Как-то раз, после обеда, пошел я в конюшню, оседлал моего Робинзона и выехал из усадьбы. Июльские поля тихо розовели. И крестцы, в полдень казавшиеся золотыми, теперь стали дымчато-красными.

На ветхом мосту, перекинутом через речку Воронку, встретил я Аверьяныча, и он сказал мне, указывая плеткой на юго-запад:

– Гроза идет. Не советую вам далеко уезжать. У нас ливни бывают – мое почтение.

– Я до Красной Криницы, – сказал я, улыбаясь седоусому Аверьянычу, – успею. Да и грозы-то я не боюсь.

И я пустил моего Робинзона галопом.

А небо в самом деле темнело.

Приятно скакать в предвечерней прохладной мгле, когда беззвучна земля и молчит небо, а сердце поет свою песню, свою мечту все о том же милом, желанном, невозможном, о чем не расскажешь никак.

Я очнулся, когда крупные капли дождя упали мне на руки и где-то нерешительно и глухо зазвучал гром.

Я посмотрел на небо. Боже! Что там творилось. В несколько слоев ползли тучи – синие, коричневые, черные. А там, где-то в высокой дали, двигались новые караваны – уже с иной стороны, как враждебное полчище.

Я повернул коня домой, но уже хлынул неистовый дождь. Казалось, что какой-то великан-безумец бьет землю нещадно злыми бичами. А за горами туч хохочет другой лютый великан. И это его глаза сверкают белыми молниями.

В какие-нибудь пять минут дорогу размыло, и ноги лошади беспомощно вязли в мокром черноземе. Рыжая мгла заслонила от меня мир. Я шагом ехал, как слепой, бросив поводья на шею Робинзону.

Совсем неожиданно раздались около меня голоса и черный кузов фаэтона, с поднятым верхом, вырос из дождевой смутной мглы.

– Вы не из Самыгина будете? – спросил меня кучер, когда я вплотную наехал на чужой экипаж.

– Да. Оттуда, – крикнул я, выждав, когда прогремел гром.

При блеске молнии я увидел, что в фаэтоне сидит маленькая фигура, по-видимому женская, но лица я не успел разглядеть.

– А вот мы не знаем, куда теперь ехать, – продолжал словоохотливый кучер, – к нам ли, к вам ли – куда ближе? Ливень-то ведь, Боже мой, – море-океан.

– Поедемте к нам, пожалуйста, – сказал я, нагибаясь и заглядывая в фаэтон.

– Нет, к нам ближе, – сказала маленькая женщина, – благодарю вас. А вот вы лучше лошадь вашу. Михею отдайте, а сами в фаэтон садитесь. Здесь все-таки от дождя защита.

– Полезайте, барин, – молвил Михей и отобрал у меня поводья, заметив мою нерешительность.

Через минуту мы ехали в Мартовку, имение господина Ворошилова, с супругой которого я сидел теперь бок о бок.

– Меня зовут Натальей Петровной, – сказала она, заглядывая мне в глаза, – я теперь одна. Муж на Кавказ поехал. Он доктор. Санаторий там устраивает.

Гроза шумела, и я не мог понять доброй половины того, что говорила мне Наталья Петровна, но зато я видел ее лукавые зеленовато-жемчужные глаза, ее милые губы, нескладно очерченные, но влекущие улыбкой, я чувствовал рядом ее нежное маленькое тело – и от всего этого у меня слабо и сладко кружилась голова.

Когда экипаж с колесами в тяжелой черноземной грязи въехал, наконец, в Мартовку, гроза уже утихла и начался хлопотливый гомон намокших и напуганных птиц.

Наталья Петровна провела меня в круглую столовую. Нам подали веселый самовар, и она стала мне объяснять, куда и зачем она ехала в фаэтоне, но я слушал ее слова, как музыку, не понимая их смысла. Взгляд, должно быть, был у меня при этом странный и рассеянный, так что Наталья Петровна, заметив его, остановилась на полуслове и спросила, что со мной.

Я, конечно, покраснел до ушей и сказал, что у меня мигрень. Тогда она заставила меня съесть какой-то порошок и повязала мне голову большим белым платком. В таком наряде ходил я с нею по саду, и она расспрашивала меня о гимназии, о книгах, которые я читаю, о том, зачем я поступаю на филологический факультет… В конце концов она заставила меня читать вслух Пушкина, которого она, по ее словам, обожала. Я ей читал любовные стихи, выразительно на нее поглядывая. Вид, должно быть, был у меня при этом забавный. Наталья Петровна засмеялась.

Я сконфузился и стал прощаться.

– Навещайте меня, – сказала она ласково, когда я, робея, целовал ее руку.