Нужно было отвезти обещанную копию и Ракову.
Поехать на свежий воздух очень бы полезно и Алле, ну и вдобавок приятно с нею побыть, приятно и похвастать перед Раковым племянницей, — поэтому Вячеслав Иванович позвонил, позвал. Но Алла сказала, что и в училище своем занята, и бабушку не может оставлять надолго, — вот оседлала старуха! Пришлось ехать без Аллы, и сразу радость от поездки была испорчена. Хотя Алла и пообещала очень скоро зайти, это утешило слабо.
На этот раз он испек для Ракова вафельный торт с безе и орехами — все, кто пробовал, всегда говорят: Совсем как «Киевский»!», чем обижают Вячеслава Ивановича: он-то знает, что его торт лучше «Киевского»!
Входил он к художнику уверенно, чувствуя себя щедрым дарителем: ведь вполне мог и не снимать копию — взять себе дневник по законному праву, и все.
А ведь понимающий человек гордиться должен, если имеет такое! Ну а Раков как раз и есть понимающий.
Эрика он привязал на старом месте у крыльца и, не стучась, вошел в первую комнату с буржуйкой. Буржуйка топилась, но никакой кастрюли на ней не стояло на этот раз. Из мастерской слышались голоса. Вячеслав Иванович снял пальто и, как свой человек, уже раздетым постучал в мастерскую — и даже чуть усмехнулся, услышав мальчишеский голос хозяина.
В мастерской кроме художника оказалось двое гостей: маленькая очень энергичная женщина — ее-то голос и слышался больше всего через дверь — и при ней крупный мужчина, и высокий, и толстый, но рыхловатый.
Все повернулись к Вячеславу Ивановичу, и он гордо поднял коробку с тортом:
— Здравствуйте! Вот, как обещал: полная копия.
Он положил папку с копией дневника на печатный станок и рядом поместил торт.
— Ах, Иван Иваныч! — восхитилась дама. — Что за искусители ходят к вам! А я зареклась против сладкого. И Степе ни к чему.
— Он кудесник! — Раков произнес это с такой гордостью, будто это он сам — кудесник. — Знакомьтесь. Вот только не знаю, каким именем вас и представлять.
— Зовусь по-старому, чтобы не запутать знакомых. А настоящее храню про себя.
— И правильно! — сразу подхватила маленькая женщина. — И правильно делаете! Хотя не знаю, в чем дело, все равно правильно. Помните? «Молчи, скрывайся и храни и чувства и мечты свои…»!
— Не так, Люка: «Скрывайся и таи»— утомленно сказал мужчина.
— Будешь со мной спорить! Я же на всех вечерах декламировала. «Скрывайся и храни». И по смыслу.
— «Таи», — с грустным упрямством повторил мужчина.
— Иван Иваныч, скажите хоть вы ему!
— Мне жаль, но все-таки «таи». — Раков развел руками.
— Да ну, это у вас мужской заговор.
Вячеслав Иванович опасался, что сейчас спросят и его, а он знать не знал, что это за стихи и чьи, — а раз все так уверенно говорят, наверное, стихи известные и не знать их стыдно. Он уже приготовился как-нибудь перевести на музыку, на то, что Прокофьев одну и ту же тему использовал иногда два раза, но Раков вовремя прекратил спор:
— Да подождите, я же вас еще не назвал. Вот очень рекомендую: Людмила Ивановна и Степан Степанович.
«Очень рекомендую» — обычная фраза, а как звучит! Сразу понятно, что интеллигентный человек.
— Ах, Иван Иваныч такой чопорный, все ужасно официально! Все знакомые меня зовут Люкой. Это ужасно: если меня начнут звать вот так, я подумаю, что я стала старая!
— Люка, еще не родился нахал, который бы посчитал вас старой!
— Я ужасно старая, Иван Иваныч. Я ведь слышала Печковского. И сколько раз! Я была ужасная печковистка. С тех пор таких теноров и не было. Ни Монако не сравню, ни Марио Ланца. Господи, какая я была театралка! А потом, когда эти ужасные слухи про него… Я не верила, ну никак! Утешьте меня на старости лет, Иван Иваныч, скажите, что от него не зависело, что он не мог эвакуироваться!
— Зависело, — неохотно сказал Раков. — Ему предлагали не раз. Все тянул и дотянул…
— Ах, ну как сейчас судить?! Наверное, не верил, что придут немцы! Многие не верили… Нет, вы не представляете, какая я была театралка. Представляете, уже блокада, мороз, декабрь — и концерт в филармонии. Приползли дистрофики, сидят кто в шубе, кто в одеяле — но сидят! Фортепианный вечер, клавирабенд! Давал Каменский наш. Вот уж кто был душка. И всю блокаду выступал. Знаете, до войны он был огромный, толстый — больше Степы. А тут вышел — ничего не осталось. Восклицательный знак! Потом лучше, потом стали театры возвращаться. Первым — БДТ…
Надо было бы восхититься: в ту зиму эта женщина шла в филармонию. Но вместо восхищения Вячеслав Иванович раздражался: чудился ему в этом признак позорного благополучия, — уж не вторая ли шоколадница? В дневнике матери о музыке ни слова, маме было не до музыки!
А Люка все стрекотала:
—.. сорок третий год. Знаете, когда стало легче, не до всех дошло. Уже надо оживать, радоваться жизни, и вдруг идет навстречу фигура в каком-то обтрепанном капоте до пят, вся залита помоями, в продранных валенках, и обязательно сверху еще платок крест-накрест, а на руках одеяло сложено, как муфта, и авоська болтается. В зиму сорок первого мы все были примерно такие же, а через год их уже презирали и называли «моральными дистрофиками». Да вообще, «дистрофик» было ругательством… Да что я говорю, Иван Иваныч, вы это лучше меня помните. Вот разве что молодому человеку интересно… О чем я начала? Ах, да, о театрах! Еще был момент: мы со Степой пошли в Малый оперный на «Майскую ночь». И вот в антракте выходит администратор и объявляет, что по решению исполкома — или, может, Военного совета? — в Ленинграде отменена светомаскировка. Овацию ему устроили — как Печковскому до войны! И как дошли домой, я сразу вскочила на стол — и давай срывать эти ужасные шторы! Ой, этот синий цвет их!.. Сорвала, завернулась в них и давай отплясывать какой-то индейский танец! А Степа стоит посреди комнаты, как медведь, только руки растопыривает. Я так ужасно хохотала. И еще, помню, кричала: «Выжили! Дожили!» Тогда только дошло окончательно, что выжили, что все позади! Помнишь, Степа?
Это и Вячеслав Иванович помнил. Их детдом уже полгода как вернулся. Сначала синие шторы вызывали особенное уважение: настоящие ленинградские, на Кубани о таких не имели понятия; и хотя фронт уже был далеко и налетов не было, дежурные каждый вечер по два раза проверяли светомаскировку. Но потом эта игра надоела, и они тоже прыгали и кричали в тот день, срывая синие шторы…
Наконец открыл рот и Степа — и даже с некоторым флегматическим воодушевлением:
— Да, выжили. А я бы не выжил, если б не Люка. Она меня спасла. Я до сих пор никому не рассказывал. Мы пошли к ее родителям на проспект Обуховской обороны. В январе сорок второго. Пешком, другого общественного транспорта не было. Иду, переставляю каждую ногу отдельно — и вдруг почувствовал: не могу дальше, все! Лучше умереть. И не страшно. Идти — страшно, а умереть — не страшно. И сел. А тогда, кто на ходу садился, не вставал. Закон. И все знали, и шли мимо. Люка ко мне: «Ты что?!» А я: «Не могу, иди сама!» И знаете, она повернулась и пошла вперед. Оставила. Я ожидал, она будет кричать, плакать, а она пошла. Мне обидно — хуже смерти. Умирать не обидно, а это обидно: как же так, родная жена — и бросила?! Меньше года как поженились — перед самой войной. От обиды я встал и пошел дальше. И дошел. А там у родителей нас не только кипятком напоили, но и студня дали из столярного клея. Вот.
Вячеслав Иванович и не знал, что его разозлило больше: добровольный идиотизм Степы, уверенного, что жена его таким смелым способом спасала, или бесстыдство Люки, внушившей мужу, что она его вовсе не бросила, а лечила — как это… знакомый врач рассказывал про интересный факт в медицине: шокотерапевтизм. И он не выдержал, спросил с явной насмешкой:
— И вы все вычислили: что ваш муж встанет и пойдет?
— Да, представьте, молодой человек! Потому что я поняла: тут нужна эмоциональная встряска, потрясение! Тащить на себе я его не могла, сама едва шла, а он вон какой. Хоть и худой тогда, но рост-то тот же. А если начну молить, плакать, уговаривать, он только начнет больше себя жалеть — и не встанет. Только потрясение могло помочь! А когда Степа подумал, что я его бросила, это было потрясение!
— Да, потрясение, — важно подтвердил Степа.
— И вы не сомневались, что он встанет?! — Да, представьте, не сомневалась!
— А если бы не встал?
— Не мог не встать! Потому что как раз то потрясение, которого ему не хватало.
Вячеслав Иванович понимал всю бессмысленность своих наскоков — и не мог остановиться. Словно чужая воля управляла его языком:
— Не-ет, это вы потом придумали для объяснения. Или оправдания. А тогда вы просто пошли, без расчета. Потому что было все равно. В то время от голода было все равно.
Да что вы говорите?! Что вы понимаете, молодой человек?! Откуда вам знать?!
И Степа смешно забасил:
— Как вы смеете! Я не позволю! Вы не понимаете!
— Понимаю, — с превосходством сказал Вячеслав Иванович. — Сам все видел. Сидящих этих. Потом и грузили их сидя. Потому что не распрямить.
Наверное, он видел. Даже наверняка. Но вряд ли хорошо запомнил. Но после чтения дневника матери ему искренне казалось, что все понял и запомнил сам.
— Что вы видели?! Сколько вам лет?!
— Как раз достаточно: в ту зиму было пять.
— Что вы понимали в ваши пять лет!
— Понимал. Тогда год не за два шел, а за четыре, наверное.
Зачем было спорить о чувствах сорокалетней давности! Ну пусть бы Степа оставался при своем приятном самообмане. Но нет, Вячеслав Иванович ничуть не раскаивался в сказанном. Ему нравилось разрушать фальшивую иллюзию большого глупого Степы.
А тот все басил:
— Я не позволю! Пользуетесь, что не приняты больше дуэли, оскорбляете безнаказанно.
Господи, о чем вспомнил! Тоже нашелся — Онегин с Ленским.
— Пойдем, Люка, я не могу больше здесь находиться! Я не могу допустить быть под крышей, под крышей…
— Да не переживайте так, Степан Степанович! — В мальчишеском голосе Ракова тоже слышалась легкая насмешка. — Это же не оскорбление, а так — абстрактный спор. Человеческие побуждения — они неисчерпаемы, как строение атома, сколько ни расщепляй, можно идти еще дальше.
— Не надо нам ваших софизмов! — сказала Люка. — Чистые намерения — они всегда останутся чистыми. И не ожидала я, Иван Иванович, что вы станете заступаться за вашего молодого гостя, который пришел и сразу наговорил грубостей. Зачем? Поссорить нас со Степой? Не выйдет! Степа мои мысли знает, как свои, он во мне не усомнится!
— Не усомнюсь и повторю снова: ты меня спасла!
— Ну конечно спасла! — воскликнул Раков. — Он же сам говорит, что если бы не обида, не потрясение, он бы не встал! Кто же спорит! Наш молодой друг просто несколько углубился в психологию, указал нам на сложность мотивировок… Давайте лучше есть торт! Он нам доставит чувства вполне однозначные.
— Нет уж, после всего ешьте сами!
Люка близко прошла мимо Вячеслава Ивановича, нарочито его не замечая, и Степа проделал за нею точно такой же маневр. Раков вышел вслед за ними, на ходу подмигнув Вячеславу Ивановичу.
Оставшись один, он с удовольствием огляделся. Те же, что и в прошлый раз, рисунки изможденных и страстных лиц смотрели со стен, со стола — те же или такие же, они словно тоже участвовали в разговоре. И как не стыдно этой Люке при таких свидетелях?
В распахнутую форточку заглянула белка. Замерла, осмотрелась — и отпрыгнула назад. Увидела, что в комнате вместо хозяина кто-то чужой, — такая маленькая, а узнает, понимает.
Ничего не произошло, и вдруг Вячеслава Ивановича охватило ощущение полного счастья. Оттого что за окном мороз и солнце; оттого что есть на свете деревья и белки; оттого что сам он жив и здоров — хотя легко мог или вообще не жить, или влачить инвалидную полужизнь; от веселого сознания внутренней свободы и силы: сказал, что хотел, — и остался прав; оттого что больше не один на свете, что есть родная племянница, — да разве все объяснишь? Невозможно, да и не нужно. Просто вот выпадают вдруг такие минуты…
— Ну, заварили вы кашу, — сказал, возвратившись, Раков. — Зачем же так? До нас сказано: правда — хорошо, а счастье — лучше.
— А мне лучше правда! — В Вячеславе Ивановиче еще бродил задор спора.
— А что правда? Правда — что спасла Люка. А стала бы тормошить и причитать — большой вопрос, подняла ли бы.
— Но ведь не думала она, что потрясение, то и се!
— Ну и что? Важен результат. Результат получился… Ладно, пусть. Это ей за то, что говорит слишком много. Только со Степиным характером ее вытерпеть. У меня уже звон в голове… А я вас напечатал — все как обещал.
— На этом станке? Как Гутенберг?
— На этом, а как же. Но не как Гутенберг: печать с досок древнее. Гутенберг придумал наборную кассу.
Ах черт, опозорился! Ну ничего, зато приобрел интересный факт: что печатали и до Гутенберга.
Раков подтащил стул и полез рыться на верхнюю полку стеллажа. Много же у него рисунков! Интересно: все бесплатно или платят ему за портреты?
— Не вы… Не вы… Вот!
Он, будто и правда мальчишка, легко соскочил со стула, держа перед собой папку.
— Вот, можете посмотреть на себя в детстве.
На рисунке был маленький мальчик со старческим взглядом. Но никакой приметы, по которой можно было
бы утверждать, что это Славик Сальников. Приходилось верить.
— Это я такой был?
С таким же видом осторожные люди на рынке пробуют мед: подмешан сахар или не подмешан?
— Вы!
— Интересно.
Вячеслав Иванович приподнял рисунок: под ним точно такой же. И под ним, и под ним.
— Ишь, сколько одинаковых рисунков выходит.
— Не рисунки, а оттиски. С доски можно сколько угодно, хоть тираж.
Вячеслав Иванович сразу подумал об Алле: вот кому нужно подарить! Да и Рите неплохо бы.
— А можно мне два?
— Конечно.
— А три? Я же родных нашел, Иван Иваныч! Я сказать не успел, а нашел. Сестру и племянницу! Через дневник! Если бы не вы, не сберегли бы!
Так он уже сроднился с мыслью, что есть Алла, кровная племянница, что и не сразу сообразил, что Раков еще об этом не знает, что в прошлую их встречу Вячеслав Иванович был еще одинок!
— Можно мне три? Чтобы и себе, и сестре, и племяннице?
Сказал, и вдруг сомнение: а что, если у Риты остались детские снимки? И он на них не похож? Засмеет. Нет, у Риты не могут быть: раз Зинаида Осиповна скрывала настоящую семью Риты, не могла показать и снимков. У Риты не могут быть, а вот у самой Зисиповны могут!
Раков не заметил заминки.
— Конечно, и три! Я вас поздравляю! Вы счастливец — не всем удается. От души!
Художник отложил три оттиска — но много еще оставалось. И от множества оттисков сама собой пришла мысль, что и знакомых у художника должно быть множество. И нет ли среди них шахматиста?
— Спасибо. И за оттиски эти, и за все. А я тоже держу слово: сказал, что перепечатаю, — и пожалуйста! Вы сами-то хорошо ту тетрадку помните?
— Да вроде, — удивился Раков.
— На другой стороне там мой брат писал. Мама пишет, что про него хорошо отзывались в секции как о таланте, а я показал его дебют, который он нашел в блокаду, тренеру и мастеру спорта, и он говорит, что детство, что ничего нового. Нет у вас шахматиста, чтобы еще одному показать? А то все бывает: запомнит и выдаст за свой! Не зря же про брата говорили, что талант.
— Плагиата, стало быть, опасаетесь?
— Во-во, плагиата! Хорошее слово, культурное.
— Вряд ли. Ведь ему лет тринадцать было?
— Да, примерно.
— И сорок лет назад. С тех пор вся шахматная теория вдоль и поперек… А вам очень хочется, чтобы талант, чтобы погибший чемпион?
— Кому ж не хочется? Родной же брат. И говорили же не зря. Да подумайте, в каких условиях он ходы искал! Это сейчас вокруг сервис.
— Вот в том-то и дело. — Раков достал папку со стеллажа, начал перебирать рисунки. — Какие все лица! Брата бы вашего сюда — я словно вижу!.. Всем хочется талантов… И выходит, что в том и трагедия, что погиб талант? А если неталант, то и нет трагедии? Вы сами-то понимаете, какой поразительный у вас был брат?! В том ужасе сидел, анализировал ходы, да и позаботился, чтобы пережил его этот дебют. Помните, пьеса была: «Все остается людям»? Вот бы про кого поставить — про вашего брата. Это же античная трагедия! И никакого значения, есть у него шахматный талант или нет! Внутренне ничего не меняет. У него гениальность человеческая, гениальность воли! Мы восхищаемся, когда какой-нибудь академик продолжал работать в блокаду, но у него за всю жизнь привычка к работе, а тут в тринадцать лет!.. Вам нужно о нем в газете рассказать, журналисту. Они, кстати, могут и по шахматной стороне проконсультироваться, но говорю вам, это ничего не меняет! Степе нужно было показать, Степану Степанычу: он как раз пишет для таких рубрик, знаете — на моральные темы.
— А он — журналист?
Не хотел себя выдать, а прозвучало растерянно. Угораздило же: разозлил журналиста! Тот, конечно, запомнит обиду. А так могло быть хорошо: посидели бы за чаем, поели бы торта — и уже знакомство. Это же нужный человек — журналист! И про брата мог бы написать, и вообще, мало ли когда понадобится.
— Да, он довольно известный. Лагойда — может, встречали?
Вячеслав Иванович не помнил, но на всякий случай' сказал:
— Да, читал.
Вот не повезло. Но и Раков хорош: надо же представлять сразу — журналист ведь, не бухгалтер! Терять было нечего, и Вячеслав Иванович спросил с неприязнью:
— Какой же он журналист, если самых простых вещей не понимает? Верит, что жена его спасала!
— Может, потому и журналист, что верит в лучшее в людях. Потому и пишет на моральные темы: про бескорыстие, про самоотверженность. Ему бы этот материал— про вашего брата!.. Да вы ему и покажите. Думаете, так обиделся, что и говорить не захочет? Успокоится, остынет. Да и ради такого материала! Хотите, дам телефон? И домашний, и редакционный.
— Давайте.
Вячеслав Иванович не очень верил, что наивный Степа успокоится и остынет: сам бы, может, и остыл, да эта его Люка будет подзуживать! Но все же записал на всякий случай.
От чая с тортом Вячеслав Иванович отказался, хоть и с сожалением: конечно, попробовать собственный торт — редкое удовольствие, которое он разрешал себе только под самым благовидным предлогом, и приглашение Ракова — как раз такой предлог; но чаепитие вдвоем лишний раз напоминало бы о совершенной глупости — ссоре с таким полезным человеком, как журналист, пишущий на моральные темы. А это ужасно противно — сознавать собственную глупость. Всегда легче, когда можно свалить вину за неудачу на кого-нибудь другого.
Он шел к станции, размахивая свернутыми в трубку оттисками своего детского портрета. Эрик хотел было по привычке взять ношу в зубы, но Вячеслав Иванович ему не доверил. Да, такого собственного портрета нет ни у кого из знакомых! Особенно позавидует нынешний муж бывшей жены, капитан лесовоза: он не выносит, когда у кого-то есть то, чего нет у него! Приятно будет и Алле подарить; но, конечно, это будет только добавление, дополнительный штрих, а нужно ей сделать настоящие подарки, чтобы оценила дядю!
И Вячеслав Иванович стал подробно обдумывать, какие можно сделать Алле подарки. Достанет он у себя в ресторане все что угодно, нужно только правильно угадать, чего ей хочется больше всего. (Некстати вспомнилось, что Борбосыч при первом известии о нашедшихся родственниках предсказал, что отныне Вячеслав Иванович заинтересуется женской галантереей, — и оказался прав. Ну и черт с ним!)
В почтовом ящике лежало письмо. Почерк Ларисы— ни с кем не спутаешь: очень крупный и почти неразборчивый. Такой же неряшливый, как она сама.
Конверт не проштемпелеван, значит, сама приходила и опустила. Но парадная дверь у них запирается, и ключа он ей так и не дал. Как же она добралась до ящика? Ждала, когда кто-нибудь пойдет? То есть караулила под дверью! Только этого не хватало. А если он придет с Аллой, а Лариса караулит? Пока объяснишь ей, что Алла племянница, успеет такого наговорить! Тем более увидит Аллин живот…
Была бы Алла чужой, познакомься он сейчас с нею, когда она без мужа — и вот-вот родит… В нее бы он мог влюбиться и в беременную… Почему ни разу не встретилась такая, и приходится заводить себе очередные беженеты?!
Ты меня избегаешь, как надоедливой попрошайки. Чего ты трусишь? Скажи честно, что давно завел себе другую!
Скажи, пусть будет больно мне, Но только не молчи!
Не бойся, в волосы ей не вцеплюсь. Хочется только посмотреть прямо в ее «честные», «невинные» глаза!..
Ну и так далее. Что-нибудь объяснять бесполезно: и что другую не завел, и что не избегает специально. Ей не понять, что съездить за дневником матери куда важнее, что любовные мысли его сейчас вовсе не занимают, — у нее-то других мыслей и нет никогда. Ясно одно: нужно, чтобы она не встретилась с Аллой, не пыталась заглядывать ей в глаза.
Вот так всегда заканчивается очередной беженет. А что делать, если без женщин все-таки нельзя?.. А ведь какой-то дурак и от Аллы бежал точно так же, тоже ругал себя, должно быть, что связался, — вот этого Вячеслав Иванович не мог понять!