В пять часов подошел к городу пароход. Босяк потащил чемодан Енисеева в гостиницу.

Чайки встречали криком зарю. И веяло от Волги простором, утром, свежестью.

Енисеев бодро шагал, молодея.

Не хотелось сидеть в номере: звонили тонкозвучно и весело к ранней обедне.

Енисеев пошел в монастырь.

За монастырской оградой своя особая тишина, быт, овеянный ладаном. Прошла монахиня деловито с ключом-гигантом в руке.

Большая церковь была заперта; в малую старую двери были открыты.

Там еще пусто, еще нет службы.

Послушница неслышно бродит, убирая, приводя церковь в порядок. На стенах кое-где уцелела древняя роспись. Круто надвинулись вековые своды. И вот потекли монахини.

Старые, молодые, суровые, добродушные, надменные и смиренные — выплывали они откуда-то и потом исчезали в глубине клиросов и в боковых проходах.

Они входили с поклонами, крестясь. И мерны были их движения. И казалось, что складки их одежды уже поют тихо, полувнятно вечную песнь о жертве.

И вот пришел священник — и запел клир.

Кроме Енисеева, нет посторонних в церкви. И ему странно быть так в этой чуждой ему толпе непонятных женщин.

И церковные песни волнуют по-новому. Из открытых окон течет в церковь запах тополя навстречу ладану и сладостно дурманит сердце.

Вот рядом с Енисеевым стоит ветхая старушка. Сухие сморщенные руки перебирают четки. Желтоватое лицо уже свободно от всего суетного. Идет обедня.

Енисеев вслушивается в священные слова. И уже сердце его в плену. Как будто церковь закутана трауром. Как будто сошлись у алтаря заговорщицы и подали тайный знак друг другу: они знают особые томления, особые чары, неизъяснимую любовь.

Монахини падают на колени и вновь поднимаются. Как черные крылья, развевается креп, и когда клир поет «Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим», кажется, что сестры торжествуют свою священную и ночную победу над белым миром.

И вот, как сон, прошла мимо Енисеева бледноликая монахиня. На мгновенье встретились их глаза.

— Какие глаза у этой монахини! Как два черных факела!

После обедни, там, у себя в номере, потребовал Енисеев самовар. Влетели голуби в открытое окно, клевали хлеб на столе — совсем ручные. Из окна виден весь город: и кажется, что церквей в нем больше, чем жилья. От кремля ползут во все стороны зеленые улицы — к Волге, к полям, к рощам.

И надо всем древняя тишина.

— Надо, однако, разыскать этого Луганова… Но рано еще…

И вот Елисеев бродит по городу — среди колоколен и храмов, покрытых мохом, теперь умиренных, когда-то изведавших бурные дни.

Иные церкви заколочены наглухо, и сняты с них колокола. Елисеев подходит вплотную к окнам и, легко раздвинув истлевшие доски, смотрит сквозь решетку в сумрак, где вековая пыль покрыла саваном забытый алтарь.

— Вот и Ростовская улица… И ветхий домик Луганова… На дверях карточка: надпись славянскою вязью: «Борис Семенович Луганов».