Недели через две Елена поехала на курсы.

Никола Морской, окруженный сентябрьскими золотыми липами, Мариинская площадь и великолепная изумительная Нева в осеннем багрянце – все пленяло Елену.

И весь он, Северный Город, казался таким умным и большим. Вот и Васильевский остров: набережная, иностранные пароходы, морской ветер…

Вот и курсы. В канцелярии с любопытством смотрят на Елену.

– Это дочь Сергея Савинова… Из канцелярии – в приемную.

– Клавдия. Это – ты?

Клавдия Пояркова – московская подруга: милые мальчишеские глаза, темный пушок над верхней губой… И здесь, как в московском пансионе, окружена толпою и ораторствует.

Ласково блеснула глазами Елене.

– Товарищи! На сходку!

Аудитория полна. Жужжат курсистки, как большие пчелы. Елена забралась на верхнюю скамейку. Шум и возбуждение приятно ее волновали.

Елена плохо соображала, о чем спорят и в чем дело, но было ей весело: девушки, бледные от волнения, поднимали руки, как бы для клятвы, говорили что-то о народе и революции.

Молодость бунтовала.

И Елене хотелось кричать вместе со всеми «товарищи» и «пролетариат». И когда сходка кончилась и все с пением потекли из аудитории, Елена тоже запела и глаза ее сияли.

Клавдия нашла Елену в толпе и потащила к себе. Она жила на Восьмой линии.

В маленькой комнате стояла белая девичья постель. К обоям были пришпилены Маркс, Лассаль и Бебель и еще кто-то. На столе валялся томик Максима Горького. Пили чай с сухарями. Клавдия расспрашивала Елену, мило и наивно поднимая свои темные брови-.

– Ты большевичка или меньшевичка?

Елена не поняла вопроса. И слова эти почему-то напомнили ей малороссийские «черевички». Елене хотелось засмеяться, но она робко спросила Клавдию:

– А что это значит «большевичка»?

Клавдия посмотрела на Елену с изумлением.

– Как? Ты не знаешь?

Она стала деловито рассказывать о том, что ей казалось важным и значительным.

Елена покорно слушала. Потом неожиданно для себя спросила:

– Клавдия? Ты влюблена в кого-нибудь? Она покраснела и отвернулась:

– Не знаю. Какая ты чудачка. Кто-то постучал в дверь.

– Войдите, – крикнула Клавдия преувеличенно громко. Вошли два студента.

– Это – Тарбут Николай Петрович, – сказала Клавдия, – а это – Василий Иванович Андрюшин.

– Ну, что сходка? – спросил Андрюшин, потряхивая весело светлыми кудрями.

Клавдия стала рассказывать. Смущалась почему-то, краснела, хмурилась забавно.

«Клавдия влюблена в этого Андрюшина», – подумала Елена.

Тарбут стоял молча. Лицо у него было смуглое, почти оливковое, и что-то было в этом лице не наше, что-то древнее египетское. На губах улыбка странная. И глаза сияли сурово.

Андрюшин говорил о сходке, о том, что Максим Горький – чудесный писатель, и еще о чем-то, но Елена все время чувствовала, что ему хочется говорить только об одном – о Клавдии и о любви своей.

Елена стала прощаться – и Клавдия нерешительно ее удерживала.

– Мне тоже пора, – сказал Тарбут.

Он вместе с Еленой вышел на улицу.

«Какая странная фамилия у этого студента: Тарбут, – подумала Елена, – и не поймешь, какой национальности он».

– Когда-то я увлекался сочинениями вашего отца, – сказал Тарбут, – а вы? Что вы думаете о них?

Елена улыбнулась.

– Вы уже перестали увлекаться ими, а я еще не успела разгадать их по-настоящему. Я не все понимаю в сочинениях этих…

– Да, вы – молоды, но в глазах ваших есть что-то отцовское, что-то мудрое.

Елена молчала.

– Это ничего, что я с вами иду? – спросил Тарбут. И, не дожидаясь ответа, прибавил, – мне с вами легко. С вами, кажется, молчать можно. Я люблю молчать.

– И прекрасно. И я не очень умею говорить.

Они пошли на Невский, смешались с толпой, с торопливой и жуткой петербургской толпой. Елена пьянела от нее.

На Садовой свернули, пошли к Летнему саду.

С крайней дорожки было видно, как скачут солдаты на Марсовом поле. Бодро звучала медь трубача. И медный отблеск на деревьях и на сентябрьской дорожке, в небе, на облаках, казалось, вторит боевой трубе.

– Я сегодня проходил по Литейному, – сказал Тарбут, – и видел, как автомобиль переехал собачонку. Она завизжала предсмертно. Я сначала думал, что конец. Но нет, она с минуту, должно быть, кружилась по мостовой. Так странно. Потом упала набок и старалась голову поднять от земли, совсем как человек. И вдруг закостенела. Одну лапку оттопырила в последней судороге…

– Да, да, – сказала Елена, – так и мы умрем.

– Умрем и воскреснем? – спросил Тарбут как-то странно, неожиданно и даже остановился посреди дорожки.

– Не знаю. Ничего не знаю. А жизнь пройдет скоро. Вот – молодость. Я так чувствую ее. Она так поет во мне. Но пройдут дни, годы, и я стану такой же седой, как отец. Ему пятьдесят три года, но он, по-видимому, не боится смерти, а я, хотя мне всего восемнадцать лет и я здорова и влюблена в этот чудесный мир, в Петербург, в Летний сад этот, я все-таки думаю о смерти и боюсь ее. Но некоторые не думают о ней. Вот Клавдия. Я уверена, что она никогда не думает о ней. Почему?

– Некогда ей.

– Как странно, – сказала Елена, – в первый раз мы с вами встретились и вот говорим о смерти.

– Скоро все заговорят. Закричат, быть может. И это будет ужасно. На улицах будут биться головой о камни. По каналам петербургским поплывут сотнями трупы отчаявшихся. Устрашатся смерти и, не предвосхитив ее тайны, будут умирать в слепом ужасе. Да, да. Умрем в слепом ужасе.

– Вам часто приходится говорить об этом?

– Говорить – нет, думать – да.

– Вот вы сказали «умрем в слепом ужасе». Но что же делать? Что?

– Я знаю что, но не умею. Петь надо. Мы разучились петь. Мы сухо живем. В сердцах наших нет влаги, нет песни… Мы увядаем, сохнем… сгораем не в солнце, а просто так, от спички…

– Неужели нет спасения?

– Не знаю. И откуда? Мы-то потеряли безвозвратно, если только обладали чем-нибудь.

– Страшно жить, – прошептала Елена.

Дождь стал накрапывать; потемнело небо; тихий белый туман стал среди деревьев; пропадали в тумане люди и вновь возникали из него, и они казались теперь случайными пришельцами из чужого мира.