На другой день Елена решила пойти к Клавдии. Она писала, что живет теперь вместе с Андрюшиным на Надеждинской. Погода была весенняя – оттепель, талый побуревший снег, извозчики на колесах…

Елена шла по Казанской; встретила наряд казаков, но не сообразила, в чем дело. А когда вышла на Невский, было уже поздно: поперек Казанской поставили городовых.

Прохожие торопливо шли со смущенными лицами…

Около собора чернела толпа, и было ясно, что творится неладное. Когда Елена переходила через улицу, околоточный, с красным испуганным лицом, крикнул ей, должно быть, худо соображая:

– Расходитесь, господа. Ведь нельзя же так. Расходитесь…

Но свернуть было некуда: по сторонам стояла полиция. Пришлось идти по Невскому.

Елену обгоняли многие мелькнул господин в цилиндре, толкнулся в табачный магазин, но захлопнули перед ним дверь; барыня, со сбившейся шляпой, нескладно металась около полицией запертых ворот, мальчишки пробежали со свистом; кто-то пронзительно крикнул:

– Конные полицейские!

Елена оглянулась. Вдоль улицы, по мостовой, побежала толпа: алело красное пятно; нестройно что-то запевали.

Елена поняла, что не успеет скрыться, толпа догонит ее. Прижалась Елена к магазинной решетке.

Оглянулась: за толпою скакали полицейские; Елена мерила глазами расстояние от ближайшего; уже различала тяжелую лошадь; видела широкий взмах руки, влажную лошадиную морду с красными глазами…

Уже не пели; уже толпа бежала рассеянная; красное валялось в грязном снегу; человек десять, окруженные, метались растерянно; слышала Елена, как дико закричала упавшая, должно быть, курсистка.

Кто-то в калитку толкнул Елену.

Под воротами стояло человек десять: булочники в белых колпаках, выскочившие из пекарни; благообразный купец в енотовой шубе, тут же плакала дама, потерявшая девочку, ее утешал господин с окровавленной рукой, – пальто его было странно разорвано, должно быть, нагайкой.

Благообразный купец объяснял пекарям:

– Ни в одном государстве беспорядки не дозволяются. В городе Париже, хотя там и бесцарево управление, однако лупят анархистов за мое почтение.

Молоденький булочник дразнил купца:

– А ежели, енотовая шуба, да тебя, да тебя?

– Пеки калачи да помалкивай, пока я тебя господину городовому не представил.

– А ежели, енотовая шуба, да тебя, да тебя?

Пекарь постарше вмешался в разговор, ища у всех сочувствия.

– Молчи, Сенька: не видишь разве, господин купец из патриотов будет. Куда уж тебе, Сенька, его учить, коли его и японец не выучил.

Вернулась Елена домой к обеду.

Наступили сумерки; спущены были шторы; горели свечи в канделябрах.

Было уютно, тепло, нетревожно.

А Елена была скучная и злая. С досадой слушала, как Анна Николаевна говорила Людмиле о своем знакомстве с известной теософкой Елизаветой Вильяме.

– Елизавета Вильямс – ханжа, – сказала Елена.

Все посмотрели на нее с изумлением.

А Елена опять повторила:

– Елизавета Вильямс – ханжа.

Отец засмеялся.

– Елена, ты права, – сказал он, – я тоже думаю, что она ханжа. Но я читал ее книги, а ведь ты нет. Ведь не читала?

И он опять засмеялся.

Елене стало стыдно.

После обеда все пошли в гостиную. И Анна Николаевна села за рояль. Она стала играть Бетховена – «Патетическую» сонату…

Потом пришли Тарбут, у которого с Савиновым были теперь какие-то литературные дела, и старый профессор Рубинов.

Профессор говорил:

– Идут на демонстрацию, а потом плачут: «Ай, ай, обидели городовые». Но, господа, или мы дети, тогда не смейте рассуждать о конституции; или, если мы хотим быть взрослыми, не удивляйтесь, что городовые исполняют свои обязанности.

– Но ведь это жестоко, – сказала Елена, – это жестоко и скучно, профессор.

– Политика, Елена Сергеевна, всегда жестока.

– Тогда не надо политики, профессор.

– Господа, – сказала Людмила, – вы все рассуждаете так и так, а вот горничная Феня рассказывала, что сегодня на Невском дворники на ее глазах студента за волосы таскали, и он мотался, как мешок, из стороны в сторону. Ведь это ужасно. Вы говорите, философствуете – но ведь это все идеи, а жизнь такая грязная, такая страшная. Что же делать? Что делать? Вот я слабая, ленивая, порочная, но вы-то, господа, умные, сильные, уверенные в себе – почему же вы не умеете перестроить жизнь так, чтобы не стыдно было жить, любить, не озираясь на голодных и замученных?

– Да, – сказал Тарбут, – вы правы. Жизнь наша постыдна. Две правды почему-то не могут соединиться. Иные несут тяжкую работу, кровавую работу, но порой кажутся упрямыми слепцами и не могут понять, что часть не есть целое; другие сумели посмотреть на историю, на мир со стороны, но трусливо бегут от земли, от труда, от борьбы… Почему это? Ведь Кассандров, кажется, понял теперь, что, если не соединятся две правды воедино, спасения нет, но чего-то недостает Кассандрову. Я не знаю чего.

Гости разошлись в два часа, а ровно в три с Людмилой сделался эпилептический припадок. Она упала в спальне около кровати; билась в жестоких судорогах; лица узнать было нельзя; на губах была розовая пена…

И, когда Елена смотрела на Людмилу, ей тоже хотелось броситься на землю и закричать неземным голосом и все забыть.