Метель

Чулков Георгий Иванович

Первая часть

 

 

I

В один из ненастных сентябрьских дней, в Петербурге — тогда Петроград назывался еще Петербургом — в особняке князей Нерадовых, на Мойке, в кабинете самого князя сидел невзрачный, на первый взгляд, но в некотором отношении примечательный человек.

Князь Алексей Григорьевич, при всем своем великолепии и надменной сдержанности, не мог утаить живейшего любопытства, которое внушал ему его собеседник. И ведь не впервые сошлись они так наедине — этот князь и господин Сусликов, Филипп Ефимович. А вот все-таки, несмотря на давнее свое знакомство, ничуть они, по-видимому, не утратили взаимного интереса.

Было тогда князю лет за пятьдесят, но все еще мог он пленять своею наружностью. Едва седеющие волосы были пышны; от бороды, совсем черной, лицо казалось необычайно бледным; красные губы были крепки; и лишь хищный профиль, да темные глубокие глаза, вовсе недобрые, могли, пожалуй, смутить впечатлительного человека. Но Филипп Ефимович Сусликов едва ли смущался, хотя князь рассматривал его зорко, как будто стараясь угадать его задние мысли.

Филипп Ефимович сидел перед князем, собравшись в комочек, поджав под себя одну ногу и болтая другой. Рыжие вихры уцелели кое-где на его облысевшей голове, такая же красная растительность кустиками торчала на подбородке и над верхнею губою, которая не прикрывала вовсе темного рта. Чем-то был похож господин Сусликов на сваренного в кипятке рака: такой же он был скрученный, красный, да и руки его были похожи на клешни. Влажные глазки обличали в нем человека чрезвычайно чувственного и это до того бросалось в глаза, что становилось даже как-то стыдно на него смотреть.

Но князь ничем не смущался и спокойно сидел в глубоком кресле перед огромным своим столом, а Сусликов ежился и вертелся на стуле, то потирая руки, то поджимая ноги — и все это проделывая с таким видом, как будто ему одному известна какая-то не совсем обыкновенная тайна и вот он изнемогает от желания открыть эту самую соблазнительную и неожиданную тайну, если не всему свету, то по крайней мере князю Алексею Григорьевичу Нерадову.

— Я вас внимательно слушаю, Филипп Ефимович, — сказал князь, — слушаю вас и удивляюсь. В этом я должен признаться в конце концов.

— Удивление начало мудрости — забормотал господин Сусликов, усмехаясь лукаво и потирая руки. — Но вы чему собственно, милый князь, удивляетесь?

— Чему? Вашей неуязвимости, любезнейший Филипп Ефимович. Вы, право, удивительно как-то умеете ускользать от самого главного, от ответственности, например. Все эти ваши рассуждения о земном рае, при несомненной их занимательности, едва ли смогут вас отвлечь от некоторых беспокойных вопросов.

— Это вы о чем?

— Прежде всего о смерти, любезнейший Филипп Ефимович.

Но Сусликов замахал на князя обеими руками.

— Не хочу, не хочу, — бормотал он в непритворном страхе. — Всегда вы меня расстраиваете. Какая смерть? Зачем смерть? Я боюсь ее и вы боитесь. И все от нашего христианского воспитания. Этот страх монахи выдумали. Такого страха и быть не должно. Да и смерти вовсе нет.

— Как нет?

— Так нет. Вот у меня семь ребят, князь, да у вас тоже ведь их немало. Какая уж тут смерть? Помилуйте! Я тут вижу самый расцвет жизни, махровость и пышность, если угодно. Ведь, и детки наши когда-нибудь в свою очередь… Ведь тут князь, сама бесконечность развертывается!

— Где же тут личность? Моя личность, мое «Я» — позвольте вас спросить, лукавый вы человек!

— Какая личность? Зачем личность. И не надо ее вовсе! Личность, князь, один соблазн. Не в личности дело, а в спаленке.

— Как?

— Я говорю, что в спаленке, у брачного ложа, вся эта вечность и бесконечность, и самое бессмертие. Вообще все самое тайное в спаленке становится явным. Приникнуть надо к этому источнику, подышать этим воздухом, тогда и от личности откажешься. В том и сладость, что тебя уже нет, что весь ты в землю уходишь и себя чувствуешь, как звено плодородия. Тепло и влажно, и сладостно, и тесно, и уж без сомнения праведно. Мать-земля за то порукою.

— Вздор! Вздор! — сказал князь, хмурясь сердито. — Я умирать не хочу. Я! Мне до вашей спаленки и до потомства вашего дела нет. Я сам хочу жить. Я не хотел детей. Они сами по себе. Ваша философия, Филипп Ефимович, извините меня, одна лишь похотливость. Не более того. А где начало? Где конец? В вашей философии ни начала, ни конца.

Решительно князь снизошел до своего собеседника и, кажется, вовсе уж не заботился о своем невозмутимом великолепии. Но и господин Сусликов, по-видимому, чрезвычайно увлекся разговором.

— Это все, князь, гордыня и надменность. А блаженство, князь, именно в том, чтобы от себя отказаться. Для этого и путь уготован. А всякие там мысли о конце и о личности — это все вздор и лукавство, и соблазн. От этаких мыслей на полмира тень легла. Люди свой рай потеряли. Сатана посеял семя ненависти ущерба и разделения.

— Как? Что?

— Человек неожиданно стал сомневаться в своем естественном праве на жизнь. Это случилось, уважаемый князь, ровнехонько две тысячи лет тому назад.

— А! Вот вы про что! — прошептал князь.

Но Сусликов и сам спохватился, что наговорил лишнее. На его лице написан был самый откровенный, самый непритворный страх.

— Господи Иисусе! Помилуй меня! Помилуй меня! — забормотал вдруг Филипп Ефимович, корчась и трепеща, как будто невидимый кто-то замахнулся на него бичом.

— Страшно разве? — усмехнулся князь.

— Страшно, — признался тотчас же Сусликов, — а вдруг Он-то меня и судить будет! А вдруг в самом деле понимания моего Он мне не простит.

— Об этом подумать не мешает.

— Расстроили вы меня, ваше сиятельство, — заворчал Сусликов, берясь за шляпу с намерением, по-видимому, покинуть княжеские покои.

— Вы куда это? — спросил князь. — У меня к вам еще дело есть…

— Какое?

— У вас, кажется, бывает этот Паучинский? Кстати, как его зовут?

— Семен Семенович. Вам его на что?

— Он ведь кажется, кредитными операциями занимается?

— Будто вы не знаете, князь? Само собою разумеется. Но, представьте, князь, он и философ кроме того. С ним можно не без интереса побеседовать.

— Вы бы, Филипп Ефимович, привели его ко мне как-нибудь. У меня к нему дело есть.

— Завтра же приведу. Мы с ним приятели несмотря ни на что. Однако, мне пора.

И Сусликов направился к двери. На пороге, впрочем, он как-то застрял и даже успел затеять с провожавшим его князем многозначительный разговор на новую тему. Речь шла о художнике Полянове и об его супруге. Князю, должно быть, не очень было приятно из уст Сусликова получать сведения об этом семействе, но, по-видимому, другого источника у него сейчас не было. И князь, хотя и морщился болезненно, но все-таки слушал господина Сусликова. По словам Сусликова, так выходило, что Анна Николаевна Полянова совсем стала ненормальною; что сам Александр Петрович «бьется как рыба об лед», до того дела его запутались; что, наконец, дочка Поляновых, Татьяна Александровна, «хотя и очаровательна по-прежнему, но тоже утомилась чрезвычайно». «А сейчас у них супруга моя сидит», — закончил Сусликов свое сообщение.

— А Игоря вы не встречали там? — спросил князь.

— Сынка вашего. Как же! Как же! Встречал, — заторопился Сусликов, не скрывая удовольствия, которое доставлял ему этот разговор.

— Давно?

— Да недели три тому назад…

Но уже князь не слушал Сусликова, небрежным жестом давая понять, что аудиенция кончена.

 

II

Филипп Ефимович Сусликов довольно близко стоял к лицам, замешанным в этом сложном деле, которое кончилось такою чрезвычайною катастрофою. Но еще ближе стоял к нему князь Алексей Григорьевич Нерадов.

Князь был человек не совсем обыкновенный и даже загадочный, а между тем, чтобы правильно понять смысл событий, о которых идет речь в этом повествовании, надо что-то разгадать в характере князя. Человеческая душа вообще противоречива, но эта противоречивость в князе невольно поражала воображение всякого, кто имел случай с ним познакомиться поближе. Но и то надо сказать, что несмотря на обширнейший круг знакомств князя, весьма немногие проникали к нему настолько, чтобы застать его в настроении, так сказать, откровенном.

Внешние его дела и отношения не составляли, впрочем, тайны ни для кого. Он занимал довольно значительное и независимое место в министерстве, но в политике и в правительственных делах участия не принимал и даже уклонялся всякий раз, когда сильные мира сего пытались и его привлечь к более ответственным и заметным действиям. По-видимому, он даже вовсе не дорожил своим положением в министерстве и оставался на своем посту так только, по привычке, а может быть отчасти по соображениям косвенным: у него были какие-то связи с банками и министерское его положение в финансовых сферах было для него небесполезно. В сущности, ему давно можно было бы всякие дела забросить, ибо состоянье у него и без того было немалое, но, должно быть, золото он любил и ему нравилось увеличивать капитал, хотя в житейских и частных делах он был не очень скуп, а при случае даже благотворительствовал. Жил он один в своем превосходном особняке на Мойке. С женою своею, Екатериною Сергеевною, князь давно уже расстался. Они, как говорят, не сошлись характерами. Но иные рассказывали о причинах этого разлада более определенно и точно. Говорили об измене князя. Будто бы князь многократно даже изменял своей жене, которую, впрочем, любил, но по-своему, разумеется, и от которой у него был сын, Игорь. Говорят, княгиня все измены князя великодушно ему прощала, потому что он как-то умел свои грехи оправдать какими-то весьма тонкими и психологически убедительными обстоятельствами, но однажды несчастная жена уличила его в таких поступках, с которыми примириться уж не могла, несмотря на сложную сеть оправданий, придуманных князем. Передавали, что в этом случае князь замешан был в деле весьма развратном и даже противоестественном.

Княгиня жила теперь в Царском Селе почти безвыездно. В это время ей было около сорока лет, а с мужем рассталась она пятнадцать лет тому назад, когда их сыну было всего только шесть лет. Рассказывали, что княгиня, Екатерина Сергеевна, была когда-то весьма красива, — особенно, в первые годы замужества: за князя она вышла, когда ей было семнадцать лет. И молодой князь, Игорь Алексеевич, обладал наружностью привлекательною. Впрочем, о княгине и молодом князе потом: надо покончить с портретом старого князя.

Князь Алексей Григорьевич, несмотря на капризный и даже подчас строптивый свой нрав, умел очаровывать людей. Пленял он многими чертами характера и ума: и особенным каким-то вниманием к сердцам посторонних ему людей, которое он иногда обнаруживал, поражая всех своей чуткостью и богатством своего воображения, почти поэтического — он мастерски умел рассказывать; и огромными своими знаниями, иногда вовсе неожиданными; и разнообразным жизненным опытом, глубоким почти всегда и всегда в каком-нибудь отношении примечательным. Но самое разительное свойство князя довольно трудно определить одним словом. Это некоторый его дар — полумагический, полупророческий. В иные часы его посещало какое-то странное вдохновение и тогда он говорил прелюбопытные вещи. Случаи и события, на первый взгляд, весьма обыкновенные, в его толковании оказывались вдруг многозначительными и таинственными. Правда, почти все его пророчества высказывались им в двусмысленной форме, но кое-что в них всегда можно было уловить и достоверное, что и находило почти всегда подтверждения, укрепляя за князем славу не то колдуна, не то прорицателя.

К князю, между прочим, весьма льнули теософы. Небезызвестная Ольга Матвеевна Аврорина была даже другом князя. Но князь хотя и общался с теософами, но держал себя независимо и даже, намекал, что он-то именно и получил «посвящение» из самых что ни на есть центральных сфер и у него господа теософы должны искать мудрости, а не он у них. Одним словом, князь не прочь был заняться духовною, так сказать, провокацией. Но об этой черте князя — только так, между прочим. В настоящем повествовании речь будет идти совсем об ином. Но когда-нибудь впоследствии можно будет написать целый роман, в котором придется уже обстоятельно рассказать об интригах господ теософов и об оккультных опытах князя Алексея Григорьевича.

Хотя сюжет нашего повествования ограничен делами личными, частными и семейными, тем не менее, будет, пожалуй, не лишним сообщить читателю, что события, о которых рассказывает автор, относятся к тем смутным годам нашей истории, когда мы после 1905 года и прочих буйных лет остановились на миг, как будто недоумевая и прислушиваясь к дальнему рокоту надвигающихся волн. Неясное чувство надвигающейся опасности было свойственно тогда почти всем. Мы не знали, откуда придет враг, но приближение его было очевидно.

В эти годы наша частная жизнь приобретала порою странный характер. Все наши чувства были как-то преувеличены. Мы все волновались и не находили себе места, как говорится. Так всегда бывает перед грозою.

Немудрено, что при такой мистической духоте расстроены были наши сердца и души. Немудрено и то, что наряду с довольно низкими и темными страстями, проснувшимися в нашем обществе, возникло и нечто совсем противоположное. Пробудилась напряженная и подлинная жажда чистоты и целомудрия. При этом нередко такие «алчущие и жаждущие правды» казались большинству чудаками, а, быть может, и были чудаками на самом деле.

 

III

Господа Поляновы, о которых князь Нерадов наводил справки у Филиппа Ефимовича Сусликова, жили на Петербургской стороне, на Ждановской набережной, в старом и довольно мрачном доме. Теперь дом этот не существует и вообще вся набережная стала почище, а тогда соседство пустырей, где ютились бездомные оборванцы, множество барж с дровами, телеги ломовых пивная и угарное зловоние какого-то вечно-дымящего завода — все наводило уныние. Поляновы жили в шестом этаже, в просторной, но грязной квартире, с одним входом и без лифта.

Александр Петрович соблазнился этою непривлекательною квартирою, потому что в ней, при всех ее недостатках, было много света, а это для него, как художника, было необходимо.

Но в этот ненастный сентябрьский день, когда князь беседовал с господином Сусликовым, в Петербурге такой был туман, что даже в поляновской квартире стоял густой желтый сумрак. Самого Александра Петровича не было дома. Не было также дома и Татьяны Александровны. Но у госпожи Поляновой была гостья Марья Павловна — супруга того самого Сусликова, который сидел у князя, занимая его своими теософическими разговорами.

Марья Павловна, сорокалетняя женщина, с наклонностью к полноте, была как бы живым примером или воплощенным символом той самой «спальни», о которой не без глубокомыслия рассуждал господин Сусликов. Женское начало в Марье Павловне ничем не было ограничено. И, по-видимому, естественным ее состоянием была беременность или, по крайней мере, питание, младенца. При взгляде на нее невольно напрашивался вопрос о количестве детей, ею произведенных. Серые глаза ее выражали женскую покорность и ничего больше, разве еще самое несложное лукавство и мещанское любопытство. Но и любопытство это было исключительно «бабье». В нем не было и тени какой-нибудь «жажды истины», что ведь тоже подчас граничит с известного рода любопытством. В Марье Павловне ничего подобного не было. Она даже была по-своему великолепна, потому что «бабье» начало доведено в ней было до своей, так сказать, вершины. Если бы какой-нибудь живописец разгадал природу госпожи Сусликовой, он, пожалуй, мудро бы поступил, изобразив ее в виде Плодородия.

Зато ее собеседница, Анна Николаевна, являла собою нечто совсем противоположное. Насколько Марья Павловна Сусликова явно тяготела к земле и даже к самой упрощенной плодоносящей и плодородящей стихии, настолько Анна Николаевна Полянова была ей чужда. Не то, чтобы эта тридцатисемилетняя женщина, кстати сказать, вовсе еще не утратившая некоторой привлекательности, совсем была равнодушна к земным делам (напротив, она только о земных делах и говорила) — но было что-то в ней непрочное, шаткое и даже фантастическое. И ведь была у нее восемнадцатилетняя дочь, Татьяна. Но ни чувства материнства, ни подлинно-любви к быту в ней, по-видимому, вовсе не было. Она жила не настоящею жизнью. Она всегда чувствовала себя героинею какого-то романа. И, по-видимому, роман этот был невысокого качества, хотя и свидетельствовал о безудержной фантазии автора. Беспокойное воображение всегда волновало госпожу Полянову. При всем том она была особа чистая сердцем и даже не лишенная, пожалуй, своеобразного ума. Между прочим, она непрестанно говорила такие вещи, которые решительно не соответствовали действительности, но едва ли можно было назвать ее лгуньей: она всегда верила в то, что говорила, — верила совершенно и до конца, с полной искренностью.

— Ах, Марья Павловна, вы представить себе не можете, как утомительна слава. Александр Петрович так много работает, но ему мешают, ему непрестанно мешают, — говорила она, вздыхая с искреннею печалью.

— Кто ему мешает, Анна Николаевна?

— Ах, Боже мой, поклонники, разумеется. И, конечно, поклонницы. Вчера одна белокурая девушка, на моих глазах, руку ему поцеловала.

— Это уж и лишнее, пожалуй, — смеялась Марья Павловна не без лукавства поглядывая на свою собеседницу.

Но Анна Николаевна не смущалась веселостью своей гостьи.

— Ведь, вы знаете, Марья Павловна, что в сущности Александр Петрович первый художник наш. Ну кто ему равен? Кто? У нас был Александр Иванов. Врубель… А теперь? На выставках скучно смотреть на всех этих жалких подражателей французам. У нас должен быть свой особенный русский стиль, свободный, ясный, точный. На это никто не способен, кроме Александра Петровича. Вы думаете, что я так рассуждаю, потому что я жена? Но это вздор, разумеется. Что такое жена? И какая я жена в самом деле?

— Что это вы, милочка, на себя клевещете? — заторопилась вдруг Марья Павловна, даже обижаясь почему-то. — Как не жена? Вот тебе на! Вот это прекрасно! Если вы не жена, то кто же вы, например?

— Я не знаю, кто я. Но не в этом дело, Марья Павловна. Во всяком случае я ему друг. И я никому не позволю отрицать заслуги Александра Петровича. И кто смеет в самом деле их отрицать? Вы знаете князей Ворошиловых? На днях у нас был младший Ворошилов и купил у Александра Петровича три вещи — «Садко», «Девушку» и «Рыжую девушку».

— Это какой Ворошилов? Не Иван ли? Я его знаю.

— Да, да… Иван Ворошилов… Я сказала, что он был у нас? Это я не совсем точно сказала. Но он скоро будет у нас, непременно будет.

— А вы сказали, что он даже купил у Александра Петровича три картины…

— А вы сомневаетесь? Конечно, купил, то есть решил купить и он купит, непременно купит… Мне madame Вельянская сказала. Она прекрасно знает князя.

— Это приятно, однако, продать сразу три картины. И много за них получит Александр Петрович?

— Семь тысяч, кажется.

— О, да вы богатая теперь. У вас, пожалуй, можно будет денег занять, Анна Николаевна?

— Пожалуйста, пожалуйста!.. Только какие это деньги семь тысяч. Я вам должна признаться, Марья Павловна, что я скоро получаю наследство. Вот когда я получу его, тогда в самом деле у нас будет немало денег. Ведь, я урожденная Желтовская. Мой отец из тех Желтовских, у которых в Западном крае огромнейшие имения и на Урале заводы. Вы слышали, наверное, про Желтовских?

— Слыхала, Анна Николаевна, слыхала.

— Мы, конечно, и теперь не нуждаемся. У мужа столько заказов! Вы почему это, Марья Павловна, на стены смотрите? Вам странно, что у нас мебели нет? Вы удивляетесь, что я вас на такой табурет посадила? Не удивляйтесь, пожалуйста. Это все выдумки Александра Петровича. Он хочет теперь по своим рисункам мебель заказать. А обыкновенной мебели он не признает.

— Я очень рада за вас, милочка, что у вас дела хороши и что вы наследство получаете, — сказала Марья Павловна, покосившись еще раз на ветхий прорванный диван. — А кто собственно вам наследство оставляет и много ли?

— А это дядя мой умер, который любил меня очень. Только, знаете, другие наследники хотят доказать, что он не в своем уме был, когда завещание подписывал. Тут, знаете, милочка, целый роман. А наследство большое, — заводы, имения, акции разные… Одним словом, мне сказали, что, если продать все, я получу миллионов двадцать или около того.

— Ах, ты Боже мой! — воскликнула Мария Павловна, пораженная, по-видимому, легкостью, с какою госпожа Полянова назвала цифру предназначенных ей капиталов. — Ах, Боже мой! Какое будет приданное у вашей Танечки! Жалко даже, что у вас одна только дочка. И такая вы молодая. Странно как-то, что у вас еще детей нет. Я вот старше вас, а все еще хочу ребеночка иметь. У меня семь человек, а хочется новенького. Уж очень я их люблю купать, знаете ли.

— А мне, Марья Павловна, даже смешно, когда вы о детях говорите. Подумать страшно, а не то что бы их желать. Я даже понять не могу, как это я Танечку родила. Как будто сон какой. Я и матерью себя чувствовать не могу. Мы с Танечкой, как сестры.

Марье Павловне показалось это признание таким странным и забавным, что она принялась хохотать с чрезвычайным простодушием:

— Ну, и насмешили вы меня, милочка, вашими рассуждениями. Да почему же вам страшно о детях думать? Почему?

— Как «почему»? — удивилась Анна Николаевна. — Да ведь они когда-нибудь умрут непременно. Ведь, умрут! Ведь, они не просили меня на свет их производить. Ведь, это я отвечаю за все, за их жизнь, за боль, за смерть. А я даже и позаботиться о них не могу. Сама не знаю, как Танечка у меня выросла. Бог, должно быть, хранил.

— И всегда Он! Всегда Бог хранит. И это даже закон такой, самим Богом установленный: «множитесь и плодитесь» или что-то в этом роде, милочка. Вы разве это не читали в Ветхом Завете?

Неизвестно, какой оборот принял бы этот философический разговор двух дам, но ему помешал Александр Петрович Полянов, неожиданно появившийся на пороге комнаты. Он был в пальто и в шляпе, потому что по рассеянности забыл снять их в передней. По-видимому, он не ожидал найти у себя гостью и, увидав Марью Павловну, нерешительно остановился, недоумевая.

— Что это вы, Александр Петрович, уставились на меня, как будто я чудище заморское? — засмеялась Марья Павловна. — Не узнали вы меня, что ли? Я — Сусликова. Кажется, и месяца не прошло, как мы с вами виделись.

— Извините меня, пожалуйста, — пробормотал Александр Петрович. — Это я устал очень. У меня голова как чужая.

Александру Петровичу было тогда ровно сорок лет. Белокурый и голубоглазый, высокий и худой, с впалой грудью и костлявыми плечами, с длинными руками, болтавшимися всегда нескладно, он производил впечатление двойственное: было что-то милое и детское в нем и, с другой стороны, было что-то легкомысленное. Нетрудно было плениться ясностью его взгляда и простодушною улыбкою, но не менее легко могли смутить всякого его развязность и торопливость.

И на этот раз недолго длилось недоумение Александра Петровича. Он подошел к Марье Павловне и, целуя ее пухленькие ручки, поспешно начал болтать какой-то вздор и совсем уж непочтительно.

— Можно ли вас не узнать, Марья Павловна? Ведь, вы единственная. Вы ведь можно сказать, надежда России, опора и основание. Как же без вас? Вы ведь наша земля, можно сказать. Вы ведь само Плодородие, которое Золя воспел. Знаете? Как ваше потомство? Скоро ли появится еще один превосходный Сусликов? У вас ведь все мальчики родятся.

— А я вот вашу супругу упрекаю сейчас за равнодушие к женскому предназначению, — засмеялась Мария Павловна, не очень негодуя на грубоватые шутки Полянова.

Но Александр Петрович уже не слушал того, что говорила ему госпожа Сусликова. Ему не до того было. Он был, по-видимому, чем-то озабочен чрезвычайно. И рассеянность его была слишком очевидна. Шляпу он снял, а пальто все еще болталось на его тощей и нескладной фигуре. Он взял кисти из банки и стал что-то подмазывать на этюде, стоявшем у окна.

Гостья почувствовала, что пора уходить. Господа Поляновы не удерживали ее вовсе. Им надо было поговорить наедине. Это было совершенно ясно. Марья Павловна торопливо одевалась в передней, с любопытством поглядывая то на рассеянного и озабоченного Александра Петровича, то на расстроенную и взволнованную Анну Николаевну, забывшую тотчас же о миллионах, которые должны были так скоро ей достаться.

И в самом деле, едва только ушла Марья Павловна, между супругами Поляновыми произошло объяснение.

— Саша! Ты принес денег? — спросила Анна Николаевна, взглянув на мрачное и беспокойное лицо мужа.

Он кисло улыбнулся, стараясь скрыть смущение.

— Не дали. Представь себе. Касса, — говорят, — открыта у них по понедельникам, а сегодня четверг. Понимаешь?

— Но ведь так нельзя. Ведь, у нас в доме два рубля. И эти рисунки твои… Они отнимают время. Ты честь делаешь, что даешь им в такой журнал. И денег не платят? Что такое? — растерянно говорила Анна Николаевна, негодуя и огорчаясь.

— Ничего, ничего. Все уладится. Я придумаю что-нибудь, — бормотал Полянов.

— Конечно, уладится. Я сама знаю. Но когда — вот вопрос. Я, Саша, по правде сказать на выставку надеюсь. На этот раз раскупят твои natures mortes. Это уж наверное. Быть того не может, чтобы их не купили.

— Выставка вздор, — угрюмо отозвался Полянов, пожимая своими костлявыми плечами. — Покупают тех, кому повезло, кто умеет любезничать с критиками и меценатами. Так всегда было, так и будет. Надо что-нибудь другое придумать.

Но Анна Николаевна не хотела расстаться со своею надеждою.

— Вовсе не вздор выставка. У Ломова покупают, и у Табунова покойного тоже покупали. Почему же у тебя не станут покупать?

Но Полянов с таким отчаянием обхватил голову руками и так безнадежно-уныло всем своим телом опустился на дырявый диван, что Анна Николаевна тотчас же замолчала.

— С выставкою ничего не вышло. Я с ними поссорился, — проговорил он, наконец, неохотно и глухо. — Жюри выбрало из десяти моих работ только одну. Я тогда взял ее обратно. Понимаешь?

Анна Николаевна побледнела:

— Низость. Какая низость! Они завидуют тебе.

— Ты не волнуйся, пожалуйста, — сказал Полянов ласково и взял жену за руку. — Ты не волнуйся. Я все устрою. Мне бы только кончить мое «Благовещение». Надо еще занять денег и старые векселя переписать — вот и все. У меня даже план есть.

— Да, если бы нам только занять где-нибудь. Ведь, получу же я наследство в самом деле.

— Конечно, конечно… А сколько у нас денег сейчас?

— Два рубля.

— И прекрасно. Я сейчас у швейцара занял три рубля. До завтра мы проживем. А завтра я пойду к этому Сусликову.

— Зачем?

— Я у него занять хочу. Тысячу рублей у него хочу занять.

— А я сегодня говорила madame Сусликовой, что мы богаты. Я, право, Саша, не сомневалась в этом. Мне казалось почему-то что мы больше не будем нуждаться никогда. Я не знаю, почему это я так решила.

— Не беда. Тем лучше, если ты сказала так.

В это время вернулась домой Танечка. Она тихо вошла в комнату и молча села в углу. Эта восемнадцатилетняя девушка вовсе не походила характером и наружностью на своих родителей: не было в ней ни торопливости, ни болезненной впечатлительности, а в глазах не загорались беспокойные и тревожные огни. Напротив, взгляд ее чуть косящих глаз пленял как-то бестревожно и улыбка на ее милых губах не казалась случайной. Но какая-то грустная морщинка легла чуть заметною чертою около ее умных бровей. Руки ее были нежны и тонкие пальцы выразительны. И неслучайно, должно быть, Александр Петрович на портрете ее, который висел тут же без рамы, пытался написать эти руки с особенным старанием.

Но, несмотря на тишину, светившуюся и во взгляде, и в улыбке Танечки, было что-то в этой девушке непокорное и гордое. И даже как будто бы, чем она светлее и тише смотрела на вас, тем легче было заметить в ней тайную ее гордость. А ведь ей было тогда всего только восемнадцать лет. Была, должно быть, у нее неслабая воля, но этим вовсе не умалялась ее женственность. Даже напротив, все в ней было женственно прежде всего, и даже сама гордость ее была гордость целомудренная и женственная.

Вот какая была Танечка Полянова.

Еще не зажигали ламп и свечей в квартире Поляновых. В просторных, пустых комнатах было темно, неуютно и скучно. Александр Петрович давно уж бросил кисти. Анна Николаевна уныло валялась на диване.

— А что есть у нас обед сегодня? — спросил Александр Петрович нерешительно.

— Конечно, нет. Ведь, ты знаешь, что Маша в деревне. Я думала, что ты принесешь денег и мы пообедаем в ресторане, — капризно и лениво отозвалась Анна Николаевна. — Ах, поехать бы куда-нибудь. Мне, Саша, хочется огней и музыки.

— Но ведь у нас только пять рублей, — нахмурился Александр Петрович. — Я уж не знаю как.

— У меня есть деньги. Я за урок получила, — сказала Танечка, вынимая портмоне и протягивая Полянову двадцатипятирублевую бумажку.

Александр Петрович смущенно взял ее.

— Я тебе, Танечка, завтра отдам. Так едем, значит, — улыбнулся он жене, довольный, по-видимому, что пока все уладилось и можно куда-то ехать и не думать ни о чем до завтрашнего дня.

И Анна Николаевна оживилась:

— Едем, едем… И ты с нами, Танечка?

— Нет, я дома останусь. Ко мне придут.

Через несколько минут супруги Поляновы, покинув свою мрачную квартиру, ехали на извозчике к Альберту.

 

IV

Князь Алексей Григорьевич Нерадов вовсе не ожидал, что обстоятельства сложатся так, как они тогда сложились. Больше всего он дорожил душевным спокойствием, а спокойствие как раз и было нарушено. Князь надеялся, что те жуткие дни, когда у него были с княгинею последние объяснения, не повторятся никогда, а между тем прошло пятнадцать лет и вот снова возникает та прежняя тревога, но совсем по-иному и как-то совсем неожиданно и с другой стороны. Тогда князю было около сорока лет. Тогда все эти потрясения легче было перенести; а теперь года уж не те и душа как-то стала требовательнее. Несмотря на всю свою мудрость и даже на оккультные свои сведения, князь ощущал чрезвычайное душевное смятение. Когда он расстался с княгинею, пришлось поневоле расстаться и с сыном, Горею. Ему было тогда шесть лет. Князь любил русоволосого кудрявого мальчика с огромными и грустными, как у матери, глазами. Было больно не видеть его. А это потребовала княгиня с такой непримиримою решительностью, что князю ничего другого не оставалось, как подчиниться. Тогда он не смел спорить. Уж очень тяжкие были у него на душе грехи, и притом княгиня неожиданно уличила его в некоторых поступках, совсем низких и даже смешных. А ведь князь любил жену, но была в нем какая-то странная жажда все новых и новых впечатлений, какое-то странное любопытство, непрестанно уводившее его от семейного очага.

Теперь все изменилось. Князю были не нужны новые любовные опыты, хотя, несмотря на свои пятьдесят пять лет, он мог еще нравиться женщинам, да и сам это знал. Но князь решительно теперь потерял вкус к жизни. А тут еще эти привидения, как князь называл свои старые дела, возникшие вдруг и так неожиданно, и в такой чрезвычайной сложности.

Князь вдруг почувствовал свое полное одиночество. Неужели советоваться с Ольгой Матвеевной Аврориной? Он представил себе эту даму, ее мягкий усыпляющий голос и все эти ее давно ему знакомые оккультные приемы, какими непременно она воспользуется, чтобы вернуть его душу на путь мудрости и познания тайны. Но князь чувствовал, что теософия не облегчит ему теперь его судьбы. Да он и не мог открыть Ольге Матвеевне некоторые обстоятельства из биографии своей по той простой причине, что пришлось бы при этом назвать иные имена и коснуться дел чужих, на что у него не было согласия особ, заинтересованных в этих делах. Но он решил тогда же совсем иначе воспользоваться покорным к нему расположением госпожи Аврориной.

Когда князь выпроводил из своего кабинета господина Сусликова, он сел в кресло, запрокинул свою все еще красивую голову на мягкую спинку и задумался. Неизменная ироническая улыбка исчезла с его лица. Не до иронии ему теперь было. Он живо представил себе, как несколько лет тому назад с большим трудом устроил он свиданье с своим сыном. Тогда Игорю было четырнадцать лет. Мальчик пришел к нему на петербургскую квартиру. Никогда не терявший головы князь на этот раз совсем смутился. С большим трудом утаил он от сына это крайнее свое смущение. Утаил ли? Он и сейчас не был в том уверен. Четырнадцатилетний князь оказался мальчиком не совсем обыкновенным. Сначала отцу показалось, что он не очень развит, худо соображает и как будто несколько наивен, но, присмотревшись и прислушавшись, князь пришел к выводу совсем иному. К концу свидания у них завязалась беседа на довольно ответственную тему и мальчик вдруг обнаружил некоторые мысли, вовсе уж не детские. Выяснилось тут же, что молодой князь весьма начитан. Но, делая все эти «открытия», князь чувствовал, что, хотя все это и так, однако в этом мальчике «что-то неблагополучно». Поразило князя и то между прочим, что мальчик, по-видимому, отнесся к нему без предубеждения, но и без малейшего уважения. Это князь очень почувствовал, хотя мальчик держал себя в высшей степени почтительно и кротко.

Хотелось очень князю узнать от мальчика что-нибудь о княгине, а также о мистере Джемсе, но Горя вдруг стал выражаться неясно и даже загадочно и князь утвердился в мнении, что этот отрок не совсем простоват. А между тем мистер Джемс интересовал князя. Этот англичанин появился около княгини года через два после того, как она покинула мужа. Познакомилась она с ним во время заграничного путешествия, в Швейцарии, когда Горя однажды заболел и княгиня чрезвычайно растерялась. Этот мистер Джемс оказал ей тогда большие услуги и с необыкновенным великодушием ухаживал за больным мальчиком. Вскоре мистер приехал в Россию, а через несколько месяцев поселился в царскосельской квартире княгини. Он следил за воспитанием молодого князя, хотя по профессии своей не был педагогом. Мистер Джемс, как потом узнал князь, писал в течение нескольких лет книгу о России, а ранее, до знакомства с княгиней, было им напечатано в Лондоне, обратившее на себя внимание, большое ученое сочинение о древней и новой Японии. Между прочим, мистер Джемс, хотя и не был богат, материально чувствовал себя независимым: он состоял постоянным корреспондентом какой-то большой лондонской газеты.

Из этого свидания с сыном, которое князь устроил несколько лет тому назад, ничего не вышло. Ни тот, ни другой не искали случая вновь увидеться. И только теперь, когда молодой князь был уже на третьем курсе университета, Алексея Григорьевича вновь «потянуло» к сыну. Правда, были на то и деловые причины, но главным образом все-таки было желание и даже какое-то влечение. Впрочем, за последнее время явилась даже необходимость повидаться с сыном. Дело в том, что князь, хотя свиданий и не искал, но следил издали за сыном, следил за его знакомствами и всем прочим. И вот ему донесли о таком необыкновенном стечении обстоятельств, которое не на шутку испугало князя.

А между тем князь Игорь от свидания с отцом решительно уклонился. Старого князя это очень смущало.

Случились тогда и другие неприятнейшие осложнения.

Князь — надо заметить, — почитал себя свободомыслящим в нравственном отношении и даже гордился этим своим качеством, но, как человек, любящий равновесие, знал всему предел. Прежде всякие рискованные опыты князя, свидетельствовавшие о его внутренней «свободе», ему удавались и проходили сравнительно благополучно, если только не считать его развода с женою, но вот теперь, когда ему было за пятьдесят, вдруг счастье ему изменило. Стали выплывать наружу такие дела, о которых князю даже вспоминать не хотелось. Так, например, в газетах появились весьма заметные разоблачения об одном приюте для девочек-сироток. Предстоял даже процесс, в котором на скамье подсудимых оказывались светские господа покровители приюта. Выяснилось, что эти самые покровители почему-то куда-то увозили по вечерам девочек. Раскрылись такие острые подробности, которые, пожалуй, могли повлечь за собою для обвиняемых весьма тяжелые кары, не говоря уже про явный скандал. И вот князь Нерадов, читая эти газетные сообщения, чувствовал себя как будто чем-то запачканным. Хотя отношения у него с этим приютом давно уже были прерваны и даже не осталось там ни одной девочки, которая могла бы узнать князя и кому-нибудь сообщить о нем какие-нибудь сведения, однако Алексей Григорьевич болезненно морщился, припоминая некоторые свои поступки, о которых он забыл. Особенно часто почему-то мерещилась ему одна рыженькая девочка лет двенадцати, с которой он поступил совсем жестоко. Прямого насилия над волею девочки, правда, не было, но было, пожалуй, кое-что похоже. Князь вспомнил, как он чрезмерно увлекся тогда этим обольщением малолетней, находя в таком занятии весьма острое наслаждение. Началось, разумеется, с самой невинной нежности. Нужно было внушить доверие, а потом и обожание, а потом немудрено было перейти и к ласкам. Князь сам удивлялся своей выдержке, медлительности и осторожности.

Воспоминания об этой рыженькой были воистину горьки. Но они были не единственные.

— Как это все так сразу? И откуда вдруг? — удивлялся князь. — Как будто бы и кончилось все, и крест можно было поставить, а тут все этакое возвращается. Неужели на такие дела и давности нет?

Алексей Григорьевич Нерадов привык, чтобы все ему сходило с рук. Но то, что ему теперь сообщали его поверенные, противоречило всем его представлениям о жизненном порядке. Ему грозила теперь особого рода опасность, не уголовная ответственность, а нечто, так сказать, внутреннее. Ему даже в голову никогда не приходила такая мысль, такая возможность, а между тем слухи подтверждались. И вот всегда невозмутимый князь на этот раз был в большом беспокойстве.

 

V

У княгини Екатерины Сергеевны Нерадовой не было большого состояния. От князя она не брала ни копейки. Жила она в скромном своем царскосельском особняке на Оранжерейной улице, недалеко от парка. Ежедневно, если не было дождя, в четыре часа пополудни княгиня совершала прогулку. С ней мистер Джемс.

Княгиня все еще прекрасна. У нее чудесные грустные глаза, гордый лоб, тонкий профиль. Она стройна и высока. Когда она проходит по дорожкам парка, опираясь на руку мистера Джемса, седые, как лунь, сторожа, с множеством орденов на груди, низко ей кланяются.

У мистера Джемса приятное лицо. Коротко подстриженные волосы его отливают серебром; лицо его превосходно выбрито; умные глаза спокойны и тихи; неулыбающиеся губы выразительны и крепки.

Княгиня любит царскосельский парк. Она проходит медленно мимо дворца, мимо галереи Камерона, поднимается по дорожке на верхнюю площадку, где смущенная Леда нерешительно ласкает лебедя, среди цветов, еще не увядших. Княгиня любуется червонным золотом сентябрьских дубов, киноварью осин, тусклой желтизной лиственниц и темными пирамидами елей. Ей нравится шелест листопада. Она вдыхает сладкий запах гелиотропа, который доживает на клумбах последние дни.

— Друг мой, — говорит княгиня своему спутнику. — Что нового в Европе?

И мистер Джемс кратко, но добросовестно рассказывает княгине об ирландских делах, о конгрессе социалистов, о новом романе Уэллса и обо всем, что он узнал из Times. Его новости опаздывают ровно на пять дней. Княгиня кое-что знает из русских газет, но она не прерывает мистера Джемса, потому что ему доставляет удовольствие делать так свои сообщения во время прогулки.

Они проходят мимо Китайской Деревни, вдоль сонного канала, потом возвращаются к пруду, где ростральная колонна вычерчивает свой силуэт на хрустальном небе.

Мистер Джемс на прогулках всегда говорит по-русски. Он чуть-чуть заикается, но говорит правильно и точно, с едва заметным акцентом.

— Друг мой, — говорит княгиня с легкою дрожью в голосе. — Вчера Игорь не вернулся домой из города. И сегодня к завтраку его тоже не было.

— Да, княгиня.

Они молча идут дальше. Шуршат листья под ногами. Откуда-то снялась стая темных ворон и, каркая, проносится над прудом. Навстречу везут в колясочке разбитого параличом генерала. Потом проходит в трауре заплаканная дама с кормилицей в голубом кокошнике. И вот снова тишина и никого не видно.

Княгиня останавливается на мгновение.

— Мне кажется, друг мой, что Игорь манкирует своим здоровьем. И я боюсь, право…

Мистер Джемс молчит.

— Я боюсь, право, — повторяет задумчиво княгиня.

Падают медленно красные и желтые листья; легкий ветер колеблет стынущие ветки; поскрипывает под ногами холодный песок.

Мистер Джемс говорит, как будто бы сам с собою, размышляя:

— Опасный возраст. Русский характер. Больная совесть.

Княгиня прислушивается.

— Поговорите с Игорем, друг мой.

Мистер Джемс, помолчав, говорит решительно и твердо:

— Я не могу, потому что я нехорошо говорю по-русски.

Княгиня удивлена.

— Как? Но вы прекрасно говорите, мой друг! Наконец, вы можете поговорить с Игорем и по-английски. Он, слава Богу, знает английский язык не худо.

Мистер Джемс слегка поднимает брови и пристально смотрит на княгиню:

— О русском характере очень трудно говорить на английском языке. По-русски я говорю правильно, а надо говорить не совсем правильно. Тогда будет хорошо, а если правильно, тогда будет нехорошо. Кроме того, о некоторых вещах можно говорить на всех языках, а о других вещах можно говорить только на каком-нибудь одном языке. Когда князь был маленький, я с ним говорил по-русски и по-английски. Он почти все понимал. А теперь мне трудно. Я теперь не могу.

— Тогда я сама скажу, — говорит княгиня задумчиво.

Они выходят из парка через ворота с колонами; на воротах надпись по-французски: «A mes chers compagnons d'armes».

Княгиня думает, что, когда разбивали парк и Растрелли строил дворец свой, жизнь была все-таки проще и не было таких мучительных противоречий.

Она сообщает свою мысль мистеру Джемсу, но англичанин опять не согласен:

— Русский характер — всегда русский характер.

И княгиня не решается спорить с мистером Джемсом.

 

VI

После ужина у Альберта в кармане Александра Петровича Полянова осталось денег совсем мало. Утром, когда Анна Николаевна еще спала, Полянов, оставив на комоде два рубля, поехал на Кирочную к Сусликову в надежде застать его дома.

— Если по телефону предупредить, непременно почувствует, что хочу денег занять и улизнет куда-нибудь, — думал Полянов, надевая пальто в передней. — Эх, ведь живет же человек сытно и спокойно, а мне бы только «Благовещение» написать, да вот не напишешь.

У Сусликова на Кирочной был собственный дом, весьма доходный, приданое Марии Павловны. А кроме того Сусликов зарабатывал порядочно, как педагог: он преподавал историю в двух институтах и в коммерческом училище.

— Дома барин? — спросил Александр Петрович пухленькую горничную и, не дожидаясь ответа, устремился в столовую, где увидел в полуоткрытую дверь за чайным столом самого Сусликова.

— Здравствуйте, здравствуйте. Как я рад, что дома вас застал, — начал развязно Александр Петрович, пожимая Сусликову левую руку, потому что правая у него была занята ножом, которым он только что намазывал масло на калач.

— Что это вы, батенька, с тех пор как миллионщиком сделались, раненько вставать стали. Мы ведь с Марьей Павловной вас однажды в четыре часа дня в постели, можно сказать, нашли. Что это с вами приключилось?

«Догадывается, хитрец, зачем я пришел», — подумал Полянов, тотчас же падая духом и уже не веря в успешность своего визита.

А Сусликов смеялся, указывая на стул.

— Чайку налить? Жаль, что вы этакий час выбрали, мне на уроки надо спешить, а то бы мы с вами побеседовали. Я, признаюсь, люблю вашего брата — художника. В душе ведь и я художник, вы знаете.

— Да я ненадолго, — пробормотал Полянов, стараясь не встречаться глазами с остренькими глазками Сусликова.

— Видели? Тепленькая? — подмигнул Сусликов, намекая, очевидно, на смазливую горничную, которая отворила дверь Александру Петровичу. — Третьего дня наняли, а вчера мне супруга выговор сделала. Будто бы я на нее такими глазами смотрю, что неловко перед детьми. Испортили нашу психику монахи. Испортили! Мне порою кажется, что я только один и сохранился в совершеннейшей чистоте. У маня, Александр Петрович, ей-Богу, совсем стыда нет.

— Верю, верю, — криво улыбнулся Полянов, в отчаянии думая, что от этакого разговора нелегко будет перейти к разговорам о деньгах.

— И откуда эта ревность? Не могу понять. Разве я могу разлюбить Марью Павловну? Ничуть. А если я эту пухленькую почувствовал, что за беда! Худо, если бы я без желания, так сказать, размазывал канитель. А я ведь на то и мужчина, чтобы полигамию утверждать. Вы как думаете?

— Я однолюб, — сказал Полянов угрюмо.

— Неужели никогда не соблазнялись никем? А? — заинтересовался Сусликов.

— Никогда, — отрезал Полянов, в крайнем нетерпении желая перевести разговор на иную тему.

— Но позвольте. Как же так? — приставал Сусликов, не обращая внимания на уныние своего гостя. — А в юности как же? Вам сколько было лет, когда вы женились?

— Я у вас денег хочу занять, — брякнул вдруг Александр Петрович, махнув на все рукою.

— Денег? — вытаращил глаза Сусликов.

— Тысячу рублей хочу у вас занять. Да.

— Но, милый мой… У меня нет. Нет у меня тысячи рублей. Да зачем вам занимать? Вздор какой.

— Мне очень нужно. Я вексель дам.

— Какой вздор. Вексель! Зачем вексель. Никогда, мой милый, векселей не подписывайте.

— Вот жаль, я с вами раньше не посоветовался, — невесело улыбнулся Александр Петрович. — У меня этих векселей вот сколько.

И он показал на аршин от пола.

— Целая куча, Филипп Ефимович.

— Ну, тогда, конечно, можно и еще подписать, — хихикнул Сусликов не без ехидства.

— Я к тому говорю, что у меня скоро много будет денег. Я сразу всем отдам. И вам отдам.

— А мне что? Я ведь не кредитор ваш. Мне не надо ничего.

— Но ведь дадите же вы мне, черт возьми! — вскочил со стула Полянов. — Почему бы вам не дать в самом деле? Я отдам. Жена скоро наследство получит.

— Слыхал. Слыхал, — пробормотал Сусликов, как будто раздумывая. — Вот что я вам скажу, Александр Петрович. Денег я вам не дам, а вот посоветовать вам могу.

— Какие там советы! Дайте тысячу.

— Не могу. Нет у меня.

— Пятьсот дайте.

— Не дам.

— Ну, сто дайте.

— И рубля не дам, — совсем уж бесцеремонно засмеялся Сусликов.

— Тогда прощайте, — сказал Полянов тихо, совсем подавленный.

И Полянов пошел в переднюю, забыв подать руку хозяину.

— А совета не хотите? — заторопился чрезвычайно Филипп Ефимович.

По-видимому, у него был в самом деле какой-то план. Полянов с унылым недоверием взглянул на Сусликова.

Филипп Ефимович подошел к Полянову и, став на цыпочки, прошептал ему прямо в лицо:

— Паучинский.

— Что?

— Семен Семенович Паучинский. Интереснейший человек. И он все может.

— Кто он? Ростовщик, что ли? — нахмурился Александр Петрович, не доверяя Сусликову.

«Не издевается ли над ним этот почтеннейший Филипп Ефимович?» — мелькнуло у него в голове.

— Семен Семенович Паучинский — статский советник. Скоро действительного получит. Значит, слово «ростовщик» не совсем подходит в применении к такой особе, так сказать. А, впрочем, если хотите, то и ростовщик. Однако, прелюбопытный, я вам скажу, человек. Советую познакомиться.

— Да ведь как? Ведь, не знает он меня? — спросил Александр Петрович, почувствовав вдруг, что здесь что-то есть.

Сусликов приложил палец к губам.

— Я вам, может быть, устрою. Свидание с ним устрою. Сегодня вечерком позвоните мне по телефону. Этак часов в восемь. У меня идея.

— Хорошо. Позвоню. Как его зовут, говорите?

— Паучинский Семен Семенович.

— Странная фамилия какая, — бормотал Полянов, выходя из квартиры Сусликова.

 

VII

Как только ушел Поляков, тотчас же Филипп Ефимович схватился за телефонную трубку. В одну минуту сговорился он со своим другом Паучинским о свидании с князем Нерадовым и предупредил о возможной встрече с Александром Петровичем Поляновым.

— Главное, поезжайте к князю в пять часов, а к восьми часам назначил я этому самому художнику разговор по телефону. Понимаете? Но вся суть в князе. Может быть, эти два дела даже связаны и весьма тесно, представьте. У меня, друг мой, такое предчувствие. Не более как предчувствие, однако.

Статский советник Паучинский несмотря на свой почтенный чин, был человек совсем еще не старый. Где он собственно служит, никто этого не знал. Вращался он первоначально среди светских молодых людей, неравнодушных к бюрократической карьере, но вскоре от молодых людей отстал и стал необходимым человеком в двух-трех дамских салонах, занимавшихся отчасти патриотическими, отчасти благотворительными делами. К этому времени он получил небольшое наследство и сразу пустил его в оборот весьма успешно. К этому времени относится также его знакомство с небезызвестным мистиком и «пророком», Ваською Бессемянным, только что появившимся тогда в нашей столице. Паучинский с Ваською на чем-то сошлись. Между прочим, в известном процессе по делу приютских девочек он был как-то замешан, но лишь косвенно и на суде предстал в качестве свидетеля, а не обвиняемого. Одним словом, вышел сух из воды.

Наружность у господина Паучинского была не очень заметная, но при ближайшем знакомстве можно было открыть в чертах его лица кое-что примечательное: губы его были слишком тонки и сухи и кривились нередко в какую-то не совсем обыкновенную улыбку, весьма двусмысленную; глаза были слишком холодны и наглы. При всем том он был собою недурен и даже нравился дамам-благотворительницам, но о делах его любовных никто ничего не знал.

Сусликов звал его почему-то «каинитом» и любил философствовать с ним на разные темы. И с Филиппом Ефимовичем Паучинский был откровеннее, чем с другими. Однажды он проговорился как-то и высказал кое-какие мысли не совсем заурядный, касающиеся одной сусликовской темы. Оказывается, у господина Паучинского была своя собственная система, оправдывающая психологический уклон, известный под именем садизма. По мнению Паучинского, все без исключения могут быть подведены под какой-либо из двух существующих психологических типов. Каждый из нас либо садист, либо мазохист — в широком, разумеется, смысле. На этом действительном или мнимом законе он строил даже целую утопию или, как он выражался, «теорию морального равновесия».

Ровно в пять часов Семен Семенович Паучинский явился к князю Нерадову.

— Очень рад, что вы пришли, — сказал князь, внимательно рассматривая холодное лицо Паучинского. — Я вас никогда не видал, слышал только о ваших делах кое-что и, представьте, лицо мне ваше знакомо совершенно, как будто бы я вас давно знаю. Таким я вас себе и представлял. Не странно ли это?

— Вы проницательны, князь. Вот и все. И, должно быть, не случайно Федор Михайлович изволил однажды заметить: «Ведь, значит же что-нибудь лицо человеческое!» По характеру моему вы и лицо мое удачно определили.

— Лицо человеческое? Федор Михайлович? Какой Федор Михайлович?

— Достоевский. Я, князь, припомнил слова Федора Михайловича Достоевского. Я, конечно, по годам моим не мог быть с ним знаком, но, прочитав его изречение, почувствовал эти самые слова так, как будто слышал их из собственных уст Федора Михайловича.

— Вот вы про что, Семен… Семен….

— Семен Семенович. Меня зовут Семеном Семеновичем Паучинским.

— Так. Я знаю, как вас зовут.

— У вас так много бывает посетителей, князь, что немудрено и забыть кого-нибудь.

— Нет, я помню. Я даже запомнил некоторые ваши мнения и суждения, о которых сообщил мне добрейший Филипп Ефимович.

— А я давно, ваше сиятельство, собирался искать вашего знакомства в надежде узнать у вас смысл некоторых событий, так сказать. Я, признаюсь, весьма интересуюсь направлением вашего ума…

— И я, с своей стороны, — промямлил князь. — Очень рад, очень рад. Однако…

Князь остановился.

— Однако пора перейти к делу, — усмехнулся Паучинский не без явного нахальства.

И вообще во всех повадках этого молодого статского советника чувствовалась наглость чрезвычайная, несмотря на почтительный тон, которым он щеголял с видимым удовольствием.

— Дела? Вы о делах? — переспросил для чего-то князь.

Паучинский сразу подтянулся и как бы замерз в своей серьезности. Он молчал, ожидая, когда у князя развяжется, наконец, язык.

— Я слыхал, что вы занимаетесь некоторыми кредитными операциями, так сказать, — начал князь, решив, по-видимому, не церемониться со своим гостем.

Но и гость не очень смущался оборотом, который приняла их беседа.

— Занимаюсь. В скромных размерах, — признался Паучинский.

— Так вот, видите ли, у меня собственно, есть дело к вам. Но….

— Необходима тайна, — догадался Паучинский.

— Вот именно. Вы угадали, Семен Семенович.

— В этом отношении, князь, вы можете на меня положиться.

— Прекрасно. А не знакомы ли вы случайно с талантливым художником нашим, Александром Петровичем Поляновым? Вот о чем я вас хотел спросить.

— Представьте! Какое стечение обстоятельств… Сегодня вечером у меня будет с ним свидание.

— Не правда ни талантливый художник? Вы живописью интересуетесь, Семен Семенович?

— Отчасти. Вот иконы собираю. И некоторых западных мастеров люблю, должен признаться. Вот Гойю люблю, Босха тоже. Брейгеля-старшего одну картину очень люблю.

— Какую картину?

— «Слепых» его. Эта картина в Национальном Музее в Неаполе имеется. Очень острая картинка. Знаете, у слепых белки такие бывают синие? Так в этаком сине-белом тоне вся картина выдержана. У меня такое впечатление осталось по крайней мере. Я заметил, что иногда в картине до пяти, до семи тонов разных бывает, но если один какой-нибудь слишком выразителен, то его только и помнишь. Вот в этой Брейгелевской картине запомнился мне сине-белый тон, очень странный и соблазнительный. Если будете когда в Неаполе, зайдите посмотреть.

— Я этих «Слепых» знаю, — процедил сквозь зубы князь. — А вы почему про них так размазали?

— «Размазали», — сделал вид, что удивился бесцеремонному выраженью князя, его хитроумный гость.

— Ну, да… Размазали. Вы чему собственно удивляетесь?

— Я не размазал. Я лаконичен.

— Фу ты, черт! — рассердился вдруг князь. — О чем мы с вами, однако!

— Уклонились! Уклонились! Это верно, — почтительно подхватил Паучинский, довольный, кажется, что князь разгневался.

— Так вы говорите, что у вас сегодня свидание с Александром Петровичем Поляновым? А не секрет, о чем собственно будет у вас с ним разговор?

— Да я и сам не знаю. Филипп Ефимович намекал, что господину Полянову нужны деньги…

— А! — протянул князь. — И вы, значит, собираетесь оказать ему услугу в этом отношении?

— Едва ли. Полагаю, князь, что я не смогу ему быть полезен.

— Почему же, однако?

— Откровенно говоря, князь, не вижу гарантий, что господин Полянов своевременно будет точен в расчетах по обязательствам. А я не меценат, изволите ли видеть. Господину Полянову надо бы себе Медичей найти. Без покровителей художнику смерть.

— Этому даровитому художнику в самом деле как будто не везет. Не умеет он ладить с людьми. Строптив, — усмехнулся князь. — Но если вы, Семен Семенович, так твердо решили денег ему не давать, зачем же вы согласились на это свиданье?

— Я сам чувствую, что как будто и не следовало мне назначать свиданье господину Полянову, но соблазнился. У меня слабость, князь, к такого рода положениям. Я любопытен. Нахожу удовольствие в этаких опытах. Разве не любопытно посмотреть на даровитого человека, а тем более, когда у него душевное смятение? Ведь, это, пожалуй, театр, так сказать.

— Психологией интересуетесь?

— Вот именно.

— А по-моему, вам следует господину Полянову дать необходимые ему деньги.

— Почему же, однако, следует?

— Противоестественно как-то, что настоящий художник задыхается в нужде, а мы с вами благополучны.

— А вы? Почему же вы сами? — неосторожно спросил Паучинский.

— Господин Полянов у меня денег не возьмет.

— Вот как! Вы, кажется, были с ним когда-то знакомы?

Князь нахмурился:

— Был. Давно.

Паучинский пристально посмотрел на князя.

— Если вы находите нужным, тогда разумеется… Одним словом вы можете располагать мною, князь, как вам угодно.

Князь кивнул головою.

— Я бы хотел, чтобы вы дали Александру Петровичу Полянову ту сумму, в которой он нуждается, под известным условием…

Князь помолчал.

— Вы дадите деньги под вексель под условием, чтобы и все прочие векселя, выданные Александром Петровичем разным лицам, были сосредоточены в ваших руках, — сказал, наконец, князь. — Он вам сам укажет, как это сделать. Это последнее условие я считаю необходимым. Вы понимаете? Я очень ценю дарованье Полянова и заинтересован в том, чтобы он освободился, наконец, от кабалы, в какую попал. Если все его векселя будут в ваших руках, я буду спокоен. Вы меня посвятите, надеюсь, в эти ваши финансовые операции с господином Поляновым. Только он сам об этом ничего не должен знать, по крайней мере, в течение известного времени. Если у вас нет сейчас свободных денег, Семен Семенович, я вам охотно дам сколько вам понадобится. И гарантии вам дам какие угодно. Я полагаю, что эти поляновские векселя так и останутся у вас, но, если обстоятельства сложатся как-нибудь иначе, я у вас их покупаю. Во всяком случае вы ничего не теряете. Понятно?

— О, конечно! И никто не должен знать о вашей заинтересованности в судьбе господина Полянова?

— Это уже, кажется, было у нас решено, — небрежно уронил князь.

— Все-с?

— Я полагаю.

— А я все-таки, князь, попросил бы вас уделить мне когда-нибудь некоторое время на другого рода беседу.

— Пожалуйста. Охотно. Но сегодня я… Сегодня не могу… я занят сегодня…

— Я понимаю! Я понимаю! — поспешил обнаружить свою почтительность господин Паучинский.

Он уже раскланивался, стоя на пороге комнаты, когда князь вдруг задал ему несколько неожиданный вопрос.

— Вы это серьезно? А? Вся эта ваша теория «морального равновесия?» Что такое? А? Мне про нее Сусликов рассказывал…

— А разве неубедительно? — усмехнулся Паучинский.

— Я не совсем понял. Может быть, это Сусликов напутал.

— Дело-с ясно, — сказал Паучинский самодовольно. — Все без исключения склонны или к садизму, или к мазохизму, но, к несчастью, не все сознают в себе соответствующие стремления. Одни созданы для того, чтобы совершать некоторое так сказать насилие в жизни, другие, напротив, предуготовлены к тому, чтобы пассивно этому насилию подчиняться. И в том, и в другом есть особая радость, наслаждение и удовлетворение. Но вот, в силу исторического недоразумения, садисты стыдятся своих натуральных желаний, а мазохисты не хотят сознаться в своем предназначении, которое одно только и могло бы их удовлетворить. Моя программа заключается в том, чтобы каждый признался самому себе с откровенностью, к чему у него лежит сердце. Тогда все окажутся на своих местах и восторжествует самая настоящая справедливость: и насильники, и жертвы будут блаженствовать, не отказываясь от своей природы. Разве это неразумно? Разве это непоследовательно?

— И это называется теорией морального равновесия?

— Вот именно.

— Так, значит, вы это серьезно? Сусликов точно изложил?

— Филипп Ефимович — человек не без тонкости.

— Во всяком случае вы поймете друг друга, — пробормотал князь.

— Вот именно.

Паучинский еще раз поклонился и взялся за ручку двери.

— А почему вы мне сегодня про этих Брейгелевскнх «Слепых» рассказали? — крикнул сердито князь.

— Без всякой тенденции, — развел руками Паучинский. — Неужели вы во мне, князь, бескорыстного эстетизма не допускаете? Ну, а если вам хочется непременно в этой картине увидеть символ, то ведь все равно его словами не изъяснишь. На то он и символ, чтобы намекнуть на нечто несказанное. Я так понимаю. А если вы не побрезгуете грубой аллегорией, князь, все человечество, пока моей моральной теории не примет, будет находиться в положении Брейгелевских слепых. Я в этом уверен и вовсе не шучу.

Князь откровенно рассмеялся:

— Я вижу, что вы серьезно. И вы, оказывается, моралист! Что ж! Ваша теория не хуже многих иных.

— Лучше! Несравненно-с лучше! — откликнулся Паучинский и тотчас же скрылся за дверью.

 

VIII

Роман князя Нерадова и всех вокруг него толпившихся людей был воистину петербургским романом. Ни людей таких, ни столкновений в другом городе и быть не могло. Князя и представить себе иначе нельзя, как в нашем желтом тумане. А если бы он перебрался в Москву, например, то и переменился бы тотчас же, как это, по моим наблюдениям, случается постоянно с теми, которые бегут прочь от заколдованной Невы, Медного Всадника и белой весны нашей.

Это был конец петербургского периода нашей истории. После 1914 года начинается совсем иная глава в книге нашего исторического бытия. А кануны великих событий и всякие вообще «концы», быть можете представляют не меньший интерес, чем самые торжественные начала. Осень всегда пленительна. Так и всякий «конец» в истории очаровывает сердце предсмертною печалью. Все делается тоньше, острее и ответственнее. Для благодушия и глупенькой идиллии нет места вовсе. Противоречия терзают сердце, но и питают душу такими предчувствиями, каких никогда, не узнать человеку, не дерзнувшему выпить до дна отравную чашу осеннего золотого вина.

Говорят, что Петербург холодный город. Что ж! Вот если бы он был теплый — это было бы хуже. Да и как ему не быть холодному, когда его создал Петр с единственною целью впустить через эти гранитные ворота морскую прохладу, свежим ветром обвеять сонную московскую Русь, задремавшую в теплых перинах на долгие века. В Петербурге не задремлешь в уюте. Задремавшего разбудит буйная Нева, вой морской сирены или выстрелы Петропавловской крепости. И конечно, грехов немало у нашего загадочного Петербурга. И грехи его немаловажны и вовсе неслучайны. И в этом романе речь идет о грехах Петербурга, но есть в нашем городе и другое. Все-таки есть.

Александр Петрович Полянов по самому существу своему человек был вовсе не петербургский. Он даже и город этот чувствовал отчасти, как какой-нибудь московский богомаз, насильно посаженный Петром в северную столицу с тем, чтобы расписывать новые здания коммерц-коллегии или штатс-конторы. Жить бы Александру Петровичу в Москве или хотя бы в Новгороде, только не в этом двусмысленном и беспокойном городе, где нет ни кремлевской веселой пестроты, ни настоящего православного звона, разливающегося, как известно, такою широкою серебряною волною, что у каждого кого она захлестнет, становится на сердце и торжественно, и весело, и бездумно. Александру Петровичу нравились яркие восточные краски. И картины его были нарядные, затейливые и пестрые.

Попал Александр Петрович в Петербург, женился как-то неожиданно на прелестной Анне Николаевне Желтовской и оказался вдруг в таком плену, из которого ему выбраться было почти невозможно. Дела его запутывались с каждым днем все больше и больше. Когда-то, лет пятнадцать тому назад, Полянов понравился господам критикам и публике, и его хвалили даже не в меру, но длилась эта удача всего лишь два года. Вдруг как будто его сглазил кто: ни славы, ни денег.

Появились какие-то новые и весьма дерзкие молодые художники и принесли с собою сомнительный теории, несомненную рекламу и фальшивую самоуверенность. А к этому случаю Полянов вовсе не был готов. Он как-то сел между двух стульев. Похвалил молодежь, за что на него рассердились вчерашние его друзья, но и молодежь его не признала и даже насмеялась дерзко над его к ним благосклонностью. Был у него меценат по фамилии Крученко, но и тот ему изменил: стал собирать модных французов и махнул рукою на картины Александра Петровича. Тщетно Полянов старался убедить себя и других, что ему дела нет до всех этих глупцов, не понимающих его стиля; тщетно он шумел на вернисажах и грубовато критиковал соперников; тщетно он скрывал свою нищету, легкомысленно бросая на ветер попавшие к нему случайно деньги и потом перебивался кое-как в нужде явной: все не ладилось и падал Александр Петрович все ниже и ниже, спускаясь со ступеньки на ступеньку.

В тот день, когда Сусликов назначил ему разговор по телефону в восемь часов вечера, душевное расстройство Александра Петровича достигло какого-то небезопасного предела. Он все еще бодрился, но в сердце у него было что-то весьма похожее на отчаяние — какая-то весьма неприятная и холодная пустота.

— Не пойду домой, пока не достану денег, — подумал Александр Петрович, выходя от Сусликова.

Он шел по улице, как во сне, худо соображая, где он, и чувствуя лишь предельное утомление и тупую боль в голове.

— Денег! Надо денег! Если не достану, кончено, конец, — бормотал он в странной рассеянности.

В тумане он сталкивался с прохожими; останавливался не вовремя, переходя улицу; напряженно читал какие-то вывески, напрасно стараясь понять их смысл: он сам не заметил, как очутился вдруг в Летнем Саду.

— Паучинский? Почему Паучинский? — думал он, припоминая, где он слышал эту фамилию. — Однако, у меня голова, кажется, не в порядке. Ведь, у этого самого Паучинского и добуду я денег.

Мысль эта показалась Александру Петровичу решительно неправдоподобной. Почему какой-то Паучинский, хотя бы и ростовщик, даст ему денег? Давно уж Полянов не пользовался кредитом. Всем знакомым он был должен. Александр Петрович вспомнил об одном неприятном долге и сердце его мучительно сжалось. Это был долг известному и в самом деле талантливому художнику, с которым пришлось Александру Петровичу разойтись по соображениям, так сказать, программным и даже заявить об этом где-то публично, но долга своего он отдать ему все-таки не успел. И долг-то был небольшой — двести рублей. Этот знаменитый художник, может быть, и забыл про него, но Александр Петрович очень помнил и очень мучился.

Сильно заболела голова у Полянова.

— А если этот Паучинский не даст, как быть тогда? — спросил себя Александр Петрович, вдруг припомнив, что за квартиру не заплачено уже за три месяца, что через два дня должны предъявить ко взысканию вексель на тысячу рублей, что приходил вчера приказчик из мясной лавки и слишком грубо требовал денег по книжке, что, наконец, надо купить красок и полотна и это уж непременно и неотложно.

Полянов сидел на скамейке недалеко от ворот, выходящих на Неву, где скрипел, качаясь, ресторанчик-поплавок. Было около двенадцати часов. Туман рассеялся. Золотой шуршащий листопад в саду; в небе серый шелк облаков, сквозь которые светило нежаркое сентябрьское солнце; тусклые червонцы, рассыпанные по Неве едва пробившимися сквозь облака лучами: все напоминало об увядании и о какой-то предсмертной тишине.

Александру Петровичу не нравилась вовсе эта чахоточная петербургская осень.

— На юг бы теперь! — подумал он с тоской — Или в Москву что ли. Хорошо теперь, наверное, на Красной площади.

В эти минуты Александру Петровичу все казалось извращенным, испорченным и гадким: девочка, которая бежала, подгоняя палочкою серсо, была, очевидно, глупенькая кривляка; гувернантка — наверное, лицемерка и лгунья, и глаза у нее такие же фальшивые, как прическа; прошел чиновник с рыжими баками — взяточник несомненный; даже левретка, которую вела толстая барыня, была существо избалованное и отвратительное.

Александр Петрович, негодуя, нахмурился, когда кто-то назвал его по имени. Кто смеет в самом деле тревожить его в такую минуту?

Но перед ним стоял, не подозревая своей дерзости, безусый молодой человек весьма изнеженный на вид, с лицом смазливым и приторным.

— Вы меня и узнавать не хотите, — мямлил молодой человек, жеманясь.

— Нет, я вас узнал, — проговорил нерешительно Александр Петрович, припоминая фамилию молодого человека. — Вы — Сандгрен.

— Да, я Сандгрен.

Он сел на лавочку рядом с Александром Петровичем.

— Ведь, я вам не помешаю? А?

— Пожалуйста.

— Осень! Хорошо. «Есть в осени первоначальной»… Вы любите Тютчева?

— Люблю.

— Это хорошо. А то ведь художники часто совсем неграмотные, право.

Безусый молодой человек болтал с развязностью даже чрезмерною и, так сказать, наивною.

— Вы сегодня будете в «Заячьей Губе?»

— Не собирался.

— Пойдемте, право. Там сегодня будет интересно. Там ведь сегодня вернисаж и какие-то лекции будут читать, а может быть, и стихи. Только вы там никому не говорите, что я Тютчева сейчас вспомнил, а то меня засмеют.

— А вы разве из их компании?

— Отчасти. В последнем цикле стихов я очень к ним близок. Они ставят вопрос ребром. Это хорошо. Не правда ли?

— Глупости все!

Сандгрен засмеялся:

— А я бы на вашем месте непременно к этим какумеям примкнул. Со своими сверстниками вы не поладили. Вам бы назло им следовало объявить себя какумеем.

— Глупости все. А почему они называются какумеями?

— А вы разве не знаете? — оживился вдруг Сандгрен. — Это очень забавно. У Федора Сологуба есть такая строчка «голосим как умеем», а ихний самый главный поэт Зачатьевский думал, что это не глагол с союзом, а одно слово существительное в дательном падеже множественного числа — какумеям. А в именительном, значит, падеже будет какумеи. Знаете, как саддукеи, фарисеи. Теперь их все так зовут и они себя тоже какумеями называют.

И Сандгрен опять громко засмеялся.

— Неужели Паучинский не даст денег? — подумал Полянов. — Хотя бы вечер поскорее наступил! Когда этому Сусликову звонить можно? В восемь? Надо в половине восьмого позвонить на всякий случай.

Но Сандгрен не замечал рассеянности своего озабоченного собеседника.

— Пойдемте, Александр Петрович, позавтракаем на поплавке.

Полянов пошел покорно за болтливым юношей на поплавок. Когда они уселись за столик, Сандгрен заказал себе белое вино и какую-то рыбу, а Полянов графинчик водки и салат оливье.

Нева была неспокойна, ресторанчик покачивало, и от первых же рюмок у Александра Петровича закружилась голова.

— Так вы говорите, что у этих какумеев вернисаж сегодня? — спросил он смазливого юношу, который нехотя пил вино и со страхом посматривал на графинчик водки.

— Да. У них вернисаж. Мы с поплавка прямо туда. А?

— Но ведь эта «Заячья Губа» подвал? Там и окна все забиты, помнится. Как же там выставку устраивать?

— Какумеи презирают натуральный свет, знаете ли. Они теперь свои картины только при электричестве показывают. Иначе не хотят.

— А вы Паучинского не знаете? — спросил вдруг Полянов, чувствуя, что он не может не произнести сейчас этого имени.

Совершенно неожиданно для Александра Петровича оказалось, что Сандгрен знает Паучинского. У Сандгрена отец директор банка и Паучинский бывает у них в доме.

— Вот как! — совсем уж грубо засмеялся Александр Петрович, разглядывая сердито прическу своего собеседника. — А ведь этот Паучинский — ростовщик. Вы знаете?

Сандгрен, не обращая внимания на грубоватый и сердитый тон Полянова, с готовностью объяснил, что, насколько ему известно, Паучинский в самом деле ростовщик и даже беспощадный.

— А вот мне деньги нужны, — сказал Александр Петрович. — Даст мне этот Паучинский или не даст?

— Если у вас дом есть или именье, он даст, пожалуй. А без залога ни за что не даст. Вот Мишель Пифанов просил у него под какие угодно проценты пятьсот рублей — и то не дал, а у Пифанова отец директор департамента.

— Мишелю Пифанову не дал? Вот что, — прошептал Полянов, чувствуя почему-то, что если Паучинский не дал какому-то Пифанову, то и ему не даст. — А у кого же можно денег достать? А?

— Денег теперь достать нельзя, — сказал Сандгрен солидно и убежденно.

И Полянов понял, что этот юноша скоро бросит литературу и всякие кабачки и засядет, как отец, в банке, а, может быть, и деньги станет давать под верные залоги, как Паучинский.

Часа через полтора Полянов и его юный спутник входили в подвал «Заячьей Губы». Этот кабачок помещался на улице Жуковского во втором дворе старого дома, большого и мрачного. Над грязным входом красный фонарь освещал нелепый плакат, где нагая женщина, прикрывающаяся веером, смеялась нескромно. На веере была надпись: «Тут и есть Заячья Губа».

В передней было тесно. Из вентилятора дул сырой ветер. Пол затоптан был грязью. На шею к Сандгрену, лепеча какой-то вздор, тотчас же бросилась немолодая рыжая женщина, с голою шеей и грудью, похожая на ту, которая нескромно смеялась на плакате.

В подвале было шумно, пахло угаром, духами и вином. По стенам развешены были картины какумеев, но осматривать их было трудно: все было заставлено столиками. Яблоку, как говорится, негде было упасть. Однако две картины бросились все-таки в глаза Полянову. На одной несколько усеченных конусов и пирамид, робко и скучно написанных, чередовались с лошадиными ногами, разбросанными по серому холсту, не везде замазанному краскою. Картина называлась «Скачки в четвертом измерении». Другая картина носила название более скромное, а именно «Дыра». В холсте в самом деле была сделана дыра и оттуда торчала стеариновая свеча, а вокруг дыры приклеены были лоскутки сусального золота.

На эстраде стоял молодой человек, с наружностью непримечательною, но обращавший на себя внимание тем, что в ушах у него были коралловые серьги и столь длинные, что концы их соединялись под подбородком. Молодой человек этот смущался и чего-то боялся чрезвычайно, но, по-видимому, чувство некоторого публичного позора, которое он испытывал, доставляло ему своеобразное наслаждение. Этот юноша выкрикивал, вероятно, заранее выученные эксцентричный фразы, которые, впрочем, не производили большого впечатления на публику: почти все были заняты вином и лишь немногие подавали соответствующие реплики.

— Сладкогласный Пушкин и всякие господа Тицианы и разные там Бетховены довольно морочили европейцев! — выкрикивал юноша на эстраде. — Теперь мы, какумеи, пришли сказать свое слово! Восемь строчек из учителя будущего и открывателя новых слов Зачатьевского более ценны, чем вся русская литература, до нас существовавшая!

Юноша нескладно махнул рукой и сошел с кафедры.

— Зачатьевского! Зачатьевского сюда! Пусть он прочтет свои восемь строчек! — кричали из публики нетрезвые голоса.

— Зачатьевский! Зачатьевский!

И приятели, слегка подталкивая, вывели на эстраду самого Зачатьевского. Это был угрюмый господин, державшийся на эстраде совсем неразвязно. Он читал тихо, не очень внятно, но убежденно и серьезно:

Поял петел Петра, Предал камни навек. Чубурухнуть пора Имярек. Словодей словернет голодай. Жернова как ни кинь, В рот не суй. Пинь! Пинь! Пинь!

Полянову понравились почему-то нелепые стихи Зачатьевского и он даже тотчас же их запомнил.

— «Чубурухнуть пора имярек»! Вздор! Какой вздор! — бормотал Александр Петрович, улыбаясь. — Но почему-то запоминается! И нравится почему-то. Разве потому, что я пьян сейчас и худо соображаю. Ах, как голова болит. А деньги? У кого достать денег? «Жернова как ни кинь, в рот не суй!» Что? Гадость какая! Но вот, должно быть, подходящее у меня настроение к этакой чепухе.

В то время на эстраде стоял новый какумей. Это был стройный плотный малый, ничем, по-видимому, не смущающийся. У него были светлые холодные глаза и легкомысленная улыбка на красных крепких губах.

Начало его речи Александр Петрович не слыхал. До него долетели только последние фразы этого какумея, кажется, весьма собою довольного.

— Любовь к женщине — выдумка неудачников и паралитиков, — декламировал упоенно какумей. — Женщина — орудие наслаждений, а вовсе не предмет обожания и поклонения. Романтическая любовь — чепуха. Ее надо заменить простым соединением для продолжения рода! Нам надо спешить, а не киснуть у юбок. Долой Психею! Нам нужен автомобиль, а не какая-нибудь там Душа Мира или что-нибудь подобное. Мы плюем на Вечную Женственность…

— Браво! Браво! — завопил вдруг какой-то международного типа человек, вероятно, фармацевт. — Это мне нравится! Да здравствуют какумей!

И он полез со стаканом шампанского к эстраде. Кто-то за ноги стащил его с эстрады, крича:

— Ведь, притворяешься, фармацевт! Ведь, не пьян вовсе! Сиди смирно!

И притворявшийся пьяным фармацевт тотчас же присмирел и сел за стол, опустив свой бледный нос в стакан.

— Нет, как хотите, тут что-то есть, — тыкал пальцем в картину, где были изображены лошадиные ноги, известный уклончивый критик, считавший себя покровителем «нового» искусства. — Тут что-то есть. Четвертое измерение, разумеется, здесь ни при чем. Но есть форма. Неправда ли? И цвет есть. Этот Прорвин положительно талантлив.

Полянов вспомнил, как пятнадцать лет тому назад этот самый критик поощрял его, Полянова. Тоже находил, что в его картинах есть форма и цвет. Потом, когда Полянову не повезло, критик этот стал его поругивать. А за последние годы и вовсе о нем не упоминал. И вообще вот уже пять лет о Полянове никто ничего не писал. Как будто сговорились. Теперь все писали о Прорвине.

— Паучинский из лап своих еще никого не выпускал. Это, я вам скажу, не человек, а зверь, — сказал кто-то внятно и уверенно совсем близко от Полянова.

Александр Петрович вздрогнул и обернулся. Ему показалось, что этот голос неслучаен, что это само Провидение предостерегает его от опасности. О Паучинском говорил небезызвестный Ломов. Рядом с ним за столиком сидел Сандгрен и, жеманясь, жевал фисташки.

Полянов поспешно отвернулся и, задевая столики, пошел разыскивать телефон.

 

IX

Александр Петрович посмотрел на часы. Было без пяти минут семь. Но ему так хотелось поскорее выяснить, состоится или нет его свидание с Паучинским, что он решил позвонить Сусликову. Когда Александр Петрович взял трубку, у него дрожали руки и он каким-то чужим голосом назвал номер сусликовского телефона. Как нарочно с телефоном не ладилось. Александра Петровича соединили с какою-то квартирою, где слышались звуки рояля, и чей-то женский голос, приятный и беззаботный, отозвался весело на вопрос, дома ли Филипп Ефимович, что это, вероятно, ошибка, что в их квартире нет Филиппа Ефимовича, а есть Ефим Архипович. Полянов совсем расстроился. Теперь каждый пустяк казался ему зловещею приметою, намекающею на неудачу. Узкая длинная комната, в которой висел телефон, вся была загромождена театральным скарбом. По стенам висели парики, бутафорские мечи и пестрые тряпки. В разбитое окно из темноты врывался сентябрьский ветер. То и дело отворялась дверь и выглядывали какие-то лица, мужские и женские.

Наконец, Александра Петровича соединили с квартирой Сусликова, но самого Филиппа Ефимовича дома не оказалось. В это время уже было половина восьмого.

Полянов совсем пал духом. И как наивно было надеяться на этого хитреца Сусликова! Он выдумал Паучинского просто для того, чтобы отделаться от скучных просьб о деньгах.

— Боже мой! — думал Александр Петрович в отчаянии, — я потерял целый день. Я должен был обойти всех знакомых и, быть может, я случайно встретил бы кого-нибудь из тех, кто может дать взаймы. Пропал день зря. Теперь это совершенно ясно.

Александр Петрович вернулся в залу, где в это время начинался немалый скандал. Один из какумеев произнес какую-то фразу, оскорбляющую, как говорится, общественную нравственность. Кто-то потребовал удаления этого какумея из «Заячьей Губы», но иные решили поддержать товарища и дело принимало худой оборот. Совсем юный какумей кричал что-то о «царственных прерогативах поэта». Другие сняли пиджаки и засучивали рукава рубашек. Дамы визжали в истерике.

Но это шумное выступление завоевателей сверхчеловеческого искусства не отвлекало Александра Петровича от его мучительных мыслей. Ему казалось, что никогда еще обстоятельства не складывались для него так безнадежно. Он решительно не видел исхода из тупика, в котором очутился. Особенно терзало его то, что он взял у Танечки ее последние двадцать пять рублей. Это уже в третий раз он не возвращал ей денег, заработанных нелегкими уроками. Все эти болезненные и назойливый мысли вертелись у него в голове, несмотря на чрезвычайный шум, необыкновенное смятение, несмотря на все эти опрокинутые столики и вопли впечатлительных дам. Какое дело Александру Петровичу до праздных людей? У него была только тайная зависть. Ему так хотелось иногда быть, как эти пьяные посетители «Заячьей Губы», свободным и беззаботным.

В это время кто-то коснулся его плеча и сказал, тихо смеясь:

— Как шумят безобразники. В Заячьей Губе всегда так. Вы, должно быть, здесь в первый раз, Александр Петрович?

Полянов обернулся. Перед ним был молодой князь Нерадов.

Что-то больно укололо Александра Петровича. Вот уже три недели Игорь Алексеевич не был у Поляновых, и это, кажется, было неспроста, потому что молодой князь бывал в их доме постоянно. Трех дней не проходило без его посещения. Александр Петрович давно уж догадался, что Игорь Алексеевич неравнодушен к Танечке, но всегда почему-то боялся возможного брака его с дочерью. А теперь долгое отсутствие князя по-иному беспокоило Полянова. Было что-то неблагополучное в отношениях молодого человека и загадочной Танечки.

Но молодой князь не смущался. Этою самоуверенностью своею напоминал он отца. И всегда эта самоуверенность неприятно действовала на Александра Петровича. Когда-то ведь, был он знаком с князем-отцом и самоуверенность нерадовскую очень чувствовал. Правда, у князя-отца манеры были тяжелее как-то, а у князя-сына все было светлее и легче, но тем безответственнее казался этот юный Нерадов.

— Все выдумывают глупости разные, — улыбнулся князь, — а ведь некоторые из них будут потом благонамеренными. Вы как думаете? А? Присядьте к нам, Александр Петрович. Позвольте вас познакомить.

И молодой князь назвал Полянова своей даме. Это была молоденькая белокурая женщина, нежная и хрупкая. Одета она была почти по-маскарадному во вкусе Помпадур. Молодой князь обращался с нею и нежно, и фамильярно. Он называл ее Марго, она его — Игорем.

Все это было очень неприятно Александру Петровичу и надо было по-настоящему не садиться за столик, где пил шампанское с легкомысленною Марго тот самый Нерадов, который еще недавно бывал у Танечки на каких-то особых правах, чуть ли даже не на правах жениха. Но Полянов сел за столик и даже выпил стакан шампанского. А через пять минут белокурая Марго болтала ему какой-то вздор и даже как будто невзначай положила свою нежную душистую ручку на его руку.

— Люблю какумеев, — смеялся князь, не без явного интереса наблюдая за опасною ссорою, которая вспыхнула в трех шагах от их столика.

У Марго тоже сверкали глазки.

— А почему любите? — спросил Александр Петрович.

— Потому, что они предельные люди. Дальше некуда. У декадентов была рефлексия. Они понимали, что такое декадентство. А эти пьяные господа ничего не понимают. И это не худо, потому что они и не желают ничего понимать. После них непременно будет какая-нибудь катастрофа. Это ничего, что они глупые. Это даже лучше.

— А разве это хорошо, когда катастрофа? — спросил рассеянно Александр Петрович.

— Я ведь не так сказал. Но, если вы хотите и об этом, я, пожалуй, признаюсь, что я только катастрофою и живу. Не так, разумеется, как эти какумеи, потому что сами они только знак, признак приближающихся событий, но вовсе не зрители и не участники, а я зритель. То, что какумеи мычат, а не говорят по-человечески, существенная примета. Они больше всего боятся мудрости и смысла. От понимания не только они, но весь мир устал. А когда приближается катастрофа, никто не обязан понимать.

— А мне все равно, что катастрофа, — пожала плечиками Марго. — Apres nous le deluge…

— Еще бы! Еще бы! — смеялся князь. — Вам все равно, потому что вы сами, Марго, катастрофа. По крайней мере для меня. И в эти последние три дня по крайней мере.

— Вы думаете это очень интересно быть катастрофою в биографии князя Нерадова? — надула губки Марго.

— Не гневайтесь, не гневайтесь, Марго! — пробормотал князь, нескромно целуя ее руку повыше браслета.

Она слегка ударила его веером:

— Pour que je t’aime, ô mon poëte, ne fais pas fuir par trop d’ardeur mon amour, colombe inquiète, au ciel rose de la pudeur…

Марго любила читать французские стихи кстати и не кстати и при этом преувеличенно грассировала.

У Александра Петровича на душе стало совсем нехорошо. Он кисло улыбался, чувствуя неприязнь к этой хорошенькой Марго, к ее влажным подведенным глазам, к ее картавому французскому выговору и к ее стилю Louis XV.

— Не люблю я катастроф, — сказал Полянов, покосившись на князя. — Не в русском это духе. Народ наш эпический. Живем мы, как трава растет. Невзгоды выносим терпеливо. И никаких трагедий нам не надо.

— Это вы про какую-то допетровскую Русь говорите, — засмеялся князь. — Нет уж, после Петра мы только трагедией и живем. И слава Богу, что так…

Но князь не успел договорить: кто-то швырнул на эстраду бутылку, которая попала в голову Зачатьевскому. Раздался неистовый вопль и дамы бросились из залы, толкая друг друга.

Струсила и Марго. Князь ее успокаивал. Александр Петрович, вдруг вспомнив о Сусликове, торопливо пошел к телефону. Служанка ответила ему, что Филипп Ефимович «действительно был дома в восемь часов» и оставался до половины девятого, но потом ушел и, когда вернется, неизвестно. У Александра Петровича упало сердце.

— Как быть? Как быть? — шептал он в настоящем отчаянии. — А не поехать ли мне прямо к этому Паучинскому? Боже мой! Какой вздор! Да он и разговаривать со мной не захочет. Но ведь, ничего другого не остается. Поеду! Поеду!

При выходе он столкнулся с Сандгреном.

— Вы куда? Домой? — крикнул ему юноша. — А мы на Литейный «тридцать два». Знаете? Приезжайте туда, право.

 

X

Александр Петрович взял у швейцара «Весь Петербург» и отыскал адрес Паучинского. Он жил далеко, на Таврической улице. Был у него и телефон, но Полянов, расстроенный своими неудачными телефонными разговорами, решил суеверно, что это «чертова механика приносит ему несчастье» и что надо просто ехать на квартиру к ростовщику.

Так он и сделал. Когда он сел на извозчика, хмель ударил ему в голову. Сначала это испугало Александра Петровича, а потом даже развеселило. Все ему стало нипочем. И даже то, что у него в кармане осталось денег ровно столько, чтобы расплатиться с извозчиком, ничуть его не смущало.

— Уладится! Как-нибудь уладится. Не погибать же в самом деле из-за какой-нибудь тысячи!

И ему весело было ехать так по вечерним в огнях улицам, чувствуя, что сейчас все зависит от какого-то таинственного ростовщика, фамилию которого Сусликов назвал так многозначительно.

Вдруг Александр Петрович вспомнил фразы, которые он случайно услышал в Заячьей Губе:

— Паучинский из лап своих еще никого не выпускал. Это, я вам скажут не человек, а зверь…

Но даже и это зловещее предсказание не убило в нем какой-то надежды на спасение.

— И пусть! И пусть! — думал он. — Пусть зверь. Лишь бы сегодня дал денег, а там видно будет.

Впрочем, веселое хмельное возбуждение сразу покинуло Александра Петровича, как только он вошел в вестибюль большого угрюмого дома, где жил Паучинский.

— Воображаю, какая квартира у этого паука, — мелькнуло у него в голове. — Задохнуться можно, наверное.

Каково же было удивление Александра Петровича, когда он увидел из передней весьма комфортабельную квартиру и притом тесно заставленную превосходною мебелью.

На вопрос Полянова, дома ли Семен Семенович Паучинский, бритый весьма внушительный лакей объявил, что сейчас пойдет доложить. Барин, дескать, весьма занять, а к половине десятого велел подать автомобиль.

Карточки у Александра Петровича с собою не было и ему пришлось дважды назвать свою фамилию. Все это удручало его чрезвычайно. По счастью, лакей вернулся незамедлительно и объяснил, что барин просить подождать, что он скоро освободится. Лакей позвонил. Тотчас же явился мальчик в красной курточке и провел гостя в довольно большую комнату, обставленную весьма примечательно. Это был маленький музей византийской древности и русской старины. Тут были такие дивные лампады, такая парча, такие иконы, что у Александра Петровича глаза разбежались. Ничего подобного он не ожидал.

— Что же это за птица ростовщик этот? — недоумевал он все больше и больше, переходя от одной вещи к другой с жадным любопытством.

Прошло полчаса, а хозяин все еще не являлся. Полянов так занялся иконами, что отсутствия Паучинского не замечал вовсе. И даже не сразу обратил на него внимание, когда тот появился, наконец, на пороге. Александр Петрович в это время с увлечением рассматривал какую-то Божию Матерь с Младенцем, новгородского письма XV века.

— Нравится? — спросил Паучинский, не без гордости показывая на икону. — Обратили внимание на разводы? А? А ручка у Младенца заметили какая? Стебельком.

— Заметил. Очень заметил, — отозвался восхищенный Александр Петрович. — И какая сохранность изумительная.

— А ведь я купил эту икону за пустяки. В то время моды на них не было. А теперь моя коллекция — целое состояние. Мог бы сразу разбогатеть, да вот не хочу.

И он криво усмехнулся. Его холодные глаза так и впились в Александра Петровича.

Вдруг Полянов вспомнил, зачем он пришел сюда. Его судьба в руках этого человека. Тонкие сухие губы и жестокие глаза Паучинского не предвещали ничего доброго.

— Пойдемте сюда. Нам здесь удобнее будет, — сказал Паучинский. И повел своего гостя в кабинет… Там был полумрак. Паучинский усадил Александра Петровича в кресло и сел против него, поставив лампу так, чтобы лицо гостя было достаточно освещено. Сам он, конечно, спрятался в тени.

— Александр Петрович, если не ошибаюсь?

— Да, да, меня зовут Александром Петровичем, — пробормотал Полянов, чувствуя, что он чем-то связан и что заговорить сейчас о деньгах почти невозможно.

— Я так полагаю, что вам, Александр Петрович, днем надо зайти, — сказал Паучинский деловито. — Теперь все-таки электричество, как хотите. Впрочем, вы, может быть, и сегодня что-нибудь предрешили? Я готов, если вам угодно и сейчас переговорить. Только предупреждаю: у меня есть пристрастия. Иных икон я вам ни за какую цену не уступлю.

— Почему нельзя при электричестве? Какие пристрастия? — спросил сбитый с толку Полянов.

— Да ведь вы у меня икону хотите купить? Я так понял Филиппа Ефимовича…

Александр Петрович почувствовал, что ему трудно говорить и даже трудно дышать.

— А! А! — промычал он, обхватив голову руками и уже не стараясь вовсе скрыть свое волнение.

Если бы иначе стояла лампа, Александр Петрович увидел бы теперь на лице Паучинского злую и самодовольную улыбку. Паучинский наслаждался. Фокус удался ему совершенно. Несчастный художник оказался совсем простецом.

— Я не иконы приехал покупать, — сказал Александр Петрович мрачно. — Я хочу просить вас ссудить мне тысячу рублей под какие вам угодно проценты.

— А! Вот оно что, — процедил сквозь губы Паучинский. — Вы меня извините, пожалуйста, я ваше дело с другим проектом перепутал. Теперь я припоминаю. Филипп Ефимович именно о ссуде говорил в связи с вашим именем. Что же! Я могу, если у вас есть соответствующий залог. Хотя я такими маленькими суммами по правде сказать, не интересуюсь, но для Филиппа Ефимовича я готов…

— Залога у меня никакого нет, — сказал Полянов, опустив голову. — Вот разве картины мои… Но я полагаю, что Филипп Ефимович может поручиться за меня, так сказать…

— Нет, знаете ли, такое поручительство для меня совсем неудобно. С Филиппом Ефимовичем мы приятели. Случись какая-нибудь неточность, я с него не взыщу. Вы меня извините, пожалуйста, что я про возможную неточность упомянул. Я ведь как деловой человек рассуждаю.

— Я понимаю, — невесело улыбнулся Александр Петрович. — Так, значит, ничего у нас выйти не может. Извиняюсь, что побеспокоил.

— Помилуйте. Пожалуйста. Мне приятно было познакомиться с вами.

Полянов поднялся и, как во сне, пошел из комнаты, в страхе, что он сейчас упадет в обморок и опозорится навсегда. Он уже дрожащею рукою взялся, было, за ручку двери, когда над его ухом раздался вкрадчивый шепот Паучинского:

— А не придумать ли нам какой-нибудь подходящей для вас комбинации? Может быть, у вас найдется время потолковать об этом со мной? А?

Александр Петрович остановился, недоумевая.

— Что? — сказал он. — Не понимаю.

— У вас есть долги? Векселя есть?

— Векселя есть, — вздохнул Полянов и тотчас же подозрительно посмотрел на своего мучителя.

— Может быть, вы припомните на какую сумму выдали вы векселей?

— Могу, могу. У меня и список есть. Вот.

И он покорно вынул из бумажника клочок бумаги.

— Покажите. Так. И сроки помните? Чудесно. На тысячу — раз. На пятьсот — два, три, четыре. Так. Очень хорошо. А это что? На три тысячи? Давний? Да вы, я вижу, кредитоспособным были человеком. И так всего на пять с половиною тысяч. И больше ничего?

— Есть долги и без векселей.

— На сколько?

— Одному полторы тысячи, потом по мелочам тысячи на две наберется.

— Прекрасно. Значит, весь долг ваш равен девяти тысячам рублей. Не так уж много. При вашем таланте, улыбнись вам счастье, вы сможете расплатиться в один год. В этом даже и сомнения быть не может. Не правда ли?

Александр Петрович нетерпеливо пожал плечами.

— Прощайте. Я пойду.

— Подождите, — сказал Паучинский многозначительно. — Вам сейчас сколько нужно денег?

— Тысячу рублей.

— К сожалению, Александр Петрович, тысячи рублей я вам дать не могу… Но, если хотите, я могу, пожалуй, дать вам десять тысяч. А?

— Как? Зачем?

— А это уж мое дело, зачем, — презрительно усмехнулся Паучинский. — Только векселя ваши придется вам выкупить и поскорее по возможности. Лучше всего завтра. А сейчас вы мне бланк подпишете. Согласны? У меня кстати и деньги сейчас есть.

— Не понимаю, — сказал глухо Полянов, смутно подозревая, что в этом предложении что-то неладно.

— Что же тут непонятного? Я вам сказал, что ссуду в тысячу рублей я считаю слишком ничтожною, а десять тысяч все-таки деньги. Я вам дам десять тысяч, а бланк вы мне подпишете на одиннадцать. Я себя не обижу, да и вам удобнее, когда у вас один только кредитор будет, а то с этакою кучею векселей все сроки перепутать можно. А чем я рискую? Человек вы талантливый: разбогатеете в конце концов. Только советую вам завтра же векселя скупить. Признаюсь, мне даже приятно было бы посмотреть, как вы их рвать будете.

Паучинский вынул из стола деньги и, отсчитав двадцать пятисотрублевых бумажек, протянул их Полянову.

— А вот и бланк. Неугодно ли присесть? Перо здесь.

Полянов покорно сел за стол и подписал вексель.

 

XI

Княгиня Екатерина Сергеевна с утра была не в духе. Мистер Джемс, заметив худое настроение княгини, пытался развлечь ее чтением Times, но и это не помогло.

В полдень княгиня ушла к себе в спальню и долго сидела в кресле, бледная, бессильная, изнемогающая от слабости душевной и телесной.

Наконец, нахмурившись и гневно прикусив губу, она потянулась к шкатулке и вынула оттуда флакончик и шприц. Как она торопилась расстегнуть платье! Как поспешно, как неосторожно делала себе укол!

Теперь княгиня уже не та, что час тому назад. Ее глаза блестят. У нее решительные жесты. На губах такая странная улыбка. Она звонит и требует к себе мистера Джемса.

Мистер Джемс является незамедлительно, но вид у него совсем унылый. Он очень хорошо знает, что, когда княгиня зовет его через служанку к себе, это значит, что морфий уже струится по ее жилам.

Мистер нерешительно останавливается на пороге.

— Вы меня звали, княгиня?

— Разумеется. Признаюсь, друг мой, я думала, что вы первый пожелаете побеседовать со мною.

— Княгиня! Я уже начал беседу с вами о лорде Черчилле, но вы…

— Друг мой! Мы с вами не дети, надеюсь. Какой тут Черчилль! Помилуй Бог… Я хочу знать ваше мнение, мистер Джемс, об ином…

— О чем, княгиня?

— Боже мой! Мы с вами, кажется, понимаем друг друга. Об Игоре я с вами хочу говорить, мой друг.

— Я всегда охотно беседую о князе. Вы это знаете, княгиня, но…

— Вот вы сказали «но»… Почему вы сказали «но»?

Несколько сбитый с толку стремительностью княгини, мистер Джемс медлит ответить. Джентльмен должен, однако, ответить даме. Тем более он должен ответить такой прекрасной леди, как эта обожаемая им сорокалетняя женщина, еще не утратившая своих чар, несмотря на преждевременно поседевшие волосы.

Мистер Джемс стоит в почтительной позе, сохраняя при этом, однако, свойственное ему достоинство. Коротко подстриженные волосы его отливают серебром; превосходно выбритое лицо не бледнеет и не краснеет, когда он смотрит так на княгиню; крепкие губы не складываются в улыбку, но и брови не хмурятся; умные глаза так же тихи, как всегда, и лишь где-то в глубине их как будто вспыхивают и потухают тотчас же маленькие молнии.

Княгиня откидывает голову на спинку кресла. Какой у нее гордый лоб и тонкий профиль! Ее чудесные грустные глаза встречаются с глазами мистера Джемса.

— Вот вы всегда гордитесь вашим самообладанием, друг мой, — говорит княгиня, прикрывая кружевным платочком валяющийся на столе шприц. — Но я вижу сейчас по вашим глазам, что и вы совсем не спокойны за его судьбу.

— За судьбу князя? — переспрашивает мистер Джемс, подумав.

— Да.

— Нет, я верю, что князь Игорь преодолеет все препятствия в конце концов.

— Значит, и вы признаете, что существуют какие-то препятствия? Вот вы киваете головою. Значит, вы согласны со мною. Но препятствия легко преодолеть, когда они внешние, эти препятствия. А если они внутренние? Что тогда? Вы как думаете? Ведь, это горе! Ведь, это горе!

В голосе княгини слышатся волнение и страх. И мистер Джемс невольно смотрит на кружевной скомканный платочек.

— И внутренние препятствия можно преодолеть, княгиня.

— Их надо преодолеть. Но как? И выражайтесь точнее, Бога ради. Что вы разумеете под этими препятствиями?

— Я разумею, княгиня, некоторые болезненные наклонности князя. Я разумею его любовь к чрезмерному, исключительному и фантастическому. Это прежде всего, разумеется. Но я, будучи англичанином, не смею судить о русском характере. Вы не должны забывать этого, княгиня. А я, будьте уверены, всегда об этом помню.

— Что? Опять русский характер! И при чем тут ваша старая Англия? Не гордитесь, пожалуйста, мистер Джемс.

— Моя гордость, княгиня, сама по себе, а наш разговор сам по себе. Это различие. Это разница — я хочу сказать.

— Не обижайтесь, друг мой. Я сама не своя.

— Я понимаю. О! — говорит мистер Джемс и почтительно целует руку княгини.

— Так вы сказали, любовь к исключительному? Но ведь он скептик! Скептик! Несмотря ни на что. Но мы с вами ходим вокруг да около, а я хочу вашего прямого мнения. Да! Да! Не смотрите на меня с таким недоуменным видом. Я этого терпеть не могу. Я хочу точно знать обо всем. Какая тайна? При чем тут тайны! Вы думаете, что эта семейка господ Поляновых вовсе меня не интересует? И да, и нет. Мне, конечно, нет никакого дела до этого растрепанного и развинченного простеца, который до старости лет «подает надежды», как выражаются господа критики. И до его супруги мне тоже нет дела. Эта несчастная в бреду. Место ей в сумасшедшем доме. Но какого вы мнения об этой принцессе? Об этой Татьяне, влюбленной в нашего беспутного Онегина? Ведь, я писала ей однажды…

— Вы писали? Вы? — изумляется мистер Джемс.

— Чему вы удивляетесь? Я предупреждала Игоря. Но ведь он разучился говорить на человеческом языке. С ним невозможно объясниться. Тогда я написала этой Танечке. Я объяснила ей, что Игорь не совсем обыкновенный человек, что у него превратные понятия о многом и что с ним не так легко сговориться и столковаться, как она, быть может, думает. Я откровенно написала ей что мне страшно за ее судьбу и что у меня есть основания для всех этих опасений. Я, конечно, не скрыла и того, что Игорь в конце концов дороже мне, чем десять тысяч таких Танечек и что я пишу только потому, что неизбежная катастрофа должна отразиться на судьбе самого Игоря.

— Неизбежная катастрофа?

— Вы меня опять переспрашиваете? Я, кажется, говорю ясно. Ну, да! Неизбежная катастрофа… Я не знаю, как назвать иначе то, что готовится теперь.

— Откуда все эти сведения у вас?

— Не беспокойтесь. Я не шпионю. Приходят добрые люди и сообщают о таких вещах, что волосы шевелятся на голове. Письмо этой девице — Татьяне Александровне Поляновой — я написала, положим давным-давно еще весною. И получила ответ. Да! У этой девицы есть характер. Надо ей отдать справедливость. Но я знаю и то, что у них происходит дома теперь. Совсем недавно была у меня Мария Павловна Сусликова и поспешила меня осведомить. Я и не просила ее вовсе. Даже старалась разговор перевести на другую тему.

— Госпожа Сусликова весьма словоохотлива.

— Вот именно. Теперь я все знаю. Но, милый друг мой, я, к сожалению, не могу посвящать вас во все мои душевные тревоги. И без того я обременила вас многими излишними признаниями. Скажу вам только одно. Пороки неудержимо влекут за собою все новые и новые ужасы. От них не уйти никуда. Если Господь наказал вас и вы стали жертвою какого-нибудь безнравственного человека, к которому вы были более, чем снисходительны, жизнь ваша до конца дней будет обезображена позором. Думаешь, что вот, наконец, ты освободилась от кошмарных воспоминаний, но нет: откуда-то вновь приходят те же мысли, чувства, предчувствия… У! У! Я дрожу вся… Коснитесь моей руки. Неужели это наказание за мою любовь к князю… К князю Алексею Григорьевичу… Простите. Вам неприятно слушать меня. Но я не могу, не могу… Я написала и князю. Да, да… Я и ему написала — в первый раз за эти пятнадцать лет…

Княгиня встала с кресла. Она прекрасна теперь. Ей теперь не сорок лет, а двадцать пять не больше. Грудь ее колеблется от глубокого дыхания. Глаза блестят.

— Я люблю его. Я люблю его. Этого ужасного, порочного низкого человека люблю… Господи!

Мистер Джемс стоит все в той же почтительной, но полной достоинства позе. Лицо его не бледнеет и не краснеет. Только маленькие острые молнии чаще вспыхивают в глубине его глаз. Многое непонятно ему в словах княгини, но он уверен теперь, что есть какая-то загадочная связь в поступках молодого князя и тем давним грехом Алексея Григорьевича, на который намекает княгиня. И мистер Джемс напрягает свой ум, чтобы распутать трудный узел, не им завязанный.

— Я поговорю с князем Игорем, — говорит он, когда княгиня слабым движением руки делает ему прощальный знак.

 

XII

История, как известно, творится не только теми, кто пишет дипломатические трактаты, подписывает указы, издает законы и все прочее, но и совокупностью усилий частных лиц. Каждое частное лицо в своем роде лицо историческое даже без всякого каламбура. Вот хотя бы — Императорская Россия. Как будто бы она сама по себе, а князья Нерадовы сами по себе, а выходит, что это не совсем так. Но это вопрос, пожалуй, в некотором роде теоретический, зато без сомнения для повествователя имеет практическую важность одна черта, характернейшая для тех трудных и тревожных лет, когда наш город предчувствовал свою загадочную метаморфозу. Черта эта — чрезвычайное смятение умов и чувств, быть может, никогда на Руси не бывалое. Люди, можно сказать, задыхались от бездействия. Все, правда, играли свои роли. И в этом смысле были «действующими лицами», как говорится. Но на самом деле никто не действовал, да и едва ли многие были в то время «лицами» в точном смысле этого выражения. Напялили мы все на себя маски, а они приросли к нам. Сатана что ли пошутил над нами тогда. Ведь, и до сего дня иные рожи гуляют среди нас, мечтая заманить народ на свой сатанинский маскарад. Но теперь нас не проведешь. Мы теперь по-настоящему захотели быть и «лицами», и «действующими».

Посмотрим, что из этого выйдет.

Но маскарад в конце петербургского периода нашей истории был презабавный. Медный Всадник, говорят, шевелился на своем коне в иные белые ночи и озирался на свой фантастический город.

Старый князь Алексей Григорьевич Нерадов прекрасно сознавал свое «историческое» предназначение. Но, несмотря на ясность сознания, было в нем, оказывается, и нечто нерасчетливое, почти наивное. При всем своем хладнокровии не рассчитал князь всех последствий своего прошлого. И только теперь, когда надвинулась туча, стал князь побаиваться, как бы не вышло какой «истории».

— Как бы в самом деле не стать «историческим» человеком, — грустно каламбурил князь, подводя итоги последним дням.

Сегодня он ожидал к себе Ольгу Матвеевну Аврорину. Он давно собирался с нею поговорить окончательно.

— Вообще надо подвести все моральные счета, расплатиться по ним, и за границу уехать, в Испанию что ли, — думал князь. — Вот разве помешает эта семейка Поляновых. Не поручить ли все дело Паучинскому? И конец. И забыть все.

Но кое-что не забывается.

Алексей Григорьевич быстро подошел к бюро и торопливо, как вор, хмурясь и кусая губы, вынул из ящика небольшой овальный портрет. Не отрывая глаз от портрета, он тронул рукой выключатель и при ярком свете электрической лампочки увидел странно близкие знакомые черты.

Он получил этот портрет через три года после «события». Трехлетний очаровательный ребенок смотрел на него грустными как будто живыми глазами, чуть-чуть косыми.

— Как похож! Боже мой! — бормотал князь, склоняя над портретом свою львиную голову.

Он не заметил, что Ольга Матвеевна уже вошла в комнату и стоит совсем близко, с жадным любопытством наблюдая за князем, склонившимся так беспомощно над портретом загадочной девочки.

Что сделает князь? Не прижмет ли он к губам этот портрет? И что за странный вздох, слишком похожий на рыдания вырвался у него из груди?

Но Ольга Матвеевна спохватилась и почувствовала, что князь никогда не простит случайному свидетелю своей минутной слабости. И в ужасе от одной возможности его гнева, она сделала шаг к старому другу и положила свою мягкую круглую руку на его плечо.

— Князь! Это я… Князь!

— А! Это вы! — пробормотал князь, выпрямляясь и захлопывая ящик бюро. — Как рано теперь приходится зажигать электричество. Темно, совсем темно…

— В таком темном городе мы живем с вами, князь.

— Да, да…

Они теперь сидят в креслах друг против друга.

— Меня зовут. Я уезжаю, — говорит тихо Ольга Матвеевна, все еще с беспокойством наблюдая за князем.

Он глядит рассеянно на собеседницу. Его мысли, по-видимому далеко.

Ольге Матвеевне Аврориной под пятьдесят. Она почти ровесница князю. Она вся в черном. Выпуклые бледно-голубые глаза ее как два драгоценных камня на бледном ее лице. Как будто она смотрит на мир не этими глазами, а чем-то иным. И сейчас она следит за князем, но как-то иначе.

— Вы так нам нужны, вы так нам нужны…

Но князь не слушает бормотанья этих вялых губ. Ему сейчас мерещится совсем иное лицо.

И Ольга Матвеевна знает это прекрасно.

— Князь! Алексей Григорьевич!

Прикосновение пухлой мягкой руки возвращает его к действительности.

— В вас такая сила. Если бы вы только захотели, мы бы весь мир себе подчинили, — бормочет гостья.

— Какой вздор! — криво усмехается князь. — А я вас, Ольга Матвеевна, совсем об ином хотел просить.

Он придвигает кресло поближе и в свою очередь берет за руку свою собеседницу. Ольга Матвеевна в блаженной истоме от этого прикосновения и с трудом понимает то, что говорит ей князь. Он повторяет трижды одну и ту же просьбу, похожую, впрочем, больше на приказание.

— Вы понимаете меня? Вы слышите? — переспрашивает князь, замечая, что его гостья находится в состоянии дремоты, а, может быть и транса.

— Слышу, — слабым и покорным голосом отвечает загипнотизированная Аврорина.

— Повторите, — сухо и строго говорит князь, не выпуская из рук мягкой и горячей ладони своей обезволенной гостьи.

— Я должна привести на ближайшее заседание Теософского Общества Анну Николаевну Полянову. Я должна уговорить ее встретиться с вами.

Удовлетворенный ответом князь опрокидывается на спинку кресла и опять забывает о своей собеседнице.

Так они сидят неподвижные, углубленные каждый в себя. Наконец, Ольга Матвеевна встает с кресла и, слегка пошатываясь, идет к двери.

На пороге она останавливается и умоляюще смотрит на князя.

— Поедемте со мною туда. Теперь он там.

— Кто? Где?

— Учитель. В Базеле.

Князь нахмурился.

— Об этом после. А вы не забыли моих поручение? Нет? Я приеду в общество. И вы привезете ее? Не правда ли?

— Привезу… Но ведь вы знаете, из Теософского Общества я ухожу? Я послала ей решительное письмо.

— Кому?

— Анне Безант.

— Так значит, в Базель? К антропософам?

— Да.

— Кстати. Вчера я рассматривал фотографию с ихнего храма в Дорнах. Какая мерзость! Неужели нельзя было сделать что-нибудь поприличнее…

— Князь! Князь! — укоризненно бормочет Аврорина.

— Впрочем, — загадочно улыбается князь. — Кланяйтесь учителю, если будете ему писать.

 

XIII

Танечке Поляновой было тогда всего лишь восемнадцать лет. Но самостоятельной и независимой жизнью она жила уже давно — чуть ли не с пятого класса, когда она посещать стала одновременно и гимназию, и консерваторию. Странно было видеть Танечку в доме Поляновых: такая она была строгая, сдержанная, молчаливая. Вокруг нее шумела богема и люди толпились беспокойные, говорливые возбужденные, самолюбивые и совсем неосторожные, а в ней было что-то иконописное, степенное и целомудренное. Если бы не едва заметная улыбка, иногда появлявшаяся на ее губах, и не загадочный взгляд ее слегка косящих глаз под темными крылышками пушистых ресниц, можно было бы, пожалуй, писать с нее Мадонну в стиле и духе какого-нибудь раннего итальянского мастера, плененного еще византийскими образцами.

С родителями отношения у нее были странные. Как будто бы не они ее были воспитателями и покровителями, а она была призвана их лелеять. С матерью она давно уж обращалась как с младшей сестрою, очень чувствуя душевную неуравновешенность и болезненную мечтательность Анны Николаевны. Впрочем, за последнее время, потеряв надежду направить беспорядочную жизнь родителей в какое-нибудь русло, Танечка совсем уединилась. Были на то другие причины, весьма личные, и прежде всего ее отношения к молодому князю Нерадову, о характере которых Анна Николаевна решительно не догадывалась. Да и не до того ей было при чрезвычайной ее рассеянности и чрезмерном воображении. Правда, Анна Николаевна очень заметила молодого Нерадова, когда он стал появляться в их доме, и даже в каком-то непонятным волнении расспрашивала его об отце, с которым Полянова когда-то очень давно, лет восемнадцать тому назад, поддерживала знакомство, но, узнав, что молодой князь с отцом не встречается, тотчас же прекратила с ним всякие разговоры и с тех пор не замечала его вовсе. Александр Петрович молодого князя весьма приметил. Однако с домом Поляновых у Игоря Нерадова ничего прочного не вышло. Но к Танечке ходил он одно время весьма часто. Беседы они вели продолжительный и многозначительные. По-видимому, были у них свидания и в театрах, и в концертах. Знакомые привыкли даже встречать их вместе. И вдруг всему сразу конец. Князь как-то внезапно перестал бывать у Танечки. Передавали, что князь закутил и предался порочному образу жизни. Такие «истории» случались с ним и ранее до знакомства с Танечкою. Марго, которую Александр Петрович видел вместе с князем в «Заячьей Губе», была одна их многих его собутыльниц.

Ко всему этому Танечка отнеслась вовсе не безразлично, но по чрезвычайной гордости, ей свойственной, не обнаружила, конечно, своего смятения. Размолвка ее с князем произошла по самому как будто бы ничтожному поводу. Дело в том, что у Танечки был один странный поклонник — некто Скарбин, весьма невзрачный студент, и притом хромой, застенчивый до смешного, в духовном отношении ничем не примечательный, но влюбленный в Танечку пламенно и бескорыстно. Молодой князь невзлюбил почему-то этого несчастного Скарбина. Нелюбовь Игоря Алексеевича к молодому человеку Танечка очень заметила, и, почему-то вознегодовав, решила заступиться за своего поклонника. И случай представился. Однажды князь застал у Танечки этого самого Скарбина, прилежно читающего ей вслух Глеба Успенского. Танечка шила, а студент баском бубнил что-то из «Нравов Растеряевой Улицы». Князь, войдя в комнату и поздоровавшись, заговорил тотчас же, с обычной самоуверенностью о чем-то к Глебу Успенскому отношения не имеющем. Скромненький Скарбин примолк и книжку отложил в сторону. Танечка, взглянув исподлобья на смущенного юношу, предложила князю послушать чтение и заставила Скарбина читать очередной очерк про какого-то злодея-генерала, терзавшего семью и даже по тиранским своим наклонностям срубившего в саду вербу назло жене и детям. Проморив этак часа полтора разгневанного князя, Танечка затеяла с «товарищем» Скарбиным разговор об Успенском. Студентик, любивший Успенского чрезвычайно, из вежливости, однако, прибавлял чуть ли не после каждой фразы «конечно, Глеб Иванович не поэт», как бы извиняясь перед князем, который в его глазах был arbiter elegantiarum. Князь от этих извинений морщился и, наконец, оборвал юношу довольно грубовато:

— Во-первых, почему вы Успенского все Глебом Ивановичем называете? Фамильярность, признаюсь, непонятная. А, во-вторых, разве дело в том, что Успенский не поэт? Рабле, пожалуй, вовсе не поэт, а вот не устарел же он до сих пор. А ваш Успенский устарел и скучен невыразимо. А все потому, что провинциален и мелок и не видит дальше своего носа.

Студентик, покраснев, попробовал было возражать:

— Помилуйте-с! Как же устарел Глеб Иванович, когда сердце у него было отзывчивое на каждое страданье человеческое? Разве наше общество не угнетено по-прежнему? Мы еще вовсе и не изжили тех самых тревог, которые мучили Глеба Ивановича…

— Причем тут общество и тревога? — нетерпеливо пожал плечами князь. — Если бы Успенский в тысячу раз больше уделял внимания всем этим тревогам общественным, я бы ничего против этого не имел. Не в том дело. Он просто скучен и бездарен.

— Вздор! Какой вздор! — рассердилась вдруг Танечка. — Вы просто, князь, не читали Успенского. Вот и все.

— Кто-то остроумно сказал, что не надо есть целой сахарной головы, чтобы узнать вкус сахара. Довольно и одного кусочка, — попробовал пошутить князь.

Но шутка не вышла. Танечка, такая сдержанная и степенная, в иные часы делалась непримиримой. И на этот раз она объявила, что терпеть не может блазированных эстетов, которые пофыркивают на все подлинное и настоящее, если только это «настоящее» лишено остроты и пикантности. А вот она, стоит ей раскрыть Успенского, оторваться не может от его очерков, всегда и тонких, и страстных, и умных прежде всего…

Товарищ Скарбнн получил удовлетворение за своего обиженного Глеба Ивановича.

Князь сделал вид, что все это ему нипочем и начал мило болтать на другую тему. Но разговор не клеился. Хуже всего было то, что, когда Скарбин пытался проститься и уйти, Танечка его решительно не пустила, хотя, быть может, изнывала от желания остаться с князем наедине без этого добродетельного и несчастного студентика.

Так и не удалось на этот раз князю «пересидеть» хромоногого «соперника», как он мысленно его называл. Князь ушел, а Скарбин остался.

После этого случая и предался кутежам Игорь Алексеевич Нерадов.

Само собою разумеется, что весь этот эпизод не был решающим: давно уж что-то не ладилось у Танечки с князем. И что бы выяснить ихнюю историю, придется, пожалуй, рассказать все по порядку.

 

XIV

Познакомился Игорь Алексеевич с Танечкой вот при каких обстоятельствах.

Молодой князь писал стихи, и, как уверяли мэтры, совсем не худо. Сам он менее всего желал быть литератором, но роль лирика и денди отчасти ему нравилась. В качестве талантливого поэта бывал он в кое-каких литературных домах, между прочим, в салоне господ Вельянских, где бывали и Поляновы. Там он познакомился с Танечкой, и она в первый же вечер поразила его «необщим» выражением лица, а, главное, своею строгостью, сквозь которую светился характер совсем небесстрастный. Этаких девушек князь Игорь еще не встречал.

А надо сказать, что отцовская натура в молодом князе хотя и проявилась в иной метаморфозе, но какая-то главная черта осталась в нем вовсе неизмененной. Определить эту черту было не так уж легко, но во всяком случае ее надо было искать на границе самой целомудренной влюбленности и какого-то весьма темного порока. Такая граница, оказывается, существует не только в воображении поэтов. У отца Нерадова преобладало, впрочем, явное тяготение в сторону сомнительных опытов, никаким светом не просветленных, а у сына была, пожалуй, некоторая душевная чистота, но не всегда ее можно было разглядеть в сетях видимых и очевидных противоречий.

Все это, конечно, не очень ясно по самой своей сути и, если можно что-нибудь в этом понять, то лишь рассматривая человека среди жизненных событий.

Итак, у господ Вельянских был вечер. Вельянские были люди беспорядочные и в этом отношении весьма походили на Поляновых. Только Поляновы всегда задыхались в крайней нужде, а у Вельянских средства были немалые, хотя, впрочем, за последние годы дела их несколько запутались. Но унывать все-таки не приходилось: предстояло получить наследство, кажется, полумиллионное. А пока Вельянские жили на широкую ногу и пили шампанское кстати и некстати. Художники и поэты ходили к ним в гости охотно. У них было нескучно и свободно. Правда, была у них маленькая слабость. Так, сам Вельянский чрезвычайно любил мелодекламацию и даже злоупотреблял этим своим увлечением, впрочем, весьма невинным.

А госпожа Вельянская, слишком была болтлива и слишком любила, что бы все были осведомлены об ее дружбе со знаменитостями самых разнообразных качеств и рангов. Особенно ревниво она следила за тем, чтобы всегда первой знать, кто что сочинил, напечатал или у кого теперь с кем роман. Торопилась она при этом ужасно. Разумеется, и с такою сравнительно безобидною слабостью легко примириться.

В тот вечер, когда князь познакомился с Танечкой, у Вельянских было очень шумно и многолюдно. Александр Петрович Полянов шумел больше всех, устраивал экспромтом «живые картины», рисовал карикатуры, говорил какие-то речи, не замечая иронических улыбок, которыми обменивались петербургские насмешники, обеспокоенные несколько его развязностью. Но Полянов был в хорошем настроении и улыбок не видел. Анна Николаевна рассказывала Полине Владимировне, как она устала «от светской жизни», как князь Ворошилов умоляет Александра Петровича написать портрет его жены за десять тысяч, но Александру Петровичу некогда, как явился к ним на днях миллиардер Фальцфейн на трех автомобилях, упрашивал ехать на Острова, и стоял в передней на коленях с розами в руках и умолял Анну Николаевну и все в таком роде.

Госпожа Вельянская ничему не удивлялась — ни трем автомобилям, на которых приехал один Фальцфейн, ни князю Ворошилову, который с ума сходит от желания получить за какие угодно деньги портрет, написанный Александром Петровичем, ни всем прочим рассказам приятельницы. Госпожа Вельянская тоже любила всякие чрезмерности.

Но кое-кто слышал излишние речи разболтавшейся Анны Николаевны и успел вставить насмешливые словечки, но фантазерка никаких насмешек не замечала. Зато их очень замечала самолюбивая и строгая Танечка. Эта гордячка немало также страдала от легкомыслия своего папаши.

Князь Игорь Алексеевич все это очень заметил и к своей прямой выгоде использовал свою наблюдательность. Он весьма искусно дал понять Танечке, что сочувствует ее самолюбивой тревоге за мать и отца. Как бы непреднамеренно и случайно он успел выразить свое уважительное отношение к таланту Александра Петровича и свое весьма тонкое понимание характера Анны Николаевны. Разумеется, все это очень пленило Танечку. С этого у них и началось.

Молодой князь, несмотря на все свои загадочные переживания, был прежде всего, конечно, ловеласом — и не прочь был поторопить свой роман с Танечкой, но тут нашла коса на камень. После двух-трех свиданий он понял, что торопливость в этой истории может лишь повредить. И вдруг как-то неожиданно для себя князь почувствовал, что у Танечки есть какая-то власть над ним. Так и началась эта странная любовная борьба двух слишком самолюбивых юных сердец.

После вечера у Вельянских князь провожал Танечку. Это было весною и ночь была белая.

Они доехали до Ждановской набережной совсем незаметно. Князь был в ударе и удачно занимал Танечку разговорами. Он, между прочим, рассмешил ее чем-то, и она с такою простодушною искренностью рассмеялась, что князь даже удивился: он не подозревал, что в этой строгой девушке столько еще юной и нежной непосредственности. Князь предложил Танечке прокатиться на Острова, и она тотчас же согласилась с видимым удовольствием.

В ту майскую ночь все казалось волшебным. Деревья, призрачные и бесшумные; облака как серебряная кисея, брошенная небрежной рукой; взморье, побледневшее от бессонного томления: все было в белых чарах, всегда таинственных.

На Стрелке Танечка пожелала выйти из экипажа. Там было немноголюдно, но все-таки несколько автомобилей и чья-то маленькая карета стояли в аллее, поджидая парочки, медлившие проститься с полунощными очарованиями.

Князь и Танечка сели на одну из скамеек. Чуть поскрипывая, прошли по гравию двое бритых джентльменов в цилиндрах. Один из них сказал, усмехаясь, и его слова прозвучали внятно в весенней белизне:

— Только мы с вами, барон, приехали сюда бескорыстно. В этакую ночь сюда приезжают любовники. А мы с вами, барон, зачем сюда попали? А?

— Но ведь и мы бескорыстно, — улыбнулся князь. — Бритый человек неправду сказал.

— Неправду, — повторила Танечка задумчиво. — Но я этой белой ночи не забуду. Сегодня как будто что-то решается предназначенное.

Князь был несколько смущен серьезностью своей спутницы: уж очень привык он усмехаться без достаточных, оснований. Не желая, однако, противоречить ей, он что-то пробормотал неопределенное. Но Танечка не замечала его смущения.

— Вы знаете, — сказала она. — У меня нет друзей и не было никогда. И сестры у меня нет. Хотите быть моим братом, Игорь Алексеевич?

Князю показалось это предложение несколько наивным, поспешным и сантиментальным, но Танечка была так прелестна, что он тотчас же устыдился своей насмешливой холодности.

— Хочу, — сказал князь твердо. — Будемте как брат и сестра.

Он взял ее маленькие руки и сжал в своих руках.

И странно. Ему в тот миг почудилось, что Танечка в самом деле его сестра. И даже его нерадовское безжалостное сердце мучительно и болезненно сжалось. Впоследствии он припоминал об этом свидании с изумлением и даже каким-то страхом.

Но несмотря на это странное братское чувство, проснувшееся в его слепой душе, зашевелилось в нем и что-то иное — в один и тот же миг! — совсем уж не братское — острое, жадное безумное.

Князь Игорь знал это свое «безумие». Он даже называл его по имени — тявликом. И это бессмысленное словечко связывалось почему-то в представлении князя с каким-то маленьким существом, живым, пушистым, у которого розовый язычок.

Когда князь ощущал в себе этого зверька, он как бы сходил с ума и не мог за себя поручиться. Воистину он тогда был невменяем.

Но это было первое свидание его с Танечкой. И князь задушил до поры до времени своего тявлика и на этот раз одолел безумие, внезапно его охватившее.

Когда князь и Танечка ехали с Островов домой, было утро, шестой час. На Каменноостровском проспекте, недалеко от Троицкого моста, их весьма удивило одно как бы видение, то есть это было вовсе не видение, а самая настоящая действительность, но действительность какая-то непонятная, однако.

На длинной скамейке, у решетки сквера, сидели старушки, в один ряд двенадцать старушек, все в белых больших чепцах, все с четками в руках. Они сидели чинно, устремив глаза куда-то вдаль. Князь и Танечка переглянулись, недоумевая. Как могли попасть на Каменноостровский проспект эти благочестивый старушки в такой ранний час? Было в них что-то странное и жуткое. Зачем они пришли сюда?

 

XV

У молодого князя был в городе pied-a-terre, на Сергиевской.

Само собою разумеется, молодой князь, вернувшись домой, спать не лег, а сел писать стихи. Стихи сложились удачно. Утром он их отправил Танечке с посыльным.

Через несколько дней князь встретил Танечку на вернисаже «Мир Искусства». Стоя у белой колонны и следя глазами за вереницею знакомых примелькавшихся лиц, князь чувствовал томление, тревогу и даже головокружение, неиспытанное им до той поры. Князь надеялся встретить здесь Танечку и ждал ее.

— Она придет, она придет, — думал князь, рассеянно оглядывая всех.

В это время он увидел Александра Петровича. В своей бархатной куртке, с галстуком, слишком пышным и назойливо развевающимся, он был чем-то неуместным на этой строгой, изысканной, тонкой и чуть-чуть суховатой выставке. Его нескладная высокая фигура и длинные руки, которыми он размахивал, вызывали улыбки. Но простодушный Александр Петрович, не подозревая вовсе, что на него посматривают косо, прижал в угол одного весьма известного художника и что-то ему объяснял с горячностью, неподходящею к тону петербургского вернисажа. Тщетно знаменитый художник старался уклониться от махающего руками Полянова.

Но присутствие на выставке Александра Петровича было для князя добрым знаком. И в самом деле не прошло и пяти минут, как Игорь Алексеевич почувствовал, что в зал вошла Танечка. Он не видел ее, но уже был уверен, что она здесь, что она недалеко от него и он сейчас увидит ее.

Под руку с юным правоведом прошел поэт, автор прославленных «Александрийских песен». На миг глаза князя встретились с его большими круглыми глазами, грустными и томными. Меценат, приехавший из Москвы, с желтым сонным лицом, тащился лениво за своей красивой улыбающеюся женою, еврейкою, по-видимому. Появился великий князь в мундире в сопровождении какого-то немолодого уже господина, который что-то ему объяснял вполголоса, почтительно посмеиваясь и несколько раз повторяя одну фразу громче других:

— Chacun son goût, votre altesse…

И через минуту опять то же самое.

И великий князь, и поэт, и меценат прошли перед Игорем Александровичем, как что-то неясное, туманное и неопределенное. Но там, за толпой, была она. И только это одно было важно.

Мимо Нерадова прошла медленно известная поэтесса, высокая тонкая, неуверенно ступающая по паркету, как будто разучившаяся ходить по земле. За нею следовали какие-то в смокингах молодые люди, пытавшиеся тщетно обратить на себя внимание рассеянной поэтессы.

Но и поэтессу не заметил князь Игорь. Он чувствовал одну только Танечку и ждал ее.

И даже знаменитый когда-то художник, изнемогающий теперь от бессильной зависти и старческой раздражительности, своею бесцеремонною и откровенно-громкою бранью по адресу выставки, не отвлек Нерадова от его напряженного и сосредоточенного предчувствия.

Наконец, князь увидел Поляновых — мать и дочь. Анна Николаевна одетая в голубое с претензиями платье, декольтированная, загримированная неосторожно, обращала на себя внимания своею лихорадочной возбужденностью. Танечка, вся в черном, шла рядом с матерью, сдвинув бровки, и по-видимому, как всегда страдала за мать.

И вот уже князь Игорь ничего не видел кроме Танечки. Он только видел эти строгие сдвинутые брови, ее загадочный под темными крылышками ресниц чуть косящий взгляд, ее живой и нежный рот и волнистую прядь волос около маленького розового уха. И от сознания, что он может подойти к ней и коснуться ее руки, у него кружилась голова и сердце неровно билось.

Теперь все стало по-иному. Толпа оттеснила Поляновых от князя. Но уж все вокруг изменилось. Все предметы как будто бы сдвинулись с места. Зал наполнился каким-то странным голубоватым светом. Его видел один только князь. Зато он вдруг потерял способность наблюдать и рассматривать предметы в их цельности. Он успевал только заметить часть картины, половину человеческого лица, услышать обрывок фразы, но сосредоточиться на чем-нибудь одном, хотя бы на мгновение, он уже не мог.

Прямо перед князем висело огромное полотно, на котором была написана странная голубая лошадь и голый розовый мальчик на ней. Князь различал только большую голову лошади, но все прочее заволакивалось каким-то непроницаемым туманом. По-видимому, прошел человек под руку с дамою, но князь успел увидеть лишь толстую золотую цепь на мужском жилете и белую холеную руку с розовыми ногтями, сжимавшую черепаховую ручку лорнета. Кто-то сказал: «признаются, разумеется. Однако, mon ami»… Князь слышал две произнесенные фразы, но до его сознания долетели только конец первой и начало второй…

— Схожу я с ума, что ли? — подумал князь, чувствуя, что он не владеет собой. — «Признаются, разумеется»… Что? Что такое? «Однако, mon ami»… Ничего не понимаю. Она там. Я знаю. Откуда этот свет? Это от нее такой свет? Вздор! Какой вздор, Господи! Но почему же такая голубизна вокруг?

Вдруг все стало дивным и чудесным. Перед князем стояла Танечка.

— Правда, как хорош Сомов? А все-таки его «Дама в синем» самое лучшее, что ему довелось написать.

— Да, да! — Радостно соглашался князь, чувствуя, что черная бархотка на шее Танечки влечет его к себе, как талисман.

Танечка подняла свои темные пушистые ресницы и чуть косящий ее взгляд скользнул по лицу князя, обжигая его.

Они стояли теперь в нише у окна. Она заметила, что Игорь Алексеевич худо собою владеет, и, догадываясь, что причина этой его лихорадки в ней самой, в Танечке, растерялась и смутилась.

В это время раздался громкий голос Анны Николаевны:

— Какая неудачная выставка! Вы подумайте! Если бы не картины Александра Петровича, смотреть бы не на что…

— Не в том дело, дорогая моя. Не в том дело, очаровательница, — бормотал Сусликов, вертевшийся около нее с ужимками обезьяны.

— Как не в том дело? Что? — удивилась Анна Николаевна.

— Какие там картины… Вы сама картина, — бормотал Сусликов, восхищенный тем, что Анна Николаевна явилась на вернисаж декольтированной.

— Я к вам после вернисажа заеду, — юлил Сусликов, и все старался стать на цыпочки, ибо низок был весьма.

Но из толпы выплыла неожиданно, как гусыня, дородная Мария Павловна и повлекла за собою нескромного своего супруга.

— Что с вами? — спросила Танечка князя, робея. — У вас губы бледные…

— Я люблю. Я вас люблю, — чужим голосом, задыхаясь, сказал князь.

— Не надо. Господи! Не надо, — прошептала Танечка, с ужасом и нежностью глядя, на его сумасшедшие глаза и побледневшие губы.

— Люблю, люблю, люблю, — бормотал князь, совсем потерявший голову.

Чего-то пугаясь, Танечка подняла руку и сделала шаг назад. И в это же мгновение князь увидел жуткие глаза, которых он не забывал никогда. Они померещились ему в толпе и вдруг исчезли.

— Люблю, — повторил князь еще раз, но совсем иным голосом, чувствуя, что ему холодно, что у него лихорадка.

— Что с вами? — спросила Танечка. — Что?

Она заметила, что князь переменился внезапно.

— Он. Я глаза его видел, — странно усмехнулся князь.

— Кто он? Чьи глаза?

— Отец мой. Князь Алексей Григорьевич Нерадов.

— Да? Где? — с беспричинной тревогой спросила Танечка, стараясь угадать в толпе лицо старого князя.

Но ей не пришлось на этот раз увидеть его. Подошла Анна Николаевна и увела куда-то Танечку. Как это ни странно, но князь Игорь долго не говорил Танечке так решительно о своей любви. Однако с той поры отношения их стали вовсе не безразличными. Оба они как будто ждали каких-то событий.

 

XVI

В доме Щербаковых-Павиных на Моховой улице, в квартире хозяйки дома, собралось около сотни членов Теософического Общества. Заседание происходило в зале без окон, помещавшейся внутри квартиры и освещенной электричеством. Некий господину со странной фамилией Феникс, должен был читать доклад о Хронике Акаши, но почему-то медлил приехать, хотя старинные часы гулко пробили восемь, время, обозначенное на повестках.

Хозяйка дома Анна Федоровна Щербакова-Павина сидела в гостиной, окруженная единомышленницами, а перед нею в кресле торчал угреватый молодой человек, которого все считали за иностранца и звали почему-то «мосье Шарль», хотя по-русски он говорил бойко, а если делал ошибки, то не более, чем всякий одессист наш, и на француза вовсе не был похож.

Сын госпожи Щербаковой-Павиной, совсем юный правовед, очутившийся в этой комнате, по-видимому, исключительно вследствие своего телесного, а не духовного сыновства по отношению к хозяйке дома, сидел тут же, поглядывая на мосье Шарля не без явной вражды.

Одна востроглазенькая и сухенькая дама прощебетала что-то об имагинации, инспирации и интуиции мосье Шарля.

И тотчас же возгорелся спор, на какой стадии развития находится мистический опыт господина Шарля. Сам господин Шарль был при этом пассивен.

Будучи, вероятно, знаком с теорией теософской весьма поверхностно, он благоразумно уклонялся от принципиальных, так сказать, утверждений и ограничивался только описанием своих душевных состояний и опытов, о которых с необыкновенным жаром спорили дамы.

Одна очень полная особа настойчиво уверяла всех, что мосье Шарлю свойственна уже интуиция. Некоторые, напротив, довольствовались мнением, что пока еще у господина Шарля раскрывается в душе имагинация и не более того.

Вдруг совершенно неожиданно юный правовед засмеялся очень громко и нескромно. Дамы, недоумевая, оглянулись на юношу. И сама госпожа Щербакова-Павина, подняв брови, с кислою улыбкою попросила сынка разъяснить всем причину столь неожиданного смеха:

— В чем дело, мой друг? Ты смеешься, мой милый, как-то непонятно… Мы заинтригованы, наконец…

— Pardon, mesdames, — еще раз фыркнул правовед. — Я вспомнил. Мне стало смешно. Я вспомнил, mesdames, как я третьего дня с ним разговаривал…

— С кем.

— Вот с ним, — бесцеремонно показал пальцем на господина Шарля смешливый юноша.

— Ну, и что же, друг мой?

— Я прихожу к maman. Ее нет. В маленькой гостиной сидит он.

— Кто?

— Мосье Шарль, mesdames… Я говорю ему: вы знаменитый человек. Все про вас говорят, что вы ясновидящий. Расскажите мне про мою судьбу. А он мне: хорошо, только я, извините, плохо говорю по-русски. Я, говорит, постоянно за границей живу. Прекрасно. Я с ним по-французски заговорил. Худо понимает. Что такое? Я по-немецки тогда. Совсем плохо. По-английски. Он, оказывается, по-английски ни одного слова не знает. Правду я говорю, мосье Шарль? Он, mesdames, ни на каком языке не говорит! По-русски разучился, а по-иному тоже не знает. Разве, mesdames, не смешно, когда человек совсем без языка. Как обезьяна какая.

— Я знал разные языки. Только я забыл всякие языки. Мне такой голос был, чтобы я забыл всякие языки, — сказал Шарль, обеспокоенный и обиженный замечанием правоведа. — У меня такое сношение было…

— Какое сношение? — опять фыркнул правовед.

— Мосье Шарль хочет сказать внушение, — пояснила госпожа Щербакова-Павина, строго оглядывая сына.

Дамы смутились, но появился господин Феникс и спас положение. Это уж был жантилом. Не чета угреватому Шарлю. Господин Феникс говорил на всех языках и вид у него был внушительный.

Все засуетились и дамы, шурша юбками, направились в залу. Господин Феникс уселся за стол, покрытый лиловым сукном, и аудитория замерла в благоговейном внимании.

— Первая подраса атлантов, то есть ромоагалы, произошли от лемурийцев, — вещал господин Феникс, поднимая многозначительно руку:

— Вторая подраса, тлаватли, и третья, толтеки…

Многие усердно записывали. Аудитория состояла преимущественно из пожилых дам, но были и молодые: одна небезызвестная художница, с миловидным, но как бы овечьим лицом; один сомнительный поэт; несколько молодых людей бюрократического типа; барон Фентиль, у которого были связи в министерстве двора, чем он и пользовался, устраивая там торопливых карьеристов… Одним словом публика была разнообразная.

В последних рядах сидели Анна Николаевна Полянова и рядом, как аргус, госпожа Аврорина.

— «Женская душа господствовала в конце лемурийского периода. А между тем в ту древнейшую эпоху, когда население земли было однополым», — повествовал докладчик.

В это время в залу вошел князь Алексей Григорьевич Нерадов. Аврорина тотчас же устремилась к нему и зашептала ему на ухо в явном смятении:

— Не хочет, не хочет, не соглашается! Приехала, а вот не хочет теперь. Привезла, а она упрямая…

— Не беспокойтесь. Я сам, — перебил князь досадливо.

— Нельзя, нельзя! Она способна на все. У нее… У нее револьвер…

— Что? — удивился князь.

— Револьвер, говорю.

— Вздор! вздор! — пробормотал князь. — Ведь, восемнадцать лет прошло. Ведь, не сумасшедшая она в самом деле…

А в это время с другого конца зала звучал бархатный приятный баритон знаменитого теософа:

— «Человеческое тело было тогда иного состава. Мягкие пластические вещества определяли его натуральную видимость…»

— Я сам поговорю с нею. Оставьте нас, — сказал князь решительно.

— И я, и я хочу…

— Чего хотите?

— Присутствовать хочу.

— Сейчас же уезжайте домой, — нахмурился князь.

Аврорина съежилась, склонила покорно голову и, скрипнув дверью, вышла из залы.

— «Некогда не было ни мужчин, ни женщин», — поучал господин Феникс своих теософов. — «Некогда единополый человек производил другого из самого себя»…

Князь пристально и зорко следил за Поляновой. Она сидела, отвернувшись от князя, комкая в руке платочек.

— «Оплодотворение было внутренним актом. Теперь, как известно, тело лишено этой способности. Оно теперь нуждается во взаимодействии с другим телом для того, чтобы произвести новое существо»…

Но князь не слышал голоса докладчика и не видел его лица. Он только видел дрожащие пальцы Анны Николаевны и белый платочек, трепетавший в ее руках.

— «Их жизнь была подобна сну», — пел теософ.

— Неужели прошло восемнадцать лет? — думал князь. — И прошлое как сон какой. Сколько ей теперь лет? Тридцать семь? Нет, тридцать восемь, пожалуй…

— «Было время, когда на зачатие смотрели, как на священное действие», — звучал тот же теософический голос, обольщая покорных учеников.

Докладчик сделал знак. Председательница объявила перерыв и публика встала, дамы заговорили вполголоса и опять зашуршали юбками.

Князь вздрогнул и, стараясь ступать твердо, направился к Анне Николаевне Поляновой.

Она, чувствуя, что князь идет к ней, вдруг заметалась, как будто ей грозила опасность, и уже встала, глазами ища выхода, когда князь подошел совсем близко, и, взяв за руку, посадил ее рядом с собою.

Безвольная, не отвечая на пожатие руки и не отнимая ее, однако, она была в явном смятении и даже в каком-то суеверном испуге.

— Что вам надо? Зачем вы? — лепетала она, отвертываясь от князя, который тщетно старался заглянуть ей в глаза.

Она была в том же голубом платье, что и на вернисаже, и кроме нее в зале не было ни одной декольтированной дамы.

— Зачем? Зачем? Оставьте меня, — бормотала она, дрожа и задыхаясь.

— Мне надо поговорить с вами, — сказал князь тихо, все еще не выпуская ее руки. — Мы уедем отсюда. Нам помешают здесь.

— Нет, нет! — заволновалась Анна Николаевна, как будто князь предлагает ей что-нибудь ужасное и преступное. — Нет, нет…

Но тотчас же она покорно пошла за князем, который повел ее к выходу, не замечая в рассеянности, что господа теософы смотрят на него с беспокойным любопытством. И в ту минуту, когда князь усаживал в дожидавшийся его автомобиль Анну Николаевну, придерживая одною рукою шляпу, которую осенний ветер рвал с его головы, кто-то коснулся его локтя. Князь сердито обернулся и увидел при свете фонаря выпуклые голубые глаза.

— Будьте осторожны, будьте осторожны, умоляю вас! — бормотала Ольга Матвеевна Аврорина, простирая к князю руки.

Но князь, не отвечая, поспешно сел в автомобиль и захлопнул дверцу.

— На Мойку, — крикнул князь шоферу в маленькое круглое оконце и автомобиль, вздрогнув, помчался по темным улицам.

Был ветер и дождь хлестал в окна автомобиля.

Анна Николаевна откинулась в угол и князь не видел ее лица, но он чувствовал, что она не спускает с него глаз и слышал, как она смеется. Это были какие-то неожиданные прерывистые смешки, как ряд маленьких взрывов.

Этот смех почему-то испугал и рассердил князя.

— Замолчите! Замолчите! — пробормотал князь, стараясь в полумраке разглядеть лицо Анны Николаевны.

Но Анна Николаевна смеялась все громче и громче.

— Какой смешной! Боже мой! Какой смешной!

— Кто? О ком вы?

— Вот это мило! Кто смешной! Вы, конечно… Вы, князь! Как вы подбежали ко мне. Я сначала испугалась, признаюсь, а теперь вижу вас насквозь. Не страшный вы, а смешной.

— Все равно, — отозвался угрюмо князь. — Не в этом дело, моя дорогая…

— Моя дорогая! Каково! Как восемнадцать лет тому назад. И тот же тон. Вы мало изменились, князь. Кстати: сколько вам было тогда лет?

— Мне было тогда около сорока.

— Вы так всегда приблизительно считаете ваши года? А мне было ровно двадцать. Немудрено, что я поверила тогда, что вы маг и чародей. Вы тогда были для меня как оракул. Впрочем, вы, кажется, в самом деле научились этому искусству предсказывать двусмысленно. Двусмысленности это ведь ваш конек, князь.

— Не знаю, какой у меня конек, — все так же угрюмо пробормотал князь. — Но о прошлом поговорим потом, хочу знать, что у вас и как.

— Что у нас? Про что вы говорите? Я не пойму… И какое вам до этого дело в конце концов. Я хочу говорить о том, что было, а не о том, что есть. Сейчас ничего нет. Для вас по крайней мере. А вот о прошлом… Вы даже меня хотели тогда посвятить. Вы помните? Вы ведь были моим руководителем тогда. Хотела бы я знать, что вы думали о самом себе. То есть я очень хорошо понимаю, что вы не то думали, что проповедовали. Но меня вот что интересует: неужели у вас не было ничего в душе, так-таки ровнехонько ничего? Или все-таки кое-что было? Как вы сложно и глубокомысленно умели говорить о самых простых вещах!

— Все сложно. Простого ничего нет.

— Но человек создан так, чтобы жить просто. За положенный предел не перейдешь. Надо смириться, князь.

— Да, вы философом стали, — усмехнулся князь.

— А вы все еще усмехаетесь. Всю жизнь усмехались. Не надоело вам? Вы ведь даже, когда говорили мне о предвосхищении смерти, усмехались чуть-чуть.

— Едва ли.

— О, поверьте, что усмехались. Я тогда же заметила, несмотря на всю мою неопытность.

— Вы, кажется, преувеличиваете мою тогдашнюю насмешливость и вашу неопытность — процедил сквозь зубы князь.

— Вы, кажется, мне грубость хотели сказать, — засмеялась Анна Николаевна.

— Анна! Вы счастливы? — спросил вдруг князь дрогнувшим голосом.

— Вы смеете спрашивать меня об этом! Или вы думаете в самом деле, что счастье только в том, чтобы быть с вами, подчиняться вашим загадочным капризам, проделывать все эти темные опыты и отдаваться вам под гипнозом? Я только теперь и счастлива, когда освободилась от вас. Да, да… Я счастлива. Люблю ли я Александра Петровича? Конечно! Еще бы! И я всегда любила его. А то, что было восемнадцать лет тому назад, наваждение и сумасшествие. Александр Петрович — человек дивный и необычайный. Он — художник. Поймите вы это. Современники недостаточно ценили его до сих пор. Но он смелый, настойчивый и блестящий. И всем этим интригам скоро будет конец. Скоро все поймут, что настоящий и подлинный гений в наши дни только он, Александр Петрович. И уже признают это. Да, да… Никто не смеет в этом сомневаться, никто… Разные интриганы распускают слухи, что никто не покупает картин Александра Петровича и что мы чуть ли не голодаем иногда. Но это вздор, вздор! Недавно один меценат предложил Александру Петровичу десять тысяч просто так, чтобы Александр Петрович мог неторопливо работать в этом году. Я даже фамилию могу назвать этого мецената. Паучинский его фамилия. Я только забыла, как его зовут.

— Семен Семенович, — подсказал князь.

— Вы разве его знаете! Впрочем, это все равно.

— Разумеется все равно, — согласился князь. — Вот мы, кажется, и приехали.

 

XVII

Едва только автомобиль остановился у подъезда нерадовского особняка, Анна Николаевна стремительно, оттолкнув руку князя, выскочила на панель и вместо того чтобы войти в двери которые распахнул предупредительно огромный с баками швейцар, торопливо пошла вдоль набережной Мойки и тотчас же пропала в осеннем тумане. Князь бросился за нею.

Косой дождь больно бил князя по лицу, ветер рвал с князя пальто и шляпу; ноги скользили; фонари едва светили в темном тяжелом тумане. Князь задыхался и, прихрамывая, — у него была подагра, — тщетно старался догнать сумасбродную Анну Николаевну.

Он уже отчаялся ее настигнуть, когда вдруг неожиданно наткнулся на каменное со львами крыльцо. И Анна Николаевна стояла тут же, дрожа от непогоды. Развевался от шалого ветра ее шарф. Где-то внизу, на Мойке, стучала глухо барка, ударяясь о сваю. Анна Николаевна что-то крикнула князю, протянув вперед обе руки, как будто защищаясь, но в это время со свистом и воем ринулся на них темный ветер, и князь не расслышал того, что ему крикнула Анна Николаевна.

— Что? Что? — громко сказал князь, стараясь перекричать вой обезумевшей бури.

Анна Николаевна обернулась и, приблизив свое лицо к лицу князя, крикнула ему еще раз:

— Девятое апреля забыл?

— Анна! Ведь, это было пятнадцать лет назад? — простонал князь.

Он схватил ее за плечи:

— Пойдем ко мне!

— К тебе? В те комнаты, где я была с нею, где ты посмел предложить мне…

И она опять бросилась во мрак. Князь побежал за нею, прихрамывая и задыхаясь. Так они бежали то молча, то обмениваясь отрывочными фразами, понятными лишь им одним.

А непогода разгулялась вовсю. Встречались редко прохожие, но и те похожи были теперь на каких-то больших летучих мышей, сверхъестественных и страшных: так ветер свирепо рвал их одежду, поднимая полы, как черные крылья. Время от времени стреляли пушки на Неве, давая знак об опасности. И казалось, что в небе летят, трубя, целые полчища каких-то странных всадников с черными щитами. И гул оружия раздавался. И чудилось, что это подымается темная сила от края земли. Собрались какие-то дьяволы и затеяли действо в тумане над петербургскою топью.

У моста стоял извозчик с поднятым верхом. Анна Николаевна бросилась в пролетку. Князь едва успел вскочить на подножку и, больно ударившись плечом, грузно упал на сиденье рядом со своей странной спутницей.

Извозчик хлестнул лошадь кнутом и поехал наугад, не спрашивая у господ, куда их везти.

— Поймите вы, безумная, что не о нас теперь идет речь, а совсем об ином. Ее надо спасти! Ведь, нельзя так, — умолял князь Анну Николаевну.

Но едва ли она слышала и понимала то, что ей старался внушить князь. Фантастическая душа ее не выдержала нового испытания. И ведь надо же было случиться в ту ночь дикой этой буре, от которой и у душевно-твердых людей затуманились сердца. Все так несчастно сложилось. Князь не ожидал все-таки что Анна Николаевна так худо собою владеет. Он при всей своей проницательности не понимал вовсе, чем и как жила Анна Николаевна все эти пятнадцать лет.

— Где мы едем? — соображал князь, чувствуя, что вокруг просторно и пустынно.

Они ехали по Марсову полю. Князь догадался, что черная невысокая стена, сплошная и длинная, вовсе не стена, а Летний Сад. К вою ветра присоединился тонкий свист обнаженных веток и гнусавый скрип деревьев.

Извозчик обернулся, наконец:

— Куда теперь, барин?

— На Карповку.

Вой ветра мешался с разбойничьим посвистом сирены. Они ехали теперь по Троицкому мосту. Какие-то красные огни мелькали на Неве. Петропавловская крепость на миг выступила из-за туманной завесы, как большая гробница.

Князь едва слышал бормотание Анны Николаевны и порою несвязно, отвечал ей, сам тотчас же забывая то, что сказал. Ему казалось, что это не туман закутал все вокруг своим трауром, а что черную завесу спустили с неба какие-то незримые существа, чтобы посмеяться над этим неправедным городом, с которым так была связана судьба Нерадовых. Князю не верилось, что наступит утро. Нет, придется ему всю жизнь ехать так во мраке, чувствуя рядом безумную Анну Николаевну.

— Что это? — думал князь. — Не ад ли это? Неужели кончится когда-нибудь эта ночь? Ад, ад… Вечная тьма…

И холодный ужас проник в сердце князя.

Но все-таки это был не ад пока, а лишь преходящая темная петербургская ночь. Извозчик свернул на Карповку и въехал во двор отеля «Ницца».

Анна Николаевна шла покорно за князем, бормоча что-то и странно усмехаясь. Когда швейцар отпер дверь и князь с Анною Николаевною поднимались по лестнице, на верхней площадке раздались голоса и двое, по-видимому, молодой человек и дама — стали спускаться вниз.

Веселый женский голос звучал громко и уверенно:

— Non, non! C’est impossible, mon cher…

Молодой человек сказал что-то тихо, приблизив, должно быть, губы к уху своей спутницы.

И дама, смеясь, повторила ту же фразу:

— Non, non! C’est impossible, mon cher…

Когда молодой человек и дама поравнялись с князем и Анною Николаевною, произошло замешательство. Правда, молодой человек, увлеченный своею белокурою спутницей, сначала не обратил внимания на поднимавшихся наверх новых посетителей, да и трудно было ему разглядеть их в полумраке лестницы, зато князь в ужасе отшатнулся в сторону и торопливо загородил собою Анну Николаевну, которая в своей чрезвычайной рассеянности ничего, вероятно, не видела в тот миг. Старый князь узнал молодого человека. Кажется, и молодой человек заметил странный жест ночного отельного гостя и обернулся, но уже старый князь поднялся на верхнюю площадку, увлекая за собою Анну Николаевну.

Впрочем, внизу тотчас же раздался беспечный голос молодого человека, не догадавшегося, должно быть, на этот раз, кого он только что встретил на лестнице:

— Comment! Mais c’est tres bien, mais c’est tres beau, ca!

Это был князь Игорь Алексеевич с белокурою прелестною Марго.

Эта встреча произвела на старого князя огромное впечатление. Еще бы! Все его опасения, весь ужас перед надвигающейся «катастрофою», благодаря этой встрече, теряли свое значение, по крайней мере до известной степени. Слухи о решении молодого князя делались сомнительными. Посещение с какою-то легкомысленною дамою ночного отеля не вязались с тем, чего так опасался Алексей Григорьевич.

— Одно только здесь странно, — думал князь. — Это наша нерадовская сердечная противоречивость. Но все-таки есть ведь и предел этой самой удивительной противоречивости. Во всяком случае, можно, по-видимому, не спешить, ежели этакими приключениями занимается повеса.

Князь пришел даже в благодушное настроение и потому употребил такое легкомысленное словечко. Ему это даже понравилось. И он еще раз мысленно обозвал своего сынка повесою.

Князь и Анна Николаевна вошли, наконец, в комнату, которую заспанный слуга почему-то долго не мог отпереть.

Князю предстояли здесь новые и неожиданные испытания. Когда лакей поставил на стол мельхиоровое ведерко с бутылкою шампанского во льду и бесшумно удалился, князь решился взглянуть на свою спутницу и был тотчас же поражен и потрясен ее видом и прежде всего выражением ее лица.

Какой-то странный восторг светился в глазах Анны Николаевны. На щеках у нее был румянец. Полуоткрытый жаркий рот ее напоминал князю те давние дни, когда он не думал об ответственности и о возмездии.

И то, что на Анне Николаевне надето сейчас бальное голубое платье, безжалостно измятое; что у нее открыта шея и грудь; что прическа ее растрепана; что от нее пахнет какими-то сладкими, не очень дорогими, духами: все это пугало почему-то князя.

— Вы знаете, кого мы встретили сейчас на лестнице? — сказал князь, стараясь говорить как можно тише и проще, чтобы успокоить себя и, главное, растревоженную и возбужденную Анну Николаевну.

Но Анна Николаевна не слушала князя. Она все так же восторженно смотрела на него своими блестящими и влажными глазами. Князь не понимал, что с нею. Он только чувствовал, что пока они ехали вместе до Карповки, оглушенные и потрясенные осеннею бурею, в душе Анны Николаевны произошла какая-то перемена. Теперь перед князем сидела не та непокорная и мстительная женщина, которая смеялась над ним в автомобиле и потом бросилась по панели, во мрак. Теперь смотрела на него незнакомка с какою-то неожиданною нежностью и непонятной страстью.

Это было страшнее, чем та прямая вражда, которой вовсе не скрывала сначала Анна Николаевна.

Князь дрожащей рукою налил шампанского и, встав, прошелся по комнате. В овальном зеркале, исцарапанном и тусклом, неясно отражалась наклонившаяся вперед незнакомка с открытою грудью — вся в тумане, как сон, как тень. За стеною кто-то играл на рояле шопеновский вальс, но сбивался и фальшивил. За перегородкой неприятно металлически постукивали падающие из рукомойника капли воды.

Надо было объясниться, но трудно было начать.

«Зачем я устроил это свиданье? — думал князь. — Я постарел и стал малодушным. Какое безумие рассчитывать на помощь этой несчастной. И все мои опасения фантастичны. Письмо княгини просто бред».

— Я согласна, — сказала Анна Николаевна торжественно, — я согласна. Мы завтра же едем в Париж.

Если бы Анна Николаевна сказала ему, что у нее склянка с серной кислотою и что она сожжет ему сейчас лицо, это не так бы испугало князя, как эти неожиданные слова о Париже.

— В Париж? Зачем? — пробормотал растерявшийся князь.

— Я все обдумала. Мы едем, — продолжала Анна Николаевна, не замечая ужаса и недоумения князя. — Девчурка наша прелестна. Мы возьмем ее с собою.

— Анна! Анна! — прошептал князь в суеверном страхе.

— Ведь, вчера Танечке исполнилось три года… Если ты хочешь непременно поселиться в Версале, я согласна. Но я умоляю тебя, Алексей! Я заклинаю тебя… Прекрати эти опыты, эти оккультные занятия. И эти внушения… Я не могу. О! О! Как это убийственно и гадко. Ведь, ты бросишь все это, Алексей?

— Бред! Бред! — сказал князь, закрывая лицо руками.

— Мы поселимся в Версале. Танечка будет с нами. Я все объясню Александру Петровичу. Он все поймет и простит, — мечтала Анна Николаевна, не замечая вовсе смущения князя. — О, милый! О, милый!

Она встала и, чувствуя себя молодой и пленительною, подошла к князю и протянула к нему руки:

— Возьми меня…

Князь вздрогнул:

— Нет! Нет! — прошептал он все еще надеясь на что-то, — я хочу знать все о ней, об ее судьбе. Понимаешь? О ней!

— Она прелестна. Ведь ей уже три года. Она будет с нами. Ведь ты слышал, — удивленно подняла брови Анна Николаевна.

— Что это? — крикнул князь — Ты издеваешься надо мною или в самом деле сошла с ума?

Анна Николаевна отшатнулась от него в ужасе:

— Кто это? Разве это не Алексей? Разве ты не друг мой верный?

— Истерика и ложь, — опять крикнул князь, задыхаясь. — Или в самом деле ты больна и место тебе не здесь…

— А! — воскликнула Анна Николаевна, смеясь. — Да ты вовсе и не князь. И все это интриги, я вижу. Что ты на меня смотришь так? И глаза у тебя как у разбойника… Но разбойников я не боюсь. У меня для них приготовлено кое-что.

Она потянулась к муфте, валявшейся на диване.

— Что делать? — соображал князь. — Она помешалась. Это очевидно. И я, глупец, надеялся объяснить ей положение вещей… Какая сумасбродная мысль! Впрочем, быть может, и вовсе не будет никакой катастрофы. Ах, если бы так.

Князь прошелся по комнате, повторяя последнюю фразу сына, долетевшую до него, когда они встретились на лестнице:

— Mais c’est tres bien, mais c’est tres beau, ca!

И вдруг он почувствовал, что происходит что-то неладное. Он обернулся. Вытянув вперед руку с револьвером и хитро прищурив глаз, целилась в него Анна Николаевна.

Князь неторопливо подошел к ней и крепко сжал ее руку.

Револьвер упал на ковер. Помешанная смотрела на него виноватыми глазами.

— Поедемте. Я отвезу вас домой, — проговорил князь тихо.

Она встала, робея. Князь помог ей одеться. Нагнувшись, он поднял револьвер и сунул к себе в карман.

 

ХVIII

Князю удалось проводить Анну Николаевну до угла Каменноостровского и Большого проспекта. Сначала несчастная помешанная ехала молча, как будто не обращая внимания на своего спутника, но потом вдруг заволновалась и решительно потребовала, чтобы князь ее отпустил. Князь попробовать ее уговорить, но она объявила, что, если он ее не опустит, «она будет кричать». Эта угроза подействовала на князя, утомленного чрезмерно всеми этими ночными приключениями. Он приказал извозчику остановиться и хотел было, слезть с тем, чтобы Анна Николаевна могла доехать до дому на том же извозчике, но она почему-то воспротивилась и опять объявила, что «будет кричать», если ее князь не отпустит домой и непременно пешком. Князь на все махнул рукою и Анна Николаевна тотчас же пропала в ночном сумраке.

— Хорошо, что дождя сейчас нет и ветер утих, — подумал князь.

Но ветер точно назло снова засвистел над его головою.

А в это время вот что случилось с несчастной Анной Николаевною. Скользя и задыхаясь, бежала она по Большому проспекту, и один Бог знает, какой вихрь носился тогда в ее больной голове. Время от времени она кому-то грозила и бормотала что-то несвязное.

На углу Лахтинской остановил ее городовой, приняв, очевидно, за нетрезвую проститутку, появившуюся на проспекте в неурочный час.

— Куда бежишь? — загородил ей дорогу блюститель порядка, казавшийся теперь в ночном сумраке выходцем с того света. — Времени своего не знаешь, потаскуха. Ишь налимонилась!

Анна Николаевна, разумеется, никак не могла сообразить, чего собственно от нее хочет строгий ночной человек.

— Этот авантюрист выдавал себя за князя, — сказала она, обращаясь к городовому. — Но согласитесь, какой же он князь!

— Ты мне зубы не заговаривай, — нахмурился городовой сердито. — Князя тоже выдумала! Покаж билет. А там видно будет…

— Билет? Какой билет? Ах, да! Мы ведь в маскараде. На публичных маскарадах всегда бывают билеты. А почему же у меня нет? Это меня с толку сбил этот фальшивый человек. Я куплю билет. Все ведь это с благотворительной целью устраивается…

Неизвестно, чем бы кончился этот странный разговор, если бы случайно не проходил в ту минуту по Большому проспекту студент Скарбин. Этот чудак всегда занимался тем, что «спасал» от полиции проституток. Как известно, господа околодочные ловят ночных дам только в том случае, если они появляются без спутников. В обществе мужчины проститутка пользуется всегда драгоценным правом «неприкосновенности».

Скарбин заметив, что между городовым и какою-то дамою происходит бурное объяснение, немедленно отправился «оказывать содействие». Каково его было изумление, когда он при свете фонаря узнал Анну Николаевну.

— Господи! Что случилось? Зачем вы здесь, Анна Николаевна? — заволновался студент, совершенно сбитый с толку.

Должно быть, в голосе его было столько искреннего удивления, огорчения и смущения, что даже городовой почувствовал, что здесь дело неладно и ночная особа на самом деле вовсе не проститутка.

— Ванечка — воскликнула Анна Николаевна, всегда питавшая симпатию к простецу Скарбину. — Как я рада, что вы здесь… Требуют билет, потому что это публичный маскарад. Понимаете? А мой билет у князя, должно быть. Князь его приготовил для меня. Но, представьте, у меня теперь такая идея, что князь вовсе и не князь. Да и как-то не пристало русскому князю чародейством заниматься. Это ведь у Гофмана только какие-то мрачные немецкие бароны занимаются гнусной магией. Мы в гимназии «Майорат» читали. Я и сейчас помню, там такая была фраза: «Ueberhaupt ging die Sage, dass er schwarzen Kunst ergeben sei». Это про одного барона, Ванечка. Но мне надоел маскарад, и вся эта черная магия. Отведите меня, Ванечка, домой.

— Анна Николаевна! У вас жар, у вас лихорадка… Вы больны, Анна Николаевна — захлопотал студент. — Идемте, идемте со мною…

И студент повел несчастную домой.

Всю ночь просидел Ванечка Скарбин у Поляновых, помогая ухаживать за Анною Николаевною. Она бредила весьма странно, наводя ужас на Александра Петровича. Но любопытно, что кое-что сознательное и даже хитрое оставалось в этой больной душе.

Александр Петрович по крайней мере не догадался все-таки, что у Анны Николаевны было в самом деле свидание с князем Алексеем Григорьевичем Нерадовым, существом вовсе не мифическим, несмотря ни на что. Танечка была поражена не менее отца, и у нее даже явилось какое-то подозрение, очень неясное и смутное, но растревожившее ее чрезвычайно. Она почувствовала вдруг, что у матери есть от нее тайна, но Анна Николаевна с каким-то особенным лукавством ничего Танечке не открыла и на этот раз, несмотря на весь свой бред.

Такой жуткой и мучительной ночи еще ни разу не случалось пережить семье Поляновых. Лишь утром часов в одиннадцать Ванечке Скарбину удалось привезти врача, небезызвестного психиатра Проломова.

Доктор долго расспрашивал Александра Петровича и Танечку о родителях и предках Анны Николаевны и как будто обрадовался, что отец ее был склонен к попойкам и кутежам, дядя сошел с ума, а бабушка со стороны матери в припадке ревности ранила своего мужа кинжалом.

К утру возбуждение Анны Николавны прошло, и психиатр увидел ее уже молчаливой и грустной. Получив двадцать пять рублей за визит, он уехал и успел лишь посоветовать больную оставить пока дома и давать ей бром.

— Боюсь, — сказал он Танечке в передней, — что у вашей матушки разовьется меланхолия. Сейчас пока болезнь похожа на psychosis circularis. Это все-таки лучше, чем меланхолия, по крайней мере в отношении прогноза, но тоже форма не очень легкая и клонящаяся иногда к полному упадку сознания.

Танечке показалось, что карниз и картины без рам, которые были видны в открытую дверь, вдруг поплыли в сторону и вниз; колени Танечки ослабели и она схватилась рукою за деревянную вешалку, чтобы не упасть.