Мимо золота иконостаса, мимо сияющих икон проплывают черные тени. Начинается всенощная. Креп веет в церкви, как ночные знамена; клубится ладан; посреди церкви хор: пожилые монахини с угасшими глазами, другие, помоложе, с лицами как из воска, и совсем молоденькие, малолетние в черных шлычках, подражающие старшим, еще не успевшие привыкнуть к суровым жестам.

Клир поет:

— «От юности моея мнози борят мя страсти»…

И вот течет всенощная.

Енисеев прислушивается.

Ветхозаветное, пророческое сплетается с голосами апостолов, преломляется в мире византийско-славянском, и слова, как золотые слитки, падают на сердце веско.

Тяжелая парчовая пышность православного благолепия, закутанная в черный креп монашества, дышит тайною древней.

— Глаза как два черных факела!

Это она поет сейчас в толпе. Как ее имя?

— Это — Татьяна, сестра моя, — говорит Тоня: — видишь? Я ее по-прежнему зову. А здесь она Таисия.

И вот всенощная и безумные глаза опьяняют Енисеева.

Слова молений, как темнокрасное густое вино — и напевы, как парение на вольных крыльях в ночном небе.

Енисееву мерещится золотой костер: сияющий иконостас, пламя свечей, блеск паникадил, траурные рясы — все сливается вместе и возносится к небу, раздвигая сумрак купола.

И веют в клубах курения благоуханные слова церковных песен о бессмертной любви, о жертве, о распятии и смерти.

После всенощной Тоня ведет Енисеева в монастырский сад.

— Подожди меня вот здесь. Я Татьяну приведу.

Старые липы тихо шелестят вечерними листьями, шепчут о прошлом тихо. Сидит на скамейке, прислушиваясь, ожидая, Енисеев. И хочет, и не может сообразить, зачем он здесь.

— Вот сестра моя…

И Енисееву кажется странным, что он может пожать ее руку, что вот они идут рядом, что нет вокруг нее ладана и что иконостас остался там, за каменной стеной, в церкви, а здесь тихо шуршат душистые липы.

— Она завтра к нам после обедни придет. Ведь, придешь, Татьяна? Вот он в твои глаза влюбился, художник этот.

— Не надо так. Не надо, — говорит Татьяна, хмурясь: — ты все, Тоня, шутки шутишь. Зачем?

— Нравится мне ваша обитель, — говорит Енисеев: — древностью пахнет. Жаль только, мало осталось живописи старой.

— Да, мало. А новая плохая. Вот я вчера с настоятельницей о вас говорила. Она знает, что вы у нас в городе живете. Она хочет вас просить расписать зимнюю церковь…

Они говорят о старых иконах, о живописи, но Енисееву кажется, что все это сон и что монахиня эта — наваждение.

И только, когда надо было уходить и прощались, и он почувствовал в своей руке руку Татьяны, что-то загорелось у него на сердце давно забытое, юное. И потом, когда он провожал домой Тоню, ему казалось, что липы, земля и вечер неизъяснимо прекрасны, и верилось, что всю эту чудесную печаль можно как-то написать на полотне, чтобы все поняли.