Сережа не пил вина, но жил, как пьяный. Мечту о смерти он все еще тайно лелеял. Валентина Матвеевна околдовала мальчика. Он приходил к ней каждый вечер покорно и не размышлял о том, что он называл своим последним «падением». Раскаяния у него не было. А Валентина Матвеевна встречала Сережу странным, беспокойным смехом и провожала его, смеясь. Он уходил от нее каждый раз без мыслей в голове, чувствуя на губах ее сумасшедшие поцелуи, и весь изнемогал от неизведанных до той поры сладостных ласк.

Подняв голову от ее колен, он иногда говорил ей:

— А все-таки я хочу умереть. Надо умереть.

И она не отговаривала мальчика. Она только тихо шептала ему, уронив свои руки на его голову:

— Не спеши. Можно и умереть потом.

И Сережа медлил. Жить без Валентины Матвеевны он уже не мог.

Чувствовать ее тонкие пальцы на лице, вдыхать запах ее тела, слушать ее голос, певучий и нежный, все это было нужно ему, чтобы не думать о том, что страшно было и томительно.

Когда Сережа не заставал дома Валентины Матвеевны, ему приятно было ждать ее возвращения у нее, касаться ее книг, смотреть на цветы, которые она любила, сидеть в ее кресле…

Жизнь его стала похожа на сон. То, что было наяву Верочка, Nicolas, журфикс Марии Петровны — все это было мучительно. И трудно было все, что было наяву; а то, что снилось теперь Сереже, было легко.

— Надо смерть полюбить, мой милый, тогда легко будет жить, — сказала однажды Валентина Матвеевна Сереже, улыбаясь загадочно — Очень жизнь любить даже унизительно, поверь мне.

— Смерти я не боюсь, — отвечал Сережа, не смущаясь улыбкою Валентины Матвеевны. — Только я теперь не хочу умирать один. Мы вместе умрем. Правда?

— Если ты, мальчик мой, думаешь пиф-паф сделать, то это, пожалуй, лишняя будет забава. Умные люди говорят, что все равно от жизни не избавишься так просто.

— Мне самому приходило это в голову. Не может быть, чтобы человек самовольно от своего существования так освободиться мог.

— Ты умненький, Сережа.

— И вы очень умная, — сказал Сережа. — Но только с умными людьми мне всегда тяжело, а с вами нет, потому что вы умом не дорожите. И потом еще я хотел сказать, что у вас нет жалости совсем, а я прежде всегда жалостью был опутан: себя жалел и других жалел. Так лучше, когда жалости нет.

— Я себя не жалею. Это правда, — призналась Валентина Матвеевна. — И других тоже не жалею, ничуть… Тебе с такою, как я, не страшно, мой мальчик?

— Когда я с вами, мне не страшно. А вот останусь один, и бывает, что опять думаю об ответственности. Я о Страшном Суде думаю, Валентина Матвеевна.

— А ты со мною почаще бывай. Не уходи от меня, — чуть-чуть усмехнулась Валентина Матвеевна, — тогда совсем перестанешь Суда бояться.

Она помолчала и вдруг прибавила совсем строго:

— Никогда мне не говори о Страшном Суде. Слышишь? Я таких разговоров не люблю.

— Не буду, — пролепетал Сережа, с удивлением заглядывая в невеселые глаза своей старшей подруги.

Сережа знал, что такие дни, похожие на сны, не могут повторяться опять и опять.

Придут иные дни, трудные дни, но Сережа не был к ним готов и старался не думать о них.

А между тем, в каком-то странном предчувствии томилось его ребяческое сердце. Он знал, что скоро случится решительное событие; но то, что случилось, все-таки было неожиданным для Сережи.

Однажды Валентина Матвеевна объявила Сереже, что она покинет его на несколько дней. Она уезжает к Савве Звенигородскому. Зачем? Иногда у нее бывает желание остаться одной, сосредоточиться, а главное — забыть о городе. Город ее утомляет. Сереже странно, быть может, что она едет в монастырь. Он, вероятно, считает ее такой грешной и порочной, что ему трудно себе представить ее в монастырских стенах. Однако, она все-таки поедет в монастырь. В детстве она была набожна и до сих пор любит православную службу. Впрочем, сейчас едет, потому что город ей надоел. Ей хочется тишины и простора.

Сережа опечалился.

— А как же я? Я не могу без вас? — признался он, пугаясь чего-то. — Я очень понимаю, что в городе жить невозможно иногда, но мне страшно остаться одному.

И вовсе не трудно представить себе Валентину Матвеевну в монастыре. Она даже в черном платье похожа на монашенку. А вот он, Сережа, всегда чувствовал себя в монастыре чужим. Он даже в церкви бывает очень редко, и когда бывает, ему обидно и больно: в ней ему все чуждо.

— У нас семья была богомольная и строгая, — сказала Валентина Матвеевна, — а я вот какая гадкая. Но к церкви меня все-таки тянет. Только я не говею вовсе. Не могу. Не смею.

— Так вы уедете? А я как же? — повторил Сережа грустно.

Валентина Матвеевна улыбнулась.

— Хочешь, я тебя с собою возьму? Поедем вместе. Ты дома скажи что-нибудь. Придумай. Авось тебя отпустят на несколько дней.

Сережа тотчас же согласился. Они уехали вместе на другой день. Ехать в полупустом вагоне с Валентиной Матвеевной, видеть ее мерцающие влажные глаза, милые губы и чувствовать ее нежную руку в своей руке — такое счастье, такая непонятная радость…

Как странно было очутиться потом на маленькой станции, тайно от всех, вдвоем. Оставить Москву где-то далеко позади, забыть все эти московские заботы и трудные мысли об ответственности. У Сережи было такое чувство, как будто все прежнее, то, что его мучило, вдруг исчезло бесследно. Не было вовсе его знакомства с Верочкой, не было Nicolas, не было его пустых и одиноких ночных томлений. Валентина Матвеевна его не покинет. Пусть она взрослая, а он мальчик. Ему сейчас хорошо, а потом… А потом и умереть можно. Но сейчас не нужно об этом думать. Сейчас жизнь очень любопытна. Вот и эта маленькая станция, кивот в углу с красною лампадою, седенький мужичок, задремавший на лавке, толстый буфетчик, с достоинством беседующий о местных делах с телеграфистом. Все почему-то очень интересно и ново.

А там за станцией неведомая страна — деревенская зимняя дорога, Сережей никогда не виданная. Какое блаженство — ехать на тройке в широких санях рядом с Валентиной Матвеевной, чувствовать грустный и тихий простор белых полей, сонную сказку рощ, покрытых снежною сединою, вдыхать мартовскую свежесть, чуть-чуть пахнущую весною.

Вот они проехали деревню, где собаки неистовым лаем провожали их тройку, где промелькнули за плетнем бабы, тащившие на плече обледенелое коромысло с ведрами, где, посторонясь, попал в снег по колено рябой мужик в больших белых валенках.

А дальше холмы — и опять холмы. Где-то чернеет колокольня, пропадает и опять выплывает; где-то прозвучали бубенцы другой, невидимой тройки, прозвучали и умерли в тишине; где-то далеко прогудел фабричный гудок.

Какая тишина! Какой снежный простор! И в душе бродят не то воспоминания, не то предчувствия, и кажется, что эта земля, холмы, лес, дорога, ухабы и дрогнувший под санями мостик — то самое родное, милое, близкое, чего ищет утомленная душа, ищет и не находит в напрасной суете.

А небо… Здесь не такое небо, как в Москве. Оно прозрачнее и яснее. И вороны как будто иные, не те, что в городе. Они поднялись из рощи ленивой стаей и, каркая, неспешно летят куда-то.

Сизый дымок заклубился впереди и стал потом прямо, как свеча.

Кругом такая тишина, что хочется слушать ее покорно и молчать.

Три дня прожили они в монастырской гостинице, и Сережа не успел привыкнуть к этой зимней тишине, к этому безмолвию снежных полей, холмов и рощ.

В гостинице, кроме Сережи и Валентины Матвеевны, жила только одна старушка с девочкою. Никто не мешал Сереже сосредоточиться в этом убежище.

На рассвете Валентина Матвеевна шла в церковь, и Сережа следовал за нею, не сомневаясь, что так надо. Они шли по деревянным мосткам в утреннем свежем тумане, прислушиваясь к влажному серебряному звону.

Вот и церковь. Синеватое облако под сводами. Потрескивают свечи. Пахнет воском и ладаном.

Сережа вздрогнул и поник молитвенно, когда в первый раз услышал после малой ектении волнующий и зыбкий напев антифона четвертого гласа: «От юности моея мнози борют мя страсти»… Никогда прежде не вникал он в церковные песни, как теперь, в этих древних монастырских стенах.

Все было как-то необычайно, и ему нравилось, когда хор пел «Святым Духом всяка душа живится и чистотою возвышается, светлеется Тройческим единством, священнотайне»…

Какой-то молодой монах вызвался показать Сереже обитель. Сережа смотрел дворец Алексея Михайловича, Красную башню, собор, гробницу преп. Саввы, который, как сказано в надписи, вытисненной на краях раки, «в песниих моляшеся безпрестанно» и «не внешняя бо мудрости искаше, но паче горних желая»…

Валентина Матвеевна была как будто иною здесь, в монастыре. Она не смеялась теперь тем странным и жутким смехом, каким смеялась она всегда в своей городской квартире. И она вовсе перестала целовать Сережу.

Так прошло два дня; а на третий Валентина Матвеевна, застав Сережу в его комнате за чтением Евангелия, которое вручил ему монах, вдруг опять засмеялась, как смеялась в городе, и привлекла мальчика к себе, лаская и целуя.

— Довольно монахов, довольно этих белых стен и черных клобуков. И книгу оставь. Целуй меня в губы. Слышишь? Завтра в город едем. Хочешь?

Сережа молчал.

— В город. В город, — продолжала твердить Валентина Матвеевна. — Надо в город. Я предчувствую что-то. У меня тревога какая-то…

Утром они выехали; и опять снежная Россия, необъятная и грустная, приняла их в свое лоно. И опять неслись сани, звенели бубенцы, мелькали версты, и снег был под солнцем совсем синий.