Судьба Машеньки была решена. По воскресеньям я встречался с нею в нашей квартире в Измайловском полку. Машеньку привозили из училища в огромной рыжей карете, запряженной клячами, а я прибегал из пансиона мосье де-Грассена, куда меня отдали, решив, что по слабости моего здоровья мне нельзя быть военным.

Мне было приятно смотреть на кудри Машеньки, на ее темные нередко широко раскрытые глаза, на ее загадочную улыбку… Я был даже несколько влюблен в мою сестру. А у меня были поводы для настоящей ревности. Машенька рассказала мне, взяв с меня слово, что я буду хранить тайну, как знатные и богатые повесы ухаживают за воспитанницами театрального училища. Ее подруги получали, оказывается, цветы и конфеты от господ офицеров, а когда театральная карета выезжала из училища, настойчивые обожатели преследовали ее – кто в санках, а кто верхом, бросая в окна любовные записки.

Недавно, пока карета стояла у театра, и кучер дремал на козлах, какой-то юный граф забрался в нее и спрятался под сидениями. Машеньки на этот раз в карете не было, но подруги говорили, что это было очень весело и смешно. А я не находил в этом ничего веселого, и Машенька как будто со мною соглашалась. Но на губах у нее блуждала загадочная улыбка, и это меня смущало.

В тот самый год, когда Машенька блистательно окончила курс театрального училища, я покинул заведение мосье де-Грассена, научившись там объясняться на французском и английском диалектах весьма изрядно. Надобно было помогать родителю, и я поступил на службу в правление «Российско-Американской Компании», коего дом помещался тогда у Синего моста. Мне поручили вести иностранную корреспонденцию. Я сидел на высоком табурете за конторкою и, очинив искусно перо, писал каллиграфически коммерческие бумаги. Не прошло и двух недель, как мною овладела томительная скука, и я сетовал на судьбу.

«Пристойно ли мне, дворянину, – думал я, – корпеть над этими торговыми письмами? Вот она – бедность. Будь у моего отца тысяча душ – и я мог бы надеть гвардейский мундир и жить в свое удовольствие».

Мои сослуживцы были народ скромный и бедный – почти все из разночинцев. Им казалось большим счастьем, что они попали на службу в «Российско-Американскую Компанию», где платили жалованье не такое маленькое, как в департаментах, и не было надобности выклянчивать у просителей мелкие взятки. Но я был мечтатель и жил в предчувствии каких-то перемен.

Однажды, отодвинув в сторону большую разграфленную книгу, я стал в задумчивости писать на клочке бумаги хореические строки:

Где ты, дивная фортуна? Я ли пасынок тебе!

Грызя перо, я тщетно искал подходящую рифму и старался к концу третьей строчки приладить слово «перун» в родительном падеже. В это время я заметил, что кто-то стоит рядом и смотрит на мое писание. Я обернулся. Это был правитель нашей канцелярии, Кондратий Федорович Рылеев. Я почувствовал, что румянец залил мои щеки.

«Вот тебе и фортуна! – подумал я. – Не пришлось бы мне волей-неволей покинуть службу, огорчив батюшку».

Однако прекрасные огромные глаза нашего управляющего вовсе не выражали гнева.

– А я не знал, сударь, что вы – поэт, – сказал он, улыбаясь. – Приходите как-нибудь ко мне почитать ваши стихи. Что касается фортуны, поверьте мне, что мы сами должны владеть нашей судьбою, а с тиранствами людей надобно бороться, не падая духом.

Эти несколько загадочные и торжественные слова произвели впечатление на мое юношеское сердце.

В ближайшее воскресенье я не без волнения переступил порог дома Кондратия Федоровича. Когда я вошел в гостиную, из кабинета долетали голоса споривших.

– Ты поставляешь славою вызывать к себе внимание всех, беря на себя роль Брута, однако, любезный друг, счастие соотчичей превыше всего и надобно самолюбие спрятать подале.

Другой голос, молодой и страстный, возражал:

– Самовластие непереносно. Ты знаешь, Кондратий, мои чувствования. Я не Брут, но мы позорно бездействуем. Ты знаешь, я взял отставку и оделся по цивильному, чтобы развязать себе руки…

Рылеев отвечал:

– В рассуждении службы ты прав, но подумай, брат…

Тут я нарочно кашлянул и голоса притихли. Спорщики стали беседовать шопотом. Рылеев вышел из кабинета вместе с незнакомцем. Последний тотчас же удалился, бросив на меня рассеянный взгляд. Любезный хозяин познакомил меня с своею милою женою, Натальей Михайловной, которая обошлась со мною весьма ласково. Выбежала и дочка супругов, четырехлетняя смуглянка Настенька. Надо ли говорить о том, что я стал часто посещать эту добрую обитель? Здесь я встретил таких людей, о знакомстве с коими я и не мечтал. Правда, круг посетителей этого дома был разнообразен, и я видел здесь иногда лиц, весьма подозрительных, но зато именно в этом доме я впервые услышал из уст самих поэтов их сладкозвучные сочинения, здесь я научился ненавидеть тиранство, здесь просвещенные люди дали мне прочесть книги – Монтескье, Беккариа, Делольма, Детю-де-Траси… Здесь же встретил я Германа, который внушил мне особую доверенность. Он разъяснил мне мой собственный путь.

Однажды, после шумного собрания у Рылеева, мы пошли с Германом вдоль Мойки. Была ночь. Луна едва ущербная стлала серебристые ткани на крышах, на стенах, на мостовой…

– Друг мой, – сказал Герман, пожимая мою руку, при чем я почувствовал, что он как-то странно и как будто не бесцельно коснулся суставов моего указательного пальца. – Друг мой! Вот мы с вами сблизились. Я убедился, что добродетель дороже вам самой жизни… Но вы знаете, что один в поле не воин. Надобно братское единение, дабы победить в мире злые козни староверов, исполненных всяческих предрассудков. Надобно размерять, кроме того, наши действия циркулем разума и располагать наши поступки по углу совести…

Такие выражения, как «циркуль разума» и «угол совести» были не совсем понятны, но взволнованный голос моего собеседника и блеск его темных глаз как-то повлияли на меня.

А Герман, заметив, должно быть, что я внимательно слушаю его, продолжал свою загадочную речь:

– Судьба дражайшего отечества для нас не маловажна, но сердцу нашему не менее любезна мысль о счастии всего человечества. Но в чем сие счастие? Не приемлет ли оно свое начало в глубокой тайне? То, что недоступно одному человеку, иногда открывается общими усилиями братьев. Существует, по замыслу Великого Архитектора, единый план всемирного счастия. Но план этот немотствует, пока истинное братолюбие не откроет нам ключа к его познанию…

Мы остановились. Облако набежало на луну, и все погрузилось в волшебный сумрак.

– Хочешь ли быть нашим братом? – воскликнул Герман.

– О, да! Хочу, – сказал я, недолго думая.

Через неделю Герман заехал за мною в карете. Он завязал мне глаза платком. Карета кружила по городу довольно долго. Наконец, мы приехали, и Герман привел меня в какой-то дом. Мне сказали, что когда наступит полная тишина, я могу снять с глаз мою повязку. Я добросовестно прислушивался и, убедившись, что все беззвучно, сдернул платок. Я ждал чего-нибудь необыкновенного, и поэтому не очень удивился, увидев перед собою черный стол и на нем череп и две берцовые кости. Из глаз черепа выбивались синие огоньки и пахло спиртом. Тут же, на столе, стояли песочные часы и лежала толстая раскрытая книга. Оглянувшись, я заметил, что в углу комнаты стоял открытый гроб и в нем мертвец. Я невольно вздрогнул, но любопытство преодолело робость, и я, приблизившись к гробу, заглянул в него и тотчас же убедился, что передо мною не труп, а кукла, и это меня успокоило. Впрочем, новое смущение мною овладело: не наблюдает ли за мною кто-нибудь невидимый? Вся комната была затянута черным, и три слабо мерцавшие восковые свечи, прикрепленные к треугольнику, подвешенному к потолку, едва освещали мою темницу. Я обошел стены, ища выхода, но дверь была так искусно скрыта, что непонятно было, куда девался мой спутник и руководитель. Минут десять стоял я в этой черной храмине, недоумевая и стараясь настроить себя благоговейно. Совесть несколько мучила меня, ибо я чувствовал, что не следовало мне, профану, так бесцеремонно разглядывать внутренность гроба.

Наконец, открылась потаенная дверь и вошел кто-то в синем плаще. Вглядевшись, я узнал в незнакомце молодого барона Остена, которого я не раз встречал у Рылеева. Барон подошел ко мне и сказал торжественно:

– Вы видели в сей храмине токмо свет трисиянный, а все прочее было тление и мрак. Вы получили некое весьма изобразительное поучение. От вас ныне требуется исполнение семи должностей – повиновение, познание самого себя, отвержение гордыни, любовь к человечеству, щедротолюбие, скромность, любовь к смерти…

Он говорил долго, и, так как он стоял довольно близко, я чувствовал, как от него пахнет сигарою и какими-то крепкими духами. Потом он сказал:

– Снимите, профан, ваш сапог с левой ноги.

Я повиновался.

– Теперь, – сказал он: – расстегните ваш жилет.

Барон вытащил из-под плаща шпагу и приставил ее к моей груди.

– Простите, – пробормотал он сконфуженно, – я забыл завязать вам глаза.

Меня повели. Откуда-то доносилось пение:

Мужайтесь, братия избранны, Небесной мудрости сыны…