В то время, как на улицах Петербурга шумела наша первая революция, внутри журнала зрела новая катастрофа. Я был не только создателем журнала, но и его разрушителем. К стыду моему, должен признаться, был я тогда весьма неосторожен и печатал кое-что, чего бы лучше вовсе не печатать. Первая статья моя, обратившая на себя внимание, носила скромное название «Поэзия Владимира Соловьева», но в этой статье остро и беспокойно ставилась тема о судьбе «исторического христианства». В ней была «новопутейская» закваска. И та духовная «малярия», какая была свойственна Мережковскому, в значительной степени сказалась и в этом моем философском этюде. Но, должно быть, искренность и внятность вопроса, мною поставленного, задела многих. Я получил тогда немало писем по поводу этой статьи. Среди них были примечательные – от Александра Блока, С.М. Соловьева и других. Последнее письмо было напечатано в «Вопросах жизни» в отделе «Из частной переписки». Откликнулся на мою статью и С.Н. Булгаков, напечатав в нашем журнале очень обстоятельную и принципиальную статью против меня, в защиту исторического христианства. В ту декадентскую эпоху мне казалось, что эта статья «совсем не о том», как выразился и Блок по поводу этой же статьи. А теперь я склонен думать, что мы, декаденты, были несправедливы к Булгакову, и в этой статье сказано было нечто очень важное и необходимое, чего мы, по своему молодому высокомерию, не оценили тогда напрасно.
Но меня уже подхватили какие-то демоны, и я неудержимо шел все дальше и дальше в моей «переоценке» разных незыблемых идей. Дело тут было не в философии только, но и в психологии, и, пожалуй, главным образом, именно в ней. Мне казалось, что если принимать революцию, то надо ее принимать до конца. А может ли она быть ограничена? Где же предел наших требований? Мой парадокс заключался в следующем. «Прыжок из царства необходимости в царство свободы» возможен лишь тогда, когда кончится история. В пределах истории он невозможен, ибо «необходимость» неустранима никак, пока действует социальная закономерность. Приближение к желанному концу истории есть революция. При любой социальной метаморфозе неминуемо возникнут новые противоречия и новые требования недовольных. Гармония в пределах истории невозможна. Все историческое здание надо сжечь. Это будет не только материальный огонь борьбы: это будет и духовный огонь, т. е. полное отречение от мнимых буржуазных ценностей.
Разумеется, с позитивной точки зрения, такая теория могла показаться бредом безумца. Но и религиозные люди с негодованием отвернулись от этой идеи. Я сам теперь вовсе не разделяю моей тогдашней мечты, но думаю, что если бы я мою мысль выразил в те дни с большей осторожностью и более обстоятельно, она не встретила бы такого всеобщего негодования.
Благодаря моей неосторожности в формулировке идей возникли недоразумения. Предложенный мною термин «мистический анархизм» истолковали не в том смысле, что подлинный и последовательный анархизм предполагает изначальный мистический опыт «неприятия мира» (как в диалектике Достоевского), а в том смысле, что надо разрушить всякое цельное мироотношение, заменив его каким-то апофеозом бесформенного дионисийского восторга.
Но мой конфликт с литературными товарищами подготовлялся исподволь. Пока в моих руках был критический отдел «Вопросов жизни», никто еще не решался нападать на меня открыто. Да и я не успел развернуть своей идейной программы, весь поглощенный реальными событиями тогдашнего кровавого года.
Лозунгом дня стал «явочный порядок». Это была эпоха забастовок и союзов. По постановлению Союза Печати решено было выпускать журнал без предварительной цензуры. И «Вопросы жизни», разумеется, вышли с анонсом, что все статьи печатаются свободно, без цензурного одобрения.
По этому поводу припоминается один эпизод. На очередном собрании редакторов разных газет и журналов появлялся аккуратно издатель-редактор одного либерального, весьма распространенного журнальчика, приносившего немалые доходы умелому издателю. Этот господин, обладавший внушительным басом и высоким ростом, всегда занимал самую радикальную позицию и уходил с собрания при особом мнении. Но этот радикализм всегда был для него очень выгоден, ибо все, что было опасно, все, что определялось «явочным порядком», нисколько не влияло на судьбу его предприятия: под предлогом недостаточной радикальности всяких постановлений хитрец уклонялся от круговой поруки. Так я убедился, что в иных случаях особого типа «радикализм» служит хорошим подспорьем для издательской лавочки.
Анекдотов было немало в эту смутную эпоху. В то время, как действовали открыто всякие союзы, вовсе не законные с точки зрения правительства, полиция, растерявшаяся и бессильная, устраивала бестолковые налеты, совершенно бесполезные во всех смыслах.
Однажды на журнальном нашем журфиксе проф. Ф.Ф. Зелинский должен был читать доклад о Прекрасной Елене. Дело шло, разумеется, об античном мифе, и Зелинский блистал своей филологической эрудицией. Народу было человек сорок. Я зачем-то пошел к себе в кабинет (я жил тогда при редакции) и, направляясь обратно в залу, вдруг увидел в конце анфилады комнат странную картину. Почтенная А.П. Философова, ныне покойная, как-то странно прыгала на своем стуле, помахивая рукой и нервно взвизгивая:
– Продолжайте чтение, пожалуйста, продолжайте чтение.
На некоторых лицах я также заметил признаки волнения. Оказывается, в передней толпилась полиция, и эти мундиры смутили некоторых наших гостей.
Я поспешил к налетчикам и застал там неожиданный спектакль. Бердяев в чрезвычайной ярости топал ногами и кричал на обескураженного пристава, который, прижатый к стене, явно был испуган припадком этого странного для него человека.
Н.А. Бердяев страдал к тому же тиком и во время волнения несколько неестественно высовывал язык.
Этот язык окончательно вывел из себя блюстителя порядка, который принял его, по-видимому, как личное оскорбление.
– Я не привел бы полиции, если бы редакция вовремя предупредила меня о собрании! – закричал пристав.
Тогда я, имевший добрые намерения уладить историю, отстранив нервного Бердяева, вдруг сам вознегодовал, ибо лично по телефону предупредил, согласно тогдашним правилам, помощника пристава о литературном собрании в помещения редакции.
– Как! – закричал я, стукнув кулаком по столу. – Вы еще лжете! Я сам предупредил о собрании… Извольте убираться вон!..
Пристав не стерпел этого нового нападения.
– Возьмите его! – завопил он, сделав жест в сторону полицейского.
Но городовые топтались на месте, не решаясь исполнить царственного приказа. В это время мы уже как-то передвинулись из передней в соседнюю комнату, и она вся наполнилась нашими гостями.
– Ну, вот что, – сказал я, стараясь быть миролюбивым. – Извольте составлять протокол и уходите поскорее.
Пристав обрадовался, взял перо и принялся писать.
– Вы говорите, что профессор Зелинский читал доклад?
– Да.
– На какую тему, позвольте спросить?
– О Прекрасной Елене.
– Не извольте шутить! Я ведь при исполнении служебных обязанностей…
Может быть, неделю тому назад смотрел он, смеясь, оперетку на пикантную тему, и в его голове никак не укладывалась идея, что столь почтенное собрание, да еще в революционные дни, может заниматься таким сомнительным сюжетом. С трудом убедили мы пристава, что доклад в самом деле был посвящен античной прелестнице и за этим именем не скрывается вовсе гидра революции.
В это время в Петербурге появился другой филолог, счастливый соперник профессора Зелинского – поэт Вячеслав Иванов. Я познакомился с ним и его покойной ныне женою, Лидией Дмитриевной, еще в 1904 году у Мережковского. Они только что приехали в Россию после многолетних скитаний по Европе. Вячеслав Иванов был тогда похож на одного из загадочных персонажей Гофмана. К тому же он (кажется, по причине экземы) носил, никогда не снимая, черные перчатки, и этот атрибут его туалета придавал ему особенную таинственность. Золотистые его кудри и ритмические телодвижения, напоминавшие танец, обращали на него всеобщее внимание. А когда он чуть-чуть в нос начинал нараспев читать свои богатые ученостью стихи, все проникались чувством почтительного восхищения талантами этого удивительного чародея. Ученик Моммзена, написавший на латинском языке солидную историческую работу; филолог, в совершенстве владевший предметом и доказавший свою компетентность замечательным своим трудом «Эллинская религия страдающего бога», – часть коего печаталась тогда в «Новом пути», а потом в «Вопросах жизни»; своеобразный и прекрасный поэт, обративший на себя внимание Владимира Соловьева, который приветил первые его стихи; глубокий мыслитель и счастливый угадчик древних тайн – таков был Вяч. Иванов в глазах тогдашних петербургских поэтов.
Его жена, Лидия Дмитриевна, ставшая впоследствии известной как писательница под именем Зиновьевой-Аннибал, была связана с Вячеславом Ивановым не только узами любви, но и удивительною гармонией мыслей, чувств, вкусов и всего душевного стиля. Даже словарь у них был общий. Они воистину говорили на одном языке. И славизмы, которые любил Вячеслав Иванов, в ее устах звучали натурально и убедительно. Она одевалась несколько странно, в какие-то античные хламиды. И если ее привычки и манеры казались некоторым чем-то эксцентричным, то вся эта эксцентричность забывалась при ближайшем знакомстве, и человек, покоренный умом и прямотой этой женщины, навсегда становился поклонником ее прекрасного дара, той «искры божией», которая в ней никогда не угасала. Ее предки, Аннибалы, были связаны родством с Пушкиным, и в самой Лидии Дмитриевне было что-то пушкинское. В ее крови было, должно быть, аравийское солнце. Лидия Дмитриевна была свободолюбива, и эта жажда свободы у нее становилась настоящим пафосом.
И когда я косноязычно рассказывал ей о своих анархических мечтаниях, она с полуслова меня понимала. Удивительною чертою характера Лидии Дмитриевны было необычайное внимание к человеку. Это встречается не так часто. Она не только сознавала, но она всем существом своим постигала тайну личности. Она понимала, что человек не только ценность, неповторяемая и незаменимая, но и святыня. Вот почему она умела подойти ко всякому человеку со словом, ему нужным; умела разгадать сердце человеческое; умела понять язык собеседника. Она с одинаковым вниманием могла говорить и с утонченным петербургским эстетом, и с каким-нибудь английским джентльменом, и с деревенскою бабою… Везде, всегда и со всеми она была одинаково прямодушна и на все отзывчива. Увидев слезы, она могла зарыдать; услышав смех, она могла весь дом наполнить своим ликованием. Как писательница она не всегда была совершенна. Ее нашумевшая маленькая повесть «Тридцать три урода» не из лучших вещей. Ее драма «Кольца» громоздка и тяжела. Но ее сборник рассказов «Трагический зверинец» – изумительная книга, мимо которой будущий историк русской литературы не должен пройти равнодушно. Я горжусь, что лучший рассказ этой чудесной книги посвящен мне. Лидия Дмитриевна скончалась 17 октября 1907 года, в деревне, в Могилевской губернии, где она, навещая больных мужицких ребят, заразилась скарлатиной. Когда она заболела, туда поехала моя жена, с которой была дружна Лидия Дмитриевна. Вячеслав Иванович создал Лидии Дмитриевне нерукотворный памятник своими книгами, ей посвященными.
Из тогдашних сотрудников «Вопросов жизни» идейно ближе всех был мне Вячеслав Иванов. Но Вячеслав Иванов старше меня на тринадцать лет. Теперь эта разница в летах незаметна, но тогда с ней приходилось считаться, как ни дружески относился он ко мне. В моей первой книжке стихов, из которой я не перепечатал бы теперь ни одного стихотворения, внимательный ко всем сердцам Вячеслав Иванов нашел поэзию и оценил ее, несмотря на грубую форму моих тогдашних лирических опытов. В те же дни он посвятил мне сонет «Таежник»:
Вскоре суждено нам было сблизиться и на иной почве. Вячеслав Иванович откликнулся и на мои мистико-анархические мечтания. Как он простил мне погрешности поэтической формы, угадав за нею подлинный лирический опыт – так же он, несмотря на неосторожно и торопливо высказанные мною мысли, почувствовал в них известную правду, ему близкую.