращивании младенца! Он стал уверять себя, что такое предположение естественно: ведь сейчас часто детей растят не матери, а бабушки, потому что матери заняты на работе, а когда одинокие — то и устройством личной жизни, только в этом смысле он и подумал, что Рита может забрать младенца!.. А ведь Рита еще ничего не знает. Нужно послать ей телеграмму.

Медлить с телеграммой было нельзя, потому что если что-нибудь случится — он так замаскированно и подумал, уходя мысленно от страшных прямых слов, — Рита ему не простит промедления. Но и как уйти отсюда, с поста в коридоре? Вдруг он понадобится? Кровь перелить или еще зачем-то. Да и как вернуться назад, если он выйдет из больницы?

Он решил подождать, не отходить пока отсюда — и правильно сделал. Скоро из родильного зала, превращенного в отдельную палату для Аллы, вышел тот самый врач, который приехал во главе бригады. Осмотрелся и подошел прямо к Вячеславу Ивановичу:

— Где тут у вас курят, а?

Значит, принял Вячеслава Ивановича за здешнего врача, не обратил внимания на полосатые пижамные брюки, — или решил, что акушерам принято ходить в полосатых брюках?

Вячеслав Иванович не знал, где здесь курят, но не хотел выдавать себя и указал наугад в конец коридора. Приезжий врач пошел туда, и Вячеслав Иванович двинулся за ним, впервые пожалев, что не курит.

В конце коридора оказалась дверь на лестницу — ну что ж, самое место для перекура.

Врач достал сигарету для себя, протянул пачку Вячеславу Ивановичу,

— Спасибо, бросил. Подышу немного вашим дымом.

Трудно было говорить вот так — равнодушно и непринужденно, — но Вячеслав Иванович заставил себя, понимал, что нужно, и заставил, как заставлял себя терпеть на сверхмарафонах где-то после шестидесятого километра.

— Да, бросил, спасибо. А дым — ну ничего.

— Я вот тоже хочу бросить, никак не решусь. А полнеть не начали?

Как можно спокойно говорить о таких вещах, когда здесь рядом в таком состоянии… когда только что отошел от постели… Но нужно терпеть, потому что, если врач догадается, что говорит с родственником, правды не узнаешь.

— Начал бегать, когда бросил.

— Тогда конечно. Сколько воли отпущено на одного человека: и курить бросили, и бегать начали.

— Ничего особенного… Ну как больная? Вытянете?

— Стараемся. Билирубин высокий, канальцы, конечно, забиты. И что за страсть цельную кровь давать? Да еще наркозом потом, как обухом!

Вячеслав Иванович понял из этого, что специальная бригада хотя и приехала, это еще ничего не гарантирует. И еще: что операция не только не помогла, но прямо навредила!

Приезжий врач сделал еще несколько затяжек, потом сказал:

— А может, и не надо бросать? Успокаивает же эта отрава. А в нашем деле, если бы нечем успокаиваться, так еще хуже, а? Легкие коптим, зато нервам легче.

Вячеслав Иванович ничего не ответил: такие проблемы его сейчас не занимали.

Врач докурил сигарету, повертел в руках окурок, ища, куда бросить, не нашел, сунул в пачку.

— Ну, пошел дальше ваши грехи замаливать. То есть не ваши лично… Жена у меня на старушечьем отделении ординатором — вот там работа спокойная. Они и термин пустили: «Плановая смерть». А когда с молодыми…

Не договорил, махнул рукой и ушел.

Вячеслав Иванович остался.

Лучше бы он не разговаривал с этим приезжим врачом, лучше бы верил во всемогущество бригады. А теперь что же? Ждать внеплановую? Ну не может же быть! Не может! Только вчера — такая веселая, такая храбрая!

Кто из нас готов к внезапному удару судьбы? Каждый знает, что и под машины люди попадают, и тонут, и горят, — но и каждый же уверен, что ни с ним, ни с теми, кого он любит, такое случиться не может. Не может, и все тут!.. Когда-то у Вячеслава Ивановича долго лежала баночка исландской селедки. А когда наконец собрался ее съесть, увидел, что банку раздуло, — это называется бомбаж, бомбажные банки полагается безусловно уничтожать. Но Вячеславу Ивановичу сделалось жалко: он и вообще терпеть не мог выбрасывать продукты, а тем более исландскую селедку, которую очень любил. Он вскрыл банку, ничем плохим селедка не пахла— он и съел. А испугался, только когда съел: ведь это же классический признак ботулизма, смертельного яда, им и в училище про него твердили, и потом приходилось пересдавать санминимум. А что не было запаха — так и не должно было быть! Прекрасно все знал про ботулизм— и съел. Ну почему? Сам себя спрашивал в тоске и испуге: ну почему?! Да потому что не верил, что такое экзотическое отравление может случиться с ним. С кем-то другим — пожалуйста, но не с ним. Два дня он прислушивался к себе, пугался мимолетных странных ощущений то в голове, то в ногах… А на третий наконец успокоился. Он оказался прав: не мог он проглотить этот редкостный ботулизм! Но то отравление, вещь вполне возможная и в наши дни, — но уж в родах-то женщины больше не умирают! Это далекое прошлое, это судьба субтильных княгинь Болконских: родильная горячка. Теперь наука победила, все равно как победила чахотку, которая прежде безжалостно косила юношей бледных со взором горящим… Нет, не может быть, спасут Аллу!

Сколько-то он еще прослонялся в коридоре, потом вернулся в родильный зал. Вокруг одинокой кровати Аллы стояли высокие штативы, на которых висели баллоны с жидкостями разного цвета. От баллонов тянулись трубки к ее рукам. Значит, лечат, борются, спасают! Около кровати сидела одна Таня. Бригада собралась в другом углу зала около стола. Вячеслав Иванович и не замечал там раньше никакого стола — и вдруг стол. Обжились, устроились. Значит, надолго?

Алла лежала с закрытыми глазами, но дышала довольно ровно.

— Заснула, — шепнула Таня. — Мы немного подкололи.

— А моча?!

— Мочи нет.

Значит, все напрасно?

— Значит, все напрасно?! Но что делать?! Надо же делать! Может, еще кого? Лучшего профессора?! Лекарств?!

— Все лекарства есть, они привезли, — грустно сказала Таня. — И специалисты они. Они практики, каждый день с этим, лучше любых профессоров. Ну честное слово, все делается! Поверьте мне!

Она жалела его, успокаивала. Но вместо благодарности Вячеслав Иванович почувствовал только раздражение: оставила бы жалость для Аллы, сделала бы что-нибудь еще — а то чего жалеть его, здорового?!

— Что толку от специалистов, если моча не идет! Надо же делать!

Он повернул прочь от жалеющей его Тани и пошел к столу, где сидела бригада. Пусть знают, что он родственник, — больше незачем скрывать. Врач, начальник бригады, с которым он разговаривал, сейчас что-то писал. Только и знают, что писать, вместо того, чтобы лечить, спасать!

— Доктор! Но ведь моча не идет! Что еще делать? Вы скажите, может, чего нужно? Из-под земли!

Врач посмотрел непонимающе. Потом спросил:

— Так вы что? Вы кто?

Как-то глупо звучит при таких-то обстоятельствах: «дядя».

— Я отец!

Врач смутился, потом сказал неестественно бережным голосом: _

— Вы поверьте, мы делаем все, что в силах. Но медицина не всесильна.

Разве это все, что в силах? Какие-то жалкие пузырьки повесили! Сколько раз показывали по телевизору современную медтехнику — там посложней космических кораблей!

— Но ведь есть всякие аппараты! Искусственное сердце!

— Искусственное сердце тоже не всесильно. Вашей дочери оно не показано. Не нужно совсем.

Врач говорил все с той же пугающей терпеливой бережностью.

— Ну, значит, другие! Вы лучше знаете!

— Вы, наверное, про почку, раз нет мочи.

— Да-да! Есть же почка, да?

— Почка есть искусственная, но она хороша при остаточном азоте, а у вашей дочери билирубин.

Вячеслав Иванович ничего не понял, кроме того, что есть все-таки почка!

— Но, доктор, если не отходит моча, поставьте почку! Почки ведь для мочи! А так что? Надо же делать! Она… — Он чуть не сказал: «Она умирает», но оборвал себя: — Она лежит, и ничего не делается! Без толку!

— Делается. Мы меняем постепенно кровь: забираем гемолизированную, ну плохую то есть, и вливаем цельную.

— Но толку нет! Ей не лучше! Моча не отходит!

Такое было чувство, что уперся в глухие ворота: стучи, кричи — открывать не станут.

Кто-то взял сзади за локоть. Посмотрел — Таня.

— Алла просыпается, поговорите с ней. Только успокойтесь. Хотите капель?

— Не нужно капель. Я и так.

Алла его узнала — и обрадовалась! Все бы отдать за то, что она обрадовалась! Она поверила, что он ей поможет! Никогда еще не видел Вячеслав Иванович такого выражения: слабой, испуганной радости на беспомощном, постаревшем прекрасном лице.

Он постарался улыбнуться бодро:

— Ну как ты? Поспала, отдохнула?

— Болит, дядя Слава.

— Где? Ты скажи! Мы сейчас! Здесь доктора!

— Болит голова… И спина.

— Сейчас… Вот видишь, хорошую кровь тебе вливают… Попить хочешь?

— Да… Пить…

— Сейчас… Соку, да?

Он приподнимал ей голову, потому что сама она не могла, вливал сок, облил ее, облился сам — но вот все же что-то сделал, помог, облегчил…

— Ну вот… Ну как?

— Болит.

Ну как они могут там сидеть в своем углу?! Надо еще что-то делать! Срочно что-то делать!

— Дядя Слава, меня спасут?

— Ну конечно! Обязательно! — Он сказал это с такой силой, что и сам поверил. Ну не может же быть! В наше время! От родов! — Обязательно! Но ты и сама должна стараться. Приказывай себе, приказывай! Давай сначала вместе: «Я хочу выздороветь! Я сильнее болезни!»

— Болит, дядя Слава, все время болит.

— Я знаю. Но все равно: приказывай себе! Ну, вместе!

Кого он убеждал? Ее? Себя?

— Я хочу выздороветь… Пусть меня спасут… Я не хочу умирать… Очень страшно…

О, черт! Ну как это можно? Почти ребенок! Если бы поменяться жизнями, если бы можно вложить в нее свое здоровье! Годами тренированное здоровье… Не идет моча? Почки не работают? Так пусть пересадят почки! Сколько писали в газетах.

— Сейчас, Аллочка, сейчас… Сейчас лекарство.

Он не мог больше сдерживаться — она бы заметила. Снова побежал туда, к бригаде.

— Да сделайте! Раз почки — надо пересадить! Ведь умеют! Возьмите у меня!

Врач что-то тихо сказал, медсестра из бригады стала набирать в шприц. А врач повернулся к Вячеславу Ивановичу:

— Сейчас снимем боль. Пусть дремлет, так лучше. А пересаживать бесполезно. И не выдержит наркоза.

Что-то вдруг разом сломалось внутри: будто кончилось горючее в мощном двигателе, который заработал в тот момент, когда Вячеслав Иванович впервые услышал, что у Аллы средняя тяжесть, — заработал и с легкостью доставил сюда к ней Старунского, потом подчинил наглую заведующую… Он чувствовал только усталость и безнадежность.

Он сел, опустил голову и так сидел, ничего не требовал, ничего не спрашивал.

Через сколько-то времени подошла Таня.

— Вы идите. Она спит, вы идите. Сейчас все равно больше ничего… Уже поздно. Придете завтра с утра.

Он покорно встал, подошел к кровати. Алла и правда спала и казалась спокойнее. Он посмотрел и пошел к выходу. Таня вела его, как слепого.

Комнатка внизу, где он переодевался, оказалась запертой. Но нельзя же по городу в халате. И без денег, а нужно послать телеграмму, Он позвонил Костису.

Неприятно бодрый Костис вошел в коридор перед приемным отделением, неся в охапке большое зеленое пальто. Почему зеленое? Что — для женщины?

— Давай-давай, надевай и пошли! Штаны в машине.

В машине оказался и Альгис — вдвоем пришли на помощь.

— Чего там такое? Еще не полный порядок? Может быть, снова за Старунским?

Ну да, это ведь Костис привозил Старунского. Ну почему не сломалась по дороге машина?! Не было бы наркоза, который — как это сказал врач из бригады? — обухом по голове.

— Все бы сейчас отдал, чтобы не было этого Старунского!

— Не так сделал? Ну конечно, кто ты такой для него! — Альгис зло хмыкнул. — Знаем таких. Чего ему для тебя стараться. Был бы ты какой-нибудь деятель, он бы постарался!

Вячеслав Иванович знал, что Старунский, наоборот, перестарался, но не стал спорить с Альгисом.

— Давайте на почту, нужно телеграмму сестре.

— Закрыты уже почты. Ты и не заметил?

— Ну где есть круглосуточный.

В зале Главтелеграфа было пусто. Да, в такое время не прибегают сюда отослать поздравление, ночные телеграммы — тревожные. А у Вячеслава Ивановича получилась совсем трагическая: «Алла родила сына состояние тяжелое вылетай». Подумал было, не приписать ли, не смягчить ли? А как?

Девушка-телеграфистка начала считать слова, привычный ее карандаш запнулся, и она спросила шепотом:

— Может, срочную?

А он и не сообразил! Совсем отупел.

— Ну конечно, молнию!

— У нас срочные, — повторила она тем же шепотом.

Когда он шел назад наискосок через зал, ему казалось, из всех окошек на него смотрят сочувственно, и это было невыносимо.

— Давай за Эриком, и переночуешь у нас, сказал Альгис.

— Нет-нет! Я домой!

Он отказался мгновенно, рефлекторно, а после уже понял, почему: там же будет Клава, а она первая сказала, что Скворцовка — фирма. Если бы она не сказала!

— Ну смотри. Если что нужно — ты знаешь.

Целый день просидевший один взаперти Эрик бросился было навстречу — и сразу понурился. Уж он-то все чувствует!

 

12

Вячеслав Иванович лежал не раздеваясь, точно сюда мог достигнуть мысленный сигнал тревоги — оттуда, из Скворцовки, — так чтобы сразу вскочить. Телефон он забыл оставить — значит, только мысленный: ведь не сможет Алла вспомнить номер — вспомнить, да еще сказать вслух, когда ей так трудно дается каждое слово. Значит, только мысленный…

Он лежал в своей комнате — и впервые комната сделалась враждебна ему. Потому что комната давно стала как бы продолжением его самого — скорлупой, раковиной, — а он сейчас был враждебен самому себе.

Не поехал к Альгису, потому что там Клава, которая первой похвалила Скворцовку, — и значит, если бы не она… Если бы не он сам! Вот в чем вся правда!

Если бы не боялся он встречи с Ларисой, разве повернул бы он в сторону Скворцовки?!

Если бы не довольствовался сменяющимися беженетами, не было бы в его мире и самой Ларисы, угрожающей скандалом!

Если бы не усвоил он твердо, что нужно приходить к людям не с пустыми руками, не бесконечный опыт хождений неспуками, не смог бы он мгновенно достать и привезти Старунского, не решился бы поманить доцента интеллигентным конвертом без марки — и не было бы операции, не было бы наркоза!

Да, вся правда в том, что виноват он сам, только он сам! Виноват не сегодняшней виной, виноват уже много лет, вины копились, наслаивались — и вот обрушились разом!

И такая многолетняя хроническая вина — она хуже короткого преступления, потому что перед преступлением легче ужаснуться — и удержаться, остаться незапачканным. Хроническая же вина пропитывает всю жизнь, как жир бумагу, от нее не очиститься, не отбросить от себя — разве что вместе со всем прошлым, со всей жизнью…

Виноват он сам… Виноват он сам… Виноват уже много лет…

И тут Вячеславу Ивановичу почудилось, что он уловил мысленный сигнал тревоги. Он натянул поспешно полосатые пижамные брюки вместо привезенных Альгисом городских — сообразил, что легче будет пройти внутрь в казенном, — накинул белый халат, сверху зеленое пальто, тоже от Альгиса… И выбежал. Он бежал по пустынному Невскому, бежал легко — если бы сейчас имела хоть какое-то значение его тренированная легкость бега!

В приемном отделении никого не было, кроме храпевшей на топчане санитарки. Наверху, в родильном зале, свет был притушен — Вячеслав Иванович испугался, что свет притушили, потому что уже не нужен, уже все… Но нет, Алла лежала в своей одинокой кровати у стены — словно на берегу океана. Дышала. Спала. Рядом на стуле сидя дремала Таня. И никого больше. Уехала бригада, отставлены штативы с лекарствами, не тянутся к Алле шланги от них…

— А?.. Кто? — Таня очнулась, услышав шаги.

— Ну что? Моча пошла?

— Это вы… Нет.

— Значит?..

Таня опустила голову.

Вячеслав Иванович принес стул и уселся рядом.

Странное наступило состояние: Вячеслав Иванович знал и не знал одновременно — знал, что надежды больше нет, и словно бы отключал это знание, отключал и надеялся. Только такое знание-незнание и давало возможность ждать, жить. Ведь виноват он сам — и что мелкие вины здешних врачей перед его виной!

Вдруг возникла эффектная заведующая. Таня вскочила и начала докладывать. Вячеслав Иванович не прислушивался— что обнадеживающего она могла сказать… Потом зазвучал резкий решительный голос заведующей:

— Надо переводить! Надо немедленно переводить!

Сейчас я договорюсь.

Вячеслав Иванович очнулся:

— Что? Что она?

— Будут переводить на искусственную почку.

— Я же говорил!.. Значит, можно!.. Это куда?

Надежда подхватила и понесла.

— Сейчас… Вот подключат… Очистится кровь… Искусственная моча…

— Это в ГИДУВ, — коротко сказала Таня, будто и не слышала его бессвязного ликования.

Алла спала, все спала. Ну и хорошо, пусть проснется, когда начнет работать искусственная почка. Во сне постаревшее лицо было хоть спокойным… Но оно снова помолодеет, снова помолодеет!

Снова появилась заведующая, осмотрела Вячеслава Ивановича критически:

— Раз вы здесь, хоть помогите с носилками. У нас плохо с санитарами.

— Ну конечно! Еще бы! Я и один!..

В коридоре, когда проносили носилки, он увидел плачущую Таню. И чего она плачет, когда все будет хорошо, когда вот скоро включат искусственную почку, которая, наверное, похожа на космический аппарат!

Носилки по рельсам вкатили в машину — чем-то Вячеславу Ивановичу не понравились эти рельсы, что-то смутно напомнили, — другой санитар, с которым вместе он нес Аллу, уселся впереди с шофером, Вячеслав Иванович поместился в фургоне, счастливый, что никто не оспаривает у него место рядом с Аллой. Та тихо дремала. Кажется, ее чем-то укололи перед самым отъездом. За матовыми окнами не разобрать было улиц, по которым ехали.

Но ехали недолго. Машина остановилась, откинулась задняя стенка фургона, тот другой санитар резко катанул носилки — но тут как бы запнулся, что-то пробормотал и катанул их назад. Скоро появился еще человек в белом халате, зашел в фургон через боковую дверцу мимо Вячеслава Ивановича, посмотрел, оттянул Алле веко и закричал на Вячеслава Ивановича:

— Вы что привезли?! Что, я спрашиваю?!

Что... Тут только Вячеслав Иванович понял, что Алла спит слишком спокойно.

А виноват во всем он один!

Лицо Аллы словно бы вернулось в естественный свой возраст — разгладилась кожа, исчезла желтизна. Но больше не казалось, что она спит: возвращавшаяся красота пугала безжизненностью, мраморностью.

Но ведь виноват во всем он один!

И тут Вячеслав Иванович явственно ощутил, что невозможно вынести огромность вины, что вина пропитала всю его жизнь, как масло бумагу, и очиститься можно только одновременно: от вины и от жизни.

Это осознание принесло облегчение. Стало все ясно

впереди: он все сделает как можно лучше — похороны, памятник. А потом… А потом тихо, незаметно…

— …К вам переведена, вот и берите в свой морг! — Это кричал другой санитар.

— Чего к нам, когда не наша. Мы не принимали! А это кричал здешний человек в белом халате.

— Не принимали. Везите назад!

— Так там и взяли. Оттуда она выписанная. Вот!

И направление, и паспорт!

Виноват во всем он один… Но он все сделает, а после очистится — и от вины, и от себя самого. Подошел запыхавшийся другой санитар.

— Поехали в Боткинскую! Как уличная смерть!

Снова ехал фургон, и не разобрать за матовыми стеклами, по каким улицам.

Да, виноват во всем он один. Уже много лет виноват. Ну что ж, надо платить по счетам… Он где-то слышал эту фразу — или читал. Не в том же «Графе Монте-Кристо»? Неважно. Важно, что правильная фраза. Надо платить по счетам! Ну что ж, он заплатит, раз виноват.

Машина остановилась, снаружи откинули заднюю стенку, заглянул приземистый человек и закричал с неприличной веселостью:

— Кого еще к нам? Жильца или жилицу?

— Жилицу, — послышался голос другого санитара.

— Старушку или молодицу? — не унимался приземистый.

— Молодицу.

— Ну, удружили! Когда молодица — родня не скупится! — И тем же скоморошьим голосом закричал на Вячеслава Ивановича: — Чего сидишь? Давай ее к нам в чистилище!

Пошлый рифмач так никогда и не узнал, как близок он был если не от гибели, то от инвалидности — наверное. В мозгу Вячеслава Ивановича произошло как бы короткое замыкание, подобное тому, когда он ткнул спичкой в задний карман Царя Зулуса, — сейчас бы он вцепился прямо в горло, извергавшее непристойности, но даже в беспамятстве продолжала с настойчивостью отбойного молотка бить и бить одна мысль: виноват во всем он один! — и замыкание разорвалось, он молча вылез и взялся за ручки носилок.

— Чего-то не в себе парень. Новенький, что ли? Не привык? Хочешь малышку засосать? Привыкнешь — полюбишь. Мертвецы — они нам кормильцы и поильцы!

Вячеслав Иванович автоматически шагал, глядя в спину другому санитару. Открылась дверь — и они вступили в чистилище, отравленное отвратительным запахом. Такой же когда-то довел до обморока половину девчонок, когда в училище их водили на мясокомбинат. Запах этот означал окончательность и отвратительность смерти— и пусть не говорят Вячеславу Ивановичу, что смерть похожа на сон, что она кого-то с кем-то примиряет… Отвратительный распад, и больше ничего! А виноват во всем только он! Он столкнул Аллу сюда, в зловонную преисподнюю! (Они и точно шагали вниз по ступенькам.) Ну что ж, он за это ответит, заплатит…

Свежий воздух на улице напомнил ему, что, прежде чем ответить и расплатиться за свои вины, нужно все сделать в память Аллы. Памятник… Пусть скульптор вылепит памятник! Из белого мрамора. Нужно спросить у Ракова, какой скульптор может. Ведь Алла умерла, давая жизнь, — и пусть скульптор изобразит ее уже по пояс в земле, но поднимающей на руках ввысь ребенка!.. Нет, нельзя живого ребенка на кладбищенский памятник — лучше птицу как символ жизни!..

Машина ехала обратно в Скворцовку, Вячеслав Иванович хотя и не видел сквозь матовые стекла, по каким улицам они едут, сообразил, что не так уж здесь далеко дом, где жила Алла. Больше не живет и никогда жить не будет… И тут он сообразил, что Зинаида Осиповна еще ничего не знает. Надо ей сказать.

Комната, в которой он еще накануне переодевался, была отперта. Он взял свою одежду, стыдясь сочувственных взглядов старушки: чего сочувствовать, если он один во всем виноват! Или показалось, что взгляды сочувственные?! Откуда старушке знать, что Аллы больше нет… Старушка не спросила, он не сказал. Но и Таня не знает еще. А она-то имеет право узнать.

Уже в городских брюках, накинув только снова халат, он отправился разыскивать Таню. В приемном на него привычно закричали, попытались не пустить, но он сказал:

— Я отец Аллы Калиныч… той, которая… вы знаете…

И перед ним расступились.

В родильном зале шла генеральная уборка, раздавался властный голос заведующей, командовавшей санитарками. В предродовой слышались пусть и страдальческие, но все же счастливые вопли рожениц. Заглянул— Тани там не было.

Еще отыскалась дверь с малопонятной надписью «ординаторская». Студенческая комната, что ли? Вячеслав Иванович приоткрыл дверь — точно, Таня сидела за канцелярским столом и писала. Больше никого, хотя могли прийти — пустовало еще несколько таких же столов.

Вячеслав Иванович вошел, молча сел рядом с Таней. Она посмотрела на него — хотела спросить и не решалась. Он махнул рукой и сказал:

— Все. Прямо в машине.

Таня заплакала.

Он чуть было не погладил ее по голове.

— Ты не виновата, девочка.

— Я не потому… Не от вины… Жалко…

Она не виновата — и плачет. А он один во всем виноват, но не плачет. Да чего ему плакать — такую вину не выплачешь. Надо платить долги, и он заплатит.

Она вытирала слезы, но текли новые.

— Я уйду из медицины…

— Ну-ну, что ты, нельзя. Вся надежда на таких, как ты, которым жалко. Не на Старунского же, конвертника!

Конвертник — вот оно, самое правильное слово для него! Конвертник!

В эту минуту Вячеслав Иванович почти забыл, что сам заставил Старунского примчаться к Алле.

— Вся надежда на таких, — повторил он. — На таких, которые переживают.

— А что толку от моего переживания? Уметь надо, а не переживать.

— Старунский вот и сумел!

— Ошибся. Правда, трудно было. Он всегда внимательно, не зря ж к нему… Ошибся…

— Что за операцию он сделал? Зачем?

Наверное, врачи не говорят такие вещи родственникам. Но сейчас Таня не могла скрыть. И Вячеслав Иванович понимал, что она не сможет. Виноват не Старунский, виноват он сам (стучало непрерывно, как отбойный молоток, и Вячеслав Иванович немного привык, уже мог думать о другом на фоне этого стука совести — так привыкают и к стуку отбойника за стеной), — но нужно было понять и значение Старунского.

— Он думал, остался послед. Потому что температура. А температура от переливания,

— Зачем ей переливали?

— Она потеряла. Не очень много, но потеряла. Тогда полагается.

Вячеслав Иванович вспомнил врача из бригады.

— Но ведь можно что-то другое, не кровь.

Она не удивилась его знаниям.

— Есть заменители. Без реакции. Не запасли в родилке. Забыли выписать тридцать первого — перед Новым годом.

Забыли выписать… Вот через какие случайности проявилась его вина.

— Но как же?! Как Старунский не догадался про кровь?!

Она плакала, но она не хотела обвинять Старунского.

— Не знаю… Это редкие факторы… Все сделали правильно, проверили перед переливанием.

— Но кто же виноват?! Кого будут судить?! Она отвечала стыдясь:

— Никого.

— Но если бы Старунский не дал наркоз!

— Ошибся. У него были основания думать про послед, так докажут. Меня уже посадили — переписывать историю.

— Как?!

— Вот я пишу.

— Что же ты пишешь?!

— Историю. С самого начала.

— И как же? Что же? Что не было наркоза?! Или не переливали?!

— Нет, так невозможно. Но что был токсикоз.

— Какой еще токсикоз?!

— Второй половины… Ну, осложнение беременности. Поэтому так тяжело после наркоза.

Вот, значит, как: концы в воду.

— Вот как… А почка? Почему поздно повезли на искусственную почку?! Если бы раньше?!

— Она не могла помочь.

— Но как так?! Зачем везли?!

— Чтобы не здесь… Не умирала… А так: выписана с ухудшением.

Вячеславу Ивановичу показалось, что он оправдался перед собой: виноват не он, виноваты понемногу все — от Старунского до того, кто забыл что-то выписать перед Новым годом! Ну конечно, они виноваты! Поэтому заведующая заметает следы!

— Тебе заведующая приказала переписывать?

— Да.

— А если я подниму дело, ты подтвердишь? Ты все расскажешь?

— Да.

— Точно?!

— Точно. Иначе уйду из медицины.

— Правильно: расскажи и не уходи! А не испугаешься?

— Нет, не испугаюсь. А чего мне пугаться?

— В жизни сложно: ты студентка, а Старунский — доцент.

— Нет. Правда, не испугаюсь.

— Ты молодец. Ты тогда перепиши себе те места, которые велели изменить, хорошо?

— Да.

— Вот и отлично! И адрес свой оставь.

Стыдно сказать, но выходил Вячеслав Иванович из Скворцовки с чувством легкости. Горе осталось — ну конечно, осталось! Но не давила больше собственная неискупимая вина. Вот что самое страшное, оказывается: гнет собственной вины! А теперь жизнь приобрела смысл: наказать настоящих виноватых, добиться справедливости!

Нужно прожить хоть сутки под тяжестью собственной вины, чтобы понять, что это такое. Как будто ему совершенно отчетливо приснилось, что он убийца, что он своими руками, вот этими руками… И страшен не суд, оказывается, не приговор, а сознание, что он убийца, будто уже и не человек, а проклятое существо, не имеющее права жить с людьми… Так вот, когда пережил он муку отверженности и проклятия, его будят и говорят, что он никого не убивал, что то был всего лишь удушливый сон, — если бы Вячеслав Иванович знал, что смертельно болен, и вдруг объявили ему, что диагноз не подтвержден, он бы не испытал и вполовину того облегчения. Облегчения, чтобы не сказать — счастья, потому что неуместно это слово, когда живо истинное горе по Алле, но если уж разбираться до конца, то счастье; продолжалось горе, такое горе, какого он не испытывал во всю свою жизнь, потому что не терял еще в сознательном возрасте близких, и вот одновременно с ним, не смешиваясь, независимо переживалось и счастье… Нужно было все рассказать Зинаиде Осиповне. Вячеслав Иванович сразу и отправился. Дверь открыла какая-то маленькая пожилая женщина, похожая на мышь. Та самая, наверное, которую Алла нашла, чтобы ухаживать за параличной старухой.

— Ой, ну что же? Вы от Аллочки? Как она там? И не позвоните! Как же можно! Зинаида Осиповна извелась совсем!

Не отвечая, не снимая пальто, Вячеслав Иванович зашагал по длинному коридору.

Зинаида Осиповна сидела в том же кресле, с тем же пледом на коленях, но переодетая в праздничную цветную кофту.

— Вот, от Аллочки. Наконец-то, — частила из-за его спины сиделка-мышка.

Вячеслав Иванович встал над параличной старухой. Встал. Навис.

— Алла родила мальчика…

— Ну слава богу, слава богу!

— …родила мальчика, а сама умерла.

Глаза старухи раскалились, как у набегающего паровоза, и, к ужасу Вячеслава Ивановича, она поднялась. Поднялась на три года как отнявшиеся ноги и оказалась на голову выше его.

— Кто мог?!

Она шла на него тяжкими шагами статуи, и он отступал, опрокидывал стулья.

— Кто мог?! Как смотрели?!

И говорила она скрежещущим неживым басом, каким говорят в кино роботы.

Вячеслав Иванович оказался уже в коридоре, а она все шла на него, прогибая пол.

— О господи, вот горе-то, — суетилась сиделка. — Зинаида Осиповна, чудо-то какое! Пошла! Чудо. Блаженная Ксения, заступница наша…

— Я завтра приду, завтра, — говорил, отступая к выходу, Вячеслав Иванович. — Я дал телеграмму Рите, она прилетит. Я завтра!

— За что, господи?! А как же пенициллин?! Ведь есть пенициллин! — ревела старуха скрежещущим басом.

Вячеслав Иванович выскочил на лестницу и захлопнул дверь.

Ему казалось, она сумела высосать на расстоянии силы из Аллы — и вот встала и пошла, отбросив внучку, как выжатый лимон…

Чушь, конечно, даже при всем предубеждении против шоколадницы он понимал, что чушь, что ее подняла сила горя, — но ничего, кроме неприязни, не вызывало в нем это чудо. Когда Алла ухаживала — сидела, не вставала, нашла себе рабыню, а когда узнала, что выносить из-под нее стало некому, так встала?!

И все равно за неприязнью, за подозрениями чуть ли не в симуляции оставался первобытный ужас прикосновения к чуду.

 

13

Вячеслав Иванович все оформил, обо всем распорядился, чтобы, как только приедет Рита, можно было хоронить. Он сам решил, чтобы не в крематорий, а хоронить на кладбище: урну сестра, скорее всего, увезла бы с собой на Камчатку, а так останется могила, и можно будет поставить задуманный памятник. У Зинаиды Осиповны оказался на Охтинском кладбище просторный участок — это не голые новые кладбища, где, кажется, так сиротливо и зябко лежать на ветру. Правда, приходилось мириться с соседством могилы ее мужа, адвоката и шоколадника, а в будущем сюда же метила и сама Зинаида Осиповна, — но что поделаешь, своего семейного участка у Вячеслава Ивановича не имелось.

За бумагой на участок пришлось еще раз заезжать к Зинаиде Осиповне. Она как встала, услышав весть, так и ходила с той минуты. Но говорила уже так же напевно, как в первую их встречу, и уже не казалось, что под ее шагами прогибается пол. Горе свое она переложила на бога и за двадцать минут повторила раз пять, что бог дал — он же и взял.

В свидетельстве о смерти причину написали: «Острая почечная недостаточность. Токсикоз второй половины беременности, послеродовая декомпенсация». Вячеслав Иванович старательно переписал, срисовывая непонятные слова, но все действия отложил на после похорон.

Удивительно, как смещаются во время подобных хлопот все понятия и ценности: промелькнуло, например, даже какое-то подобие удовлетворения, когда быстро утряс формальности и получил разрешение хоронить на Охтинском, — ведь требовалось доказать, что Алла родная внучка охтинского старожила, а фамилии-то разные…

Единственную неудачу он потерпел, когда попытался организовать панихиду в Аллином училище. Директорша, больше похожая на домашнюю хлопотунью (поэтому не директриса — это отдает Смольным институтом, французским языком), говорила испуганно:

— Но вы примите во внимание, отчего она умерла, Мы устроим траурный митинг и тем самым, получится, санкционируем ее поведение! Скажем нашим девочкам: поступайте, как она, заводите ребенка без мужа! Нет-нет, это невозможно! Если бы она погибла в катастрофе или умерла от какой-нибудь приличной болезни, тогда бы непременно! Мы бы даже пошли на то, чтобы отменить в этот день занятия. Но при сложившихся обстоятельствах… Ведь не скроешь же, все знают, будут шушукаться… Нет-нет, чем меньше огласки, тем лучше. Даже траурное объявление мы решили не вывешивать.

— Да вы что!

— А что делать? Нет, вы скажите, что написать? Как сформулировать? «После тяжелой болезни»? Нет-нет, как ни формулируй, все двусмысленность. Мы долго думали и решили пойти на это: не вывешивать. Нам самим больно, но выхода нет.

И кто назначил сюда эту испуганную дуру?!

— Вы же учите на детских воспитательниц. А родить ребенка считаете неприличным поступком!

— Все дело — как родить. Каким образом! Сейчас и так, знаете ли, моральный уровень не тот, что в наше время. Так мы обязаны бороться за его дальнейшее повышение, а если поднимать на щит поступок Калиныч, получится как раз наоборот.

Обозвать бы ее старой ханжой, хлопнуть дверью и уйти, но Вячеслав Иванович еще пытался уговорить, доказать:

— Что ж тут поднимать на щит, раз так кончилось?

Думаете, позавидуют? Наоборот, это должно испугать ваших девочек, отвратить…

Из-за смещения понятий и ценностей в тот момент действительно казалось, что имеют значение сказанные или несказанные речи, выполненные или невыполненные ритуалы. Он даже додумался до парадокса, которым попытался испугать эту дуру, потому что один страх можно вытеснить только другим:

— Можно ведь и так истолковать, если без митинга и без объявления: если с какой другой случится такой позор, вы тоже скроете, замажете — и значит, девочки могут позора не бояться.

Но директорша отвергла этот парадокс с презрением:

— Если чего не сделать, за то никогда не спросят. А если не так, сразу скажут: «Что же вы? О чем думали?» Ведь как ни крути, надо хвалебные речи, не будешь же поминать грехи, — и выходит, что на щит. Как ни крути — на щит!

Только удостоверившись, что директоршу не прошибешь, Вячеслав Иванович отвел душу, выкрикнул ей в глаза:

— Старая глупая ханжа, вот кто ты!

Сколько их, таких старых ханжей! И словокомплекс для них образовался сам собой — станжа.

Рита прилетела на второй день вечером. И вместе с мужем. Вячеслав Иванович зашел на Чайковскую (стало уже таким привычным заходить к Зинаиде Осиповне — после смерти Аллы она почему-то перестала для него быть Зисиповной, — что он уже и в мыслях определял такой визит запросто: «На Чайковскую»), зашел объявить решительно, что поминки устроит у себя: в отдельной квартире удобнее, да и сам все приготовит на своей кухне, — и на него бросилась с объятиями рыхлая некрасивая женщина с толстым красным носом, набросилась и зарыдала, заглушив соседский телевизор:

— Аленька наша… Зачем не я… Не уберегли…

Может быть, оттого, что сам он был слишком поглощен горем — не высказывал так громко, но сила горя не пропорциональна количеству слез и звучности рыданий! — не испытал Вячеслав Иванович к этой женщине родственных чувств. Пытался их себе внушить, но если искренне — не испытал.

Подошел коротко стриженный седой мужчина — в штатском, но чувствовалась выправка, — оттянул ее за плечи:

— Ну-ну, Марита, не надрывай себя, слезами не поможешь. — И, обратясь к Вячеславу Ивановичу, извиняющимся тоном — Женщина, да к тому же — мать…

Он Вячеславу Ивановичу сразу понравился. Жалко, что зять, а не брат.

Когда Рита наконец перестала громко рыдать, Вячеслав Иванович объявил «предстоящий печальный распорядок», как выразился зять. Против похорон на Охтинском — чего опасался Вячеслав Иванович — ни Рита, ни ее муж не возразили, но совершенно неожиданно сестра уперлась, когда дошло до поминок:

— Нет, пусть только здесь! Где она жила! В родных стенах! Вот как будто откроется дверь, и Аленька войдет— веселая…

Рита снова зарыдала, но сквозь рыдания упрямо повторяла:

— Только здесь… В родных стенах…

Зять отвел Вячеслава Ивановича в сторону:

— Я лично не вижу особой разницы, но если жена так настаивает, нужно бы пойти навстречу. Женщина, для нее такие вещи — ну, сами знаете…

Спорить было бы глупо, и Вячеслав Иванович сдался.

Разговоров особенных больше не получалось, и Вячеслав Иванович быстро распрощался до завтра, до похорон.

Мечтал он с небывалым букетом встречать Аллу из роддома, а пришлось вот — в морг. Так получилось, что они встретились у подъезда: Вячеслав Иванович вышел из такси с букетом в пятьдесят белых хризантем, и подошли Рита с мужем — тоже с белыми хризантемами, но штук двадцать, не больше. Но странно, Вячеслав Иванович вдруг почувствовал неловкость за то, что перещеголял, перебукетил родителей. Не мог толком понять, в чем неловкость, но чувствовал. И постарался поскорей отделаться от букета, положил поспешно цветы в открытый гроб.

Пришли соседки, та самая, похожая на мышку, сиделка, человек пять подруг из училища — вот и все. От малолюдья сделалось еще тоскливее. Господи, какое имеет значение, сколько народу на похоронах! Не собрание, где кворум. И все же Вячеславу Ивановичу хотелось, чтобы больше.

Сиделка подошла и спросила, поджимая губы:

— А его не известили?

— Кого?

Вячеслав Иванович искренне не понял.

— Его. Ну, отца ребенка.

Вот уж о ком Вячеслав Иванович не вспомнил ни разу! Как-то Алла называла по имени — нет, забыл.

— Нет. Да я и не знаю.

— Надо было бы. Особенно если через жену передать.

И отошла.

Зинаиды Осиповны не было. Вячеслав Иванович подумал, не обезножела ли та снова, но услышал громкий шепот соседок, что Зинаида Осиповна не решилась, испугалась, что не выдержит, что она дома готовит поминки, и они тоже на кладбище не поедут, отправятся ей помогать.

Речей никаких не было, одни шепоты. Подруги тихонько плакали и тоже шептались. Рита с мужем стояли у изголовья и смотрели, смотрели — будто пытались насытить взгляды на всю свою оставшуюся жизнь. А Вячеслав Иванович подойти близко к гробу не мог. Потому что слишком помнил многозначительные ухмылки санитара — того самого пошлого рифмача (тот узнал сразу Вячеслава Ивановича, когда он пришел уже за документами, узнал, но ничуть не смутился): «Морозильника у нас нет, так что, если хотите открывать гроб — сами понимаете. Ваше слово — и скажу ребятам, все в лучшем виде: набальзамируем, подгримируем…» И сейчас там не Алла, а кукла работы здешних расторопных ребят. Не мог подойти…

Когда стали закрывать гроб, Рита зарыдала так же громко, как накануне там, на Чайковской. Даже неловко попыталась сбросить крышку, но муж бережно и решительно отстранил.

Мужчин было всего двое, и пришлось взяться нести и подругам. Всего несколько метров до автобуса, не страшно, но это-то и оказалось самым щемящим во все время похорон: девчушки, помогающие нести гроб.

Ну, а на кладбище везла до могилы лошадь с санями.

Погода была пасмурная, но слегка морозная, снег лежал прочно, и на кладбище было — страшно сказать! — хорошо. После морга с его отвратительно-бесстыдным запахом, ясно доказывающим, что смерть— всего лишь разложение плоти, здесь, на кладбище, невольно являлись мысли примиряющие — о возможности странного могильного существования, пусть ограниченного территорией этого загробного городка: ухоженные памятники, родственники, здесь и там деловито, без слез копошащиеся у своих могил, здешние местные приличия, местные тщеславия — общественная жизнь, в которой, казалось, хоть и пассивно, участвуют и покойники. «Я поставлю памятник! Обязательно поставлю! Какой задумал!»— твердил про себя Вячеслав Иванович, шагая за санями. Поставит — и Алла получит возможность войти в кладбищенское общество.

Вот только свежая, вывороченная на снег земля напомнила о морге и разложении. Но Вячеслав Иванович

сосредоточился на том, чтобы помогать зятю удерживать Маргариту, которая опять зарыдала и куда-то слабо рвалась. А гроб опустили, холм покрыли белыми хризантемами, и он почти слился с окружающим снегом,

А потом Вячеслав Иванович расплачивался с могильщиками, с шофером — и это тоже отвлекало, держало…

На обратном пути в автобусе запахло горелым маслом.

— Да что он, воду забыл залить? — возмутился зять.

Он попытался встать и подойти к шоферу, но Рита удержала:

— Ах, как ты можешь обращать!..

Запах гари становился все сильнее, уже и дым пошел.

— Нет, он же двигатель спалит! — снова дернулся зять.

И снова Рита:

— Ну о чем ты? Какой двигатель, когда…

А Вячеславу Ивановичу почему-то хотелось, чтобы сгорел двигатель, — непонятно почему, но хотелось.

Уже почти на углу Чайковской дым повалил, как из паровоза, и автобус встал.

— Безобразие, кого сажают: технику гробят! — сказал зять.

«И хорошо, — думал Вячеслав Иванович, — и хорошо: так и надо этому труповозу!»

Здесь, в центре, прохожие растоптали снег, и кладбище вспомнилось, как оазис зимы и чистоты.

Стол, конечно, получился так себе — Вячеслав Иванович сделал бы не в пример лучше. Только что выручала красная икра. Подруги из училища стеснялись ее есть: ведь собрались вспомнить Аллу, а не лакомиться! — и все-таки ели.

Заговорили об Алле как-то скованно. Одна из подруг— видно, активистка, сказала, как Алла хорошо училась и любила будущую специальность. Соседка умиленно повторила, какая была заботливая, не то что нынешняя молодежь: ходила за парализованной бабушкой. Подруги только что видели, как бабушка семенила из кухни, — и недоуменно зашептались. Соседки и сами почувствовали, что говорить о бабушкином недуге при нынешних обстоятельствах неуместно, — и замолчали.

Рита сидела неподвижно, почти не пила и не ела.

Вячеслава Ивановича зло взяло на всеобщую запоздалую стыдливость. Будто тень директорши училища витала над столом.

— Алла была смелая, вот ведь что! — сказал он громко. — Другие сначала в загс, чтобы бумажка с гарантией, а она смелая! А когда поняла, что этот ее красавчик— обыкновенный трус, она его запрезирала, а мстить не стала, потому что благороднее этого. После нее остался сын, воплотилась в него ее жизнь, и пусть он вырастет хорошим человеком, как мать, пусть ее всегда помнит. Ну а мы, родные, сделаем все. Это в ней главное было: что смелая, что сын, а не отметки по чистописанию или литературе. — Он посмотрел на Зинаиду Осиповну и закончил еще громче, немного с надрывом: — Бабушка Аллы жизнь свою отдала медленно, по капле, чтобы спасти свою дочь! Вот и Алла, как бабушка: жизнь отдала своему ребенку!

Тут и подруги зашептались, и соседки — но вслух никто ничего не переспросил, — а Вячеслав Иванович готов был ответить!

Зинаида Осиповна будто не слышала, сказала умиленно:

— Мученица она у нас, мученица. Если не ее в рай, то кого же?

Хотел было Вячеслав Иванович возразить, что по-церковному Алла-то как раз и грешница, но уж не стал ради сестры.

— Если уж гибнет товарищ или вот подруга, надо, чтобы не напрасно, — сказал зять. — Надо, чтобы извлечь, не повторить… — Сбился, замолчал, почувствовал, наверное, что говорит не то.

Когда сиделка сказала: «Ну, давайте по последней, чтобы, значит, нашей Аллочке земля была пухом, чтобы спала спокойно…» — Рита снова громко зарыдала.

Подруги стали стеснительно прощаться.

Вячеслав Иванович смотрел на утихавшую постепенно Риту, и ему хотелось почувствовать в ней родную. И казалось, он уже что-то чувствует — неуверенно еще, но чувствует. Сказать бы друг другу что-то важное. Но не здесь, не при Зинаиде Осиповне.

Он подошел, погладил Риту по голове:

— Давай, сестренка, выйдем ненамного, помолчим вместе об Алле.

Она покорно кивнула и сразу встала.

— Можно и мне присоединиться, если не возражаете? — спросил зять.

Теперь кивнул Вячеслав Иванович, и ему показалось, что движение это у них одинаковое, семейное.

Само собой получилось, что свернули в Таврический сад. Снег здесь был, как на кладбище.

Действительно, долго молчали.

Потом зять взял Вячеслава Ивановича под руку, придержал, и они слегка отстали от Риты.

— Пусть немного одна. Женщина же — что ей скажешь… Вы знаете, я хочу быть объективным, не хочу

требовать… ну, мести, что ли, ведь медики не всесильны, я понимаю, но все же хочу разобраться, как так получилось? В наше время, в век антибиотиков. Даже от рака сейчас не всегда… У нас вот случай, жена одного майора: уже четыре года как оперировали, — и здорова!

Тем более Ленинград, здесь все специалисты…

Рассказывать ли ему? Вячеслав Иванович невольно почувствовал превосходство обладателя полной информации.

И что даст, если зять все узнает? Будет всю жизнь помнить, что если бы один не забыл, другой не ошибся— то дочь была бы жива! Ведь легче думать, что медицина не всесильна. Тем более в свидетельстве о смерти этот таинственный токсикоз. Да, легче так думать, Вячеслав Иванович знал по себе, насколько легче.

Добиваться справедливости, наказания виновных? Это теперь долг и крест его, знающего: добиваться! А зять уедет обратно на Камчатку, что он может оттуда?

Все за то, чтобы не говорить. А что за то, чтобы сказать? Только туманный довод, что отец имеет право знать — знать, и самому потом думать, что с этим знанием делать…

— Знаете, я-то как раз не специалист. Ну что сказать… Все повернулось внезапно — будто выстрелил кто. Шла туда, в эту Скворцовку, веселая, все вроде нормально, и врач ее из консультации хвалила. Неожиданно. А потом, говорят, открылся скрытый токсикоз.

Вот так, пусть сам думает, сам решает. Для начала сказано достаточно: и что шла веселая, и что врач из консультации ничего не находила. Захочет — пусть отсюда и копает. Тогда можно будет и подсказать, если начнет искать правду, захочет искать! А нет — пусть остается при том объяснении, что медицина — увы! — не всесильна.

— Да, вообще-то бывает: скрытые дефекты. Как с техникой: бывает, на стенде по всей программе гоняли — полная норма, а потом, при живой нагрузке, когда работа… Бывает. Самые подлые эти дефекты — скрытые!

Вот и пожалуйста: если хочет, пусть на этом и остановится… Нет, еще не остановился.

— Но что в консультации ничего… У Риты тоже был токсикоз — так ой-ей-ей! Диеты, лекарства! За месяц

уже положили… Если бы у нас такое, я бы из Москвы комиссию! Пусть разбираются. Но в Ленинграде, где тут

все специалисты…

Вячеслав Иванович молчал: пусть думает, пусть решает.

Молчал и зять — значит, думал… У выхода из сада они догнали Риту.

— Знаешь, здесь совсем рядом Красная Конница.

Сестра посмотрела недоуменно.

— Да, ты же не помнишь, конечно. Родная улица, где мы жили до войны. И ты родилась.

— А-а.

Никакого интереса она не выказала, но Вячеслав Иванович все же предложил — может быть, в не очень отчетливо сознаваемой надежде, что там, около родного дома, оживут его родственные чувства к этой женщине:

— Давай подойдем к нашему дому. Покажу.

Она согласилась покорно.

А Вячеслав Иванович волновался, будто прикосновение к родному дому обещало если не исцелить от горя — это невозможно! — то хотя бы добавить сил, чтобы переносить горе и выполнять долг. В сумерках его желтая стена казалась светлой громадой с черным вырезом арки.

— Вот он. Не помнишь, конечно. А это — лестница. Поднимемся к квартире? Внутри-то делать нечего, только постоять у двери.

И опять она покорно кивнула.

Зять остался покурить под аркой, а они с Ритой вошли в подъезд. Снова, как в первый раз, Вячеслава Ивановича поразила знакомость расположенного поперек входа первого лестничного марша. Чудо детской памяти! Старенький лифт принял их.

Трубки дневных ламп на площадках давали резкий — раздевающий словно бы (такая же безжалостная резкость освещения в морге!) — свет. Он выявил глазу мельчайшие щербины ступенек, закрашенные порезы на перилах — не тогдашние ли щербины, не тогдашние ли порезы? И еще… Если бы только порезы и щербины! Сбоку и выше над отчетливой, белой масляной краской обведенной цифрой 67, была другая, закрашенная, но сохранившая выпуклый рельеф: 78! 78!

Прежде здесь была квартира семьдесят восемь! Но Сальниковы-то жили в шестьдесят седьмой, а ей-то, шестьдесят седьмой, теперь не оставалось места на этой лестнице!

Вячеслав Иванович остановил сам себя: не торопиться, сообразить все четко, логично. Значит, так: детская память привела его на эту лестницу, именно на эту! Вот и сегодня, как увидел лестничный марш, идущий поперек входа, сразу уверенное чувство: да, здесь его родное!.. Но он, когда объяснял в домовой конторе, не знал, что на лестнице переменилась нумерация. И паспортистки не знали. А теперь ясно, что шестьдесят седьмая квартира была по какой-то другой лестнице. Сальниковы в ней действительно жили, но ходили домой по другой лестнице. А он, маленький Славик, ходил именно по этой!.. Славик — имя распространенное — это не Платон, не Ираклий, например, ничего особенного, если в доме было несколько Славиков одних примерно лет. И что старший брат помнится в истории с тюльпановыми луковицами — тоже ничего особенного: тогда почти у всех были братья, тогда один ребенок в семье редкость, не то что сейчас…

Страшно было в этом убедиться после всего пережитого, но никуда не деться: факт такой, что он никогда не был Сальниковым!

— Ну вот… Пошли, больше смотреть нечего, — сказал он поспешно, как будто сестра могла понять значение закрашенной цифры на двери.

То есть — не сестра вовсе!

Самозванец! Самозванец, ворвавшийся…

Боль от потери словно бы ждала этой минуты, чтобы вырваться из каких-то подвалов сознания и заполнить собой все: сердце, мозг, глаза, горло. Больно смотреть, больно глотать… А главное — больно существовать, зная, что Алла там, под тяжестью, в темноте… что больше никогда… Как больно — всему телу больно!

— Ну, посмотрели? — спросил зять.

Вячеслав Иванович не смог ответить.

Самозванец, ворвавшийся… Если бы не он, Алла сейчас кормила бы сына в роддоме на Петра Лаврова! Во всем виноват только он! Он, со своими беженетами, с привычкой всюду приходить не с пустыми руками…

Потому-то он так сразу проникся Аллой, что не дядя! И если бы знал, если бы встретил… Мог бы встретить! Например, шел бы после решительного разрыва с Ларисой по Петра Лаврова, шел бы усталый и пустой от очередного беженета — и навстречу… Все могло быть — и ничего никогда не будет.

Зять, видно, чувствовал настроение Вячеслава Ивановича и больше не заговаривал. Да у него и у самого… А у сестры — то есть у несестры — еще хуже, еще больнее, наверное… Так молча и вернулись на Чайковскую.

— Я зайду… Я позвоню… Вы ведь еще не завтра… — заставил себя сказать на прощание Вячеслав Иванович.

— Да, задержимся. Насчет памятника надо будет узнать.

— Не надо!

Вячеслав Иванович так закричал, потому что с памятником отнималась у него последняя возможность жить. Ведь единственный остающийся смысл — в памятнике!

— Не надо! Уже все! У меня знакомый скульптор! Ему только хорошие фотографии, чтобы сходство! Уже все!

— Мы еще об этом поговорим. Мы как родители не можем остаться в стороне. Поговорим.

Рита молча поцеловала. Зять долго тряс руку, повторяя:

— Поговорим… Мы как родители… Хорошо, когда родные… Жалко, что привелось при таких обстоятельствах…

Наконец Вячеслав Иванович остался один. Один, виноватый во всем. Он шел вдоль шеренги домов — домов-ветеранов, все на своем веку повидавших, все перенесших, и ему казалось, дома презрительно отталкивают его, убийцу и самозванца.

Навстречу из подворотни выскочил веселый пудель, подбежал, обнюхал — и вдруг завизжал и попятился. Хозяйка его заглянула в лицо и проговорила с ненавистью:

— У, кащей! Привидение! Ходят тут…

Правильно сказала, так и надо!

 

14

Во всем виноват только он! Это он убил Аллу — всей своей жизнью, своими привычками, тем, что заменял любовь беженетами, а дружбу — неспуками… Во всем виноват!..

Но большая вина Вячеслава Ивановича не упраздняла маленьких вин — Старунского и кто там еще в Скворцовке? Убил Аллу он, самозванный дядя, но убил руками Старунского, и маленькие вины Старунского и других не должны были остаться безнаказанными! В этом состояла часть долга, принятого им на себя.

Боль отпускала только в те моменты, когда он обдумывал, как лучше исполнить свой долг. И он думал и думал… Написать заявление прокурору? Слишком это сложная и спорная штука — ошибки врачей, так он понял из слов Тани. Старунский же не хотел ошибиться, не думал, что убивает Аллу, когда решил дать роковой наркоз. А чего он хотел? Помочь хотел с высоты своих знаний? А конверт? Помочь-то помочь, но и на консультации заработать — пусть уж он в своей совести копается, чего хотел больше. Если есть у него привычка копаться в совести. А если нет? Так его и оставить безнаказанным? Ну уж нет!.. И к утру Вячеслав Иванович додумался, что страшнее заявления прокурору была бы для Старунского статья в газете, статья на моральные темы! Со всем этим: с Костисом, свидетелем конверта в букете, Таней, переписавшей исправленные куски истории болезни, — нужно идти к Лагойде, тому журналисту, с которым познакомился у Ракова, которого так некстати обидел. А чтобы тот легче простил, надо взять и материал про старшего брата — его рассказ про Вечный хлеб, его шахматный анализ. Прав Раков: не в том суть, нашел или не нашел Сергей новый ход, а в самой удивительной воле старшего брата… То есть, если Алла не племянница, Рита не сестра, то и Сергей Сальников — не брат!

Ведь меньше месяца прошло, а Вячеслав Иванович так вжился в семью Сальниковых, что невозможно для него стало прежнее существование, когда он не помнил родства. Невозможно стало примириться, что Сергей — не брат. Брат, он чувствовал, что брат! И чувство было очевиднее любых доказательств. Снова, идти в жилконтору (и, конечно, неспуками — с дежурным тортом!), узнавать, кто жил в семьдесят восьмой квартире? Вячеславу Ивановичу было страшно. Не только страшно терять окончательно обретенное родство, но и страшно узнать новое. Почему-то зародилось в нем подозрение — никаких к нему доказательств, но отделаться не мог, — что не там ли жил тот блокадный мародер, который обменивал продукты на золото? Что, если его поймали в конце концов, посадили или расстреляли, а детей его по детдомам? А что воспитательница рассказывала, будто нашли на Суворовском, — просто ложь в утешение? И что, если вина отца ожила в сыне, сделала сына невольным убийцей внучки Сальниковых? Никаких доказательств, да и слишком похоже на сюжет какого-нибудь фильма, но в теперешнем настроении Вячеслава Ивановича ему легко верилось в искусственные сюжеты. Никаких доказательств, вот только воспоминание про поход в мастерскую того художника — Баранова или Барабанова — и кражу луковиц. Ведь был поход — про луковицы подтвердила и Туся Эмирзян! Был поход, и воспоминание это принадлежит безымянному пока малышу из семьдесят восьмой квартиры. Был поход, был какой-то старший мальчик — но не Сережа Сальников! Ну конечно, даже тогда не мог Сережа отправиться воровать в мастерскую к художнику! А дети того мародера — еще как могли!.. Правда, его дети не голодали бы… Нет, никаких доказательств не было, но не мог Вячеслав Иванович отделаться от навязчивой фантазии, боялся новых розысков. Может быть, немного позже… А пока что надо рассказать Лагойде про старшего брата — да, про старшего брата — показать коричневую тетрадь…

И тут Вячеслав Иванович словно за руку себя поймал! Опять то же самое! Опять собрался идти не с пустыми руками] То есть, было бы замечательно, если бы Лагойда написал про Сережу, — но только независимо ни от чего. А ведь Вячеслав Иванович уже высчитал вариант: посулить Лагойде такой интересный материал, если возьмется сначала написать разоблачительную статью про Старунского! Так привык ко всяким вариантам, что высчитывает их автоматически, как шахматный мастер — варианты позиции…

Странно, что он, по обыкновению, пробежал утром обычный четвертак по Михайловскому саду. Если бы он хоть минуту подумал об этом, ему сделалась бы очевидной вся нечестивость забот о собственном здоровье его, сорокапятилетнего мужика, только что похоронившего юную племянницу, да что — только что, фактически, убившего ее. Но он не думал. Он думал о своем долге, а все остальное делалось автоматически. Не думал он и о своей работе. Все мысли о «Пальмире» отрезало сразу, как только он понял, что один виноват во всем: думать о работе — значит, думать о собственном будущем, а у него больше не было будущего вне долга перед памятью Аллы.

Поэтому, когда раздался звонок снизу, он подумал, что скорее всего Рита с зятем; ну или, может быть, Альгис; Лариса тоже — но о Ларисе думать не хотелось. Вячеслав Иванович только что помылся после бега, только-только восемь часов — по понятиям большинства людей, слишком рано для визитов, но он не удивился: раз он сам не спал, вполне естественно, что и другие не спали…

Внизу стоял Борбосыч. Вот уж о ком и в мыслях не было!

— Можно? Не разбудил?

— Нет, конечно, — машинально ответил Вячеслав Иванович. — Я встаю рано.

— Я слышал. Герой утренних марафонов! Потому и решился.

И Борбосыч уверенно пошел наверх.

Вячеслав Иванович догнал его уже в прихожей, обошел и встал перед входом в комнату, давая всем видом понять, что дальше не приглашает. Вышел Эрик, понюхал воздух и чихнул. Потом повернулся, махнул хвостом, стукнул как бы нечаянно Борбосыча и ушел.

— Ишь, изваяние, а не пес, — сказал Борбосыч, но без прежнего энтузиазма, а как бы мимоходом.

Странно, но Вячеслав Иванович совершенно не чувствовал обычного едкого запаха, присущего Борбосычу. Но ведь Эрик чихнул, значит, запах был. Обоняние отшибло, что ли?

— Да, Суворов, зашел я тебе по-дружески сказать, что дела твои ниже нуля. Горишь, как швед. Сначала акт этот новогодний, потом вот прогулы. Вылетаешь по статье без вопросов. А может, и хуже. Свыше пятидесяти рэ — уже можно открывать на тебя дело, ты не слыхал? Граница уголовности, так сказать. А если все сложить, да плюс тот коньяк? Усекаешь? На первый случай дадут без изоляции с обязательным привлечением в местах, определенных органами. О ресторане потом долго не мечтай. В школьную столовку на восемьдесят рэ.

И едкости слов Вячеслав Иванович не чувствовал, как и едкости запаха. Тоже, выходит, отшибло. Он молчал, потому что говорившееся его совсем не интересовало.

— Дела ниже нуля, но все можно повернуть, все в руках человеческих. Один там мой дурачок — ну, я ему объясню популярно, как подписывать акты на друзей! Яхнина… — Борбосыч молча, но выразительно сжал пальцы. — Ну а прогулы…

— У меня умерла племянница.

Вячеслав Иванович не оправдывался. Он только не хотел, чтобы эти страшные дни обозначены были протокольным словом прогулы.

— Фамилии у вас разные? И вообще ведь документов нет, так? Но, с другой стороны, когда у друга умирает близкая родственница, мы сочувствуем его горю… Понимаешь, Суворов, все за то, чтобы нам подружиться. Тогда ни акта, ни прогулов. Да это мелочи. Тогда начнется для тебя хорошая жизнь — сам все понимаешь, не вчера родился. Это для тебя момент, как в сказке: налево пойдешь — по статье пропадешь, направо пойдешь — к хорошей жизни придешь. У нас сейчас с лосятиной все регулярно отлажено — санитарный отстрел, ха-ха, — и нужно горячий цех подключать. Нельзя, чтобы из-за тебя дело стопорилось. Такие пироги, Суворов. Кровью подписываться не нужно, не тот век. Ты ведь уже похоронил, помянул, да? Ну вот и выйдешь сегодня. Все тебе объясним, включишься — и тем самым все забыто и замято… Видишь, все карты на столе — от друга никаких секретов. Тем более свидетелей нет, если только ты не

держишь магнитофон в коробке с ваксой.

Все разузнал Борбосыч: что фамилии разные и что похороны уже прошли. Все разузнал, подготовился — и ничего не понял. Не понял, что происходит с человеком, который наконец осознал, что он один во всем виноват… И речь Борбосыча сейчас касалась Вячеслава Ивановича меньше, чем писк комара.

— Нет, не выйду.

Хотелось одного: чтобы Борбосыч поскорей ушел.

— Тогда выйдешь вон. По статье. А то с привлечением.

— Уходи поскорей. А то Эрик — он сразу чувствует.

— Значит, налево пойдешь… Ну, давай. Не знаю теперь, когда и увидимся: из дорогой нашей «Пальмиры» тебя теперь попросят за твои художества, я думаю. Чао! Желаю счастливо бегать, сохранить здоровье. Только смотри, не споткнись нечаянно.

И Борбосыч легко повернулся и пошел легкомысленной походкой, странной для его комплекции.

Нет, неправда, что речь Борбосыча касалась Вячеслава Ивановича меньше, чем писк комара! Очень касалась! Ведь почему он явился? Потому что был уверен, куда пойдет Вячеслав Иванович. А уверила его вся прошлая жизнь Вячеслава Ивановича. Ну, правда, в крупные дела он никогда не вмешивался, благоразумно держался в стороне, хотел спать спокойно. А то, что с каждой смены и себе на еду, и на торты клиентам, — это не считается? По Борбосычу и вышло, что считается, Борбосыч сосчитал. Сосчитал, выждал момент — и пришел… А если бы никогда ни крошки?!

Как сейчас хотелось, чтобы ни крошки! Крошки. Если с каждой смены хоть по килограмму — а ведь обычно больше! — да смен сто пятьдесят в год, да двадцать лет: тонны три крошек!

Как стыдно! Пачкался, пачкался всю жизнь — вот и получил. А еще считал себя лучше Борбосыча, примазывался к честным людям… Самообвинения громоздились друг на друга, грозили раздавить совсем.

А если бы никогда ни крошки! Тогда бы получилась совсем другая жизнь. Тогда он не был бы во всем виноват, тогда Алла бы сейчас жива. Да-да, крошки эти тоже убивали Аллу. Потому что все вместе, все связано: если уж нечистоплотный, если уж не моешь руки, чтобы не прилипли крошки, то теми же руками берешь себе очередных беженетов — и привыкаешь обходиться без любви. Не привык бы к крошкам, не смог бы привыкнуть к Ларисе с Петра Лаврова!.. И Борбосыч это прекрасно почуял: потому и пришел к нему искусителем, что Вячеслав Иванович жил так, что мог и в крупную аферу влезть, и Аллу убить… Да-да, Борбосыч это чуял…

Когда Вячеслав Иванович добрался до понимания этой неизбежной связи, воспоминание о визите Борбосыча сделалось уж вовсе невыносимым. И как уверен, ворюга, что может спать спокойно, что неуязвим! «Без свидетелей… если не магнитофон в коробке с ваксой…»

Нет, не оттого уверенность Борбосыча, что без свидетелей. А оттого, что знает точно: в худшем случае Суворов промолчит. Промолчит — и не больше. Не побежит в милицию. Всей своей жизнью, всеми тоннами вынесенных крошек доказал, что не побежит!

И не побежал бы — если бы Борбосыч со своей самоуверенностью, безнаказанностью не стал уже казаться пособником в смерти Аллы. Это не вмещалось ни в какую логику — и с каждой минутой становилось все несомненнее Вячеславу Ивановичу! Самим существованием! Потому и Старунский гоняется за интеллигентными конвертами без марок, потому и сам Вячеслав Иванович со своими крошками — потому что есть на свете процветающий Борбосыч! Так и получилось само собой, что разоблачение Борбосыча вдруг разом вошло в долг Вячеслава Ивановича перед памятью Аллы.

Правда, тут же оказалось, что Борбосыча защищает и укоренившийся с детства предрассудок: что жаловаться, доносить — позор. Предрассудок, возведенный в детдоме в жестокий закон: ябед там презирали и беспощадно били. Тогда это казалось Славе Суворову бесспорно справедливым. Сейчас он в этом усомнился. Был у них мальчик по имени Веня — маленький и хилый даже среди не пышущих здоровьем послевоенных детдомовцев. Прозывался он Клячей. За что его невзлюбили, Слава и тогда не знал. Скорее всего, в них бушевал жестокий детский инстинкт, заставляющий гнать слабого. К тому же Кляча иногда писался по ночам. Кто его не шпынял, кто не бил мимоходом! И Слава в том числе. Ему не приходило на ум, что Кляча чувствует то же, что сам он чувствует, когда попадается в плохую минуту под руку Царю Зулусу, — или даже вымещал на Кляче то, что терпел от Зулуса? Столкнуть Клячу в грязь считалось вполне естественным и остроумным. Взрослому и вообразить трудно весь беспросветный ужас, в котором живет такой отверженный и гонимый. Взрослого все же защищает закон, мальчишку — нет, потому что закон олицетворяют как раз взрослые, а пожаловаться им невозможно. И Кляча не жаловался: он знал, что будет только хуже, гораздо хуже!

Однажды Слава для смеха вылил Кляче за шиворот чернильницу — и Клячу же вдобавок наказали, за то что не бережет казенное белье, которое покупается на народные деньги, а народ и так во всем себе отказывает, восстанавливая разрушенное войной хозяйство… Кляча не выдал — и никому не показалось это геройством, никого не усовестило… До чего же стыдно вспоминать! И как был бы прав, каким настоящим героем стал бы Кляча, если бы пожаловался! Как позорен этот детский закон молчания, ничем, по сути, не отличающийся от закона молчания мафии, и как прекрасны и мужественны ябеды! И если бы Вячеслав Иванович сейчас поддался предрассудку, счел бы позором заявить в милицию, он бы уподобился бедному Кляче, которому более сильные негодяи могли безнаказанно лить чернила за шиворот.

Вот с этого он и решил начать выплачивать свои долги— с самого неприятного.

Районный следователь ОБХСС оказался не молодым и спортивным, какими снимают его коллег в детективах, а помятым дядькой неопределенных лет с нездоровым цветом лица — наверное, питается плохо, желудок больной. Выслушал он Вячеслава Ивановича без особого интереса, ни разу не перебил, не переспросил. Когда же Вячеслав Иванович, все рассказав, замолчал, уточнил с не очень скрытой издевкой:

— Так когда вы видели ту лосиную тушу?

— Я даты точно не помню. Незадолго до Нового года. За несколько дней.

— А сейчас несколько дней после Нового года, так?

— Ну да… Но я…

Хотелось сразу все объяснить, и потому Вячеслав Иванович запутался в простых словах. А следователь не давал времени распутаться.

— Почему же сразу не пришли? Чего ждали?

— Я хоронил племянницу!

Обычно после такого аргумента люди смущенно замолкают, но на следователя он ничуть не подействовал.

— Все время хоронили? Чуть не две недели?

Захотелось встать и уйти. Ведь все же он пересилил

себя, победил предрассудок — пришел. И такой прием. И ушел бы, хлопнув за собой дверью, если бы не долг перед памятью Аллы. И если бы сам не был слишком виноват — а раз так, терпи!

— Было не до того.

— А тут вдруг стало до того. А туша лосиная так все и дожидается, когда вам станет до того?

— Не та, так следующая. Я ж вам по-русски сказал: сегодня мне делал предложение Овцюра. Сегодня!

У Борбосыча такая фамилия: Овцюра.

— То предложение — нечто невещественное, мираж. А нам нужна вещественность: то самое мясо.

— Ищите! Это же ваша работа, а не моя!

— Чего там искать. Это не золото или камушки, которые хранят, тайники всякие в стенах. Мясо съели — и нет его.

— Съели это — будет следующее. Они же на конвейер хотят поставить, неужели я непонятно рассказал?!

Вячеслав Иванович сдерживался, но долго ли можно сдерживаться? А следователя ничего не интересовало.

— Чего ж прикажете, над каждым котлом милиционера поставить? И с чего вы так горячитесь? Вам-то лично никакого ущерба не нанесено. Почем я знаю, может, вы пришли сюда личные счеты сводить. Может, не поделились — вот и пришли. Тем более, долго собирались.

Виноват — терпи! Вячеслав Иванович потому только и сдерживался кое-как, что виноват.

— Мне с ним делить нечего, с этим Овцюрой. Нет у нас с ним дел. Очень даже оскорбительно, что вы так думаете!

Но следователь ничуть не смутился.

— Думаю, представьте себе. Потому что давно на этом самом месте. Кто к нам приходит чаще всего? Либо которые лично пострадали, либо которые не поделились. Вы не пострадали. А неприятностей каких-нибудь не было с вами за последнее время?

Вячеслав Иванович, когда шел сюда, и думать забыл про неприятности, которыми грозил Борбосыч. Не касались его теперь такие неприятности. Но следователю-то не объяснишь: сразу их запишет на личную обиду — вон у него все как просто.

— Не было.

— Ну-ну. А то, может, забыли? Бывает, знаете ли, тем более когда перенесли личное горе. А? Народный, контроль там у вас, я знаю, активный. Как у вас с ним — не было чего?

Вячеслав Иванович понял, что следователь знает про новогодний акт. Потому и разговаривает так. Но откуда? Уже переслали сюда? Может, такой порядок, что все акты пересылают?

— Меня пытались оклеветать, но это не имеет отношения…

— Вот вы и начали вспоминать, дорогой товарищ Суворов! Я ж говорил. «Не имеет»! А по-моему, имеет, и самое прямое!

Что ему объяснять… В растерянности Вячеслав Иванович молча разглядывал кабинет. И вдруг его поразило сходство с кабинетиком Емельяныча, завпроизводством: такой же старый канцелярский стол, такое же изобилие плакатов на стенах, один даже просто тот же самый — про шалости детей с огнем. Шумный оптимист Емельяныч нисколько не был похож на этого страдающего несварением меланхолика, а обстановка — копия. Да чушь все это!

Вячеслав Иванович встал:

— Если вы не хотите делать свою работу, придется идти к вашему начальству.

Следователь ничуть не испугался, сказал спокойно:

— Наша работа — это ваша работа. Дайте знать конкретно, когда появится лосиная туша, тогда другое дело. А до тех пор ваши слова — пшик. Вот так. Дадите?

Что ответить? Вячеслав Иванович всеми мыслями был уже далеко от своего бывшего ресторана, уже словно бы сбросил его с души. Ну а если без него все там останется по-прежнему? Если будет и дальше процветать Борбосыч?

— Дам.

— Тогда другое дело. Тогда конкретно. Вот запишите, можете прямо по телефону. У нас тут кабинет на двоих, а моя фамилия Лемешонок. Записали?

Вячеслав Иванович шел к выходу по длинному и удивительно скучному коридору, и ему казалось, что все встречные смотрят и думают: «Вор на вора пожаловался!» — потому что к прежним самообвинениям прибавилось теперь новое: он не только убийца, но и вор!

Он пытался отогнать эту новую мысль, пытался обвинять Лемешонка в формализме, в лени, в бездарности, но мысли возвращались к тому, что сам он во всем виноват: не тащил бы всю жизнь по мелочам, и вышел бы другой разговор, и была бы ему вера, а так…

Он один во всем виноват] Так виноват, что долг перед памятью и то выполнить не может, свои вины не пускают. И конец разговора с Лемешонком ничего не меняет: кому другому следователь поверил бы сразу, а он, Вячеслав Иванович, еще должен доказывать, что ему можно верить. Вот так, в его годы доказывать…

И когда шел по улице, все встречные читали его вины на лице, понимали его виноватую жизнь. Поэтому он постарался дойти переулками, но перекресток Садовой и Невского было не обойти, а он-то самый людный в городе— и все-все поняли, кто он такой: как тот пудель, который почуял запах вины и завыл. Только люди воспитаннее: чуют так же, но не подают вида.

Вячеслав Иванович боялся, что и Эрик отшатнется в испуге, но Эрик не предал: облизал всего — посочувствовал. А потом сел у ног и тихо подвывал.

Так они и просидели весь вечер. Несколько раз звонил телефон, но Вячеслав Иванович не подходил: кому он нужен, убийца и вор! Особенно он боялся, что позвонит Рита: ведь невозможно, чтобы он смотрел ей в глаза, он, который один во всем виноват! И как она не поняла до сих пор? Ну, теперь поймет… И крепла уверенность, что настоящий его отец — тот самый блокадный мародер. Доказательств никаких — а уверенность крепла.

Вячеслав Иванович сидел, не зажигая света, чтобы, если кто зайдет, не догадался по окнам, что он дома. Да и вины лучше видны в темноте. Вот они — выползают извсех углов… Ясно было, что ложиться спать нет смысла, но он все-таки лег — и продолжал считать вины лежа.

Но такова оказалась в нем сила автоматизма, что в пять утра он, как обычно, встал и выбежал.

Всю ночь падал снег, так что и на тротуарах было почтило щиколотку. Тем более — в саду. Бежалось тяжело. Эрик отстал уже на втором круге и занялся играми с садовой дворняжкой Альмой — счастливый, ни в чем ; не виноватый… Вячеслав Иванович упрямо наматывал: круг за кругом.

Как и всегда, в саду было еще совершенно безлюдно, зеленоватые ртутные фонари придавали тяжелому липкому снегу болезненный оттенок. Только перед задним фасадом Русского музея, где светили прожекторы, снег был синеватым — как бы выздоравливающим от зелености. А дальше, на повороте, фонарь и вовсе погас. Но темный участок дорожки Вячеслав Иванович пробегал так же уверенно: он мог и весь круг пробежать в полной темноте, потому что знал маршрут, как свою комнату, — со всеми поворотами, скамейками, выбоинами, катками, торчащими обрезками труб, на которых крепилось когда-то ограждение газонов.

Он бежал — и вины не то чтобы слабели, а словно бы рассеивались по кругу, не наваливались разом, — он бежал от вины к вине, и это было все же легче.

Там, в темном углу, вины как будто сгустились, выкристаллизовались и приняли форму неясных человеческих фигур, неподвижных и угрожающих, как на какой-то картине, где изображен путник на развилке дорог перед нелегким выбором. Как говорил Борбосыч? «Направо пойдешь… налево пойдешь…»

Ну что ж, все правильно… И когда, подсеченный подножкой, он уже летел в снег лицом вперед, он успел подумать: «Все правильно…»

Все правильно — фигуры тоже так считали.

— Он? Не промахнуться б!

— Он! Говорун. Он, конечно, он! Но когда зачастили удары по голове, удары под ребра, он понял разницу между болью физической и душевной. Попытался подняться, попытался спастись. Крикнул изо всех сил: «Эри-ик!!» — но прозвучало слабо, потому что лицо вдавили в снег. А подняться было невозможно— легче умереть, чем подняться. А хотелось жить! Несколько последних дней жизнь казалась в тягость, а тут, на краю, захотелось, как никогда! Только бы жить! Никакой вины! Никакого горя! Жить!

А жить уже было невозможно. Жизни уже не было — только боль. Голова! Спина! Живот! Весь он — одна боль!

И провал…

 

15

… Белый потолок — как чистая страница. Ни мыслей, ни даже определенных чувств — но ощущения. А ощущения — уже жизнь.

Белый потолок — бесконечный, как небо. Небо снаружи. А внутри — голод. Где-то в самой середине. Голод — как воронка: уже и уже, быстрее и быстрее — втягивается в одну точку, и в этой точке жизнь.

— Мама, есть хочу.

(Чужой, нездешний голос: «Все больные — пить, а этот — есть. Живучий!» Другой нездешний: «Еще бы не живучий! Восемь ребер, плюс основание, плюс теменная!»)

Воронка ввинчивается все глубже. Ну можно ли терпеть?!

— Есть хочу!

В небе проплывает тарелка. Горячее на губах. Течет по щеке, не попадает в воронку. Жалко. Снова на губах. Во рту. Вот пошло в воронку. Наслаждение!

(Чужой голос: «Глотает самостоятельно. Я боялась, придется через зонд. Смысл слов непонятен, но различаются отчетливо, как красивые звуковые узоры.)

— Еще!

Воронка расширяется, уже не упирается в одну точку, небо мутнеет, блаженная усталость — как пуховая

ванна…

Очнувшись в следующий раз, он увидел человеческое лицо. Улыбающееся и располагающее.

— Ну как? Пришли в себя?

— Наверное… Я вас не знаю…

Свои слова поднимались медленно, как рыбины из глубины.

— Конечно, не знаете. Откуда ж меня знать. А вас как зовут?

— Зовут?.. Куда зовут?..

— Нет, как ваше имя? Мое, например, Виктор Павлович. А ваше?

Имя… Правильно, должно быть имя. Без имени — все равно что голый… Вот, показалось в глубине. Но как медленно всплывает…

— Слава Суворов… Славик… Слава…

— Вот и отлично! А полностью?

Рыбины стали всплывать быстрей.

— Вячеслав Иванович… Но все равно — Суворов.

— Конечно. Вячеслав Иванович, а какой день сейчас? Или хоть время года для начала?

Это ясно, раз все белое!

— Зима… Скоро Новый год.

— Зима, да. А что случилось? Почему вы здесь? И где вы?

Как частит! Как частит! Такое чувство, что скатился с ледяной горы — раз зима! — скатился, р-раз! — и сразу здесь. А где же еще быть?

— Зима… Поэтому и здесь.

— Тоже резонно. Погодите-ка… А этот человек вам знаком?

Ну конечно, знаком! Знакомое лицо — как надежный поручень, на который можно опереться! Пустота — и

вдруг можно опереться — хорошо!

— Знаком… Это друг… Это Альгис…

— Старик! Узнал! Это ценю! А ты, брат, считай, заново родился. Нет тебя и нет, как стали обзванивать, наконец говорят: «Неизвестный в реанимации, приходите». И точно — ты!

Незнакомый человек закрыл рот другу, Альгису.

— Ну-ну, слишком много новостей сразу.

Вячеславу Ивановичу вдруг стало очень жалко Альгиса: зачем незнакомый человек помешал Альгису, зачем закрыл рот своей грубой ладонью? Альгису неприятно! Вячеслав Иванович заплакал: так жалко Альгиса!

— Вот видите, — сказал незнакомый. — Пусть отдохнет.

Вячеслав Иванович заплакал было еще больше, оттого что его не поняли, но Альгис и незнакомый человек ушли, плакать стало не перед кем — и он заснул…

Проснулся он в полумраке. И сразу понял, что вечер. Сильно хотелось помочиться — оттого и проснулся. Он попытался встать — нога не послушалась! Он так испугался, что не сразу ощутил резкую боль — в спине, в затылке, в непослушной ноге! Расслабился, откинулся свободно на спину — боль почти прошла. Да черт с ней, с болью! Вот нога!

Через некоторое время он повторил попытку — то же непослушание, та же боль!

Только после этого Вячеслав Иванович начал постепенно сводить вместе причины и следствия. То, что он лежит, а вокруг все бело — и потолок, и стены. То, что и незнакомый человек был в белом халате, и Альгис был в белом халате, — как же не понял сразу? Здесь больница! Он в больнице из-за того, что нога перестала его слушаться!

Что же случилось? Паралич?

Он не помнил.

Нет, память стала гораздо лучше, теперь он знал всю свою прошлую жизнь: дом, работу, Альгиса, Эрика; когда-то был женат, потом несколько женщин так, не всерьез, беженетов; а совсем недавно нашел свою настоящую семью, племянница Алла должна скоро родить— все помнил!.. А потом сразу оказался здесь. Скоро Новый год, и вместо того чтобы радостно встретить — он здесь.

Вячеслав Иванович заплакал: сразу и оттого, что он здесь под Новый год, и оттого, что не слушалась нога, — оба эти события казались одинаково горькими.

Горе так поглотило его, что мочевой пузырь нескоро дал снова знать о себе. А нога не слушалась, встать невозможно. Вячеслав Иванович слышал, конечно, как в таких случаях делается в больницах. Но никогда не думал, что и ему придется… До чего же противно и унизительно! Но нечего делать, он стал искать кнопку. Впрочем, кнопка нашлась легко — в изголовье оказался целый пульт. Он нажал кнопку — заплакал об этом тоже. А через минуту и о том, что приходится объяснять свою просьбу совсем молодой девушке.

Итак, он лежал в больнице, у него не слушалась нога и при малейшем усилии болело все тело — и он ждал всемогущего врача (Всемогущего Врача), который уничтожит боль и заставит подчиняться ногу. Соседей в палате не было, и никто не отвлекал Вячеслава Ивановича от ожидания.

Врач — как и накануне, улыбающийся и располагающий — вошел в палату, когда за окном еще было все сине. Не заставил ждать рассвета, ведь рассветы так поздно в декабре, Вячеслав Иванович не выдержал бы до рассвета муки ожидания! Вошел — и сразу показалось, что нога уже вот-вот послушается, недостает одного какого-то щелчка, одного какого-то замыкания!

— Ну, как спали? Что снилось?

— Доктор, у меня паралич, да? У меня нога заработает снова?

В улыбке врача — а зовут его Виктором Павловичем, запомнил с одного раза! — появился оттенок пренебрежения.

— Э-э, что за глупости, какой паралич? Просто ушиб головы. Травма.

— Меня сбила машина, да? Я не помню.

А отчего еще бывают травмы — не из окна же выпал!

— Да-да, небольшое столкновение. Поговорим об этом потом подробнее. А сейчас лечитесь, слушайтесь, будет

все постепенно восстанавливаться. А сейчас дайте-ка я по вас постучу. Знаете, мы, неврологи, что-то вроде барабанщиков.

Он откинул одеяло и стал ударять по разным местам молоточком — точно искры высекал из нервов.

Второй человек, которого ждал Вячеслав Иванович, — Альгис. И Альгис тоже появился, правда только после обеда. Но и ждал его Вячеслав Иванович не с таким мучительным напряжением.

— Ну, старик, а ты знаешь, что ты в моих руках? В этих самых! Чтобы твою ногу запустить, что нужно?

Массаж! Терпение и труд мозоли натрут!

Кто это любил тоже говорить в рифму? Вячеслав Иванович не помнил. Но что-то неприятное почудилось в рифме.

Да и больно это оказалось. Вячеслав Иванович старался сдержаться, а все-таки заплакал.

— Ну-ну, старичок, надо перетерпеть. Когда тебя отделывали, небось, было больнее.

Что значит «отделывали»? Или так называется лечение?

— Я же был без сознания.

— А-а. Ну и хорошо. Только, значит, не запомнил их? Да, ты ж совсем не помнишь! Ну и пусть их ищет милиция, ей за это деньги платят.

«Ищет их… не запомнил их…» Что-то не сходилось,

— А где это было?

— В твоем любимом саду. Вот уж думал, там самое тихое место! Да в такую рань. Хулиганы, наверное. Или у тебя смертельные враги? Может, за девочку?

А Виктор Павлович говорил… Значит, обманул? Обман поразил больше, чем известие о врагах или хулиганах. А про ногу? Сказал, что не паралич. Тоже обманул?

Это было бы так страшно: остаться на всю жизнь с мертвой ногой, — что никаких других мыслей больше не появлялось. Альгис растирал мышцы, из которых вытекла вся сила, и каждое его движение радовало, как радует голодного глоток пищи: еще один шанс, что нога снова пойдет, еще один, еще… Пусть больно, зато шансы!

И когда Альгис снова накинул одеяло, сказав: «Ну вот, поработал во имя старой дружбы», — сделалось обидно, что массировал так мало — дал так мало шансов.

Даже об Эрике не вспомнилось. Только когда Альгис спросил, и как бы с укоризной спросил:

— Что ж твой хваленый Эрик тебя не защитил? Такой амбал! — Вячеслав Иванович вспомнил про Эрика.

(Еще промелькнуло смутное воспоминание, что есть какой-то интересный факт про амбала, но сейчас не интересовали интересные факты.)

Вспомнил — но не так уж слишком взволновался.

— А где же Эрик? Раз в саду, значит, я с ним.

— Вот это не знаю, старик. Загрызенные тела нападавших вокруг тебя не валялись, это точно.

— Ты зайди, спроси там в саду, хорошо? Там женщины, которые метут дорожки, — у них спроси, хорошо?

— Даже и не стал бы на твоем месте, старик: что за пес, который позволяет избивать хозяина! Да и со временем у меня… Ладно, пошлю Костиса, ему-то делать нечего. Но его счастье, если был с тобой: дома запертый он за эти две недели точно концы бы отдал, хоть и жирный он.

— Как — за две недели?!

Ведь только вчера — ну, позавчера — приходила Алла, познакомилась с Альгисом и еще с кем-то — с Клавой…

— Как за две недели?!

— А тебе еще здесь не объяснили ситуацию? Вечно врачи темнят. Ты-то не маленький. Ты ж две недели провалялся без памяти. Точнее — двенадцать дней. На седьмой только день я тебя здесь нашел. Звоню и звоню — никого. Наконец думаю: странно! Ну позвонил в «скорую». Вот так, старик. Так что заново родился.

— А Новый год?!

— Уже и старый встретили.

— А как же Алла? Ей же скоро! Она же не знает! Думает, наверное, что не интересуюсь! Обиделась!

— Алла твоя… Не знаю. Откуда я знаю!

Хотя Альгис и рассердился при расспросах про Аллу: не иначе, предчувствуя новую просьбу, а он и так занят, — Вячеслав Иванович все же попросил:

— Позвони ей, хорошо? Спроси. Если нет дома, спроси соседку. Я тебе телефон…

И продиктовал наизусть — помнит без всякой записной книжки!

— Попробую, — неохотно сказал Альгис. Видно было, что неохотно. И тут же сам стал напрашиваться еще на

одно поручение: — Может, и Ларке твоей позвонить? Как ты говоришь? Беженетке?

Возможность появления здесь Ларисы по-настоящему испугала. Вячеслав Иванович резко мотнул головой, забыв, что ему лучше не шевелиться, — и снова чуть не заплакал от безжалостной боли! Она как змея, эта боль: притаилась и ждет — и бросается при малейшем движении. А из-за чего эта последняя боль? Из-за Ларисы! Вот навязалась!

— Нет! Только чтоб не она! Чтоб не узнала!

Ну да, навязалась. Но почему он так испугался, он и сам не понимал.

— Не буду звонить, о чем речь. Ну все, старик. Тогда до завтра.

Альгис ушел довольно поспешно. Занят, что поделаешь. У него же клиенты по вечерам.

Оставшись один, Вячеслав Иванович думал об Алле. Думалось хорошо — и забывал себя, даже страх остаться паралитиком отошел. Думал об Алле, потом обо всей своей семье, потом отдельно о Сергее.

И когда снова вспомнилось собственное положение, паники не было. Потому что продолжал думать о Сергее, о том, как он сидел за шахматами. Ведь просто передвигать фигуры было проблемой: голыми пальцами — холодно, в перчатках — неудобно. А он не просто передвигал, он думал. И если в их семье такая воля, не могло же все достаться старшему брату! Что-то выделилось и на его собственную долю. Сергей в таком положении не сдался бы. Ведь при всяком таком повреждении что нужно? Тренировать! Среди своих ребят-сверхмарафонцев Вячеслав Иванович об этом наслышан. Тренировать!

Рассказывали об одном итальянце, который во время войны несколько часов тонул в ледяной воде, после чего у него отнялись ноги. Так вот тренировкой он не просто восстановил движения, но стал бегать и бегает до сих пор, по тридцать километров в день в свои семьдесят лет! Вот что такое тренировка. И Сергей смог бы, как тот итальянец. Нужно повторить движение сто тысяч раз — он бы повторил! Нужно миллион — повторил бы миллион! Но добился бы, пошел бы снова, побежал! Так почему не сможет и Вячеслав Иванович? Раз братья, должно быть в нем что-то фамильное! Тем более столько лет тренировался — теперь-то и должны сказаться все тренировки, все марафоны!

Вячеслав Иванович постарался пошевелить пальцами омертвевшей ноги. Ничего не вышло, только разбудил боль. Да и не могло с первого раза выйти — с тысячного, с десятитысячного!

С тем Вячеслав Иванович и заснул: уверенный, что сможет, что дотренирует ногу до нормального состояния, — ведь Сергей бы смог! Нужно только сюда коричневую дерматиновую тетрадь — чтобы перечитывать, чтобы заряжаться волей…

На другой день ближе к вечеру опять появился Альгис. Вячеслав Иванович так ждал его — вернее, так ждал новостей, которые он должен был принести, что, забыв про боль, весь подался навстречу! И удивительно: почти не почувствовал боли, хотя днем заплакал — слаб он стал на слезы — от гораздо более робкого движения.

— Ну что?! Я думал, Алла прибежит, если еще не… Родила, да?!

— Сейчас, старик. Я ведь как ходячая газета. — Альгис уселся на стул — как-то тяжело, словно под бременем новостей. — Ну во-первых, Алла. Родила, но не здесь. Приезжала ее мать, выходит твоя сестра…

— Рита!

— Ну да! Приезжала Рита и забрала ее к себе на Камчатку. Там сразу и родила. Мальчик. Назвали Артемом.

— Как же? Она же здесь учится!

— Так решили. Чтобы рядом бабушка.

— Ну да. Здешняя-то эта тетка, шоколадница, от нее нет проку, за ней самой… Ну да. Вообще-то правильно, но

жалко. Был бы здоров, я бы мог…

— Рита к тебе заходила, так и ушла ни с чем: у тебя темно, заперто. Ну и улетела. Она ж не знала.

— Надо им написать! Поздравить, объяснить. Только я не знаю, как смогу…

— А ты продиктуй мне. Знаешь, как в старину неграмотные. Все и объяснишь: про свои раны и про свои волнения. И я могу приписать как живой свидетель: «Очень волнуется, только об Алле и спрашивает!» Напишут тебе, не волнуйся. Они же понимают, что для тебя сейчас хорошие новости — лучшее лекарство. Напишут.

Вячеслав Иванович счастливо улыбнулся, точно уже держал в руках письмо с Камчатки. Улыбнуться тоже было больно, напряжение губ и щек отдавало в затылок, но приятнее улыбаться, хоть бы и через боль, чем лежать безболезненным сычом.

— Ага! Прямо сейчас! «Дорогие Аллочка и Рита!..»

— Погоди, потру тебя сначала. А во-вторых, про Эрика. Тут твой эскулап меня уговаривал: надо подготавливать, надо скрывать… А я считаю, ты взрослый мужик, а не баба, и уже не такой тяжелый… Да чего готовить, все равно узнаешь. В общем, видел он этих, которые тебя. И погнался. Ну и его, как тебя — чем-то вроде лома: ноги переломали, пробили голову. Выходит, зря я вчера: он все честно, по-собачьи. Просто в стороне его нашли, не рядом с тобой. Значит, погнался, уже когда уходили.

Чувства в Вячеславе Ивановиче перемешались: и горько, конечно, но и странное удовлетворение, оттого что честь Эрика спасена, а то что бы за пес, если хозяина убивают, а он живехонек? Выходит, правда, что честь иногда важнее жизни.

— Ну и что он?

Вячеслав Иванович и сам понимал что, но хотелось надеяться. Ведь самый бы лучший исход: чтобы Эрик выжил таким же чудом, как сам Вячеслав Иванович, и вместе бы постепенно выздоравливали…

— Да что… Он же был при последнем издыхании. Усыпили, чтобы не мучился напрасно… А знаешь, старик, тебя ведь тоже спасла собака! Нашла, привела людей. А то бы замерз. Даже знаю, как звать: Дикси.

— А-а, да, есть такой. Ризеншнауцер, редкая порода.

Честь Эрика спасена, и можно было неомраченно горевать о его геройской смерти. Вспоминать, какой он был верный, какой умный — и единственный во всей стране представитель своей таинственной породы. Нет, конечно, не в породе дело, а в неповторимости именно Эрика — ведь только злые и глупые люди не понимают, что собака — человек, собака — личность!

— Возьми, старик, щенка от этого Дикси: вы ведь теперь вроде породнились. Ну и, грех сказать, легче утешиться, когда будет щенок. Вроде как вдовцы быстро женятся по второму разу.

Лица Альгиса не было видно, но, кажется, он улыбнулся. Вообще-то не очень уместно было улыбаться, но Вячеслав Иванович не обиделся, просто Альгису не понять.

— Не знаю… Может, когда-нибудь. Не сейчас.

— Как знаешь. Тем более тоже редкая порода.

— Сравнил!

И вот еще странная мысль: самому Эрику было бы трудно жить, если бы остался цел и невредим! Все время чувствовал бы себя виноватым, что не защитил хозяина.

Сам Вячеслав Иванович не знал за собой особых вин. Разве что пользовался продуктами за счет ресторана… Раньше это не очень его беспокоило — ну вызывало иногда легкую неловкость, — а сейчас вдруг стало неприятно вспоминать тяжесть сумки, оттягивавшей руку. Стыдно. Но хорошо, что ничего не случилось, что можно остановиться… А об Эрике он думал снова и снова. Горевал, конечно, но меньше, чем ожидал сам, — точно иссякла или, по крайней мере, оскудела в нем способность горевать, — а все думал, как трудно было бы Эрику тащить сквозь оставшуюся жизнь собственную вину, точно камень на шее, — ужасное состояние! Может быть, самое тяжелое, что может случиться: сознавать свою непоправимую вину… Почему-то эта мысль очень волновала его, его, не совершившего ничего непоправимого.

Да, потому-то легко было маме: она умирала, но знала, что сделала все, что могла, что не виновата ни в чем! Легко было им всем — потому столько героев: от чистой совести!

— Ты прости, Альгис, но еще к тебе просьба. Или, может, съездил бы Костис. Привезти мне тетрадку. Дневник мамы. И там же брата записки. Я рассказывал.

— Костис бы съездил, если бы ключи.

— Да, правда. Надо было держать у тебя вторые ключи: мало ли какой случай, когда один живешь тем более… А я попрошу, чтобы тебе выдали мои. У меня ж были в тренировочном, если не выпали.

— Проси. Проверим уровень здешней забюрократизированности.

Уровень, видать, оказался допустимым, и тетрадь явилась на следующий же день. Читать самостоятельно Вячеслав Иванович почти не мог, но тетрадь лежала рядом на тумбочке у изголовья, и Вячеслав Иванович хвастался ею и перед молоденькими санитарками, к помощи которых приходилось прибегать — здесь, оказывается, проходили практику студенты первого курса, потому-то безотказные молоденькие санитарки! — перед сестрами, перед Виктором Павловичем тоже.

Виктор Павлович отнесся к тетрадке научно:

— Вот вы из какой семьи! Отсюда, может быть, ваша жизнестойкость. Теперь уж нечего скрывать, вы были,

можно сказать, за гранью. Семейные традиции вообще великое дело. У нас-то это часто в медицине. Вот у нашего профессора сын тоже уже доцент. Правда, выбрал другую медицинскую область, поинтереснее. — Тут Виктор Павлович улыбнулся довольно-таки саркастически. — Ну, а наш старик прежнего закала. Эдакий народоволец, бессребреник. Завтра или послезавтра вас ему покажу. Профессор Старунский — не слыхали случайно? Величина!

Необъяснимый ужас охватил Вячеслава Ивановича при имени Старунского. Забыв про свою омертвелую ногу, он попытался вскочить с постели, чтобы куда-то бежать, в результате перекатился по кровати, чуть не упал на пол — и тут же почти потерял сознание от дикой боли. Но и не сознавая окружающего, лепетал:

— Не надо Старунского!.. Не хочу!..

Хорошо если через полчаса его привели в обычное состояние.

— Ну и ну! — изумлялся Виктор Павлович. — Да что вы, лечились у него неудачно? Или кто из близких?

Вячеславу Ивановичу было стыдно своего припадка. И страшно немного: да в полном ли он уме?

— Нет, никто. Знаете, вдруг как искры в голове. Как короткое замыкание.

— Ну и ну! Психиатру, что ли, вас показать?

Вячеслав Иванович чуть не заплакал.

— Только, пожалуйста, не надо, Виктор-дорогой-Павлович! Не надо! Я больше не буду!

— Да что вы как маленький! При чем здесь «не буду». Будто вы нарочно.

Но психиатру все же показывать не стал, а на другой день зато очень настойчиво выспрашивал:

— Не начали вспоминать, что с вами было перед инцидентом? Совсем ничего? И фамилии такой не помните: Старунский? Не сталкивались никогда?

Вячеслав Иванович повторял, что нет, не помнит, не сталкивался, а самый звук этой фамилии снова был неприятен, — не до такой степени, как накануне, обошлось без припадков — но неприятен.

Вячеслав Иванович попросил, конечно, Альгиса позвонить в «Пальмиру», объяснить, что случилось, почему не выходит на работу повар Суворов. Вячеслав Иванович думал, что оттуда прибегут сразу же. Но только на третий день появилась тетя Женя — в качестве страхделегата от месткома. Вячеслав Иванович с тетей Женей всегда дружил, рад был ее видеть, но немного сделалось и обидно, что не пришел кто-нибудь из начальства — могли бы уважить.

Тетя Женя тащила большие сумки и даже слегка кряхтела — не потому, что уж на самом деле ей было непосильно, но чтобы показать весомость месткомовской заботы.

— Живой? Ну, слава богу. А на ногу плюнь, ногу можно и новую, главное, чтобы голову починили! Голову-то не заменишь! Вот смотри, чего тут тебе с приветом от наших. Ну не на месткомовскую трешку, конечно. Сразу скинулись, как услыхали о тебе, и просить никого не надо…

В этом месте речи тети Жени Вячеслав Иванович невольно заплакал, растроганный, что его так любят на работе.

—.. Во, аж бананы! Борис Борисыч наш сразу позвонил в «Елисеевский», ну и там, конечно, без разговоров! Сметану ты, я знаю, любишь, творог. Где тут у вас холодильник? Я туда. Во, надписала, чтобы не перепутали… Так что лежи и не бойся ничего! Этот дурацкий акт давно порвали! Как только услышали. Господи, говорю, да вы что? Нашли на кого! Так вот всегда: жуликам раздолье, а на честного человека собак навешивают!

Лечись и ни о чем не думай: порвали и по ветру развеяли!

Вячеслав Иванович с трудом вклинился в короткую паузу — все-таки и тетя Женя не могла говорить, совсем не переводя дух.

— Какой акт? Ты чего?

— Ах да, ты же… — Она преувеличенно закашлялась. — Ну, словом, чепуха это. Не помнишь и — и слава богу! Чепуха! Хотели придраться к объедкам, которые я собираю для твоего троглодита. Не держи в голове!.. А так у нас все по-старому, все тебе кланяются.

При упоминании об Эрике Вячеслав Иванович снова чуть не заплакал, но сдержался и сказал с гордостью:

— Он меня защитил и погиб. Если б не он, меня бы совсем…

Он помнил рассказ Альгиса и потому знал, что Эрик опоздал защитить, но так получалось стройнее, что ли, — а раз стройнее, то и правдивее, — сказал с гордостью и сразу же сам поверил, что так оно и было, и не хотел он больше знать, что Эрик опоздал! Не хотел — и не знал с этой минуты…

А после ухода тети Жени снова думал, что Эрик не смог бы жить под тяжестью вины, зачах бы с тоски… Тут же вспомнилась и вина самой тети Жени: ведь умерла у нее на руках в блокаду годовалая дочка Виолетточка. По-настоящему, это беда тети Жени, а не вина, и все равно трудно ей жить, оттого и выпивает — собирает каждый день свои коктейли из недопитых рюмок. Давно рассказывала ему об этом тетя Женя, он и не вспоминал никогда — а сейчас вот почему-то вспомнил и снова подумал, как это страшно: тащить, как камень на шее, сознание своей вины…

Как ни странно, но неповиновение ноги, боли да и весь комплекс физических страданий беспокоил Вячеслава Ивановича чем дальше, тем меньше. Может быть, потому, что он знал путь к излечению: тренировка и терпение— понятия, близкие ему, сверхмарафонцу. Да и появились уже движения в пальцах! Но тем сильнее мучил провал в памяти — хотя, казалось бы, от него-то как раз не приходилось терпеть никаких особых неудобств. Он снова и снова пытал Виктора Павловича:

— Так что же, так я и останусь полудурком?

А врач отвечал с неизменной смесью уверенности и благодушия:

— Ну-ну, каким еще полудурком? Кто сознает свои недостатки — уже вполне разумный человек!

И как ни странно, это ненадолго успокаивало и даже льстило.

Но перед выпиской Вячеслав Иванович пристал к врачу со всей решительностью:

— Объясните хоть теперь, Виктор Павлович, мои перспективы! Как так: пропал целый месяц из жизни — будто и не прожил его вовсе!

— Нормальное дело при мозговой травме. Если хотите знать, вашему симптому есть специальное название:

ретроградная амнезия. Так что вы не первый.

Вячеслава Ивановича обидело слово «ретроградная».

— Почему ретроградная? Что же я, ретроград? Это потому что продуктами пользовался?

— Да при чем здесь! Просто означает, что запамятовали то, что было до травмы. Зато милиция вас не беспокоит. Тут приходили несколько раз, но я объяснил, что не помнит человек, ничем помочь не может.

Вячеслав Иванович огорчился. Он подумал, что милиция может не поверить, может подумать, что он не хочет помочь.

— Так я же действительно не помню! Вы им хорошо объяснили этот факт про ретроградную?

— Хорошо. Все по-научному. Один особенно напирал, что вы с ним накануне нападения беседовали. А я говорю: какое накануне, когда он предыдущие две недели амнезировал. То есть забыл.

— Неужели беседовал? Вот интересно. Никогда не знал ничего такого.

Вслух он сказал: «интересно», а на самом деле обеспокоился. Но вспомнить ничего не мог. Что за проклятая дыра — эта ретроградная!

— Ну а вернется когда-нибудь память?

— Вообще-то редко полностью. Хоть какой-то кусок пустоты да остается. Но кто вас знает. То, что вы выжили, — ведь сам по себе редкий случай. Так что кто вас знает, марафонцев.

— Сверхмарафонцев, — горделиво поправил Вячеслав Иванович.

Тренироваться! Значит, и против этой ретроградной один путь — тренироваться!

Выписали его через полтора месяца со второй группой инвалидности. Нога наполовину ожила — не зря же он заставлял себя делать по десять тысяч движений в день: сначала пальцами, потом и стопой, да и ежедневные массажи — великая вещь! Наполовину ожила, так что передвигается он теперь сам — правда, с палочкой и очень медленно. Обещают, что постепенно станет еще лучше, и со временем вторую группу заменят на третью, и он сможет понемногу работать. (Про себя Вячеслав Иванович знает, что когда-нибудь снова побежит, но вслух никому сказать не решается.)

Ну а не работать, не прикасаться чуткими пальцами к прохладному пластичному мясу, к упругим овощам, к покалывающим песчинкам панировочных сухарей он все равно не может. Сначала он снова начал делать дома торты. Один он теперь не мог и призвал на помощь Костиса: привозить продукты, наклоняться к духовке. А скоро Костис придумал для него и более интересную работу: готовить праздничные столы для свадеб, дней рождения, юбилеев. Ведь многие празднуют дома — но хотят при этом блеснуть угощением перед гостями. Альгис пустил слух через своих клиентов — и скоро заказов стало столько, что приходилось многим отказывать.

Разделение труда у них четкое: Костису достается работенка по уму, как он сам не устает повторять, — доставать в магазинах и на рынках сырье для будущих шедевров, стоять над горячей плитой, а Вячеслав Иванович усаживается в праздничном доме за столом — и чародействует, охотно при этом давая советы хозяйкам: в нем проснулись педагогические склонности. Часто при этом он впадает в патетику, говорит, что нужно ценить кулинарное искусство так же высоко, как искусство музыки или поэзии, но хозяйки с ним всегда совершенно согласны и жалеют только, что такие умные речи не слышат их мужья и дети.

Одна только странность у Вячеслава Ивановича. В первом же доме, в котором он приготовил стол, ему изящно вручили в конверте деньги — и с ним случился припадок, почти такой же бурный и необъяснимый, как однажды в больнице при упоминании фамилии профессора: он закричал, что делал не для того, что он не такой, что он ради искусства, и при этом чуть не порвал конверт — едва успели выхватить из рук изумленные и испуганные хозяева.

— Я не конвертник, — повторял Вячеслав Иванович, — я не конвертник!

Странное это слово почему-то особенно ему отвратительно. И с тех пор, появляясь в новом доме, он с первых же слов вежливо сообщает:

— Я не конвертник.

И не берет денег за работу.

Деньги за его спиной берет Костис — бывший таксист, разумеется, не может стерпеть такого идиотского идеализма. Но старательно устраивается так, чтобы Вячеслав Иванович не заметил. Всякий таксист— психолог, и Костис понял, что если Вячеслав Иванович вдруг узнает о получаемых гонорариях, как игриво выражается старик, то откажется от заказов раз и навсегда. Ну а тратит гонорарии он фактически на Вячеслава же Ивановича: безотказно возит его по всем делам, что встает в копеечку, а вернее, в рубли при подорожавшем бензине, да и питается теперь Вячеслав Иванович почти все время у них, потому что стал недолюбливать свой пустой дом; и подарки ему хорошие к праздникам…

Ну а настоящий праздник для Вячеслава Ивановича, когда его изредка приглашают как известного на весь город специалиста ну хоть в тот же «Приморский», когда там ответственный банкет. В честь пушников, например, после аукциона. Когда нужно показать настоящий класс! И он творит настоящий марсельский буйябесс. Или осетрину под соусом бешамель! А когда приезжали индусы, выдал такое карри по-бенгальски, что те не поверили, будто готовил русский повар, и их привели на кухню, и они что-то восклицали, жали руки, сверкали вспышками, а потом спустя месяц прислали вырезку из своей газеты с фотографией Вячеслава Ивановича. Он наклеил ее в тот же альбом, где постепенно желтели заметки о сверхмарафонах, в которых он бежал… Вот только в родную «Пальмиру» не позвали ни разу.

Но то редкие праздники. Дела же Вячеслава Ивановича связаны с коричневой дерматиновой тетрадью. При помощи Костиса он разыскал в редакции Лагойду, и тот, не помня обиды, увлекся блокадным подростком Сережей Сальниковым. Сам журналист так и выразился: «Увлекся!»

— Своего рода «Шахматная новелла», — сказал Лагойда. — Вроде как у Цвейга.

Вячеслав Иванович не читал Цвейга, но все равно обиделся: что за «вроде как»? В том-то и дело, что не было такого нигде и никогда! Но все же оставил Лагойде копию. Тот сказал, что постарается разыскать бывших товарищей Сережи по шахматному кружку Дворца пионеров, по школе. И обещал полностью включить в свой очерк рассказ Сережи «Вечный хлеб».

Изредка приходят письма с Камчатки от Риты. Все больше об Артеме: как растет, как уже стоит в кроватке. Наверное, так и должно быть: рождается внук, и к нему переходит вся любовь, все заботы…

Отвечает Вячеслав Иванович длинными письмами. Обращается он к обеим: и к Рите, и к Алле, но, когда пишет, видит перед собой Аллу. И потому письма получаются наставительными. Особенно одно:

«Люди вокруг всякие-разные, и жестокие, и подлые, порой, но если ты перед собой права, если не винишь себя, ты счастлива, хоть бы и ударила тебя судьба. Это я по себе: счастливый инвалид, хотя голова часто болит. Особенно к погоде. Честный хлеб — он и вечный хлеб, как написал твой замечательный дядя. А своя вина внутри, она как рак. Сейчас и наука, что рак от нервов, а, я уверен точнее: от своей вины. Я люблю составлять слова: начало одного, конец другого. Вот бывает старая ханжа, а я говорю: станжа. И если так разобрать, то из слов: СОВершил, чего не снЕСТЬ, получится: СОВЕСТЬ! Если бы ты пошла учиться в медицинский, ты бы, может, и сама доказала научно, что рак внутри от своей вины. Вот бы все врачи, как ты…» Ну и дальше — длинно.

Вячеслав Иванович все же знал за собой вину: Лариса. Хотя он никогда ей не обещал ничего и жизнь ей не разбил, все же лучше бы не было ее в его биографии, так ему теперь казалось. И написал ей, что все между ними кончено. Собирался он давно, еще до того, как его избили, и наконец собрался. А теперь, при инвалидности, ему было не до беженетов.

И как вина — самому ему непонятно почему, но воспринимается именно как вина, а не беда — зияющий провал в памяти. Иногда Вячеславу Ивановичу кажется, что вот-вот, еще немного, еще поднапрячь мускулы головы — начнет вспоминать, ухватит конец нити — и пойдет разматываться весь клубок!.. Но нет, не ухватывается нить, выскальзывает…

Безотказный Костис свозил его и в Комарово — к Ракову. Вячеслав Иванович уговаривал художника нарисовать рисунки к очерку Лагойды про Сережу. Особенно к рассказу самого Сережи. И Раков сказал, что попробует. Он повернул несколько раз дерматиновую тетрадь (у Ракова своя копия, но убедительнее было снова показать тетрадь) в вытянутой руке, словно разглядывал лист с рисунком.

— Да, что-то есть… Вот это в конце: как грозные корабли-Ленинграды стронулись и прорвали кольцо. Что-то есть… Просится.

Вячеслав Иванович заметил на стене в мастерской между другими и свое детское изображение. Толкнул локтем Костиса и показал с гордостью.

— А, да-да, — кивнул Раков. — Выставлю вас на весеннюю. Приходите.

На обратном пути Вячеслав Иванович попросил Костиса затормозить прямо посреди Кировского моста.

— Ты что — в уме? Дыры в талоне мне не хватаете

— Ну притормози, я вылезу. Подождешь напротив памятника.

Ворча Костис все же послушался, затормозил, благо никого не было сзади. Вячеслав Иванович, путаясь больной ногой, поспешно вылез.

Фонари недавно зажглись, а на западе, вниз по течению Невы, небо еще багровело, словно там замирал бои. Разделенные рекой, светя бортовыми огнями набережных стояли на якорях грозные и прекрасные корабли-Ленинграды. И счастье — быть на них матросом.