И вот в начале седьмого Вячеслав Иванович снова поехал на двадцать втором автобусе к Смольному — поехал один, без Эрика, поехал к себе на Красную Конницу (к себе на Красную Конницу!).

В тесной комнате жилконторы между столами толпилось человек пять. Паспортистки — их оказалось трое — как бы между делом выдавали какие-то справки, ставили штампы, а одновременно, не стесняясь посторонних, громко обсуждали какого-то Николая Тимофеевича, который не то настелил у себя полы краденым линолеумом, не то облицевал ванную краденой же плиткой и не попался. Нет, они его, конечно, осуждали — но и крошечная доля увлечения ловкостью и расторопностью Николая Тимофеевича невольно проскальзывала. Во всяком случае, идти свидетельствовать против него у них в мыслях не было. А посетители как бы не слышали разговора — никто не вмешивался.

Вячеслав Иванович дождался, когда освободится самая пожилая из паспортисток — полная дама с величественным лицом и седыми с фиолетовым отливом волосами (вылитая Графиня из «Пиковой дамы», — Вячеслав Иванович считал своим долгом ходить в театры, чтобы всегда можно было поговорить о премьерах, показать, что он хоть и повар, а покультурнее многих интеллигентных с образованием! Ну и попросту нравилось). Дождался, уселся, молча поставил коробку с тортом на свободный угол стола.

— Вы что это, гражданин, ко мне? С каким делом? — строго спросила величественная паспортистка.

Но Вячеслав Иванович прекрасно заметил, как она старается не смотреть и все же посматривает на торт, расслышал наигранность в ее строгом тоне. И улыбнулся со всей приветливостью, на какую был способен:

— Вы понимаете, дело у меня такое — необычное. Рассказывать долго, так неудобно — как вас называть по имени отчеству?

— Антонина Васильевна, — в некотором недоумении представилась величественная паспортистка.

— Так вот, Антонина Васильевна, дело у меня к вам такое — хлопотное. И вся надежда на вас.

И Вячеслав Иванович снова рассказал о случившемся с ним сегодня.

Разговор об удачливом Николае Тимофеевиче иссяк сам собой, едва Вячеслав Иванович заговорил о своем необычном деле. Когда же он закончил, на него смотрели и другие паспортистки, и двое еще оставшихся посетителей. Будто смыло с лиц отпечаток мелочных мыслей — о Николае ли Тимофеевиче, о собственных хлопотах ли и семейных дрязгах — и проступило истинное: выражение доброты и суровой гордости, которую пробуждает в ленинградцах всякое соприкосновение с памятью о блокаде.

— Книги, значит, вам за сорок первый год, — сказала Антонина Васильевна. Величавость с нее как-то сразу сошла, стала она домашней, что ли. — За последний квартал сорок первого и за сорок второй. Должны быть книги. Клава, ты у нас моложе всех — принеси. Знаешь, там.

— Да что вы! — вскочил Вячеслав Иванович, демонстрируя спортивность фигуры. — Я сам! Вы только покажите!

— Слава богу, пришел мужчина, который сам! — игриво сказала молодая Клава. — А то теперь всю работу норовят на баб, а сами только бы руководить.

Вячеслав Иванович отправился за Клавой.

Домовые книги лежали штабелями в каком-то чулане. Каждая была форматом чуть ли не в газетный лист и толщиной сантиметров в десять. Чтобы добраться до сорок первого года, пришлось переложить, наверное, кубометра два громадных тяжеленных книг. (Разговоры о кубометрах тогда шли по поводу дров — неизвестно откуда всплыло воспоминание.) Возможно, Клава ожидала какого-нибудь внимания с его стороны, не зря же сразу взяла игривый тон, но Вячеславу Ивановичу было не до того: чем ближе подходили года — а сверху лежали семидесятые, потом шестидесятые, потом… — тем сильнее он волновался. Что по сравнению с его волнением и нетерпением волнение и нетерпение археолога, снимающего последние слои песка с гробницы Тутанхамона или Аменхотепа: ведь раскапывал Вячеслав Иванович, можно сказать, самого себя!

Наконец нужная книга была извлечена и торжественно внесена в комнату паспортисток. Антонина Васильевна уже расчистила для нее место на своем столе, куда Вячеслав Иванович и водрузил раскопанный фолиант. Кажется, Клава посмотрела с досадой: она ведь руководила раскопками, потом влажной тряпкой стирала пыль и с книги, и с Вячеслава Ивановича — тот воспринял как должное, не выказав никакой галантности, — и могла рассчитывать, что и дальше будет главным действующим лицом, но вот Антонина Васильевна ее мгновенно отстранила. Ну а Вячеславу Ивановичу не было дела до здешних внутренних взаимоотношений, его интересовали только поиски.

Он поместился за спиной Антонины Васильевны, и Клава подошла, и третья паспортистка. Антонина Васильевна торжественно открыла книгу. Пахнуло почтенным запахом старой бумаги.

Записи в книге были сделаны странными чернилами, каких теперь уже не выпускают: коричневыми, будто писали разбавленным кофе. Или это время так изменило нормальный цвет чернил? Буквы выведены со старательными нажимами, от которых отвык глаз.

— Вам бы лет на пять раньше прийти, — посоветовала Антонина Васильевна, — еще когда Полина Сергеевна работала! Она тут с того времени. Ей бы и книг никаких не надо, всех блокадных жильцов наизусть знала! Уехала теперь куда-то к сыну — в Пятигорск, что ли, или в Сочи. Я-то уж в сорок пятом пришла, по рассказам только о тех временах… Она много рассказывала, Полина Сергеевна.

— Ничего, и сами все найдем! — бодро возразила Клава и тем самым словно бы укорила Антонину Васильевну в неверии в свои силы. — Давайте быстро перелистаю!

— Я тоже умею, — невозмутимо ответила Антонина Васильевна.

Появился какой-то посетитель — не то просил справку о составе семьи, не то книжку для квартплаты. Он оказался с участка Клавы, но та не стала отвлекаться, отмахнулась:

— Потом! Не видите, занята!

Антонина Васильевна провела ладонью над открытой страницей.

— Вся летопись здесь. Учет и тогда был поставлен. Движение жильцов. Только тогда все движение в одну сторону. Значит, какие номера смотрим?

Получалось, что работу Вячеслав Иванович задал совсем и не трудную, — за торт мог бы просить и больше, да незачем.

— В доме двенадцать по той лестнице всего четыре квартиры — от шестьдесят седьмой до семидесятой. Да и шестьдесят восьмая исключается: там старушка с самой блокады живет. Только три и остается.

— Сейчас. Только у нас ведь поквартирного списка нет: нужно подряд смотреть, если только было движение. Титульные списки были потом, когда контрольные листки… Сейчас полистаем. Значит, смотрим «выписался». Или «выбыл».

— А не могли про мальчика по ошибке написать «умер», если он не умер? Вот тут мальчик с тридцать шестого года. — Это Клава включилась в розыски.

— Ну что ты говоришь, Клава! Тогда учет получше, чем сейчас! Чтобы карточки не получали на умерших. А то бы знаешь сколько мертвых душ? Побольше, чем у Гоголя!

Вячеслав Иванович почти не слышал, что говорят женщины. Он смотрел из-за плеча Антонины Васильевны в нетерпении первым увидеть самого себя в домовой книге, себя, записанного старательным несовременным почерком с детскими нажимами, записанного странными коричневыми чернилами…

— Вот мальчик пропал без вести! — почти выкрикнула Клава.

— Ах, ну что ты, Клава, — как бы с сожалением сказала Антонина Васильевна, — не видишь, что из пятьдесят шестой квартиры!

— И еще: Ярослав, и год тридцать шестой. Славик, значит!

— А квартира семьдесят восьмая! Сказано же тебе, Клава: с шестьдесят седьмой по семидесятую включительно. Какая непонятливая, ей-богу!

Они говорили, а Вячеслав Иванович уже видел. Видел, но не мог произнести вслух, ждал, чтобы это сделала положительная Антонина Васильевна, — словно боялся, что ему всего лишь мерещится…

— Ага, вот: «Сальников Станислав Петрович, 1935 года, пропал без вести 26 марта 1942». Из шестьдесят седьмой квартиры. Вот.

Голос Антонины Васильевны прозвучал торжественно, левитановские нотки в нем послышались.

— Сальников? Станислав?

Так же старательно и неумело впервые повторяет за матерью свое имя ребенок.

— Вот видите, вот и нашли! — торжествовала Клава. — Все записано, все честь по чести!

— Обожди, Клава, посмотрим дальше: вдруг кто-нибудь еще подходящий, — охладила пыл Антонина Васильевна.

Но никого подходящего дальше не нашлось, хотя пролистали и майские записи — без всякой нужды, ведь Вячеслав Иванович точно знал, что уже в апреле был вывезен через Ладогу.

— Значит, Сальников Станислав Петрович?

Он словно бы постепенно пробивался к своей исконной фамилии, еще говорил в третьем лице, не решаясь произнести прямо: «Я — Сальников!»

— Ну конечно! Вы же видите! Все сходится! Удивительно! — продолжала торжествовать Клава.

— А родные? Кто были родные?

— Сейчас и родных поищем. — И Антонина Васильевна перевернула назад несколько страниц, возвращаясь в сорок первый год. — Вот: «Сальников Петр Григорьевич, 1895 года, умер 31 декабря 1941 года».

Толстый мужчина — а умер первым. Отец.

— «Сальников Сергей Петрович, 1928 года. Убит при артналете 14 марта 1942».

Значит, брат.

— «Сальникова Галина Владимировна, 1906 года, умерла 16 марта 1942».

Сразу же за братом — мать.

— Смотрите, вот еще! — закричала Клава: «Сальникова Маргарита Петровна, 1937 года, выписана 5 мая 1942». Выписана!

— Выписана? Как — выписана? То есть что же — жива? И в мае — больше месяца. Из той квартиры? Сестренка, значит? И жива? Выписана…

Он уже смирился со скорбно-торжественным: «Умер… убит…» — и в первую секунду просто растерялся: неужели возможно, чтобы жива? Чтобы у него жива родная сестра? После всего, что произошло? Так это было невероятно, что радость, не веря себе самой, пробивалась постепенно.

— Выписана — значит, не умерла, так? И не погибла? Выписана — в детдом, наверное, взяли?

А что, если они несколько лет в одном детдоме? Нет, его ведь гораздо раньше. А вдруг? Куда везли из Ленинграда в мае? Неужели тоже на Кубань?!

— Тут ничего не пояснено, — слегка виновато сказала Антонина Васильевна. — Только, что выписана. Вы запишите все точно, все данные, — сделаете запрос в справочном. И архивы всякие есть.

— Записать? — удивился Вячеслав Иванович. — Как же я могу забыть?

Не то чтобы он обладал особенной памятью, но невозможно же забыть имена родителей, брата, сестры.

Молчание застыло в комнате жилконторы. Словно эта скучная комната, заставленная обычной канцелярской мебелью, вдруг осветилась не сегодняшним, а тогдашним светом, от которого строгие тени легли на лица.

Вячеслав Иванович почувствовал, что должен первым что-то сказать — сказать так, как не говорит обычно.

— Большое спасибо. Я… Как будто чуть-чуть ожили сейчас они, да? Петр Григорьевич и Галина Владимировна Сальниковы… Может быть, так? И я будто снова родился. А лучше сказать: будто нашел самого себя. Знаете, я когда-то читал про человека, который после контузии забыл свое прошлое. Во всем нормальный, но до какой-то черты, а дальше — пусто. Вот и я… Ну, в общем, большое спасибо.

Тут всем захотелось говорить, произносить слова, которые не скажешь каждый день!

— Чего только люди здесь не вытерпели! Я бы, наверное, не смогла! Тут тогда любой — высший герой! — это Клава.

А Антонина Васильевна:

— Мы всегда рады! Это же счастье — помочь людям!

Всегда ли они в действительности рады помочь? Сейчас Вячеславу Ивановичу искренне верилось, что эти женщины-паспортистки живут для того, чтобы помогать людям, что никогда они не грубят посетителям, не заставляют приходить два-три раза за пустяковой бумажкой. Искренне верилось, потому что полон он был неожиданного для себя благодарного умиления, чуть ли не готов был прослезиться, чего с ним никогда еще не бывало. Кстати, и посетитель, пришедший к Клаве за какой-то справкой, до сих пор не ушел и нисколько не сетовал, что теряет время, наоборот, кажется, рад был, что оказался невольно причастен к событию, пробормотал разнеженно:

— Бывает же! Вот дела!

Вячеслав Иванович обошел всех, пожимая руки и еще раз довольно бессвязно благодаря, причем ни разу не покосился даже в сторону торта, по-прежнему возвышавшегося на углу стола Антонины Васильевны, — правильно сделал, что пришел не с пустыми руками, но сейчас не хотелось снижать минуту мыслями об отблагодарении. Потом пусть пьют чай без него. Выслушивая самые искренние напутствия, он двинулся было к двери, но приостановился:

— Совсем забыл! Голова кругом потому что. Не знаете вы про такую Эмирзян? Эмирзян, а имени-отчества не знаю. Жила тут у вас, а потом переехала. Жива-здорова, просто переехала.

— Эмирзян? — подхватила Клава. — Конечно, помню!

— Да все мы помним, — попыталась вмешаться Антонина Васильевна, но Клава не упускала инициативы:

— Прекрасно помню! Она у нас постоянная активистка, всегда в домкоме. Недавно переехала, года два. Актив без нее распался. Эмирзян Александра Никодимовна — отчество довольно редкое, никак не забудешь. Вам ее адрес? Может, у меня где-то записано.

Вячеслав Иванович уже немного пришел в себя, так что заметил чрезмерный блеск в глазах Клавы. Он вовсе не хотел с нею знакомиться, как беженет она его не привлекала. И он поспешил отклонить очередную любезность:

— Что вы, данных достаточно! Не надо быть следователем! В любом ларьке — то есть в любом справочном.

Говорят, она в блокаду тоже была активисткой, вот и хочу расспросить.

Вячеслав Иванович снова двинулся к двери — и снова приостановился:

— А там в шестьдесят седьмой не осталось кого-нибудь с тех времен?

— Это я вам точно могу сказать, — веско сказала Антонина Васильевна. Видно было, что ей доставляет удовольствие сказать вот так сразу и точно, никуда не заглядывая. — Не осталось. Все там живут лет по десять, не больше, это я вам совершенно точно говорю.

— Спасибо. — Вячеслав Иванович почувствовал, что нужно на прощание сказать что-то значительное, и сказал: — Как день рождения вы мне сегодня.

Наконец он вышел из жилконторы. И с облегчением вышел. Нет, все там чудесные люди, но ему сейчас требовалось одиночество, чтобы пережить открывшиеся обстоятельства, приспособиться к себе — новому.

Оттого, что не было до сих пор никаких данных, чтобы начать розыски, Вячеслав Иванович запрещал себе думать, что может когда-нибудь найтись его семья, — и не думал. Но вот вдруг запрет внезапно отпал, долго подавляемое желание развернулось — и вытеснило все остальные. Точно так же человек смиряется со своей хромотой, если врачи убедят его, что медицина тут бессильна, — смиряется, приспосабливается, почти перестает свою хромоту замечать, убеждает себя, что не в здоровых ногах счастье… Но стоит ему услышать, что есть такой доктор Илизаров, который умеет удлинить короткую ногу, вернуть к полноценной жизни, — и хромой, который вроде бы уже смирился и приспособился, пешком пойдет к чудесному доктору, пойдет, похромает, поползет, если понадобится, потому что прежняя ущербная жизнь мгновенно станет нестерпимой!..

Оказывается, это огромное богатство: всего лишь знать имена родителей!..

А может быть, жива родная сестра?

Он шел в декабрьской ранней темноте, шел по родной улице — и казалось, видит ее в другом, не теперешнем облике: темной, затаившейся, и знает ее так досконально, что и не нужен ему свет фонарей — роскошь и излишество мирного времени, о котором мечталось тогда, во мраке затемнения, когда глазам хватало света звезд, а луна в полнолуние представлялась предательницей, выдававшей притаившийся город ночным бомбардировщикам врага… Что он помнил, что вычитал, что нафантазировал? Если рассуждать логически, вряд ли он в пять лет часто ходил по затемненной улице, а чтобы сравнивал с мирным временем да представлял весь затаившийся от врага ночной город, и вовсе поверить невозможно. Поверить невозможно, а чувство было такое, что все пережил, все помнил, потому что очень личными, очень пережитыми были и благодарность к спасительной темноте, и негодование на луну, и уверенность, что знаком тут каждый дом. Вот какое-то учреждение, якоря у подъезда на каменных тумбах, — Вячеслав Иванович был уверен, что тогда якорей этих не было. Дом — помнил, а якоря — нет.

И серый угловой дом, длинной своей стороной выходящий на Суворовский, — знакомый дом! Уже тогда, мальчиком, ощущалась тяжесть его архитектуры. И вдруг откуда-то со дна памяти отчетливое знание: здесь был госпиталь! И сразу дальше: госпиталь горел!

Он, тогда еще Славик Сальников, стоял под аркой своего дома (чувство защищенности, когда стоишь под аркой, — от бомбы, снаряда, зенитного осколка!) и смотрел на огромное горящее здание. Смотрел, и главное переживание — возмущение и страх: слишком много света от пожара, нарушено затемнение! Вот-вот сейчас на свет пожара прилетят новые бомбовозы! А вокруг голоса: «Госпиталь горит! Госпиталь!» И рядом мама — он на нее не смотрит, не видит ни черт ее, ни фигуры, да и не нужно видеть черты и фигуру, не по чертам же он ее узнает, а потому что мама — она мама! Мама держит его за руку и тоже говорит: «Смотри, госпиталь горит!»

Все это видел сорок лет назад пятилетний Славик Сальников — а вспоминает теперь Вячеслав Иванович Суворов. И воспоминание помогло естественно и безболезненно соединиться этим двум разным личностям в единую. Как много, оказывается, значат имя и фамилия: они — не случайный ярлык, хотя и даются первоначально почти произвольно; но постепенно накрепко срастаются с личностью и каким-то образом начинают выражать суть личности, — этого не замечаешь, пока вдруг вот так не столкнешься с возможностью носить совсем другое имя. И хотя Вячеслав Иванович почувствовал себя увереннее, крепче укоренившимся в жизни, узнав свое настоящее имя, узнав имена родителей, сразу ему стало ясно, что останется он Суворовым, что невозможно ему вновь сделаться Сальниковым.

Он уже был Суворовым, когда везли его по последнему весеннему льду через Ладогу. Полуторки шли колонной по воде, почти что достигавшей подножек, шли с распахнутыми дверцами. (Запомнил ли он это сам или увидел потом в кинохронике?) Но что шедшая впереди машина провалилась под лед, это он запомнил. То есть самого момента он не видел, но он помнит, как их машина медленно объезжала промоину, и какая-то женщина, сидевшая вместе с детьми в кузове, — воспитательница, наверное, — встала во весь рост и кричит: «Вон туда! Вон туда!» А по тихой воде плыла рыжая меховая шапка. Совсем не страшно, только жалко шапки: ведь ясно, что очень теплая шапка!

И помнит мальчика, который все время расчесывал себе лицо до крови, а потом, уже на том берегу, который назывался Большой землей, — взрослые вокруг все время повторяли: «Большая земля! Большая земля!» — умер, хотя еды там было достаточно.

Привезли их на Кубань, и после застывшего, едва живого города южная весна была чудом! Поселили в бывшем помещичьем доме, а вокруг был огромный сад. И все цвело! Из своего дома они каждый день шли парами через станицу к школе, а сердобольные казачки совали им кукурузные лепешки, сушеные дыни.

Но среди южного изобилия, когда естественно было бы набраться несокрушимого здоровья, весь детдом вдруг начал чесаться: кожу покрыли красные мокнущие пятна экземы. У Славы Суворова экзема покрыла руки, и какое же было наслаждение парить их в отваре каких-то целебных листьев! Но хуже зуда был страх, все время вспоминался мальчик, расчесывавший себе лицо перед смертью, и казалось, что зуд — предвестник смерти. Раньше он думал, что смерть исключительно принадлежит блокаде, что вне блокады смерти нет, и блокадной смерти он бояться не умел (так помнится), — но умереть среди цветущих садов, в тепле, при изобилии еды было бы ужасно!.. Экзема у всех прошла почти так же вдруг, как и началась.

А потом пришли немцы. Детдомовцы были ленинградцами, детьми несдавшегося города, все, даже такие, как Слава, помнили это постоянно, — и вдруг здесь, в эвакуации, оказались под немцами. В этом была обидная несправедливость. Ленинград держался, они знали это — и старались смотреть на немцев гордо и презрительно. Вряд ли немцы замечали эти взгляды. Вначале они проявили некоторую активность, отыскивая среди детей и воспитательниц евреев. Говорят, в других детдомах кого-то отыскали, в Славином — нет! Двух мальчиков так и прятали все время оккупации. Из немцев они часто видели одного, который ходил к их воспитательнице Иде Михайловне. Она была наполовину еврейкой, и, кажется, немец это знал, поэтому она не смела его отвергнуть. Он приносил с собой консервы, а за едой любил рассказывать про свою семью, показывал фотографии. И все ребята из группы Иды Михайловны собирались вокруг, смотрели, как они едят, и слушали рассказы немца. Говорил он по-немецки, но почему-то все его понимали, — наверное, потому, что говорил он простые вещи: что надоела война, что хочет скорей домой, к семье. Неплохой он был человек.

При немцах стало по-настоящему голодно. Кукурузные лепешки казачки больше не совали, самим не хватало. Конечно, с блокадным голодом не сравнить, здесь-то никто от голода не умер, — но блокадный голод Вячеслав Иванович знал только по рассказам, а детдомовский запомнил: вся жизнь разделилась на отрезки от еды до еды. Ели больше чечевицу. Потом Вячеслав Иванович встречал своих ребят, и они все как один говорили, что с тех пор видеть не могут чечевицу, запаха ее не переносят! А он почему-то наоборот: до сих пор нежно любит чечевичную кашу. Голод оправдывал почти все, и понятия о честности у Славы Суворова были довольно шаткими. Они с другом Мишкой Жиртрестом (прозвище, данное за то, что Мишка в первое лето на Кубани невероятно быстро растолстел, что тогда было редкостью и вызвало всеобщее презрение, впрочем подавляемое страхом: Мишка и сильным сразу стал!) повадились высасывать козу. Козу разведал Мишка и однажды ночью разбудил Славу вопросом: «Хочешь молока парного?» Конечно, Слава хотел. Они сначала бежали холодным, уже осенним садом, потом подкрадывались к какому-то плетню — Мишка знал лаз. Козу они сначала пытались подоить, но та не давалась, и тогда Мишка первым лег под нее и стал сосать. К этому коза отнеслась даже доброжелательно, и тогда Слава пристроился ко второму соску. А собака, которую Слава заранее боялся, — знал, что тут в каждом дворе собаки, и злющие! — почему-то ходила рядом с самым дружелюбным видом.

Высосали они козу и на следующую ночь. А на третью обнаружилась коварная предусмотрительность Мишки. Он с самого начала заставлял Славу лезть первым под плетень. Слава не понимал его замыслов, ни о чем не спрашивал и покорно лез: Мишка был старше на два года и командовал. Когда Слава полез на третью ночь, его схватили шершавые противные руки: «Вот он! Смотри, детдомовский! К ним как к людям, а они!.. Понаехали!» Вырываться было бесполезно, и избили его порядочно. А Мишка при первой тревоге благополучно сбежал. До сих пор помнился вкус парного козьего молока (недавно прочитал, что оно полезнее коровьего, и страшно обрадовался: как привет из детства!), и обидно, что мало успел высосать, а стыдно — ничуть! Такое время, что надо было не теряться.

Вячеслав Иванович почти не заметил, как дошел до Московского вокзала. У киоска справочного не было очереди — случай редкий и предвещающий удачу в розысках. Он сделал сразу два запроса: про Маргариту Петровну Сальникову и Александру Никодимовну Эмирзян.

— Погуляйте минут двадцать, — сказала сидевшая в справочном старушка.

Погулять минут двадцать! И через двадцать минут он узнает адрес сестры?! Неужели так просто?!

Он сделал круг по вокзальной площади — убил всего пять минут. Еще один.

Конечно, когда-то его в блокаду эвакуировали через Ладогу, увозили не отсюда. И все-таки именно эта площадь— символ ленинградских отъездов и приездов. Сюда прибыл и возвратившийся в Ленинград эшелон с детдомовцами. Многие из ребят постарше писали стихи. Одна девочка тогда написала, уже в эшелоне:

Мы возвращаемся, чтобы расти, Чтобы снова тебя спасти, Если будет надо, Если опять блокада.

Много гораздо лучших стихов Вячеслав Иванович забыл начисто. А эти четыре строчки помнит. Директорша детдома тогда сказала: «Что за стихи? Как это: «Если опять блокада»?» Но Борис Федорович Семенов был главнее ее, тот самый Борис Федорович, который против правил внес Славу Суворова в список возвращающихся, и Борис Федорович сказал: «Стихи хорошие пусть читает!» И девочка ходила по вагонам и читала. Послушав стихи, ее чем-нибудь угощали, и другая девочка, которая тоже писала стихи, но так написать не сумела, сказала зло: «Специально насочиняла, чтобы ходить объедаться!» Но Слава ей не поверил, потому что стихи ему понравились. Скоро эшелон прибыл, они вышли на эту самую площадь. Слава не помнил точно, гулял ли он здесь до войны, когда был совсем маленьким, когда у него были папа, мама и другая фамилия, — но увидел и сразу узнал. Он смотрел вокруг, а в голове невольно повторялось:

Мы возвращаемся, чтобы расти, Чтобы снова тебя спасти, Если будет надо…

Вячеслав Иванович вспоминал, и воспоминания шли на фоне музыки — как в кино: на экране действие, а чтобы вернее дойти до души зрителя, накладывается подходящая музыка. Конечно, как и все у них в ресторане, Вячеслав Иванович любил эстраду, — там у них все воображают себя знатоками, потому что водят знакомство с лабухами, которые производят по вечерам неимоверный шум под видом музыки, — но он любил и настоящую, классическую. Когда-то он пошел в филармонию больше из любопытства: что там люди находят в этих симфониях? Ну и хотелось показать, что он хоть и простой повар, а не хуже образованных интеллигентов! Не все он там понял, да и сейчас, если говорить откровенно, не очень-то понимает Брукнера или Рихарда Штрауса (хотя приятно упомянуть при случае интересный факт, что было два знаменитых композитора Штрауса), но как можно не понимать и не любить Первый концерт Чайковского, или Пятую и Восьмую симфонии Бетховена, или Концерт для скрипки Мендельсона, или… — да очень много замечательной музыки! Кстати, интересный факт: Россини был не только прославленным композитором, но и высококлассным поваром… Почему-то хождения Вячеслава Ивановича в филармонию на работе некоторые воспринимали как личную обиду, — оперу еще принимали, но филармония была для них слишком. Стеша, новая официантка, совсем девчонка, прямо взвивалась каждый раз, говорила, что ходят туда напоказ, чтобы казаться не как все, что знает она таких: дома запираются и гоняют пластинки Людмилы Сенчиной! А Вячеслав Иванович нарочно при ней доставал из кармана программу и читал вслух: «Аллегро ма нон троппо»... Да, так вот и сейчас воспоминания о том, как возвратились в Ленинград, шли под знаменитый стук судьбы, начало Пятой симфонии Бетховена. Не перед кем было Вячеславу Ивановичу здесь красоваться, все искренне — потому что лучше не выразишь то, что он чувствовал.

— Готова моя справка?

— Да-да, пожалуйста! Вот: Эмирзян Александра Никодимовна, улица Кораблестроителей. Вот все вам записала: сядете на метро…

— Спасибо, я знаю, я ленинградец. А про Сальникову?

— Про Сальникову сведений нет, к сожалению. Фамилия распространенная, но не сходятся либо года, либо имя, либо место рождения. Вы ничего не перепутали?

— Нет, все точно.

— Тогда сведений нет.

— Понятно. Ну и на том спасибо.

Так и должно было быть. Обрадовался: жива! Просто устали тогда в жилконторе писать и писать одно: «Умерла… умерла…» — вот и записали: «Выписана». В связи со смертью тоже ведь — выписана.

А Туся Эмирзян, блокадная Туся, — так ли уж много расскажет ему Туся Эмирзян? Нет, он конечно же сходит к ней в ближайший свободный день — послезавтра то есть! Но так ли уж много расскажет Туся Эмирзян?

Вместе с постигшим в справочном разочарованием наступила и душевная реакция — от усталости, что ли?

Вячеслав Иванович был своей жизнью доволен: работа хорошая — не тягость, а удовольствие; денег не то чтобы очень много, но есть, экономить не приходится; здоров; бегает сверхмарафоны — доказывает себе и другим, чего он стоит; есть друзья; женщины любят, и ни одна им не командует; хорошая квартира; преданный Эрик — единственный в своем роде пес, на которого все оглядываются на улице… Словом, грех жаловаться! И вдруг— ожившая память…

Даже если никого из родных у него не осталось, сможет ли он с сегодняшнего дня жить совсем как прежде, жить, зная, что он не только Вячеслав Суворов, но еще и Станислав Сальников?! Пока он был без роду, без племени, носил придуманную кем-то впопыхах фамилию, у него и в мыслях не было, что он обязан свой род продолжить: потому что нет рода, нечего продолжать. А теперь, когда он узнал имена родителей? Не появился ли у него неведомый ему раньше долг? Не оживут ли хоть одной тысячной умершие от голода отец с матерью, если появится у них внук? Не мечтали ли они об этом в последние часы?

И это только первая мысль в новом состоянии Вячеслава Ивановича. Возможно, появятся и другие, с которыми так же несовместимо привычное чувство полной независимости, довольства, устроенности жизни.

Еще на лестнице Вячеслав Иванович услышал у себя телефон. Отпер дверь, снял пальто — все звонил; а Эрик в такт сердито взлаивал — значит, давно звонит. Вячеслав Иванович не спеша снял трубку.

— Ну наконец-то! Я звоню весь вечер! Куда ты пропал?!

Лариса, очередной его беженет. Их отношения находились в той фазе, когда она звонила ему чаще, чем он ей.

— Мы же не договаривались. Чего ж мне дома сидеть.

— Неужели всегда договариваться, все распланировать? А мне захотелось. Пошли бы куда-нибудь.

«Все распланировать» — для нее хуже нет. Лариса вообще не любит порядка. Даже вот тюбики с зубной пастой — надо же их постепенно выдавливать с конца, а она надавит на середину, тюбики рвутся, начинают пачкать пальцы. Дома у нее в глубине холодильника забытые продукты месяцами — прогорклое масло, заплесневелая томат-паста…

— Все равно я бы не мог сегодня. Тут одна женщина нашлась, которая знала моих родителей. Я ходил узнавал ее адрес.

Вячеслав Иванович не думал, что его сегодняшние розыски и открытия встретят сочувствие у Ларисы, и потому не хотел рассказывать подробно. Лариса ревнива — и не столько даже к женщинам (чаще воображаемым: ему некогда и ни к чему заводить сразу несколько беженетов), сколько к любым его интересам, которых не может разделить: сверхмарафоны, например, ей не нравятся.

— Ну поздравляю. Увидимся — расскажешь. Когда же теперь?

— Не знаю. Завтра работаю. Послезавтра к ней пойду.

— Столько лет терпел, а тут развел спешку!

— Я уже с ней договорился, — соврал он, чтобы не устраивать дискуссий по этому поводу. — Потом позвоню тебе. Ну, пока.

К одному он ее приучил, слава богу: что не выносит бесконечной болтовни по телефону! Телефон придуман для коротких разговоров: что-то нужно узнать, договориться, когда встретиться. А то в начале знакомства, если они не шли куда-нибудь вместе, она норовила взять свое тем, что устраивала на час телефонные излияния.

Не только с Ларисой ему не хотелось долго разговаривать — вообще. Не пошел с Эриком в Михайловский сад, чтобы не встречаться со знакомыми собачниками, — быстро погулял с псом около дома, вернулся и сразу лег.

…И наяву ли еще или на грани сна, но снова ожила память. Мальчик гораздо старше берет за руку (брат Сережа!) и говорит: «Пойдем к Баранову, он художник!» Дальше сразу огромная совсем пустая комната (мастерская? почему пустая? все сожгли в буржуйке?), и снова голос брата: «Где клей? Ищи клей! Должен быть клей!» (А почему нет самого художника? Уже умер?) Потом откуда-то ящик с луком. Наслаждение еды. Господи, наслаждение еды! В этом месте воспоминание достигло абсолютной отчетливости, иллюзии сиюминутного переживания: не картину Вячеслав Иванович видел перед собой, как бы проецирующуюся на внутренний экран, нет — он вспоминал пальцами, держащими грязные, с крошками земли луковицы; зубами, вгрызающимися в упругую, с треском разрывающуюся мякоть (как спрессованные стрекозиные крылья!); языком, нёбом, желудком! Вот миг счастья, и не нужно никакого другого! А потом женский крик: «Это не лук! Это тюльпаны! Цветы! Отравитесь!» Но не страшно, потому что нельзя поверить в отраву после пережитого столь несомненного счастья! Что дальше? Ругали их? Ели вместе с ними цветочные луковицы? Ничего больше не вспоминалось.

А как же все-таки правильно устроена память: прежде всего она вернула Вячеславу Ивановичу не мучительные дни и ночи голодного отчаяния, а миг редкого праздника — праздника тюльпановых луковиц!