Верочка Успенская ждет Сережу. Но зачем он пойдет к ней? В сотый раз он говорил себе, что не смеет идти к Верочке. Он неравнодушен к ней: вот поэтому и не смеет он к ней идти. Нет, обманывать себя нечего: Сереже нет пути назад. Сережа погиб. А если так, значит, нечего обольщать себя надеждою.

Фома рассказал про какой-то «союз отчаявшихся». Вот Сереже куда надо идти — не к Верочке, а к этим самым отчаявшимся. Фома говорил, что они дураки. Пусть дураки, только бы не быть одному. В это время случайно пришел Фома.

— Здравствуй, Фома! Я очень рад, что ты пришел. Не можешь ли ты меня познакомить с этими отчаявшимися? Я бы не прочь… А?

— С величайшим удовольствием. Хоть сегодня, хоть сейчас… У них как раз по субботам собрания. Идем, брат.

— Идем.

Собрание должно было состояться у Псонина, студента техника, первокурсника, который и руководил московским кружком. Членов было пять человек — гимназист, семинарист, ученик театрального училища и две гимназистки.

Псонин жил в Козихинском переулке, на Малой Бронной. Все москвичи знают эту «Козиху», где в героические времена ютились студенческие «землячества», где «конспиративные» собрания сменялись литературными диспутами, где порою — особенно в Татьянин день — устраивались юношеские кутежи и московское студенчество предавалось чрезвычайному разгулу. В то время, когда Псонин жил там, по-прежнему знаменитый переулок в значительной части своей был населен студентами, но был уже иной быт, и разгул стал иным, более мрачным и темным.

Псонин жил в шестом этаже огромного грязного дома. Фома и Сережа не без труда нашли квартиру, где нанимал он комнату. В передней было дымно и пахло чем-то скверным. Из-за перегородки высунулась лохматая голова какого-то человека, явно нетрезвого; пробежала по коридору полуодетая женщина в папильотках.

Фома уверенно постучал в дверь. Кто-то крикнул «войдите», и мальчики переступили порог, где заседал «союз отчаявшихся». Фома торжественно представил Сережу собранию.

— Сергей Андреевич Нестроев.

— Очень рад с вами познакомиться, — сказал Псонин тонким голосом, который не вязался как-то с его бородатым лицом. — Мы о вас слыхали. Не угодно ли чаю? И позвольте нам продолжать наше занятие. Господин Сладкоместов читает свое произведение, роман. Он, знаете ли, вот уже пятое собрание нам его читает и сегодня последние страницы дочитывает.

Сережа со стаканом чая сел в угол. Фома развалился на диване. Сладкоместов снова принялся за чтение своего романа. Этот сочинитель был уже на возрасте. Ему было, по-видимому, лет девятнадцать-двадцать. Он, как потом Сережа узнал, изгнан был в прошлом году из семинарии за дурные успехи и отчасти за атеизм. Впрочем, он и сам желал покинуть неприятное ему учебное заведение. Какой-то писатель поощрял его литературные занятия. И Сладкоместов решил посвятить себя музам.

Лицо у этого романиста было туповатое.

К удивлению Сережи, роман молодого человека не лишен был некоторой изобразительности. Автор не без удовольствия описывал в заключительной главе, как его герой, которым он, по-видимому, искренно любовался, соединяется с двумя женщинами в течение получаса времени, причем успевает объяснить обеим своим любовницам, что он предается половым излишествам исключительно из презрения к нравственности, а не по каким-либо иным причинам. Женское белье и все прочее было описано с натуралистическими подробностями.

Сережа с изумлением заметил, что роман весьма нравится «отчаявшимся».

Когда Сладкоместов окончил чтение, все поспешили выразить свое одобрение. Ученик театрального училища, Кисников, молодой человек лет семнадцати, у которого язык худо помещался во рту, сказал, что роман великолепен, что в нем много «темперамента». Гимназист Курченко, самый юный из присутствующих, заметил, что «Сладкоместов за пояс заткнет самого Золя». Гимназистка постарше, Зоя Фламина, объявила, что она в восторге от героя, но что она в жизни еще не встречала таких и очень боится, что ей и не придется познакомиться когда-нибудь с подобным человеком. Эта Зоя Фламина была недурненькая блондинка, с алыми капризными губками и с весьма развитым станом. Другая гимназистка, Таня Любушкина, совсем еще девочка, бледненькая и худенькая, с как бы испуганными глазками и с виноватою улыбкою на ребяческих невинных губах, призналась, что роман ей тоже очень нравится, но что она не понимает, почему герой все-таки не застрелился в конце концов. «Лучше, чтобы он застрелился».

— Я думаю написать еще роман с тем же героем. И там он застрелится, — утешил гимназистку Сладкоместов.

Псонин говорил довольно долго, удивляя Сережу своим голосом. Он присоединился отчасти к мнению маленькой гимназистки. В самом деле, напрасно герой Сладкоместова не покончил с собою. Тогда яснее была бы идея.

— Мы, ведь, так рассуждаем, — сказал Псонин, обращаясь к Сереже: — Современное научное знание окончательно уничтожило веру в божество, а следовательно, во всякие абсолютные идеалы. Нравственность — не более, как предрассудок. Поэтому всякие препятствия, которые общество ставит тому, кто желает наслаждаться, суть нечто враждебное новому человеку. Новый человек будет наслаждаться во что бы то ни стало. Но так как рано или поздно ему грозит смерть, то, во избежание этого насилия над ним со стороны природы, он должен сам своевременно и самовольно застрелиться. Мы называем себя «отчаявшимися» лишь иронически. В сущности мы вовсе не отчаялись. Напротив, мы в жизни победители, а не побежденные.

Псонин пропищал это все своим неприятным бабьим голосом с видимым удовольствием. Этот «руководитель» союза был одет в мягкую блузу; штаны его были запрятаны в высокие щегольские лакированные сапоги.

— Как вы относитесь к моей точке зрения? — прогнусавил он, опять обращаясь к Сереже.

— Я думаю, что эту мысль отчасти развивал Кириллов у Достоевского, но только у него это было гораздо глубже и обоснованнее. Я говорю о вашей идее самоубийства, — сказал Сережа, несколько смущаясь резкостью своего замечания.

Но Псонин ничуть не обиделся.

— Вот как! Это в каком же романе-то? — небрежно осведомился он у Сережи. — Я, знаете ли, Достоевского не всего читал. Я не очень его уважаю. Он, ведь, славянофил был. Это, ведь, глупая штука и весьма устаревшая, то есть славянофильство там всякое или вот христианство еще тоже, знаете ли. Умному человеку на это на все наплевать. Вы как думаете?

Сережа молчал.

В это время ученик театрального училища приготовил трапезу — колбасу, сыр, пиво, коньяк и сладкий пирог. Все стали усаживаться за стол.

— А вы какого мнения о романе? — спросил гимназист Фому.

— Роман прескверный, — спокойно сказал Фома, жуя колбасу.

Автор кисло усмехнулся, скосив на Фому узкие свои глазки.

— Почему же так? — торопился поспорить гимназист. — Вы его, вероятно, находите безнравственным? Но нравственность всегда относительна. Это, во-первых.

— Дело тут не в нравственности, — перебил Фома гимназиста, не церемонясь с мальчиком. — Дело не в нравственности, а в дурном вкусе. Прежде, чем рассуждать об идее романа, надо выяснить, насколько он грамотен и эстетически приемлем. Роман господина Сладкоместова так фальшив и скучен, что какую угодно идею скомпрометирует. О вкусе, конечно, не спорят, но ваше замечание, Курченко, что автор романа не уступит Золя, довольно забавно. Хотя я вовсе не склонен думать, что Золя был очень умен, но он обладал, по крайней мере, даром изображать жизнь в ее, так сказать, коллективе. Одним словом, чувствовал людей и землю, как муравейник. В этом было своеобразие. А в романе господина Сладкоместова одно только поверхностное резонерство и не менее поверхностный реализм, или даже вернее шаблон реализма.

— Это вы эстетически критикуете, — загнусавил Псонин. — А вы все-таки, Грибов, скажите нам ваше мнение об идейной стороне романа.

— К чёрту роман, — усмехнулся небрежно Фома. — Если же вам угодно знать мое мнение об идее вашего кружка, то я, пожалуй, готов высказаться.

— Ах, это очень интересно! Какое ваше мнение в самом деле? — сказала Зоя и потянулась за сыром. — Дайте мне кусочек сыра, Псонин.

— Мое мнение такое, — неторопливо ответил Фома, рисуясь несколько своим презрительным спокойствием. — Идея вашего кружка — идея старая и ветхая. Дело не в идее, а в психологии. Зачем вы, собственно, собрались вместе? Чтобы колбасу жевать и слушать скверные романы господина Сладкоместова? Или вы серьезно хотите осуществить вашу идею на деле? Признаюсь, мне сдается, что вы, извините, просто трусы. У вас одни только разговоры. Никто из вас не решится покончить жизнь самоубийством. Едва ли, впрочем, кто-нибудь из вас способен осуществить и первую часть программы, то есть явно и смело нарушить требования общественной нравственности.

— Позвольте! Это как же так! Я вас не понимаю, Грибов, — обиделся Псонин. — Откуда вы могли вывести такое заключение?

— Вы не имеете права говорить, что мы трусы! — возмутился гимназист. — Я вам докажу, что я не трус.

— И я! И я! — простонала Таня Любушкина в чрезвычайном волнении. — И я застрелюсь. Непременно застрелюсь!

Фома был очень доволен своей провокацией.

— Превосходно! — воскликнул он, гримасничая по обыкновению и смеясь. — Даю вам слово, что если хоть один из вас застрелится в самом деле, то через неделю у вас в кружке окажется не пять, а пятьдесят членов. Я первый подумаю, не присоединиться ли к вам. Я не обещаю, но чувствую, что будет некоторый соблазн. Разумеется, при условии, что вы избавите меня от вашей литературы.

— Литература не обязательна, — сказал Псонин. — Можно и без литературы.

Сережа сидел рядом с Таней Любушкиной. Он наклонился к ней и прошептал, стараясь, чтобы другие его не услышали:

— Бросьте этот кружок. О смерти нельзя так при всех говорить, как здесь говорят.

Бледненькая, худенькая гимназистка не то с удивлением, не то с испугом посмотрела на Сережу, виновато и смущенно улыбаясь.

— А вы разве не считаете самоубийство благородным поступком?

— Нет, не считаю.

— Но ведь жизнь такая отвратительная, — прошептала она нерешительно, робко взглянув на Курченко.

Во время этого разговора ученик театрального училища, Кисников, сосредоточил свое внимание на коньяке. Он уже начал пить, когда Сладкоместов читал свой роман, и теперь говорил что-то нескладное. Трудно было понять, чего он хочет.

— Вы о чем, Кисников? — спросил его, наконец, Псонин, заметив, что он почему-то тянется к нему.

Выяснилось не без труда, что пьяный Кисников считает несправедливым, чтобы Зоя сидела все время на коленях у Псонина.

— Я тоже хочу! Пусть у меня! — бормотал он сердито.

— Мне все равно. Я могу, — сказала, смеясь, Зоя и уселась на колени к охмелевшему ученику театрального училища.

— Прощайте, господа. Я иду, — сказал Сережа, вставая.

— Вам что же, Нестроев, понравилось у нас или нет? — спросил Псонин, недоверчиво оглядывая Сережу.

— Нет, не понравилось, — сказал Сережа твердо.

— Ну, как угодно, — усмехнулся Псонин. — Была бы честь предложена…

— И я с тобою, — заторопился Фома.

Они вышли из псонинской квартиры несколько утомленные и раздраженные бестолковым диспутом. До Тверского бульвара шли молча. Надо было Сереже повернуть направо, на Никитский бульвар, а домой идти не хотелось.

— Я тебя провожу, — сказал он, обращаясь к Фоме, который шел по Тверской.

Была оттепель. Снег потемнел местами. Светила холодная луна. Бульвар, как всегда зимою в этот час, был безлюден. И скелеты деревьев, с которых опал подтаявший снег, чернели уныло и мрачно.

Товарищи вышли к памятнику Пушкина. На скамейках сидели с вытянутыми ногами какие-то люди, уставшие, должно быть, шататься бесцельно по ночному бульвару. На воротах Страстного монастыря часы пробили полночь. По Тверской время от времени мчались автомобили и лихачи. На углах топтались женщины с папиросками в зубах.

— Тут недалеко один ночной ресторанчик есть, — сказал Фома, гримасничая. — Зайдем, если тебе спать не хочется. Только там проститутки всегда. Может быть, тебе неприятно?

— Проститутки? Нет, мне все равно. А знаешь, Фома, мне одна проститутка сказала такое доброе слово, какого никто мне не говорил!

— Где? Когда? — заинтересовался Фома.

— Случайно. На Пречистенском бульваре я сидел. Я бы хотел поговорить с нею еще раз.

— Вот, может быть, и встретим ее.

— Нет, Фома, я никогда ее не найду. Я лица ее не видел. Может быть, и лучше, что я лица ее не видел.

— Что же она тебе сказала?

— Она сказала, что отчаиваться не надо, что, если кого люди не простят, Бог простит.

— Гм! — промычал неопределенно Фома. — А вот кстати об отчаянии. Эти ребята из «Союза отчаявшихся» как тебе показались? Ведь, дураки, не правда ли?

— Да, кажется, что так. А знаешь, Фома? Эта гимназистка, которая помоложе, бледненькая… Ведь она убьет себя…

— Ты думаешь? Может быть. И пусть. Не все ли равно?

— Нет, это дурно, очень дурно, если она себя убьет. Мы все в этом виноваты будем — и ты, и я.

— Никто, брат, ни в чем не виноват… Вот и кабачок мой, однако…

Они вошли в ночной ресторанчик.

В нем было тесно, и синий дым от сигар плавал волнистыми клубами. Только один столик был свободен, и Фома поспешил его занять, заказав себе виски.

— А ты чего?

— Мне все равно. Попробую и я виски. Я никогда не пил.

Трезвых было мало. Опершись локтями на липкие, облитые пивом столики, завсегдатаи кабачка курили мрачно, мутными и больными глазами оглядывая женщин. В кабачке был бар. На высоких табуретках молодые люди, болтая ногами в подвернутых брюках, тянули через соломинки ликерные смеси.

— Чего ты все о невесте поминаешь? — говорила сердито рыжая проститутка своему собутыльнику студенту. — Сегодня я твоя невеста. Слышишь ты, лохматый?

— Не нужны мне твои пять рублей. Мне деликатность нужна, мой милый! — восклицала какая-то женщина в другом углу.

— Быть или не быть? Вот в чем вопрос, — повторял упрямо господин с синим, худо выбритым лицом. — Быть или не быть?

И опять через минуту — все так же уныло и упрямо:

— Быть или не быть? Вот в чем вопрос…

За стойкою дородная немка, бесстрастная на своем ответственном посту, разливала пухлою рукою в тяжелом браслете спиртные напитки.

— Мне здесь нравится, — сказал Фома. — Здесь, друг мой, все становятся мыслителями. Только и разговору, что о суете сует.

И как будто в подтверждение слов Фомы из соседнего угла донеслись чьи-то вздохи и кто-то пробасил не без грусти:

— Все полетит к чёрту на рога! Все! Слава — фантасмагория, золото — фантасмагория, и ты, моя красавица, тоже фантасмагория…

Сережа хлебнул виски из высокого стаканчика со льдом.

— Я не опьянею, Фома?

— Ничего, ничего, от одного стаканчика не опьянеешь, — сказал Фома, усмехаясь.

— Впрочем, не все ли равно? Я, пожалуй, не прочь опьянеть.

— Вот как! — искоса посмотрел Фома на товарища.

— Не все ли равно? — повторил Сережа, чувствуя, что он уже пьянеет. — А все-таки мне жалко гимназисточку. Как ее зовут? Таня Любушкина? Вот ее мне жалко, право.

Сережа не замечал, что Фома занялся разговором с соседкою, молоденькой, худенькой девушкой, с неровно подведенными глазами и слишком алым ртом.

— Мне тоже здесь нравится, — продолжал Сережа, плохо сознавая, кому он делает сейчас свои признания. — Здесь все очень фантастично и неблагополучно. Я не люблю благополучия, Фома. Лучше пусть все вертится, как здесь вертится, чем неподвижность эта. Ах, Фома, если бы ты знал, какой я недостойный человек! Мне на днях пойдет семнадцатый год, и взрослые скажут пожалуй, что я мальчик, но это вздор, Фома. Я уже человек. Во мне уже все предопределено. Еще ничего не сложилось, но складывается. Это все равно. Я уже знаю, как все складывается. Вот почему я могу сказать, что я недостойный человек. А виски, брат, пьяная штука. У меня голова кружится. Но это ничего. Это даже лучше. У меня мысли в беспорядке, но зато у меня сейчас вдохновение, Фома. Веришь или не веришь? Ты не обижайся, Фома. Я тебе одному истину скажу. Хочешь? Я тебе скажу, что я очень скверный, а ты еще хуже. Я все тебе объясню. Слушай. Я скверный потому, что я не верю, что меня «Бог простит», как верит та женщина, про которую я тебе рассказывал, а ты еще хуже меня. Ты не веришь в то, что кто-то должен оправдать тебя. У тебя, Фома, скептицизм есть, но это поверхностный скептицизм. Тебе все какое-то утешение мерещится. Ты понимаешь, что противоречия всегда останутся, а между тем и эти противоречия тебе нужны для какого-то благополучия. Фома! Ты как по канату ходишь. Но так, на канате, жизнь нельзя прожить. А, ведь, жить надо. Или умереть надо? А?

— Хочешь еще виски? — сказал Фома, не слушая Сережу и подливая ему из бутылки.

— Фома! Я тебе сказал однажды, что я влюблен. На другой день я думал, что это неправда, а сегодня опять верю, что это так. Она еще девочка. Но она и взрослая, как мы с тобою. Она замученная уже. Ее люди мучили, и сама она себя мучила. У нее совсем синие глаза… Печальные такие. Ты понимаешь, Фома, что значит, когда у девочки глаза грустные? И такие грустные, как у взрослой? Но я совсем ее недостоин. Я эту девочку во сне вижу, Фома. Ах, Фома, какие мне сны снятся! Какие сны! А ты знаешь Валентину Матвеевну? Я с нею в автомобиле за городом катался. Снег тогда сухой был. Она удивительная, эта Валентина Матвеевна. Мне с нею не стыдно. Мне кажется, я могу ей все сказать. Она все поймет и все простит. Вот она какая, эта Валентина Матвеевна.

В то время, когда Сережа так несвязно и нескладно говорил, обращаясь не то к Фоме, не то к самому себе, в ресторане появились новые посетители. Это была компания молодежи. Почти все были уже навеселе. По-видимому, они перекочевали сюда из какого-нибудь иного ресторана, запертого уже в этот поздний час.

В этой компании был ученик инженерного училища, два лицеиста, совсем молоденький офицер и еще юноша в штатском, который, заметив Сережу, сказал что-то на ухо одному из лицеистов. Лицеист громко и одобрительно засмеялся и бесцеремонно оглядел Сережу.

Несмотря на то, что голова Сережи была в тумане, он тотчас же сообразил, что этот молодой человек в штатском — Nicolas, с которым у Ниночки бывают тайные свидания.

Компания молодых людей заказала кофе и ликеры. К их столику подсели дамы, и юноши принялись их угощать с преувеличенной любезностью.

«Вот этот Nicolas, склонившийся сейчас над лифом горбоносой проститутки, вероятно, такими же глазами смотрит на Ниночку», — подумал Сережа, чувствуя, что он трезвеет и ощущая при этом в сердце какую-то особенную болезненную пустоту.

«Надо сейчас что-то сделать, — мелькнуло в голове у Сережи. — Надо подойти к Nicolas и оскорбить его».

Но безволие и странная слабость овладели Сережею.

«Я просто трус, должно быть, — подумал он. — Вот и сердце как странно колотится. Трус я или не трус? Оскорбить Nicolas? Зачем? Глупость! Боже мой! Какая глупость!»

— Как вас зовут, моя прелестная? — обратился Nicolas к своей соседке.

— Ниной зовут, — сказала горбоносая проститутка и потянулась за ликером.

— Фатальное совпадение! — крикнул, смеясь, лицеист.

Nicolas тоже громко засмеялся.

— Постой, Фома. Мне туда надо. Извини, — сказал Сережа, отодвигая столик и со стаканом виски направляясь к веселой компании.

— Кубенко! Вы… Вы… — начал было что-то говорить Сережа, но вдруг, как-то странно всхлипывая, засмеялся и, неловко подняв руку, плеснул виски прямо в лицо Nicolas.

Молоденький офицерик стукнул кулаком по столу. Кто-то закричал «наглость» или что-то в этом роде. Nicolas бросился на Сережу с кулаками, но уже многоопытные лакеи стояли между подростками, и метр д’отель тащил Сережу к выходу.

— Налимонились, молодой человек! Так нельзя-с. Надо и пить умеючи.

Швейцар сердито распахнул дверь. Сережа очутился на улице, и тотчас же рядом появился Фома с Сережиною шапкою в руке.

— Что это, брат, с тобою приключилось! — гримасничал Фома, изумленный поступком Сережи. — За что ты его? Пойдем, однако, домой. Я тебя довезу, пожалуй. Потом объяснишь. Вот еще история, чёрт возьми.

Фома усадил Сережу на извозчика, и они поехали. За эти два часа опять подморозило, и шел снег, но сильный ветер сметал его с дороги, и санки то скребли полозьями по камням, то увязали в сугробах.

— Ах, как мне стыдно, Фома! Как стыдно! — бормотал Сережа, закрывая лицо руками.