Русские сказки, богатырские, народные

Чулков Михаил Дмитриевич

Левшин Василий Алексеевич

Часть седьмая

 

 

Приключения Любимира и Гремиславы

Приятный весенний воздух уже пробудил к жизни растения, изнуренные жестокостью зимы в северной части Европы. Природа, одетая прелестной зеленью и пестротой прекрасных цветов, показала мир в его первобытном состоянии и самый лучший день привлекал людей искать вне города той услады, которую в это время приносят не художества рук, но красоты, разукрашенные самой природой.

Маркиз Клоранд, один из тех, кому шум и городская жизнь наскучить не могут, пожелал быть в числе зрителей, восхищающихся приманчивой простотой природы. Лучи уклоняющегося к западу солнца скользили на остатках вод растаявшего снега; ветерок, вырвавшись из объятия нежной Флоры, пролетал, играя листочками деревьев и трав; возбужденный после полуденного покоя соловей воспевал уже любовь свою, и громкий его голос, продираясь сквозь сучки кустов, разливался по лесам, когда Клоранд в одиночестве прохаживался в роще. Уединение, время и место привели его в ту приятную задумчивость, в которой мысли, успокаивая сердце, рассеянно летают, и не прицепляясь ни к чему, остаются в нерешимости. Эта сладкая нечувствительность провожала его в лесную чащу. Покосившийся пень, поддерживающий опершегося на него в глубокой печали человека, попался ему на самой дороге; но взор Клоранда едва ли мог, остановясь на нем, разогнать воображение и пробудить чувства. Он видит перед собою бледное лицо, изображающее стесненное состояние души; грызущее сердце горе, пробивающееся тяжкими вздохами наружу, и соединяя с собою смущенные взоры, рассыпала на чертах лица этого человека отчаяние. Но в потемневших чертах его память Клоранда находит нечто знакомое; он останавливается и принуждает глаза свои открыть истину; пробегает в мыслях прошедшее время, и узнает в несчастном своего друга Любимира, которого случай разлучил с ним на долгое время. Радость и приятное удивление объемлют его сердце, дружба получает свою силу, и с распростертыми объятиями он произносит:

– Ах Любимир!.. дражайший мой друг! Ты ли это?.. Не ошибаются ли глаза мои?.. Возможно ль! нет, это ты; сердце мое меня в том уверяет.

Несчастный очнулся, и с робостью обратив смутный взор, между удивлением и нерешительностью останавливает взгляд на лице Клоранда. Взволнованная этой встречей кровь в нем мало-помалу успокаивается, сердце, придя в покой, разгоняет смущение, а память без ошибки являет обнимающего его друга Клоранда.

– Любезный друг, – воскликнул он обняв его в ответ. – Клоранд!.. дражайший мой Клоранд!..

Но тут радость Любимира отяготила его, и он не может ничего более изъяснить, как прижав друга ещё крепче к своей груди.

Первые стремления проходят и оставив в сердцах место удовольствию, дают чувствам свободу. Любимир пресекает молчание.

– Какое нежиданное счастье, – говорит он, – дозволяет мне еще раз в жизни обнять любимого Клоранда? Любезный друг! Присутствие твое возвращает мне часть потерянной мною жизни. Тот, который делил со мною счастье и напасти, неужели отречется возложить на свою душу часть удручающего меня бремени?

– Нет, – прерывает его Клоранд! – Не сомневайся, любезной Любимир; я тот же Клоранд, разлука меня не переменила, и время не могло загладить твоего имени, начертанного в дружеском сердце. Расскажи же мне скорее твой случай… медлительность меня терзает; скажи… что сталось с тобою? Злоба ли могучего врага притесняет тебя; вот моя рука к твоей защите. Имения ли случай лишил тебя? – иждивение мое к твоим услугам, располагай им… Говори!… Я твой друг! Все, что я имею, есть твое, не исключая жизни… Но ты смущаешься! Какой несчастный случай произошел с тобой! Скажи.

– Увы! Друг дражайший…

– Изъясняй.

– Стыжусь, робею.

– Кого? Друга!

– Нет, моей собственной слабости. Ах, Клоранд! Я погибаю, но от чего, поверишь ли? Страсть жестокая, которой разум противостоять не может, ведет меня до крайности; словом, несчастная любовь, могучая и на век мною овладевшая.

– Любовь! Возможно ли? Любовь тобой владеет? Любовью ты измучен? Не может такого быть! Не думаешь ли ты, чтобы время сделало мне свойства твои незнакомыми?

– Так; я уже не тот Любимир, сердце которого было равнодушно, и сам в себе не узнаю, кроме что я вечно несчастлив. Любовь уже не есть мое препровождение времени, но цепь, связующая век мой с бедностью горести и мучения. Вымыслы не стремятся уже к уловлению невинности; они притуплены, и притворство мне незнакомо: предмет, достойный всесветного почтения, лице, являющее черты бессмертных, и душа, содержащая в себе собрание добродетелей, над всем торжествуют. Увы!.. первый взор её меня преобразил, и истребя постыдное лицемерие и ветренность, сделал способным познать цену истинной любви, основывающейся на чувствованиях чистых. Глаза мои уверили разум мой, что прелести сии меня победили; а сердце тотчас согласилось обожать и любить её вечно. От сего-то я и злополучнейший из смертных.

– Удивляюсь, – сказал Клоранд, – и никогда не могу поверить, чтоб любовь до того могла овладеть человеком, чтоб свойство его переменилось, и он в ней находил мучение. Я рассуждаю по себе: когда встречается глазам моим красота, достойная внимания, я тотчас влюбляюсь, но думаю, что страсть сия живет у меня не во внутренности сердца; потому, если я вижу препятствие загнать её в мои сети, жар мой станет помалу остывать, а через малое время и в памяти изгладится. Правда, что привычка иногда умножает желание, то есть, когда я красавицу свободно и почасту вижу, тут привыкаю я желать овладения прелестями, столь завидными; но если случится препятствие, тогда разум велит мне оставить в другом месте.

– А о добродетели ты ничего не упоминаешь, – сказал Любомир, – равно как бы всему нежному полу ответствовать нашим исканиям препятствовали невозможности, или недостатки случаев?

– То-то и стало, когда она добродетельна, так и есть невозможность, а невозможного желать запрещает здравый разум.

– Так, любезной Клоранд, следовал и я сему расположению, так думал и я прежде; но ты еще не был прямо влюблен. Познал я, что чувствования сердца имеют другие законы, а тем не повинуются, кои предписывает разум. Тщетно понятие мое старалось представлять рассудку, что восхитившая мою свободу быть моей не может; препятствие сие умножило лишь страсть. Вещи обычно являются нам в большей цене, когда получить их нет способа. Сколько раз желал рассудок одержать верх над чувством! Сердце мое никак не соглашалось, и наконец взяло на него такое подозрение, что и самые искренние размышления казались ему сетями, влекущими его в погибель. И так разум мой сделался сердцу неприятелем, советы его в душе не имели места, и одна пустая надежда сделалась мечтою всех моих отрад; это ласкательное божество злосчастных сохраняет еще остатки дней моих, и я, страшась не полагаться на обещания страсти моей потворствующие, нахожу некое сладкое довольство ожидать исполнения невозможному.

– Ты приводишь меня в замешательство, Любимир; всякой подумает, что ты помешался в разуме.

– Если любить непритворно называется сумасбродством, то я рехнулся; но как смысл и память моя согласились питать в сердце страсть сильнейшую, воображая и то, что она ни с каким беззаконием не соединена, и никому, кроме меня, вредна быть не может, то и разумею я, что чувства мои еще не притуплены. Если же они и вооружаются, то ни на кого больше, как на собственную грудь мою, отверзая в ней раны, дух мой утомляющие, чему слабость ли виною, или моя бедственная участь, только думаю я, что разум мой меня не оставил, когда ощущаю, что он показывает мне мое несчастье во всей его полноте.

– Понять не могу: ты любишь, и от того проистекает всё твоё страдание! Изъясни мне, от чего быть может такое; знает ли о том твоя … невероятных свойств любовница?

– По прошествии двух лет с того времени, как я ею пленился, таинство души моей неприметным образом пред ней открылось.

– Кем?

– Самим мною. Когда я сильнее то скрывать старался, глаза мои, и словом, все чувства мне изменили; я, желая казаться равнодушным, и ограничивая разговоры, изъяснил больше, нежели потребно было для уверения о моей великой к ней любви.

– Как же принято было сие изъяснение?

– Увы! Она воспламенилась взаимно, и может быть к дополнению моего бедствия, я и её сделал навек несчастливой.

– Она любит тебя взаимно? Она тебе соответствует, и ты еще находишь тут мучение? Какой вздор! Видал я людей, страдающих от несклонности красавиц; и такого рода люди, кажется мне, преданы великому самолюбию. Я надеюсь, они имеют предрассудок, что всякая красота должна удовлетворять их пространным о себе мыслям; а посему в неудаче терзает их не любовь, но честолюбие и гордость. Ты же любим взаимно; чего тебе не достает? Кто в любви приобрел соответствие, тому остается только желать, и все будет исполнено.

– Странны твои, любезный Клоранд, определения! Ты никогда не любил чистосердечно. О каких ты мне упоминаешь желаниях? Предмет, мною почитаемый, занимает все мои чувства. Быть всегда с нею вместе есть единственное мое утешение; взирать на её красоту есть мое питание; но что скажу о сладких разговорах, истекающих из уст прелестнейших, наполняющих мою душу чувствами чистыми и примерами добродетели?.. ах! Когда я теряю её из глаз моих, я всё теряю и ни в чем уж для меня отрады нет. Сердце мое страдает, мысли стремятся терзать меня ужасными картинами, и расставаясь на час, мне кажется, я на век её теряю. А так как случай не столь ко мне благосклонен, чтоб я с нею был неразлучен, то можно ли мне не огорчаться? Вот, любезный Клоранд, причина тоски моей!

– Когда ты так нетерпелив, когда без неё быть не можешь, женись на ней, прицепись к ней на веки… Смешон ты мне, мой друг; я расхохотался бы, есть ли б горе твоё меня не трогало…Но уже совет решительный подан, женись, если находишь в том удовольствие. О чем еще осталось думать?

– Ах! Это возвело бы меня на высочайшую степень счастья; но наши обстоятельства… она имеет родителей, а ты, дражайший Клоранд, знаешь, что равенство состояний не всегда бывает соразмерно желанию сердец, и нравы родителей иногда не следуют склонностям детей… Бедствие мое ужасно; я чувствую, что наконец принуждена она будет другому клясться тою любовью, которая принадлежит мне одному. Думаешь ли ты, что я после того останусь жив? Нет, Клоранд! Нет, мой друг любезный! Природа моя не такова тверда, чтоб не пала под этим тяжким бременем; когда одно воображение о том охлаждает кровь в моих жилах, то как воззрю я на нее в объятиях другого? Она будет не моя… и может быть должна будет продолжить век с человеком, для неё ненавистным, который дни её превратит в дни бедствия; не умножит ли это моё страдание? …Нет, любезный друг! Слаб я стать против таких напастей. Признаюсь, что жизнь моя мне ненавистна, я хочу смерти, и сочту её за щедрый дар небес. И если я сам на себя не наложу рук моих, то лишь боясь огорчить ту, которая мне души моей милее, и из любви к которой я сношу все мучения. Увы! Страдать, её любя, есть для меня некое страшное удовольствие, но оно меня притягивает! Ничто на свете не может помочь моей злой участи.

– О Любимир! Обстоятельства твои стесняют мою душу, и тем огорчительнее, что я не нахожу средств исторгнуть тебя из пропасти, упасть в которую ты сам себя приуготовил… Но поищем средств!… удались от неё, может быть, разлука уменьшит твои мучения, время всё загладит, и между тем другая красота привлечет твое внимание. Теперь мы в таком городе, который изобилует прелестями.

– Удались! О воспоминание, грудь мою раздирающее! Ты слышал, каких мне мук стоила и малейшая разлука!… Но сносить мое страдание я привыкаю; целый уже год не видал я моей любезной; однако память моя никогда не осмелилась истребить из сердца образ столь прелестный, и сердце любить никак не может отвыкнуть; в нем воздвигнут храм, навечно красоте её посвященный. Я изнемогаю от моей скорби; а любовь, эта чистейшая, жестокая и безнадежная любовь, поминутно возрастая, сжигает всю кровь мою. Ты представляешь мне этот город, изобилующий красотами; давно я в нем, и напрасно старался льстить себе, чтобы что-нибудь подало мне в нем отраду: все эти зрелища, собрания лишь умножают тоску мою. Я вижу людей благополучных, и счастье их изображает, насколько я несчастен; нахожусь среди толпы красавиц, но взоры мои на их прелестях не останавливаются, сердце мое прогоняет их искать ту, имя которой начертано в нем неизгладимыми буквами. Искание это тщетно; её тут нет, сердце начинает трепетать и разливает скорбь во все мои чувства, а глаза, истощая горчайшие слезы, возвещают, что они ничьих совершенств разбирать не могут, кроме моей любезной. Робость вступает потом в мои мысли, и мучит их ужасными воображениями: то увещевает их верить, что я дражайшей моей не увижу вечно, то кажет мне её во объятиях другого. Иногда мечтается и самое её прелестное лицо, орошенное слезами, разливающаяся по нему печаль открывает прекрасныя уста её, откуда вылетает с тяжким вздохом моё имя; но едва это, мешающее болезнь с отрадою, явление начнет воскрешать мою надежду, мысли мои сами стараются лишить меня покоя иным жесточайшим воображением: я думаю, что ею забыт, что она став счастлива с другим, меня не помнит,… и словом, нет ничего терзающего, чего бы я сам для себя не изобрел. Вот, любезный друг, состояние человека, непритворно влюбленного! От всего этого дух во мне томится, память меня оставляет, и я, лишенный чувств, от людей удаляюсь; где окаменевшее сердце, помалу согревая кровь, опять возвращает мои мучения; ночь проходит в них, и сон не сводит глаз моих. Настающий день прогоняет меня в это уединенное место, где никто не мешает мне питаться моею печалью. Вот мое упражнение! Но насколько злоключения мои не велики, не препятствуют они, однако, восхищаться теперь, видя моего любезнаго Клоранда. Хотя ты участи моей изменить не можешь, по крайней мере я имею отраду изъяснить чувства души и сердца моему другу. Известно ли тебе, какая может мне быть из того польза? Несчастный, рассказывая случай свой, и возлагая этот рассказ на скромность друга, находит в муках своих облегчение, равно как бы дружеское сожаление уменьшало скорбь его. Позволь, Клоранд дражайший, питать мне этим утраченную мною надежду.

– Любезный Любимир, – ответствовал Клоранд. – Если быть с тобою всегда вместе, удаляться от собраний, и пренебречь другими моими утехами, может служить тебе отрадою, то это – самая малость, какой могу я удовлетворить нашей дружбе. Но перестанет ли когда-либо страдать твоё сердце? Я пожертвовал бы всем ради его спокойствия! Состояние твое меня ужасает, и рана души твоей кажется неисцелимой… Три года ты любишь?.. и страсть эта не погасает?

– Так, Клоранд, верь моему чистосердечию; она умножается постепенно, и вгонит меня в гроб.

– Ты готовишься умереть, и думаешь, что я снесу это равнодушно? Нет, любезный друг, ты должен помнить и о том, чем ты обязан дружбе; я в сердце твоем имею участие. Право это дозволяет мне стараться о твоей жизни, право это дозволяет мне тобою повелевать: ты должен жить и для меня. Но увы! Ты огорчаешься, и состояние твое будет меня стеснять. Послушай советов твоего друга, послушай советов, истекающих из души, жалостью напоенные; умерь скорбь свою. Сам ты напоминал мне, что надежда – есть лестное божество несчастных: зачем ты её презираешь? Мысли твои столь рассыпаны, что и она не имеет твоего внимания. Для чего тебе не надеяться на то, что любезная твоя жива, что она тебя любит, и что, может быть, случай будет к тебе благосклоннее; ты её увидишь, она будет твоя, и…

– О Клоранд! Ты, увещевая меня, сам себя обманываешь; нет для меня никакой надежды: уменьшится ли скорбь моя тем, что я увижу её с тем, чтоб опять потерять? Мне должно быть спокойным, когда я буду с нею неразлучен; но того невозможно ожидать. А сверх того я расстался с нею, видя страсть мою любви её соответствующей; ныне ж может быть в разлуке она меня забыла. Каково это будет для меня?… О виновница моей напасти! Без тебя я ни счастлив, ни спокоен быть не могу! Увидеть тебя желая, теряю терпение и в тот же самый час желать того ужасаюсь!…Есть ли на свете бедствие, равное моему?

– Ты сам себя стараешься мучить, и сам изобретаешь орудия, терзающие грудь твою. Опомнись, возврати хотя на час твой прежний веселый дух, и тогда может быть я найду способ к исправлению твоих обстоятельств… Послушай! Я скажу тебе, каких бы я мыслей был на твоем месте. В теперешней твоей с нею разлуке я ожидал бы свидания.

– А увидясь?

– Старался бы сильнее воспламенить её к себе любовью.

– А потом?

– Потом довел бы её до всего.

– До чего?

– Ты знаешь, что любовь всегда стремится к одному совершенному овладению всеми прелестями красавицы.

– Ты меня поражаешь.

– Молчи: когда всем овладеешь, то страсть уже совершенно увенчана, и желать чего не остается; любовь, став всем довольна, начнет остывать, желания пресекутся, и будешь ты уже скучать тем, от чего теперь страдаешь. Вот последний способ к пресечению твоих мук.

– Стыдись! С какими ты мне предстаешь мыслями? Неужели ты думаешь, что я, став несчастен, не могу быть добродетелен?… Ты определяешь это по прежним моим слабостям: нет, Клоранд, они мне уже мерзки, они извинительны прошедшим нашим годам, когда разсудок еще шатался; теперь оный у пристанища, и напасти мои, очищая преступления, показали оных гнусность… Неужели ветреность владеет еще Клорандом? Познай, друг мой, познай лучше состояние моего сердца, и если твоё ещё наполнено легкомыслием, истреби его, и вложи на это место чувства, дружбы моей достойные. Ты меня конечно не знаешь, когда предлагаешь таковые советы! Ты велишь мне вооружиться, но против кого? На честь особы, которую предпочитаю всему на свете, а люблю больше души моей? Содрогаюсь! Если б разум и до того не действовал, чтоб слабость осмелилась представить ему мысль столь презренную, тогда сердце мое, избравшее любовь, основанную на добродетели, и вечное мое к любезной моей почтение, замучили б меня лютыми терзаниями. Чистейшая и непритворная моя страсть, находит возможность возрастать, а не уменьшаться, и переставая любить мою любезную, что мне останется? Одно нескончаемое страдание… Скажи мне: какое удовольствие привести невинность в искушение? Насыщать свои желания, повреждая часть других, есть злодейство, человеку непростительное. Должно быть зверем, если доводить дух нежный до того, чтобы он раскаялся. Не думаешь ли, что человек создан с движениями равными дрижениям скотов бессловесных? Правда, он имеет побуждения, но ему дан рассудок, производящий отвращение от несогласующегося с его совестью, этим внутренним судией, наказующим его строго за всякое преступление, которое даёт ему разуметь понятие о чести. Если я сделал то, за что бы меня совесть терзала, то есть ли в том утешение, за что впоследствии меня будет жестоко мучить раскаяние? Итак, любезный друг, прямое утешение состоит в том, чтоб мы, вкусив его, после о том не сожалели. В числе этого есть любовь, основанная на чувствах чистых, дочь добродетели, дар небес, определенный смертным отрадою; которая составляет всё моё утешение. Хотя я страдаю, но совесть меня ни в чем не укоряет; а её удары жесточе несчастной любви. Какими бы я глазами воззрел на ту, которая истощила ко мне всю свою любовь, склонность и доверенность для того только, чтобы я сделал её несчастною? Вообрази, Клоранд, каково взирать на красавицу, когда прелестное лице её орошают слезы, истощенныя нашим неистовством? Не пробьют ли они груди нежной? И сравнительны ли взоры её, презрением и ненавистью наполненные, с теми невинными взглядами, которые обращает одна любовь чистейшая, в коих нет раскаяния, и которые наполняют душу чувствм сладости, ни с чем несравненной. Что, Клоранд? Справедливы ли слова мои? Ты краснеешь.

– Признаюсь, любезный друг; сожаление мое о тебе извлекло то, о чем я теперь раскаиваюсь. Но если сожалею я о прошедшем, когда ветреность управляла моими движениями, то удивляюсь, каким образом мог и ты дойти до состояния подавать рассуждения столь полезные. Я вижу в тебе строгого почитателя добродетели и защитника любви, основанной на желаниях чистых; и кто бы поверил, что это тот самый, который в один день мог уверять трех любовниц о жестокой своей к каждой из них страсти.

– Справедливо; но я ни в одну из них влюблен не был, разум мой не имел еще силы, и лета незрелые следовали тогда примерам общества людей развратных. Нынче я совсем иной, и единственно за это обязан той, которая стала предметом моей чистейшей и непритворной любви, равно и вечного моего несчастья. Сердце её, напоенное добродетели, соединившись с моим, сообщило ему свои чувства, и душа, содержащая в себе разум бессмертных, напитала и мой дух понятиями, смысл мой очистившими. Но если ты и о прошедших моих делах обстоятельно не ведаешь, то как можешь думать ты, чтоб я и тогда не почитал добродетели, когда от неё уклонялся?

– Правда; но по расставании с тобою доходили до меня слухи, хотя весьма необстоятельные, и ты доставишь мне особое удовольствие, когда расскажешь подробно все твои случаи с самого начала твоей жизни.

Любимир охотно на это согласился, и чтобы никто не нарушил его повествования, они вошли в беседку вблизи бывшего тут сада, принадлежавшего приятелю маркиза, где Любимир начал следующее:

* * *

«Повесть эта, открывая пред тобою прошлые мои слабости, будет клониться опровергнуть мнение, во многих, а может быть и в тебе вкорененное, будто бы любовь никак человеком до того овладеть не может, чтоб он страдал и отчаивался; следствие моих случаев покажет тебе, что оная в человеке над всеми чувствами, не исключая и разума, господствует, и может довести до того, чего он с собою никак и вообразить не мог.

Я воспитан по всем опытам родительской ко мне горячности, и сходство моего состояния, и подсказывают, что был способен внимать наставлениям отца моего, желавшего внушить в меня склонность к благородству. Разум этого старца, укрепленный искусством через долговременное в свет обращение, влил в меня истинное понятие о вещах. Корень добродетели еще в юных летах начинал процветать в моем сердце; но как сотоварищество людей развратных делает весьма скользким путь невинности, так и опора доброго воспитания не могла сберечь меня впоследствии от преткновения. Я не скрою от тебя моих слабостей; кто объявляет свои пороки с сожалением, тот выказывает знаки исправления.

Пройдем первые годы моего возраста, когда я жил под покровительством родительского попечения; в них со мною не случалось ничего достойного примечания. Мне исполнилось 16 лет, когда отец мой, ревностно служивший своему отечеству, посвятил жизнь военной службе. Он расстался со мною, оросив меня своими слезами, и произнеся слова, которые навеки отпечатались в душе моей: «Сын мой, сказал он, я даю тебе свободу владеть твоими желаниями; но всегда помни, что ты дворянин; люби свое отечество, доверившее тебе это преимущество, будь его достоин, не желай никому того, чего себе не хочешь. Соблюдая это, ты будешь благополучен». Я прибыл в полк, и имел счастье в короткое время приобрести благоволение моих начальников; которое простиралось до того, что не прошло и года, как я был произведен в офицеры, и мне было доверено некоторое полковое исправление в столичном городе. С того времени на светской сцене я начал представлять некое действующее лицо.

В первые дни моего пребывания в городе занимался я одной моей должностью; наставления отца моего были мне столь памятны, что я, презирая всякие забавы, прилежал к точному исполнению порученного мне дела. Но случай обратил это состояние совсем в другую сторону: прохаживаясь в придворном саду, встретился я с дворянином Орантом, с коим вместе учился словесным наукам, и еще с малолетства свёл с ним дружбу. Прошедшие несколько лет нашей разлуки не так изгладили черты лиц, чтобы мы один другого не узнали. Встреча наша сопровождаема была взаимной радостью, и после уверения о неизменной приязни и продолжения дружбы навсегда Орант назадавал мне столько вопросов, что я едва успел я на них отвечать. «Зачем ты здесь, – говорил он. – Кто твои приятели? Имеешь ли ты друзей? Много ли у тебя любовниц? И как ты проводишь время?»

– Я прислан для исправления полковых надобностей, – отвечал я; – знакомых имею мало; друга нажить по молодости лет не успел; влюбляться еще не учился; а время мое занято порученным мне от начальников моих делом.

– Порученным делом, – вскричал он. – То есть принимать полковую рухлядь! Вот прекрасная должность! Какой вздор! И ты мыслишь об этой скучной комиссии? Брось братец; от ней сделается теснота в голове. По чести, меня одна мысль об этом доводит до обморока. Неужели ты думаешь, что дворянин рожден для этой подлой должности? Она составлена одним неблагородным: ты имеешь подчиненных; поручи им всё. Я беру на себя обязанность сделать время твое приятнее. Поедем со мною; сей же я доставлю тебе всё, чего тебе не достает: приятелей, друзей, любовниц, и словом, ты начнёшь жить по вкусу.

Таковое ветреное изъяснение меня совсем смешало, и я хотел было опровергнуть неосновательность его предложения, но лишь успел сказать ему, что для благородного человека есть первый предмет помнить о том, к чему обязывает его должность, и что оставляя в пренебрежении дело, нам вверенное, чиним мы преступление непростительное. Орант начал хохотать, и потащил меня за руку крича: вздор! Вздор! Педантство! Поедем, я научу тебя лучше мыслить; наше нравоучение не так строго. Сердце твое не ошлифовано: надобно оное учинить понежнее. Он посадил меня в свою карету, и наговорил мне еще столько теплых слов, что я согласился на все предложения, которые человеку моих лет не могли быть противны. Мы приехали в дом одного из его приятелей, где нашли полное собрание господ вертопрахов. Орант добился у них такого для меня одобрения, что я удивился сильному его действию: все, сколько тут ни было, задушили было меня объятиями; все наперехват старались препоручить себя моей дружбе, и я, радуясь такому счастью, меньше чем в три часа стал всем коротко знаком, и получил больше двадцати искренних приятелей, которые на первой раз и тайны свои поверять мне не стеснялись.

– Поверишь ли, – сказал мне один из них на ухо; – я нынешний день расстроен в мыслях. Милена и Флора назначили мне свидание, и к несчастью в одно время и место. Самый досадный случай! Флора мила, а Милена прекрасна; потерять как одну, так и другую жаль.

– Что ж вы начнете? – сказал я.

– Я требую вашего совета, – отвечал он.

– Не спрашивайте меня, – продолжал я; – в любовных делах я совершенно не сведущ. Мне кажется, что любить кроме одной не можно; однако, как вы открываете, что и двум красавицам сердце свое делить удобно, то в сем обстоятельстве, мне кажется, должно одну упредить. Приехав к ней в дом сказать, что вы в то время с нею видеться зачем-нибудь не сможете; а другой дать свидание.

– Браво! Браво! – Вскричал он! – Вот что называется быть в любви неискусным, и учить ей других.

Один за другим мои новые друзья из собрания пристали к этой речи, вскоре все всё узнали, и тайна ваша сделалась общею. Я столько от них наслышался об их волокитствах, притворствах и обманах, что сам получил великую склонность повеселиться за счет слабостей прекрасного пола. После этого сборище этой молодежи так мне полюбилось, что я никак быть без них не мог, а ежедневное с ними общение и их примеры подали мне изрядное наставление, и в короткое время я стал точным их подражателем.

В один день, когда я, удаляясь от сего почтенного собрания прогуливался по улицам, некая девица лет шестнадцати, сидящая под окном, и изображающая на лице своем наилучшую приятность, остановила на себе мои взоры. Удивление её прелестям было с моей стороны провождаемо учтивым поклоном, на который равномерно было ответствовано. Благопристойность не дозволяла мне долго медлить на одном месте, и я продолжал путь мой; но красота её поместилась в моем сердце, и стала причиною моего о ней размышления. Не любить её считал я невозможным; но думал, что для любви нет утешения, когда любить без надежды, чтоб узнала о том эта красавица; что считал я также невозможностью. Между тем, как ни на что еще не мог решиться, не оставил я повторять прогулки мимо места, меня привлекающего; и красавица моя, как думаю без намерения, делала мне удовольствие присутствием своим под окном. Чем больше я на нее глядел, тем сильнее воспламенялся; и если бы невинность не была написана на её глазах, то думаю, что они тогда же открыли бы в моих все чувства души. Словом сказать, я влюбился, и решил испытать моё счастье. Не преминул я тот же час о ней разведать, и узнал, что её зовут Кларисой, и что она – девица, живущая под опекою своей родственницы. С того времени воображение моё занято было одною ею, и повседневная моя дорога пролегла мимо того окна, где я потерял свою свободу. Красавица моя это вскоре приметила, и, думаю, не по слепому случайно я находил её всякий раз на меня смотрящую. Глаза наши, казалось. были уже довольно знакомы, и сказывали нечто и о сердцах, но невинность удерживала дальнейшее; мы, довольно понимая, что друг другу не противны, не знали, как в том открыться. Одна простая учтивость заменяла то, при чем искусный в любви занят был большим упражнением. Я только кланялся ей наилучшим образом; она платила мне равномерно, с тою только разностью, что при всяком на меня взоре лице её покрывал прелестный румянец. Мы были взаимно счастливы, но не умели употребить нашу склонность в пользу сердец.

Прошло несколько дней, в которые Орант никак не мог сыскать меня; я избегал его с намерением. Сердце, начинающее любить, ищет уединения. И человек, плененный страстью, окружается неким родом робости; однако он нашел меня. «Тебя ныне увидеть очень трудно, как если бы ты носил шапку-невидимку, – сказал мне Орант. – Где ты был, и что с тобою случилось? – Я отвечал ему одним вздохом. – Так, вскричал он. – Понимаю! Попался в сети! Не правда ль?… Ты краснеешь, но зачем стыдиться? Отдавать справедливость какой-нибудь красавице, и быть влюбленным стыда не делает. В кого ты влюблен? Скажи; скрываться от друзей не должно. Удовольствуй меня скорей; помощь моя тебе весьма нужна». – Слова его привели меня в таковое замешательство, что я ничего скрыть пред ним не мог; он узнал, каким случаем, кем свобода моя похищена, и что любезная моя над сердцем моим власти знает не больше, как по наружным движениям.

– А ты с нею не говорил, – перервал Орант слова мои?

– Нет, – отвечал я; – недостаток способов.

– Скажи лучше недостаток смелости, – продолжал Орант. – Ты должен быть дерзок в изъяснении своей страсти пред нежным полом, или иссохнешь прежде, чем узнаешь, что тебя любят. Женщины вообще имеют дух гордый, и за особливое щегольство вменяют мучить ими пленных. Не того ли ты дожидаешься, чтоб она сама тебе открылась? Нет, такого счастья ни с кем еще не случилось. Всякая из них лучше согласится сгореть от любви, нежели показать свою слабость; они хотят всегда быть победительницами, а не побежденными. Пред иною если и изъяснишься, то весьма редко, чтоб тогда ж она сказала о том, что оное ей не противно; а иногда вместо нежного ответа получишь самый строгий выговор. И тут лишь только оробей, всё дело испорчено; а коль скоро употреблено сколько-нибудь терпения и смелости, тогда победа становится почти решительной. О! воевать, с красавицами требует такого же искусства, как с малым числом войска взять хорошо укрепленный город. Я уж сказывал тебе, что сердца красавиц укреплены врожденною им гордостью; итак, предпринимая к ним приступ, должно быть очень проницательным, дерзким, и способним принимать на себя различные виды. Проницательным, для того чтоб точно узнать её свойство: если она кажется тиха и постоянна, то весьма некстати показать ей себя ветреным и дерзким.

Тут должно представлять человека влюбленного до дурачества, не жалеть вздохов и быть вечно задумчивым. Если ж она резва и веселого нрава, с таковою должно превратиться в ребенка и беспрестанно играть, врать всякой вздор, и будто шуткою изъяснять свою к ней страсть; словом, должно быть вольным до наглости, смелым до бесстыдства, и живым до дерзости, и будешь счастлив. А между тем случай из самого неудобства производит успехи. Всего лучше иметь дело со щеголихой, искусной в светских обращениях: для такой победы потребно не больше, как ветреность и злоязычие. Например: я вошел к ней одетый по моде, причесан по вкусу, поклонился щегольски, и сев, разбросан, скажу, что она одна в городе имеет лучшие совершенства и вкус; а в прочих примечаю одни недостатки. Потом начну злословить о тех, кто её лучше, и коих она имеет свои причины ненавидеть. Красавица слова мои одобряет, разговор наш становится стремителен; я его прерываю, начинаю хвалить её головной убор, потом красоту лица; сказываю, что она достойна любви, что я против того не равнодушен, и что прелести её мне голову вскружили. Она отвечает: «Перестань радость; уж как славно ты себя раскрываешь. – Это правда, – продолжаю я, – вы меня растрепали». – И с тем бросаю на нее гнилой взор. После малого числа вздохов я становлюсь опять жив; хвалю её шнуровку, и даю волю рукам. Красавица говорит: «Это глупость! По чести ты шутишь!» – А я далее; меня ударят по легоньку, но я продолжаю; а наконец она и сама поверит, что это была не шутка. Однако я заговорился; у меня нет времени… Понял ли ты слова мои? Употребляй их в свою пользу. Прощай… Надеюсь мы увидимся в маскараде». – После всего этого Орант меня оставил, наполнив мою голову мечтами столь же ветреными, как и данные мне его наставления.

Остаток дня провел я размышляя о состоянии моего сердца; красота Кларисы в нем уместилась, и тайно его движения стремились к ней. Неоднократно смотрел я на часы, и время для меня текло очень долго. Наконец оно настало, и я приехал в маскарад. Не отдавал я приказа глазам моим; любовь ими управляла; они пробежали все прочие предметы, и остановились на Кларисе. Никогда не казалась она мне столь прелестною, как в тот раз. Черное платье создавало лучшую тень, чтоб представить мне самое прекрасное лицо. Поклон мой сопровождаем был таким взглядом, который проникает внутрь души, и нисходя до сердца, наполняет его надеждою.

Вдруг решился я собрать весь мой разум, чтоб изъяснить как можно приятнее мои к ней чувства; но едва смог понять, что я больше был смятен, чтобы быть к тому способен. Однако я опомнился, и представил себе роль Селадона, для ученика в волоките слишком искусно. Она сделала мне честь вызвать меня танцевать, потом в контрданс и мы устали. Я не упустил случая сыскать для неё стул в таком месте, где бы мог говорить открытей. Она села, речи наши были искренни, и кончились тем, что мы узнали о взаимной нашей любви. Признаюсь тебе, сказала она, что я не буду спокойна, если ты не постараешься доставить мне ежедневное с собою свидание; a cиe не может быть иначе, чем в доме моей тетки, у которой я живу, и которая, весьма редко выезжая, всегда оставляет меня с собою. Пристрастие её к картам… Кстати, не играете ли вы в ломбер? – Несколько. – Довольно! пули две три сыграно, и вы ей знакомы. Имя игрока – свободный билет для входа в дом госпожи Клеваны. Постарайтесь, и помните, что медлительность огорчит ту, у коей вы похитили сердце. Прощайте! я запрещаю вам говоришь со мною где бы то ни было, кроме нашего дома, и хочу видеть, столько ли вам нужно это свиданье, насколько трогают изъяснения ваши тех, коим вы себя открываете.

Она ушла, и я от радости был вне себя от счастья. Не скрою, она пленила меня до крайности, и, конечно, я бы любил её страстно; сердце мое всегда было нежно и справедливо, если б его не испортили советы развращенных друзей. Лета несовершенные и Орант были причиною моих пороков. Орант, сей искренней приятель мне, был худ для добродетели; обмануть красавицу он почитал за щегольство, а не за преступление. Он был первый тогда, кто попался мне навстречу. «Ну что,» – сказал он. – «Видел ли ты свою богиню? говорил ли?»

– Ах любезный Орант, я говорил! я счастлив: меня любят… Hет меня благополучнее. Потом я пересказал ему весь разговор мой с Кларисою.

«Ты счастлив, – сказал мне Орант, – но очень влюбчив; я желал бы, чтоб ты для любви был меньше искренен. Страсть твоя велика и слова словно наполнены жаром. Ты влюбляешься по дедовски; ты хочешь, чтоб любовь занимала все твои чувства: каких ты ждешь утех из того? Ныне уже нет тех странствующих рыцарей, которые охотно подвергались всем несчастьям, чтоб быть нелицемерными рабами истинной любви. Нежный пол открыл нынешнему свету, сколь великое дурачество сохнуть от любви, когда она может быть удовлетворяема без лишних околичностей. Оставь, мой друг, странные предрассудки; следуй нравам обыкновения: люби видом, а не сердцем; легче притвориться, нежели чувствовать. Когда ты хочешь привязаться к одной Кларисе, ты будешь невольником: тебе, желая угодить ей, должно, всё в свете позабыв, жить только для неё, и быть всегда с нею. Всегдашнее свидание делает привычку, привычка родит привязанность, а из того выходит – самая слепая любовь. Берегись этого: как скоро влюблен непритворно, то ты – самый несчастный человек. Малейшая от красавицы холодность – для тебя огорчение, отлучка – страдание; а иногда случится невинно показаться неверным, тогда-то ты узнаешь какой тоски стоит любовная привязанность. Я всегда был счастлив, и на сердце моем нет ни одной ранки; оно никогда не мешалось в любовные изъяснения. Меня любят, и думают, что я самый нежнейший и верный любовник. Анетта и Сильвия побьются об заклад, что каждая из них без изъятия, владеют всею моею склонностью и сердцем; но тебе известно, много ли он выигрывает. Вот как должно ныне обращаться – следуй мне, и ты будешь счастлив и без мучения, а с страстною любовью не у всякой красавицы найдешь внимание: иная скажет: «Жаль мне этого мальчика; он мил, но он неотвязчив; он залюбит до смерти». Понимаешь ли ты меня?.. Здесь такое место, где нельзя входить в подробности. Орант ушел; и я не знаю, согласен ли я на тот час был с его мнением. Следствие покажет, что оно было для меня нотою, по которой я играл несравненно.

Велика ли, или нет, была страсть моя, но я желал в то же мгновение сыскать случай познакомиться с госпожою Клеваной. Случайность привела ко мне одного знакомого мне из профессоров карточных игр. «Не знаешь ли ты, спросил я у госпожи Клевану? – Эту старую жареную шпадиль, – отвечал он, – которая три четверти жизни своей провела за зеленым сукном? очень коротко. Какая тебе в ней нужда? – Ах государь мой, – сказал я, – вы меня обяжете, если познакомите с ней в её доме. – Это не так уж трудно, – подхватил игрок; сей же вечер, когда тебе угодно». – Он обрадовал меня совершенно; мы поехали, и нашли госпожу Клевану в великой скуке, затем что игроков у ней не было. Представьте в мыслях сухопарую; высокую и чернокожую женщину, лет шестидесяти, весьма похожую на кухарку Плутонова штата, которая, сидя за столиком, перемешивает карты; таков будет её подлинник. Проводник мой представил меня ей как можно лучше. Это ломберист, сказал он, который предпочел утехам театра разделить нынешний вечер с госпожою Клеваною. Нельзя изъяснить, какой веселый взор, провождаемый великою учтивостью, был мне за это приветствием. Обменявшись любезностями, мы сели за ломбер, и я, стараясь склонять выигрыш в пользу хозяйки, думаю, не случайно подавал ей хорошие о себе мысли. Пуля подходила к концу, когда Клариса возвратилась из маскарада. Она удивилась, найдя меня так скоро в своем доме. Под видом простой учтивости в глазах её видна была благодарность, означающая, что она моим поступком довольна. Я со своей стороны употребил всю силу притворства, чтоб скрыть движения моей страсти, и не показаться ей знакомым. Это моя племянница, сказала Клевана; а я был жив не меньше, чтобы, поднявшись, не поцеловать у неё руку. Клариса заплатила мне за это поцелуем в щеку; это был первый раз, когда прекрасные её губы меня коснулись. Не знаю, что стало со мной тогда, и что я ощущал; я хотел бы весь быть одной только щекой, чтоб навечно остаться на её устах. Игра окончилась в пользу хозяйки; она оставляла нас у себя ужинать, но проводник мой, имея надобность быть в других местах, оставил меня.

Между ужина и после мы с Кларисою оставались одни достаточно времени, чтобы я мог докончить начало изъяснения моей страсти. Разговор наш был откровеннее и наполнен нежности. Мы расстались, воспламенившись ещё сильнее, и положив видеться как можно чаще. С тех пор почти всякой день бывал я у госпожи Клеваны. Кошелек мой хотя и чувствовал действие шпадили; но любовь убыток этот делала весьма сносным; владение сердцем Кларисы казалось мне дороже всех сокровищ. Я сам любил до слепоты и в ответ был любим до безумия. Время, случай и привычка столь нас соединили, что я ни о чем не помышлял, кроме моей возлюбленной. Клариса была столь ко мне привязана; сколько не оставалось желать. Мы были вольны, потому что в доме её принимали меня не как нового знакомого; но желания мои ограничивались робостью. Кто любит чистосердечно, тот окружается неким родом застенчивости; одни невинные вольности были действиями движения, происходящего от силы, нам неизвестной.

Однажды, когда госпожа Клевана должна была ехать в гости, и пробыть там целый день, Кларисе захотелось сказаться больною.

Я о том знал, они расстались, и я пришел. Представьте себе красавицу, разбросанную в постели, в легком спальном платье, которое, показывая полускрытые прелести, делает их еще совершеннее – какое тут зрелище может быть отраднее глазам влюбленного? Это был я, не ощущавший в ceбе бытия. Есть ли что на свете, кроме вида, столь привлекательного, я ни мало не помышлял. Подхожу, трепеща от восторга, беру нежную руку ее, подношу её к устам моим. Между тем сердце мое порывается, биением своим выскочить из груди моей и упасть к ногам своей обладательницы. Клариса обращает ко мне взоры, полные нежности; беспорядочные слова с обеих сторон являют больше страсти, чем в действительности. Она осыпает меня поцелуями, она сжимает меня в руках своих. Клариса была невинна, я был молод, имел желания; я становлюсь живее, всё пламя моего сердца переходит во уста мои; я прилепляю их к губам ее. Она робеет, хочет бежать, но любовь её останавливает, и глаза её наполняются томностию. Дерзость моя становится стремительнее, воздыхания наши смешиваются; она смущается, лишается чувств… Напоследок мы приходим в себя; я вижу прекрасное её лицо, орошённое слезами; я оробел. – Но эти слезы не всегда бывают следствием раскаяния; она успокоилась, нежность её возвратилась, и следующие три месяца был я благополучнейшим из всех любовников.

О, красавицы! бойтесь полагаться на слова, потворствующие вашему самолюбию. Вы желаете побед, вы ищете пленять сердца, вы достойны того, победы ваши действительны, ласки вам приятны; но в этих речах, являющих самую истину, кажущих душу раскрытую, различайте яд. Различайте свойство трофеев ваших по опыту, а не по одним стремлениям невинности; раскаяние часто бывает следствием неосторожности. Не все мужчины искренни: первый, который являет вам свою слабость, стыд своего непостоянства… Увы! я раскаиваюсь; что поздно сердце мое обратилось к добродетели? Я играл с невинностью, играл любовью; но и любовь играет мною ныне, пленив меня до крайности, отворив во мне рану неисцелимую, и предав всем мучениям несчастной любви. О Клариса! я тебя обманул, забыл, оставил; однако теперь ты отмщена. Может быть, ты уже успокоилась, но я теперь ни спокоен, ни счастлив во веки не буду.

Свидания наши продолжались, и наконец я в тех же прелестях, кои меня некогда восхищали, в любви, занимавшей все мои чувства, в той самой Кларисе не находил уже ничего привлекательного. Нежность её была мне в тягость, ласки скучны, и если не оставил её совсем, то только ради того, что не имел ещё другой любовницы. Орант, этот развратитель моего сердца попался мне кстати; он, распросив о моих обстоятельствах, пожелал видеть мою любовницу; я привёз его к Клеване. Он увидел Кларису, и ею пленился. «Насколько сильно ты к ней привязан», – спросил он у меня. – «Совсем ничего», – отвечал я. – «Вот, сколь много может просвещение, – продолжал он. – Ты владеешь лучшими нравами вкуса. Ты можешь и мне её уступить? – Охотно. – И взять мою Анету? – С радостью. – Ты человек несравненный». Потом Орант едва не задушил меня в объятиях. Мы условились как обмануть наших любовниц. Я должен был сказать Кларисе, что полученный приказ отзывает меня к полку; а Орант должен был дать мне письмо к Анете, что за неверность, им примеченную, он её оставляет. Назначен был день произвести в действие этот размен. Между тем я старался видаться с Анетою, и показать ей себя влюбленным. Может быть, она движения мои и примечала, но не хотела быть неверною. Орант в это время был довольно счастлив войти в милость у Клеваны: ломбер и мои одобрения сделали его близким ей приятелем. Потом настал час расставания моего с Кларисой; с смущенным видом, выказывая жестокое отчаяние, уведомил я её о нашей разлуке. Горе моё никогда не было столь существительным, ни слезы проливались с таким изобилием, как у Кларисы. После многих печальных речей, после уверения в вечной верности, мы поцеловались; она упала в обморок, и я не видал её больше. Весьма долго были тщетными для нее Орантовы утешения, и с превеликим трудом смог он её успокоить.

Воспоминание покрывает меня стыдом: сыграв столь бессовестную роль, я ни мало не раскаивался и думал только о Анете. Орант мне дал письмо, что за её открытое им непостоянство он её оставляет, и поручает своему другу уведомить, что измена делает её любовь его недостойной, и чтоб она на век забыла Оранта. Я выбрал случай найти её одну в доме, и будучи коротко знакомым, вошел к ней с тем с большей смелостью. Мне следовало принять вид смущенный, и притворяться сколько можно больше, являя себя в замешательстве. Я действовал несравненно: начинал говорить беспорядочно, и прерывал свои слова. Анета смотрела на меня с удивлением. «Что с вами сталось, – спросила она. «Ах! простите меня, сударыня, – отвечал я; ужасный беспорядок приводит меня в замешательство. – От чего вы в беспорядке? – Позвольте мне собрать мои чувства. – Что вас смущает? – Жестокое принуждение! удовлетворяя дружбе, я совершаю над собой насилие огорчить прекрасную… Ах Орант! к стыду моему называюсь я твоим другом. – Орант?! что это значит?.. Где он? что он сделал? – Он недостоин вашего о нем попечения, он изменник!.. Простите меня, сударыня…. Я не могу больше скрывать; почтение мое к вам принуждает меня вывести вас из заблуждения… Он недостоин любви вашей, он неверен. Пылая страстью к другой, возлагает он на вас свое преступление, и вот чем оканчивает плату за вашу к нему склонность». – Я подал ей письмо.

Анета приняла его трепещущими руками, и читая пришла в великое движение. Досада, любовь, ревность и отчаяние попеременно являли над ней власть свою. Страсти эти её отягчили и повергли её безмолвную на софу. Проливающиеся слезы были концом этого смятения. Во все это время я казался принимающим великое участие в её печали; но взоры мои, беспрерывно к ней обращаемые, изображали больше, чем одно сожаление. – Итак Орант неверен, – сказала Анета по долгом молчании. – Орант меня презирает?… – забудем вероломнаго! зачем память моя так слаба, что помещает еще в себе это недостойное имя… Нет, я в себе нахожу довольно силы истребить его из моего сердца. Прости, любовь! отсель ты не будешь торжествовать надо мною. – Постойте, сударыня, – перервал я слова ее, – вы весьма строги. Неужели весь свет должен страдать за измену одного? Орант – преступник; он достоин всех казней; но, наказывая виновного, вы поражаете невинного. – Кто он? кого поражаю я? память моя не находит ничего такого, чем вы меня укоряете. – О небо, – сказал я вздохнув. – Если бы память и сердце ваши не были столько заняты изменником, глаза ваши открыли бы того, кто чувствует к вам страсть нелицемерную, уже полгода носит он имя ваше в сердце; пламень его не уменьшается вашею нечувствительностью. Скольких она стоила ему вздохов! Скольких мучений! Каким отчаянием не был он поражен, видя в предмете недостойном ту склонность, которая надлежала ему за его верность?.. Это я!.. – вскричал я бросаясь пред нею на колена, и схватя её руку; – Я – тот несчастный, к которому вы столь строги; я – тот невинный, который ожидает от вас жизни, или поражения. – Вы!?.. – отвечала она с замешательством; – Я не ожидала… Вы очень скоры; дайте мне опомниться. – Я не скор, сударыня; шесть месяцев уже искал я открыть вам вашу ошибку, и моё мучение. Случаи не были мне благоприятны, пока сам Орант, мой опасный соперник, не подал мне способ открыть пред вами в первый раз мое состояние. Решите судьбу мою! как ни суров будет ответ ваш, я к нему приготовлен; мне равно умереть, мучаясь ли страстью бесплодною, или от отчаяния. – Вы стремительны, – говорила Анета с улыбкой; – Можете ли вы помедлить?.. Или вы не понимаете слов моих. – Однако я не отстал, пока она призналась, что не будет причиною моей смерти. Я осыпал поцелуями её руки, и наговорил ей тысячи нежных слов, клятв, уверений и всего того, что считал в таком случае нужным. Мы расстались, мне приказано было навещать её в скуке, и я был весьма тщателен в исполнении этого поручения. Можно догадаться, что посещения мои проходили не даром: начав столь удачно в надлежащее время, и приметив склонность, я не пропустил случая овладеть её сердцем совершенно. Любовь её ко мне была сильнее, чем к Оранту, и осталась бы таковою, ежели бы я того захотел.

Сердце, зараженное непостоянством, никогда не познает цены своего благополучия; оно ненасытно, настоящее счастье кажется ему несовершенно, и бросаясь по разным предметам, совсем не понимает, куда стремятся его желания. Состояние достойное жалости! – Анета владела лучшими дарованиями, и могла бы всякого сделать счастливым, кроме меня, затем что я имел нрав развращенный. Она любила меня страстно; я же того не стоил, я ей не отвечал, но она была ослеплена, и притворство казалось ей великою горячностью.

У Белизы, одной из знаменитых дам, собирались обыкновенно лучшие особы обоих полов; беседа их была приятна, обращение вольно, и разговоры без принуждения. Я участвовал в этом собрании: мысли мои мешались, желания были неопределенны, и взоры рассыпались во множестве прелестей; но сердце мое их собирает, и останавливает на Лизане. Её большие черные глаза, приятные черты и величественный стан, меня пленили. Уж я желаю жить для одной Лизаны, и почитая всех женщин за Анет, располагаю преждевременно утех любви удачные. Взгляды мои раскрывают пред нею чувства моей души, движения и речи ищут способа её обольстить; Лизана пребывает равнодушной, несколько недель продолжаю я расстилать мои сети: укоряю её в нечувствительности; она шутит. Я ей пеняю, она смеется. В прекрасном её теле сердце было создано не для любви; заразы эти были ему неизвестны, и примеры огорчения и непостоянства положили в нем щит против нежности. Я терзаюсь от неудачи; она избавляет меня от ошибки, она выказывает мне, что старания мои напрасны, что никто еще не нашел дороги к её сердцу, что оно навечно останется нечувствительным против зараз, и что покой и вольность будут единственными предметами его желания. Я не хотел этому верить; однако был вынужден. Мы стали друзьями, и душа моя была пред нею раскрыта. Жаль, что время воспрепятствовало мне питаться её советами; они истекали от добродетели, и, может быть, я бы исправился, но предел поздно назначил мне вкусить истинноe счастье; счастье, лишившее меня на век покою…. Лизана! я исправлен, сердце моё очищено, подобная тебе извлекла меня из бездны пороков; но, – увы! – она влила в меня чувство, лишившее меня на век покою. Вручая меня добродетели, она забыла, что сама она была творение совершеннейшим; являя мне достоинство разума, и не приметила того, что сама она была прелестна, что я узнал, и что я имел сердце.

Между тем Анета примечает мою холодность; я притворяюсь. Она желает видеть во мне больше горячности, она требует уверения; а я мешкаю у Лизаны. Ревность вмешивается в любовь, Анета примечает, проведывает и узнает, что я должное ей отдаю Лизане. Соперница неопасная; но Анета окружается досадою, ревность её умножается; и вот мне запрещен вход в дом моей любовницы. Я меньше был привязан, чтоб не исполнить этот приказ со всей точностью; ибо мне и без того надлежало отправиться в полк. Я простился с Лизаною: расставание наше было без слез, но с огорчением, истекающим от истинной дружбы. Итак, я отправился в путь.

Я уже почти приближался к тому городу, где был расположен наш полк. Нежные мечты мало-помалу исчезали в голове моей, и я помышлял только об одной должности по военному чину. Иногда глаза мои простирались в гущу окружающего дорогу леса: величина деревьев, сплетенные ветви, звуки пения птиц, разносимые по пустыне тихим ветерком во время вечерней зари, рождали во мне разные идеи, и приводили дух мой в некий род приятной нечувствительности. Но вдруг пистолетный выстрел впереди пресекает мою задумчивость. Я обращаю слух мой в ту сторону, откуда раздалось это грубое эхо; оно удивляет меня еще больше, донося до меня шум сражающихся, и жалостный крик женщин. Человечество всегда имеет право принуждать к оказанию помощи ближним: я останавливаю мои повозки, и вооруженный шпагою и пистолетом бегу на помощь притесняемым. Бывшие со мною люди следуют за мной, я приближаюсь, и вижу проезжих, людей с виду благородных, сопротивляющихся нападению разбойников. Злодеи, заметив столь неожидаемую помощь, оставляют карету, из которой они уже тащили двух дам, и ударяются в бегство. Между тем один из них, вооруженный копьем, бросается на благородного мужчину, гонящегося со шпагой за удаляющимся его товарищем, и старается поразить его в тыл. Я беспокоюсь об опасности этого храброго дворянина и поражая пистолетом его злодея, чем делаю конец сражения окончательным. Когда я принимал изъявления благодарности от этих успокаивающихся и от страха в себя приходящих людей, им было за счастье узнать, что я оказал помощь любезному моему Клоранду с его мачехою и сестрою. Это был первый раз, как я тебя, дражайший друг, увидел. Ты к удовольствию моему сообщил мне, что определен в один со мной полк. Надеюсь, ты помнишь еще, что мы, проводив твою родительницу и сестру до их дому, вместе приехали в полк, заняли одну квартиру, а привычка и сходство нравов довели сердца наши до того чувства соединяющей нас дружбы, которую долговременная разлука истребить была не в силах. Случай при котором, как тебе известно, ты спас мою жизнь, подвергнув свою опасности, был не меньшим опытом любви твоей. Но тебе, может быть, неизвестна смешная причина поединка, на который был я вызван, и через который приобрел себе тех злодеев, от предательства которых ты меня избавил; я объявлю тебя это теперь.

В городе, в котором стоял полк наш, был вольный дом, в котором почти всякий день под вечер офицеры наши собирались для препровождения праздных часов. В один день случился и я в числе прочих, и оба знакомые вам братья-испанцы, из коих один служил поручиком, а другой – полковым лекарем. Я, не обретя привычки к употреблению горячих напитков, играл на бильярде, между тем как прочие допивали третью чашу пунша, и, окончив игру, вошел в собрание в тот самый час, когда господин лекарь короновал попойку, проглотив остатки пунша с таким усердием, что чаша стала столько же пустой, как и голова его. Шум бестолковых разговоров, бывающий при таких случаях, должен был немедленно восприять своё начало, и господин врач, у которого винные пары рассыпали по лицу разноцветный мрамор, открыл заседание следующей речью:

«В наши дни святые заслуги редко получают достойное воздаяние: завистливость людей всегда пытается затмить блеск их, и благодаря этому мы видим потомков знаменитейших прародителей не в том состоянии, в коем бы им надлежало оказаться. Я сам был бы подвержен этой же участи, если бы мое великое искусство в медицине не было мне сообщено с кровью от моих пра-прародителей; однако благодаря судьбе, я имею надежду украсить собою память моих предков. Два года, как я в семь государств, но меньше, чем еще в один год мне предстоит получить чин Архиатера.

…Итак, ведайте, любезные приятели, что в сей вечер получили вы счастье иметь в своем обществе родного внука славного Дона Жуана Агва де Буена Фуенте Ирока Фуерте. Сей бессмертной славы дед мой родился в столичном городе королевства Аррагонии от предков, не меньше как и он, славных». – Лекарь, продолжая свою повесть, почасту откашливался, а брат его, близ меня сидевший, клялся в то время предо мною, что он говорит самую правду. Я крепился сколько возможно, чтоб смехом не помешать сей славной истории. – «В первые годы своей науки, продолжал врач, дед мой находил великое удовольствие углубляться в толкование разных лучших химических книг, а особливо Теофраста Парацельса. Из оной делал он многие опыты не с простым только намерением сыскать философический камень, но чтоб открыть глубочайшие тайны лучших лекарств. Ему и посчастливилось; ибо после великих трудов и работы дошел он до составления особенного бальзама, имеющего действие всякую болезнь, как внутреннюю, так и внешнюю, исцелять в человеке и скоте малым числом капель….. Когда о сём славном изобретении разнесся слух, он не имел ни день, ни ночь покоя от приготовления сего бальзама, и руки его не успевали оный раздавать. Вся Испания и Португалия почла его за действительного удержателя их здоровья. Прочие лекари положили руки за пазуху, не имея совсем дела; в связи с тем, что все больные и здоровые обратились к моему деду. От великого утеснения он вынужден был просить о приставлении у ворот его Королевского караула. Но что ж из того случилось?… Он возбудил на себя ненависть и гонения от своих собратий, и принужден из-за этого выехать в другие земли для подачи помощи своим ближним, тем больше, что во всей Испании через несколько лет подряд не только о больных, но и о умерших не было слышно… В это самое время в Царьграде свирепствовала ужасная моровая язва: смерть пожирала там несчетное множество жителей; дед мой, для удержания её косы запасшись изрядным количеством своего бальзама, отправился туда на корабле… После короткой и трудной езды, к великой своей радости проплыл он в Дарданелах, Сесто и Авидо. При рапорте губернатору о корабельном экипаже никак не могли умолчать, что между прочих находится тут такой медик, который своим чудесным бальзамом в Испании такое произвел действие, что за несколько уже лет там не слышно ни о больных, ни о умерших… Губернатор тот час приказал его к себе просить, и взяв у него фляжку бальзама, одарил богато, и отправил с поручительным письмом к великому Визирю. Сие имело такое действие, что при самом его въезде в Царьград узнал о нем великий султан, сераль и весь город, и разобрано бальзаму 658 пуд, 40 фунтов и 12 унций, каждый фунт по два червонца, исключая огромные подарки от султана. Моровое поветрие в тот же день утихло…»

Мне никак невозможно было удержаться от смеха, слушая такое неслыханное враньё: я хохотал, зажав рот платком, а брат лекаря, уверяющий меня беспрестанно о справедливости этой повести, приметил это, и начал бросать на меня косые взгляды, но лекарь продолжал.

В то же самое время Оттоманская Порта, заключив отнять у святейшей Венецианской республики остров Кандию, делала великие вооружения. А поскольку дед мой с визирем Кюперли, зачинщиком сего предприятия, был в великой приязни, то он и согласился по его просьбе присутствовать в семи походах, и в продолжительной осаде крепости Канеи… Тогда случилась вылазка Венецианского гарнизона, во время которой 800 туркам раскололи надвое головы. Находящиеся при турецком войске врачи не осмелились лечить этих смертельно раненых, почитая оих за действительно умерших; но дед мой с бодрым духом взялся за это, и помощью своего бальзама учинил такое чудо, что ни один из этих раненых не только не умер, но через неделю был готов к исправлению своей должности. Ничего ему тут не было отяготительного, кроме зависти турецких врачей. По завоевании крепости дед мой не счел за благо больше тут оставаться; он отъехал морем в Леины, и запасшись запасом своего бальзама, отправился в Седьмиградию… При проезде его через главный город сего княжества Германштадт. Князь Седмиградский лежал на смертном одре. Все отчаялись в его выздоровлении; в самом деле он отошел уже в самую ту минуту, как дед мой ехал мимо дворца. Окна были растворены в той комнате, где лежало тело скончавшегося князя. Дед мой невзначай вынул из кармана фляжку со своим бальзамом, и открыв её, начал нюхать. Приятный происходящий от неё запах тот час перешел через водяной ров, вал и стену замка во Дворец до комнаты, где лежало тело. Все предстоящие почувствовали неслыханное благоухание, и к величайшему всех удивлению почитаемый за умершего Князь открыл глаза, и спрашивал у изумленных своих подданных: откуда происходит столь приятный запах? Потом он приказал таковым серьезным голосом, исследовать причину запаха… Не трудно было добраться: дед мой был призван, помазал князю под носом, и его светлость не только в ту самую минуту выздоровел, но и после того жил еще 33 года, 6 месяцев и шесть дней с четвертью.

Не имея больше сил моих удерживаться; я захохотал во весь голос. Многие из собрания последовали мне и смех продолжался бы, если бы брат лекарев не счел сего за обиду и не стал мне повелительным образом приказывать удержаться от смеха. Винные пары сделали его весьма дерзким: он начал меня побранивать, и я, пришел в досаду, принужден был ему сказать: «Жаль, что дед ваш не оставил вашему братцу своего чудесного бальзаму, который, я думаю, мог бы с пользою служить к укрощению вашего гнева. Но как братец ваш часто посылает гонцов к покойнику, то успокойтесь в ожидании, не возвратится ли который с бальзамом». Сего было довольно, чтобы взбесить гордого испанца до крайности, он вызвал меня на поединок, посредники были выбраны, и мы вышли на двор. Слабый свет месяца наделал мне много труда защищаться от его ударов; однако имел я счастье их отвести, и проколоть руку моему противнику. Тем кончился этот опасный поединок; нас примирили; но раненый мной после излечения, хотя и выказывал приятельский вид, но в сердце питал жестокую против меня злобу, и следствие открыло её самым бесчестным намерением. Однажды возвращался я очень поздно домой, и нечаянно остановлен был тремя людьми с обнаженными шпагами. Свет луны показал им, что я – тот, которого они дожидались, и они на меня напали. Тотчас узнал я между ними негодного того испанца, который злодейски замыслил отомстить мне за свою рану. Я укорял его за подлость его предприятия; однако принужден был защищаться. Без сомнения они умертвили бы меня; ибо я, выбившись из сил, получил уже легкую рану в руку, когда бы не вы, любезный маркиз, приведены были случаем к моему избавлению. Злодеи осмелились было и на вас напасть, и без сомнения заплатили бы не дешево за свою дерзость, если бы подлая трусость вскоре не обратила их в бегство. Я не хотел вынести сего происшествия, и дело тем кончилось.

После двухлетнего пребывания моего при полку вместе с тобою, любезный друг, надлежало мне с тобою расстаться, чтоб удовлетворить природе. Долговременная разлука с моими родителями принудила меня просить об отпуске; я его получил, и поехал. Кажется с самого того времени мы друг друга не видали; ибо вы были переведены в другой полк.

Не стану объяснять тебе обстоятельства приезда моего в дом: представь себе родителя, который после долговременной разлуки обнимет сына, любимого из детей своих; я имел это счастье, я вкусил восторг этот, и знаю, сколь приятны слезы, проливаемые от радости. Отдав должное крови, принимал я утешение обитать опять в том доме, где был воспитан. Привычка укореняемая с малолетства, обращается в природу; итак, неудивительно, что и я был в полном спокойствии, взирая на те места, к коим глаза мои отродясь привыкли.

Между тем сердце, повадившееся пылать и простужаться, не было довольно, и, наполняясь любовью родственною, изъяснило мне, что в нем есть довольно места, свободного к помещению чего-нибудь понежнее. Должность удержала ненадолго эти побуждения, но напоследок я был вынужден просить позволения навещать дома родительских приятелей. Мне тем охотнее было это позволено, что отец мой сам хотел мне об этом напомнить, и ожидал только прошествия времени, потребного тебе на отдых после трудов воинских.

Дни проходили в разъездах; я принужден был поступки мои приноравливать к свойству посещаемых мною особ; ибо отец мой, искущенный в светских обращениях, и приметивший во мне несколько ветрености и дерзкой живости по обычаю модных молодчиков, толковал мне свойства соседей, и научал, что должен я примечать, желая им понравиться. «Когда ты поедешь, – говорил он, – к соседу моему Скрягину, не надевай на себя кафтана нового, не упоминай про моду, и отряхивая свое платье говори почасту: «Ах; какая дорогаю пыль, всё платье изгадил!» Есть ли пригласит он тебя обедать: – счастье редкое: – как бы стол его ни был скверен, скажи, что он накрыт роскошно. Ты тем полюбишься ему лучше меня, потому что я черного никогда не называю белым; но эта повадка для нынешних обычаев не годится… С господином Старосёловым начинай разговор о войне с турками, и о превосходстве древнего военного состояния против нынешнего. Ты найдешь на языке его целый архив его храбрости… У господина Нелюдимова опасайся говорить с его дочерью, и не смотри пристально на его сожительницу. Ругай всякую во обращении вольность; в противном же случае жена и дочь будут биты, и тебя он примет очень сухо… Войдя в дом к господину Пилатову, скорей начинай речь о телесных наказаниях; скажи, что ты в военной службе подчиненных своих только тем привел в исправность, когда начал давать им на день по тысяче ударов палками. Он тотчас будет отвечать, что не будучи весьма драчливым, и не переувечив своих подчиненных, никто не может быть достоин своего звания. Потом доведет разговор до своих слуг, припишет им все пороки, и что будто они рождены единственно для наказания; а в уверение того, тогда же (для забавы гостям) расквасит двум или трем носы, а нескольких высечет батогами. Ты скажи ему, что намерения его очень обществу полезны, и уезжай скорее, поскольку человеколюбивому сердцу неприятно мешать в розыскном приказе… Господин Ехиднин расскажет тебе тысячу вещей в поношении всех знакомых лиц, и тех, имена коих известны ему по одному слуху. Желающий ему нравиться должен сделаться злоязычником и вредить чести людей, состояние коих извлекает зависть из очей Ехиднина. Если тут случится госпожа Змейкина, то ты будешь присутствовать при тайном совете, где выдумывают способы к развращению истинной приязни, к ссоре родственников, к несогласию супружества, к разрыванию союзов и тому подобного, и где сочиняют вредные истории на счет невинности. Впрочем не выпускай из рук палки, поскольку они подчас бросаются на людей и кусают. Довольно с тебя этих характеров, – продолжал отец мой, – о прочих догадывайся сравнением: если ты им не понравишься, благодари небо, значит, ты хорошо воспитанный и честный человек. Что же касается до Доброкусова, Простосердова и Благонравова, тут предуведомление не нужно; они мои приятели. В самом деле нашел я их таковыми, и выезды мои были почти единственно к ним. Но сердце мое не перестало мне докучать любовными предприятиями, пока не пошевелила его Лодана. Она была за господином Глуподуховым, который, только женясь на ней, прибыл в свою близко лежащую от нас деревню. Узнав про новых соседей, я к ним приехал. После первых учтивостей глаза мои обратились на Лодану, и нашли в ней нечто такое, что перетянуло равновесие свободного сердца на её сторону. Она была недурна лицом, молода и воспитана по-деревенски. Я знал уже со стороны, что она чувствует мало любви к мужу, за коего вышла по принуждению своих родственников; но можно ли было и ей принудить себя познавать цену нежности супружества, когда человек с нею соединившийся, не имел понятия ни о какой любви, ни о светских обращениях? Он считал жену свою невольницею, и думал, что ни о чем больше в рассуждении её разумить не должен, как только о своей беспредельной над нею власти. Он умел делать ревнивые выходки, и был тираном особы, принуждающей себя по необходимости любить того, кому её спокойствие было отдано судьбою. Но если бы он знал, что любовь жены не утверждается ничем другим, как взаимною любовью и доверием, может быть избег бы он того неудовольствия, коего причину навлек он на себя своими поступками.

Посоветовавшись с моею праздностью и с пылким сердцем, положил я намерение уведомить Лодану о такой любви, которая может доставить ей больше радости, нежели та, к коей она себя принуждает. На этот случай мои поиски обратились к её мужу, а частые свидания, ласковое обращение и компания сделали мне из него приятеля, и тем большего, что я вооружался против осуждавших недостатки его просвещения.

Не дивись, любезный Клоранд, продолжал Любомир, что я сделался льстецом: довольно обращаясь в свете, должно было что-нибудь воспринять из его обычаев… Но скажи, кого ты знаешь из тех беспристрастных персон, не употребляющих притворства в местах, где видят свою выгоду.

Я оставался иногда один с Лоданою, когда муж ее, будучи великим домостроителем, отлучался от нас на целый день. Ревнивый нрав его не снес бы такого искушения, если бы он не хотел казаться подражателем нравам настоящего времени, особенно когда описал я ему обращение супругов, живущих в городах. «Ужас в каком призрении, сказал я ему, живут те люди, которые, подражая туркам, запирают жен своих, или примечают за всеми их движениями, так что ни на минуту не спускают с них глаз своих. Разрешите, государь мой, продолжал я: если кто не имеет доверия к жене своей, то чувство это никоим образом не скроется от глаз посторонних: не возбуждает ли это предосудительных мыслей о ней? Невинная супруга, подвергаемая предрассудкам, теряет терпение, и наконец вздумает, что для ревнивого нрава все равно, быть ей правою или виновною…». Таковыми, хотя и неоспоримыми, доводами старался я позолотить приготовляемые мною ему пилюли. Сомневаюсь, чтобы наедине с сожительницею держался он моего наставления; по крайней мере при мне он не делал ей возражений, и я, сидя с Лоданою по целым суткам, его не видывал.

Лодана имела посредственно развитый разум, но была не просвещена. Она видела людей, хорошо воспитанных и обращавшихся в свете, желала им подражать, но не успевала; ей надобен был учитель, и я без лишних просьб принял на себя эту должность. Прежде всего я постарался внушить ей легкомыслие, посадить в голову всякие вздорные желания: наглость, пышность и презрение к мужу. Последний урок повторял я чаще, и с радостью примечал, что она затвердила его наизусть. Так воспитывают и те учителя, которым одно имя их отечества служит одобрением, и которым слепо вверяют юношество, коему следует быть опорою отечества. Плоды его уже видны, но дай небо, чтоб они не вызрели. – Однако мои намерения были не французские; я связывал шляпу на свой вкус, почему и знал, в какую сторону согнуть и которую обрезать.

С месяц я продолжал теорию; Лодана была понятна. Я начал толковать ей сферу Купидонову; она выслушивала с прилежанием, и надлежало открыть ей практику; но прежде чем приступить к этому, не забыла она спросить, знаю ли я город, называемый Молчаливость. Я довольно путешествовал по свету, чтобы упустить её обнадежить, что это место мне всех прочих приятнее; после чего она вымарала из своего словаря слово «отговорка». Сердце мое осталось бы довольно, если бы случай не привел в тот дом Клерину.

Клерина была вдовой в самых цветущих летах, природные её дарования соответствовали воспитанию; она не могла назваться красавицею, но лицо её изображало саму прелесть; прибавьте к этому острый разум, вольность в обращении и живость, свойственную женщинам нынешнего света: все это возвышало её над Ладаною. Я её увидел, и жребий моего сердца был бы тот час решен, если б я тогда мог ведать, что Клерина, приметившая уже сию любовь мою, посчитала мое сердце более достойным себя, нежели Лоданы; но неизвестность удержала дотоле тайные мои движения, и я глаза мои, стремящиеся за Клериною, я возвращал к Лодане, чтобы, желая иметь лучшее, не потерять того, что уже имел. Клерина догадывалась, и проказывала мне нечто через свои взоры; кажется, они обвиняли мою медлительность; я всё понимал и притворялся непонимающим. Она досадовала, а я казался нарочно страстным не в её пользу, и тем её победил. Женщины почти все высокомерны, но желая торжествовать над своими подругами, а особенно, если сердце в чем-либо участвует, оставляют гордость. Клерина, скучая от моего равнодушия, определяет сама сказать мне то, чего от меня не дождалась; и случай открыл ей к тому способ: у Лоданы был приём; я пожелал делить с нею время, но она, как хозяйка деревенская, почасту отлучалась. Клерина, примечающая все мои движения, села близ меня, и, начав разговаривать о вещах посторонних, так распространила речь свою, что она удержала меня с собою и тогда, когда все собрание и хозяева вышли прогуливаться.

«Вы бежите, – сказала она, – удерживая меня за руку, когда я хотел идти; – однако не можете ли вы уделить немного времени, посвящаемого увеселениям, чтобы пожертвовать скукой, и остаться со мной. – Я отвечал, что исполнить повеление её мне будет весьма приятно. – Государь мой! Больше чистосердечия… спросите у вашего сердца, не лучше ль видеть Лодану? не правда ли? Я побилась бы о заклад, что… – «Вы проиграете, сударыня, – подхватил я. – Нет, выиграю. – Может быть; но такую малость, что не стоит труда любопытствовать. – О! что касается этого, я желала бы, чтоб и ваше сердце было несколько любопытнее. – То есть, если бы она осмелилась изъяснить вам прямые свои чувствования; выслушаете ли вы их без призрения? – Насколько владеет вами Лодана, не так ли? Вы можете положиться. – Оставим Лодану, сударыня; если бы я, например, сказал, что такая особа, как вы, не может взирать на человека такого, как я, не произведя что-нибудь в его сердце. – Может быть, я выслушала бы; однако вы шутите: пора вам видеть Лодану.» – сказала она и ушла, оставив моё, зараженное непостоянством сердце в таком неравновесии, что я не знал, в которую сторону обратиться его стремление. Однако Клерина была жива, она имела в себе нечто привлекательное, и новизна нравится душам, упоенным легкомыслием: я забыл Лодану, и Клерина похитила всю мою склонность. Она сама подала мне надежду; новая любовь гасит старый пламень. Клерина! Я уже твой; ты предмет моих желаний. Прости Лодана.

Остаток дня глаза мои не пробегали в поисках Лоданы; они медлили у Клерины. Мы взаимно находили больше приятности быть вместе, разговоры наши были пламенны, доверие умножалось и я изъяснил все чувства моей души. Лодана это видела; но я не старался примечать взглядов ее, исполненных гнева и холодности. Время это было посвящаемое повседневным в году веселостям; мы были всегда вместе с Клериною, и любовь наша утвердилась. Лодана меня презрела; я снес этоо с крайним равнодушием. Она приказала мне себя забыть; я же и так уже о ней не думал, имея любовницу, достойную лучшего сердца, нежели то, каково тогда было мое. Должно признаться, что Клерина умела меня к себе привязать, нечувствительно вливая в меня нелицемерные действия любви, и может она бы меня исправила, если бы отъезд мой к военной должности не исторг меня из её объятий. Расставание это сопровождалось пролитием слез, истекающих от истинного огорчения.

Ты, любезный Клоранд, надеюсь слышал, что я тогда был послан с военным отрядом в весьма удаленное место. Трудная дорога с напоминанием дорогой Клерины делала дни разлуки нашей весьма несносными. Но время, все изаглаживающее, понемногу приучило меня быть терпеливее. Новое место и должность разогнали тоску мою: я думал о Клерине уже с меньшим сожалением; а особенно полагаясь на истинную её любовь, ждал с надеждою того времени, когда, возвратившись, найду горячность её не переменившейся. Все влюбленные мечтают облегчить тайные движения сердца, тоску, происходящую в разлуке, когда полагаются на верность любезного предмета. Человек недоверчивый зачастую сам себя тиранит, и никто, как он, не имеет такого искусства обращать собственные измышления в странные и мучительные для себя идеи; такова участь всех ревнивцев.

Прошло немного времени, за котором старался я познакомиться с живущими в том месте, куда я прибыл, и дом господина *** показался мне лучшим, потому что в нем я увидел девицу Ангелину. Да простит мне Клерина, если я почувствовал что-нибудь к этой девице; она походила на неё во всем, кроме невинной молодости. Итак я стал не из числа свободных, и вздохи мои выгоняла уже не разлука, но новая страсть, в которой успехам моим предстояли великие препоны. Ангелина была питомица в упомянутом доме: господин *** не был женат, но имел у себя вместо супруги госпожу Агнезу, власть коей над всеми в доме была беспредельна, и под её строжайшим присмотром воспитывалась моя красавица. Узнав про эти обстоятельства, я терял надежду стать когда-либо счастливым в моей любви. Само то, что Агнеза была незаконной женою господина ***, делало не свободным вход в этот дом холостого мужчины; но чего порой не может достигнуть дерзость? Вы увидите, следовал ли я советам разума, представлявшего мне все опасности и невозможность моего предприятия; я боялся, чтобы они не рассыпали заблуждения, кои мне были слишком дороги, чтоб отречься от них добровольно; мне приятнее было советоваться с моим сердцем. Я размышлял может быть следующим образом: я пленен и не могу быть без Ангелины; но госпожа Агнеза… Как же неловко, чтобы от неё зависела вольность особы столь прелестной. Но с чего ж начать? Пусть сыщу я случай открыться моей красавице, пусть буду и счастлив, пусть меня полюбят, но так ли скромны влюбленные, чтобы движения их укрылись от глаз посторонних. Агнеза! Ты во всё это проникаешь, ты всё узнаешь, и всё будет тщетно; однако поищем средства, не возможно ли усыпить твою бдительность? Неужели сердце твое неприступно? Завернем со слабой стороны; поищем, нет ли тут к нему дороги? А потом немудрено тебя ослепить.

В самом деле я не нашел лучшего для начала, как постараться пленить влюбчивую Агнезу; что я и исполнил. Простосердечие господина *** не могло различить причины моей к нему услужливости и приветливости: он принимал их за знак истинной приязни, почему и отвечал не скупо на мои искания, даже что пред всеми своими знакомыми выказывал мне отменное расположение. Я стал принят в его доме, ничто от меня было не скрыто, и случай утвердил его любовь ко мне по следующей причине: сердце Агнезы показалось для него несколько ветхо: он влюбился в некую госпожу, жившую в том же городе. Я, проводя у ней почасту с ним время, приметил его волокитство, и осмелился сказать, что страсть его мне несколько знакома. Он сначала запирался, но после открылся, и я сделался его наперсником. С того времени предприятие мое не имело никакого препятствия: господин *** сам просил меня, чтоб я не промолвился Агнезе, и для прикрытия частых его отлучек потрудился бы ей составить общество, и сидеть с нею во время его отлучек. Можно догадаться, что я не упрямился отказать ему послушание, и столь часто исполнял сию должность, что Агнеза привыкла быть спокойною, или лучше сказать скучала, когда я не делил с нею наедине долгие осенние ночи. Но, говоря яснее, в первые еще дни открыл я ей притворную любовь мою. По малым сопротивлениям, кои обычно употребляют женщины, играющие роль госпожи, отворила она путь к своему сердцу, и не различала меня ни в чем от своего названного супруга. Я получил совершенную вольность в её доме, и такое доверие, что не она не сомневалась оставлять меня наедине с девицею Ангелиною, когда выезжала со двора. Все служители господина *** были на моей стороне; я вел тогда счастливую игру в карты, имел много денег, кои не жалел рассыпать по рукам, намерению моему способствующему. Мне оставалось приказывать, и всё было бы исполнено; для подлых душ нет отговорки, если ими повелевает золото.

В первый день, когда Агнеза должна была отъехать со двора, и меня попросила дождаться её у ней в доме, я нашел свободные часы открыться Ангелине. Мы были одни в её спальне, услужливая мамка понимала, может быть, мое желание, и оставила дитя на мое попечение. Но когда ничто уже не мешало изъяснить мои чувства, страстное мое сердце повергло меня в робость, и я столько же раз я был безгласен, сколько покушался начинать говорить. Однако наконец удалось мне найти язык мой; я заговорил, схватив её за руку: «Итак, эта счастливая минута должна была вознаградить меня, прекрасная Ангелина, за все долговременные мучения, кои сносило сердце мое, с первого на вас взора вами занятое; сколько раз искал я…. каких принуждений не делал сам себе, чтоб найти возможность упасть к ногам вашим! Но чего не преодолеет тот, коему жизнь мила быть может только тогда, когда вы истребите из ней горе и отчаяние, производимые безнадежной страстью. Вы видите перед собою человека, вас обожающего; любовь навек запечатлела в душе моей прелестный ваш образ. Люблю вас, прекрасная Ангелина, люблю больше моей жизни… Но вы смущаетесь; прелестный румянец покрывает лицо ваше; не гнева ли он действие?.. Я дерзнул, признание мое вас гневает… Накажи же мое дерзновение, если достойно казни то, чтобы быть чувствительным к любви. Карай меня; но я, усугубляя вину мою, скажу еще, люблю тебя, и ничто не властно потушить пламень, всю кровь мою сжигающий: ни смерть, ни самое твое презрение… Ах! ты досадуешь; признание моё навлекло гнев твой… Я – преступник, накажи меня, поведай, что ничем лучше погубить меня не можешь, как презрением той страсти, которую я дерзнул открыть тебе, которую осмелилось питать моё нежное сердце. Но в моей ли состоит воле не чувствовать того, что заняло всю мою природу? Жестокая любовь умела покорить меня с первого взора, когда глаза мои едва успели остановиться на прекрасном лице твоем. Вини лучше свои прелести; а я неужели виновен тем, что чувствую то, чего нельзя не чувствовать, тебя узнав… Ах! пусть буду я злополучен, когда уже тебе известна страсть моя. Верь, возлюбленная Ангелина, я не льщу тебе; кто умел полюбить тебя, тот не может быть обманщиком. Гнусная ложь не достойна того сердца, коим ты обладаешь».

Я продолжал стоять перед нею на коленях, положение, которое я принял во время моего изъяснения, и пламенные взоры, устремленные на Ангелину, были посредниками того трепета, с каковым ожидал я решения моей участи.

– Не удивляйся, любезный Клоранд, что я с таким жаром рассказываю о любви, давно уже исчезнувшей: я вообразил ту особу, которая посреди самой развратной моей жизни была мне весьма мила, и которая одна могла внушить в меня любовь непритворную. Ах! Если бы я любовь эту не опорочил, когда б я не погубил твою невинность, Ангелина, ты бы не имела раскаяния быть недостойной любви супруга, достойно имеющего тебя в своих объятиях. Но я, свирепый, я похитил спокойствие твоей совести; я во зло употребил твоё доверие, я попрал закон любви беспорочной, ты меня презрела, забыла, и не воспоминаешь может быть, как злодеем ненавистным; я больше этого не заслуживаю. – Увы! Если бы я тебя не знал, невинность твоя цвела бы, и небо избавило бы меня того наказания, которое по делам развратной моей жизни справедливо возлагает на меня через любовь, навеки в душе моей укорененную. Ангелина! Оно мстит мне за тебя: Гремислава есть это орудие; она исправляет сердце порочное, и погружает в несчастья и страдания, которые едва ли не с жизнью моею пресекутся…»

– Но я прервал мою повесть, – продолжал Любимир, испуская тяжкий вздох; – мечтания продолжили восторг, грудь мою пробивающий. Внимай же, маркиз, окончание моих неистовств.

Ангелина была молода, невинна, застенчива; она смущается, разные страсти рождаются в душе её, и колебля внутренность, выбегают наружу, чтоб сражаться на прелестном лице её: то виден розовый пламень, стыдом и робостью написанный, то пожирает вызванный страх смертною бледностию; глас природы с своей стороны торжествует в её сердце. И в таких нерешимых обстоятельствах силится она произнести: «Ах, сударь!.. вы желаете… я не знаю… встаньте, я опасаюсь, чтоб кто… не утесняйте мою невинность». – «Возможно ли, прекрасная, Ангелина, прервал я слова её; возможно ли, чтоб невинность ваша страдала; пленник ваш может ли утеснять её? Опасности никакой нет; осмелился ли бы я раскрыть перед вами мою душу, когда бы опасался, чтоб то ведомо могло быть другим? Тайна, содержащая цену моей жизни, требует предосторожности; она уже взята. Но ах! смятение ваше… ответ сомнительный пронзает мою грудь; напасть моя очевидна… вы презираете любовь мою, и из жалости лишь медлите поразить меня… Наказывай, жестокая и любезнейшая Ангелина; грудь моя готова принять все удары, тобою приготовляемые. Но в чем еще я сомневаюсь? неужели взоры мои и прежде не сказывали ей того, что я чувствую; в них написана была вся душа моя. Ангелина всегда отвращала свои очи; она презирала любовь, открываемую моими движениями. «Не медли, жестокая; у ног твоих дождусь я моей участи, если еще смею ласкать моему сердцу». – «Встаньте, сударь, – сказала Ангелина поднимая меня; – насколько мужчины нетерпеливы! вы хотите, чтоб я вдруг решилась на то, что требует великого размышления. Дайте мне время призвать мой рассудок; он должен мною руководить в той дороге, которая неизвестна еще моему сердцу, и в коей с ним одним должна я советоваться. Слыхала я много, насколько мужчины вероломны, и что сердце не со всеми словами их согласуется. Дозвольте же мне помыслить,… что если я могу внимать таковым предложениям, то вы будьте единственный из мужчин, к кому я могу чувствовать больше, чем почтение».

Ответ сей обрадовал меня; я схватил прекрасную её руку, и целуя хотел уверять в чистосердечной любви моей, но шорох идущего человека принудил меня это оставить. Я отскочил с торопливостью, сел поодаль на стул, и взяв лежащую книгу, начал будто бы читать. Вскоре услышал я голос госпожи Агнезы, что усугубило прилежность мою в чтении. Она вошла, а я так углубился в книге, равно как бы не приметил её прибытия.

«Так-то вы делите время с молодыми девицами, – сказала Агнеза смеясь, и с таким страстным видом, что я боялся, чтоб сердце её не выскочило вместе с словами; – Пойдемте, сударь, Ангелина худой вам товарищ». Она потащила меня за собой, не дав выговорить ни слова, и я едва успел обратить плененные глаза мои на Ангелину, оставшуюся в смятении от неожиданной этой встречи.

Если кто проводил наискучнейшие часы, выводящие из терпения, то это я с госпожою Агнезою. Нежности её меня бесили; и можно ли мне было удовлетворять им, когда мысли мои не представляли ничего иного, кроме Ангелины? Но необходимость принуждала притворяться; следовало угождать, должно было иметь вид страстный; одна эта маска, закрывая истинные чувства, вела надежду мою на верх её желания. Но со всем тем я играл роль мою столь худо, что опасался быть открытым. Однако Агнеза была слепа; она не видела ничего иного, кроме того, что представляло ей сердце её, тающее посреди восторгов и слабостей. Как только благопристойность позволила мне её оставить, я поспешил вырваться из их ненавистных объятий. Она, прощаясь, объявила мне о своем скором отъезде на несколько дней в деревню и просила меня отпроситься на неделю в отпуск, чтоб отправиться туда вместе с нею и с мнимым её мужем. Я обещал ей приложить все возможные о том старания, что без сомнения охотно бы исполнил, когда бы знал, что там будет и Ангелина; но как можно было о том спросить? Я опасался, чтоб своевольно не отлучиться от предмета, занимающего всю мою природу.

Я вызвал маму Ангелины, благосклонность которой к кошельку моему была беспредельна; ей вверил я тайну моего сердца. Открытие это было дерзко, одно корыстолюбие её меня ободряло, и я предавал любовь мою опасности; но всегда ли влюбленные следуют советам разума? Однако женщина эта была снисходительна; рубли учинили в ней самую усердную мне помощницу. Её просил я удержать Ангелину в городе, она мне обещала, и в тот же день увидел я исполнение этого. Она уговорила дитя свое притвориться больною, сказав ей, что крайняя нужда удерживает её в городе, и если она поедет в деревню, то и она, вынужденная быть при ней, много потеряет из имения умирающей своей дочери, которая была вдовой тамошнего купца.

Агнеза дожидалась меня с нетерепением; но вход мой с унылым лицом возвестил ей, что она поедет без меня. «Что ты не весел?..Конечно не пустили! – вскричала она. – Так, отвечал я; – по несчастию моему, вы увозите с собою всё мое утешение».

Я наговорил ей множество нежных и изъявляющих прискорбие слов, и так исправно представлял разлучающагося Адониса, что Агнеза простилась со мною с глазами, наполненными слезами.

Господин ***, мнимый супруг её, просил меня быть в его доме; а Агнеза говорила: «Навещайте в скуке Ангелину; она останется здесь. У вас в городе знакомых очень мало, хотя бы с нею делите время; только жаль, что она будет худой вам товарищ. Я желала бы, (шепнула она мне на ухо) сама быть ею, и ты, думаю, согласился бы поменяться”. – “Ах сударыня! О чем сомневаешься!… Что делать!… Приезжайте поскорее». – Они уехали, и первое мое дело было бежать в спальню к моей любезной.

Сидящая в постели с завязанною припарками головою, увидев меня, она пришла в замешательство, и розовый цвет, покрывший её щеки, доказывал, насколько посещение мое поколебало её душу. «Вы остались здесь? – сказала она. – Я думала, что вы поехали в деревню». «Ах прекрасная Ангелина! – отвечал я. – Что делать мне в деревне, когда душа моя и все чувства обитают с вами? Простота сельская утешает лишь сердца спокойные, а мое наполнено отчаянием; оно наполнено вашими прелестями, и не может жить там, где нет Ангелины. Я узнал, что вы останетесь здесь, мог ли я ехать? Агнеза не стоит того, чтобы принести ей столь великую жертву. Довольно, сударыня, делал я принуждения выказывать ей знаки нежности. Будучи удален от склонности к обманам, винил бы я себя в моем проступке, если б жесточайшая любовь к вам этого не оправдала. Вы, моя дражайшая, конечно ведаете, что я старался сыскать любовь Агнезы; знаете, что она меня любит даже до глупости; но что вы думали? Не сочли ли вы меня столь слабым, чувствовать что-нибудь к старухе? Нет, всё это была лишь маска, чтоб дойти до ваших ног, чтобы упав пред вами на колени, изъяснить истинные чувства души моей. В первый раз, когда глаза мои увидели ваши прелести, почувствовал я к вам жесточайшую страсть, которую уже открыл вам, и которою вечно будет пылать вся кровь моя. Но какую имел я надежду сыскать случай изъясниться пред вами? Вы меня избегали, и нетерпеливая любовь моя нашла средство. Я заключил казаться притворно влюбленным в Агнезу, обманул ее, и дошел через это до короткаго обращения в доме. Я владею ею безпредельно, и всё, что захочу, могу из неё сделать. Вот настоящий вид моего знакомства; и теперь, дражайшая, не считай меня в числе тех непостоянных, сердца коих несогласны с словами. Если б вы хотели примечать мои поступки, они давно открыли бы вам страсть мою. Все чувства были написаны в очах моих; все взоры мои единственно к вам стремились, не Агнезою они пылали, ты одна была и всегда будешь предметом их. – Я схватил её руку, и целуя её, продолжал: – Но неужели в этом прекрасном теле найду я душу жестокую? Неужели сожаление не имеет места в твоем сердце?.. Не медли, любезная, решить судьбу мою; каков ни жесток будет предел мой, грудь моя готова принять его. Надежда уже не одухотворяет больше мое терпение, и силы изменяют моему разуму; он покорен страсти. Сама смерть представляется мне легче того мучения, коим терзает меня твое молчание… Скажи, жестокая, хотя одно слово, жить ли мне повелеваешь, или у ног твоих с жизнью окончить несчастную любовь мою.

Я не думаю, чтоб глаза мои могли изображать тогда нечто иное, кроме истины: я любил Ангелину нелицемерно, и вид мой являл лицо, смятенное от жара и отчаяния. Взоры мои, устремленные на нее прямо, составляли сие положение. Невинность её тем пленяется; она не знает, на что решиться; начинает говорить, но слова исчезают в устах ея. Отрывает руку от губ моих, и сама её простирает. Хочет бежать, но пребывает на одном месте. Сто раз, как узнал я после, желала она презреть меня, но столько ж раз сама с собою не соглашалась. Сердце её начинало отдавать долг природе, и она покорилась под власть всесильной любви, коя не хотела далее держать участь её в равновесии. Женщины имеют слабость со удовольствием взирать на предпочтение, которое делают им пред другими особами их пола. Это свойство, соединенное из гордости, зависти и тщеславия, будучи участью их рода, не редко вводит их в дела, подверженныя опасности и раскаянию; это свойство показывает нам, коль часто ищут они отнять или преимущество, или любовника у своей подруги, как дорого бы то ни стоило; самое это свойство, как я думаю, не меньшим было средством помощи к достижению моего желания. Торжествовать над Агнезою, которая ей предпочиталась, отнять у ней любовника, было доказать тем своё пред нею преимущество. Но как бы то ни происходило, я узнал из прелестных уст её, что я ей не противен, что я давно уже ею уважаем, и что я любим. День тот прошел во взаимных заверениях, ласках и нежных разговорах; а последующие текли посреди умножающегося доверия, любви и горячности. Словом, мы не думали, ни о чем кроме страсти, и предались без изъятия всем её стремлениям. Ангелина рассуждала здраво, пока сердце её не вмешалось в советы разума. Мы перестаём быть стоиками, когда покоряемся нежности, и философствуем не иначе, как соображаясь со слабостями, всякому врожденным. Влюбленные не имеют других правил, как только общие желания и взаимные угождения; нет невозможного для человека, непритворно влюбленного, к удовлетворению требований милой особы.

Итак, я очутился на верху моего счастья, которое ограничивалось единственно во владении сердцем Ангелины. Время мое текло в полном удовольствии. Агнеза возвратилась, но мы научились притворяться. Любовь хитра, и хотя неосторожна, но пребывала скрытой у нас, по крайней мере, от тех, кого мы должны были таиться. Кто занят своим делом, тому некогда примечать за другими: господин *** редко случался дома, а Агнеза никак не думала, чтоб ласки мои к ней рождались от притворства. Но поскольку ни одно благополучие, сообщенное с пороком, не может быть продолжительно, то и я почувствовал горесть неудачи. После шести месяцов владения Ангелиною я вынужден был с нею разлучиться. Воинские обстоятельства позвали меня в столичной город; надлежало повиноваться судьбе и проститься с моею возлюбленною. Не нужно было отчаяние для притворства, оно было во мне истинное, при разлуке с Ангелиною. Агнеза принимала это на свой счет; но Ангелина не сомневалась в причине этого. Ей нужно было собрать все силы, чтобы скрыть горе своё; но не перенесла всё это без сильной горячки: она занемогла, и я поехал почти без чувств.

После семимесячнаго отсутствия возвратился я в прежнее место. Отчитавшись в моей поездке, побежал я увидеть Ангелину. Какое же ужасное зрелище нашел я в доме господина ***! Ангелина, оставшаяся после меня беременна, чувствовала наступившее время к разрешению. Не возможно было скрывать того более от Агнезы: в самый тот час узнала она это происшествие. Весь дом был в великом беспорядке, и из-за этого я безпрепятственно дошел до спальни Ангелины, где находилась и Агнеза. Какой жалкий вид: с бледным лицом, с растрепанными волосами, посреди обыкновенной болезни и раскаяния принимала она укоризны Агнезы. При всем том, едва меня увидела, не могла она удержаться, чтоб не обратить ко мне взор нежный, который сопровождаем был источником слез. Увы любезный мой! – вскричала она бросаясь ко мне в объятия; – я умираю; поздно скрывать мне страсть мою к тебе; и без стыда отдаю тебе последний знак моей нежности при госпоже Агнезе; ей известна вся оказанная мною к тебе слабость. Человек умирающий не может уже скрывать настоящих чувств… Болезнь моя несносна…я не перенесу её… Вот плод моего неразумия!.. Нет, это плод любви моей. Я не раскаяваюсь и презираю укоризны всего света, если сочтет он преступлением любовь нежнейшую. Порок ли любит тоь, что мило?.. Ах любезный! Ты мил мне, мил и в ту минуту, когда я тебя навек лишаюсь… Прости, навсегда прости; твое имя идет в вечность, напечатанное в душе моей… Я умираю, но умираю спокойной, если оставлю свет…в руках твоих.

Изумленный нечаянностью этого ужаснаго состояния, пораженный присутствием свидетеля опаснаго, свидетеля раздраженного, каковой была Агнеза, стоял я недвижим, и чувствовал в жилах останавливающий кровь мою холод трепета и отчаяния; но грудь моей любезной, коснувшаяся груди моей, жалкий вид и слова, пронзающие до самого сердца, возвратили мою память, возвратили меня самого себе, чтоб предать всего чувствам жесточайшей любви. Забыт страх, исчезло раскаяние, крайность сожаления растопила мою душу. «Нет, ты не умрешь, любезная, – воскликнул я, сжав её в руках моих; – небо не было никогда столь жестоко, чтоб отнять у меня то, чего нет милее в моей памяти. Ах! нет, ты не умрешь… Живи, чтоб я жил…Успокойся, моя дражайшая: нет преступления для любви нелицемерной; она не порок перед лицом природы… Но за чем оправдания? Я – супруг твой! Тьмы препятствий не исторгнут тебя из моих объятий: ни слова, ни род, ни властители твоей участи. Я довел тебя до сего состояния, преступление твоё есть моё преступление; мне должно его загладить. Словом, ты моя супруга; опомнись любезная!… Собери силы принять мою руку. Соедини в этот час судьбу сердец, уже соединенных!»

Агнеза, приведенная входом моим в смятение, лишилась движения; она пребывала безгласной посреди страстей, её отягчающих. Стыд, ревность и гнев сражались внутри чувств её, и постепенно умножаясь, возвращали ей память. Нежные слова мои к Ангелине, которые говорил я в восторге сострадания, решили её исступление. Ревность, приняв верх, являет себя на глазах, распаленных гневом, и свирепость отверзает рот её к произнесению слов, рождаемых бешенством. «Нет, изменник, – кричит она; – ты не насладишься плодом своего вероломства; она никогда не будет твоей! Презревшая благодарность и долг ко мне, обязывающий за мое о ней попечение, пусть останется она преданная стыду своему. Пусть исчезнет недостойная под бременем раскаяния и презрения… Возьмите негодную, – сказала она к стоящим служанкам; – оттащите её с глаз его».

Они бросаются, и вырывают полумертвую из рук моих. Я трепещу; она лишается чувств. Суровость эта меня раздражает, я желаю защититься, не даю; но будучи ослаблен движениями сердца, вижу покушения мои тщетными противу насилия. Ангелину уносят вон, а я, пронзенный скорбью, бросаюсь в отчаянии к ногам Агнезы: пытаюсь её умилостивить, ищу чем привести в жалость; но она не отвечала мне ничем, кроме ругательств. Бесплодны были жалобы, не трогали проливаемые слезы; Агнеза запрещает мне мыслить о Ангелии, запрещает знать дом свой, и повелевает вывести меня вон из него. Приказ был исполнен; я повиновался этому, будучи почти без памяти. Дрожащие ноги едва донесли окаменевшее мое тело в мое жилище, где раскаяние, жалость и отчаяние столь взволновали кровь мою, что жестокая горячка стала последствием тоски моей, и попечение врачей чуть помогло разорвать болезнь.

Как только получил я возможность размышлять об этом происшествии, голова моя наполнялась попеременно идеями, какие только может рождать совесть душе, приведенной в раскаяние. Я стал сам судьёю моего поступка, и разбирал, с намерением ли довел до несчастья Ангелину, или по склонностям побуждения души, утопающей в пороках, которая слепо следует движениям природы, и не помышляет о следствиях, ведущих ближнего к бедствию иначе, как по выгодам собственного услаждения? И то и другое воображал я ужасным преступлением: хотя ощущал, что сердце мое никогда не могло быть столь злобно, чтоб желало с намерением навредить чести других, но осуждал и то, если по одной привычке к сладострастию искал я угождать моим слабостям, не разбирая предметов, при которых падение может относиться на одну мою особу. Следствия этих рассуждений показывали мне мое преступление, душа моя страдала от угрызения совести, и признание это было тем искреннее, что соединялось с жестокой любовью. Лишиться Ангелины, стать причиною её болезни и вечного стыда почитал я такими ранами, которые в памяти моей ничем не исцелятся, кроме удовлетворения. Я погубил тебя, несчастная Ангелина, вещал я сам себе в стенании; ты только страдаешь за то, что любишь меня страстно, что невинность твоя не была сильнее природы и моих убеждений. Ты раскаиваешься, может быть, что была неосторожна; но кто размышляет здраво, когда возросшая страсть торжествует? И невинности ли защищаться против лестных слов и врожденной склонности?.. Но зачем уже призывать в оправдание природу, зачем ссылаться на предрассудки, уступившие народному мнению, или, лучше сказать, обычаю, укоренившемуся в употребление? Увы! Любовь ныне уже иногда порок, и случай наш есть преступление не извинительное; а я, став его причиной, пребуду ли спокоен, когда ты подвержена вечному презрению? Я погубил тебя, мне должно и защитить; рука, ввергнувшая тебя в пропасть, должна и весть из неё. Нет, любезная Ангелина, я тебя не оставлю, я докажу свету, что сердце мое и посреди своих слабостей было справедливо, что добродетель имеет в нём алтарь свой и тогда, как оно показывает себя от неё уклоняющимся. Следует родиться злобным, чтоб не раскаяться и не иметь к побуждения добру; а происхождение мое никогда не имело такой постыдной участи. Я порок мой поправлю, брак загладит преступление, и ты будешь моей супругой. Если род твой не равен моему, я подвергаю себя укорам моего, я перенесу родительский гнев, коль буду только его достоин, что женюсь, чтобы не остаться преступником. Дарования твои превосходнее настенных росписей и выгод, обожаемых корыстью.

В таковом заключении я скоро обрёл прежние мои силы, и конечно, презрев все предрассудки, исполнил бы мое намерение, если б судьба желала доставить мне спокойствие, и не определяла руки моей для другой, которая, может быть, для того на век вселилась в мое сердце, чтоб превратить всю жизнь мою в цепь мучений, если рок исторгнет её из моих желаний.

Итак все мое время проходило в попытках увидеть мою любезную, или умилостивить Агнезу; но счастьё мое ни того, ни другого мне не определяло; все способы были пресечены. Хотя я повидал Агнезу, но ответы её были сплошным ругательством, и жалкое мое состояние вознаграждалось презрением. Весь дом господина *** избегал случаев поговорить со мною, или с моими служителями. Чрез три месяца едва смог я проведать, что любезная моя благополучно свободилась от своего бремени, что плод любви нашей оставил свет почти при самом рождении, и что Ангелина увезена господином *** в деревню, и уже выдана замуж за одного дворянина, хотя не молодых лет, но человека честного и достаточного, и что она живет с ним очень согласно.

Весть эта меня поразила, и сколь ни была полезна для успокоения моей совести, но я ничего не чувствовал, кроме отчаяния в любви, еще мною владевшей, и предала меня ужасу вечной разлуки. Горе моё было так велико, что кончилась продолжительной болезнью, но и по освобождении от неё дух мой всегда страдал; и я познал по опыту, что милая вещь никогда не бывает нам столь драгоценна, как во время, когда мы теряем её безвозвратно. Однако время, все изглаживающее, мало-помалу уменьшало скорбь мою, и я рассуждая здравее, почитал полезнее размышлять о Клерине, чем оплакивать Ангелину. Иногда желал я ехать к ней, и угодить любви моей таковым свиданием; но совесть тотчас истребляла побуждения сердца, еще не исцелившагося; я опасался потревожить спокойство супружества, коим провидение наградило Ангелину за её невинность, да и разум её не подавал мне надежды, чтоб не преодолела она слабости своей чрез толь опасное со мною искушение. Я не хотел видеть ожидаемаго от ней ко мне презрения. И так уже Ангелина не воображалась мне инако, как для раскаяния о моей невоздержности. Обстоятельства военныя отозвали меня в другое место; сие пособствовало моему исцелению. Я нашел оное место, без изъятия посвященное Богине нежностей: все, что в других народах почитается стыдом, было похвальным чувствованием для жителей страны той. Я чаял быть в Цитере, или в Книде, (*) и видя сотоварищей моих предавшихся роскошам, забыл прошедшее, и призвав щегольский разсудок в помощь, стал подвержен прежней моей развратной жизни. Ничто так не отводит молодых людей с пути истины, как злое сообщество. Всякий имеет врожденное побуждение в добру, но худые примеры его притупляют, если в числе приятелей найдутся свойства порочного.

Не стану далее объявлять тебе, дорогой Клоранд, дел моих, повергающих меня в раскаяние; они не вспоминаются мне иначе, как с омерзением. Душе разумной тяжко вспоминать случаи своей развратности. Провидение уже начинало очищать мою совесть наказаниями, определяя через злоключения открыть мне путь, от которого я уклонился. Первым ударом его была весть о кончине моего родителя. Имев в нем также и друга, предался я всей душевной скорби, причиняемой таким уроном, и нашел себя принужденным ограничить свое славолюбие, уйдя с военной службы.

Никогда доселе не помышлял я о различии славы истинной и ложной; я искал её там, где её полагало людское мнение, то есть все степени народных чинов считал я свойством настоящей чести. Оставля же дорогу, ведущую к громким титулам, вынужден был я искать в естественном мнении отрады моему честолюбию. Взяв прибежище к нравственной философии, почерпнул из неё наставление, что истинная честь состоит не в одном этом звуке, что законы её так удалены от подвигов ложной чести, как она удаляется от человечества, и что можно быть честным и славным с маленьким чином, или вовсе без него; а и с великим чином идти по стопам ложным славы. И так успокаивал я дух высокомерия, влагая на его место чувства смирения и любовь к ближним, надеясь и через это найти себе истинное уважение от людей беспристрастных. Любовь, приобретаемая добрыми поступками, казалась мне гораздо приятнее почтения, истекающего от пустого удивления. Я вложил меч мой в ножны мира, обещаясь не извлекать его без крайней нужды сыновнего долга к отечеству, и надеялся в отставке быть не менее ему полезным, стараясь о благополучии и спокойствии тех людей, над коими судьба поставила меня господином, об исправлении земледелия без отягощения пахарей, и наконец о воспитании и наставлении в качествах добродетели детей моих, если небо благоволит мне ниспослать их через благословенное супружество. В таких намерениях простился я со знаменами Беллоны, и продолжал путь в мои деревни. Перемена состояния, покой после трудов, были в моей дороге причиной дальнейших рассуждений о военной службе. В молодые года пошел я в отставку; думал я, это подвергнет меня роптанию стариков, не представляющих иного различия в людях, как по преимуществу чина и по числу ран на теле. Но меня не огорчали предрассудки, далёкие от природы. Я думал, что можно быть равно полезным отечеству и под званием доброго гражданина. Впрочем, я не знал, как согласовать с благонравием звание, по необходимости соединенное с пролитием крови. Я полагал, что должности нужно избирать по врожденным склонностям; и что человеческая вольность по крайней мере имеет право искать себе покоя, когда счастье населяемого общества не принуждает отваживать жизнь свою на его защиту; а изломанные кости и простреленные ноги не казались мне удобными к попечению о собственном благоденствии. Сверх того лютость и невежество, во зло употребляющие установленные от мудрых государей военные законы, и правящая там наглость полковых начальников, казались мне удобными поводами выгнать в отставку всякого высокорожденного и хорошо воспитанного человека. Молодой хозяйчик, выросший посреди нежностей роскоши, не знающий ни о чем, кроме мод и ветреных нравов, кои занял он у своего учителя, француза, через знатных родственников вдруг получает полк. Не ведая нимало военной должности, думает он, что ему необходимо надлежит приучить воина знать вкус в нарядах, и бить бедолагу за то, что если он во время зимы в платье, сшитом по иностранному покрою, изнуряемый строгостью холода согнется, не понимая того, что всякая одежда должна согласоваться климатом; не ровно напудренная голова есть у него преступление, заслуживающее увечья. Стремясь к получению чина, достойного великих и многолетних для опыта заслуг, начинает он гордиться, и презирать своих офицеров, хотя в числе их были достойнее его возрастом и происхождением. За малую ошибку, которая иногда состоит в том, что не согласна с его нравом, ругает он их, как скотов. С гордостью обыкновенно сообщается ненависть, а от неё происходит бесчеловечие, измыслившее неслыханное доселе наказание, по полторы тысячи ударов палкою, чего никогда и над осужденными на смерть не чинят; а у них это обычная кара воину за малую нечистоту оружия, или иное маловажное преступление. Офицер же добронравный, не подражающий таким тиранствам и соблюдающий здоровье подчиненных воинов к пользе государства, бывает называем дураком, не знающим должности, лишаем чина и выгоняем из полку. Дворяне, видя злосчастный пример своих собратьев, оставляют службу, и на их места одобряются подражающие намерениям своего начальника; от чего происходит, что в больницах оказывается вдруг по 300 больных; и в случае брани выходит полк, изображающий более дряхлость, нежели мужество, долженствующее сносить трудность похода, и выказывать в сражении силу тогда, как переломанныя кости велят им охать и падать от изнурения. Иной, который не так лют, оставляет полк, и проживает большее время года в городах в разных забавах, где ни о чем больше не мыслит, как бы получше убрать своих офицеров и простых воинов; на что вычитает у них из жалованья деньги, так что у иного остается за вычетом в треть только рубля по четыре на содержание, то можно ли недостаточному, живущему на одном жаловании, проживать такой суммой? Между тем случается внезапный поход. Начальник почивает в городе; нет ни лошадей подъемных, ни повозок исправных, воины рассыпаны по деревням; он пробуждается, прискачет, соберет полк, хочет вдруг его вывести и исправить; но этого сделать невозможно. Он начинает за свою вину ругать офицеров, и делается бешеным. От чего родятся опять бесчеловечные побои, и за выбылью людей в больницы выходит полк в половинном числе. Главные вожди удивляются, от чего происходят такие эпидемические болезни, и может быть не догадываются, что они имеют причину в неограниченной власти полкового начальника. Справедливо, что строгость есть душа военного порядка; но должна ли она преступать человечество? Разве служаки, следующие Марсу, должны перерождаться? Нет, человек всегда будет человек, и мягкую его спину никакое наименование в железо преобратить не может. Побои и жестокость подвергают дух унынию, продолжение их отнимает бодрость, здоровье, а следовательно и силу. Убыль воинов нечувствительна для тех, кто вносят её в ведомости, но отечество от того терпит; ибо не так легко произвести, как уничтожить. Эти начальники, так мало мыслящие о подчиненных, имеют название отеческое, но суровостью ли они должны исправлять свои погрешности? Когда отцы имели бедственное это право? – Дворянин, усердный отечеству, посвящает себя его служению; он должен научиться, но ему не достает времени и способов: и он попадается по несчастью в полк такого начальника, который ко исправлению проступков не наставление, но наказание употребляет. Но какое же наказание? Ругательство, несносное и для самой подлой души; а уши у дворянина от всех мудрейших монархов получили предпочтение быть нежными ко всем колким возражениям. Не имея средств, ни угодить, ни защищаться, оставляет он искание славы для других, имеющих терпение идти к ней посреди ругательств. Другой, имея счастье служить под руководством добрых и искусных начальников, через долгое время без порока обучается быть хорошим и знающим офицером, и наконец попадается под начальство описанного выше. Такой за малую погрешность не только обругает его как лошадь, ни лишит и чина; потому что право одобрения на него имеет в руках своих. Между тем среди этих несчастных многие виновны тем только, что они, или счастье их, после других родились; а впрочем могли бы играть лучшую роль. Но эти критическия обстоятельства преждевременно уводят их с военного театра. А если б эти начальники знали уважение, то имели бы внимающих повелениям их людей благородных, кои, став настоящей опорой отечества, не мыслят об ином другом, как о его славе и безопасности.

Такие размышления представляли мне не столь завидным то состояние, которое я оставил, и я меньше жалел, избрав участью моей свободу. Но чтоб не оставлять вас в столь скучных обстоятельствах, скажу вам, маркиз, короче: я приехал домой, привел в порядок мои дела, и жил спокойно в обществе моих приятелей. Чувства свободные призвали в помощь память, и сообщили сердцу, что есть еще на свете Клерина, в коей некогда имело оно особую нужду. Такие побуждения принудили меня с нею видеться. Она приняла меня со всеми знаками горячности, какие только может выказать нежная любовница после долговременной разлуки. Мы обрадовались взаимно, и рассказывали друг другу те мучения, кои оба сносили пребывая порознь. Любовь наша возобновилась, и текла посреди сердец довольных. Я, видя её ко мне неостывшую страсть, внутренне раскаивался, что некогда был недостойным такой привязанности, предав другой сердце, ей надлежавшее; но поскольку поступок мой покрывала неизвестность, и мое настоящее счастие не прерывалось, то дух мой успокоился, и я не воображал, чтобы что-нибудь могло разорвать столь нежное соединение между свободными любовниками. Однако есть случаи, погашающие и самый жаркий пламень.

Клерина имела сестру; которой было открыто наше таинство. Она гостила у ней почасту, и я иногда оставался с нею наедине. Доверие умножало почтение, приобретаемое от меня отличным разумом и достоинствами Эльвиры, этой любезной девицы. Но сердце мое не отдавало ей ничего, кроме простой ласковости; скучая мучительными оборотами, оно переставало быть непостоянным. Однако я не понимал, что невинныя наши шутки недоверчивость Клерины могут подозревать и другую сторону.

С некоторого уже времени примечал я холодность её: взоры Клерины меня избегали; а если глаза мои принуждали их с собою повстречаться, не видал я в них уже больше того жара, той нежной ясности, которые изображают чувства сердца. Слова её были принужденны и холодность едва скрывала пылающий гнев. Любовь моя страдала, и окружая меня робостью, препятствовала спросить, что значит такая перемена. Продолжая обыкновенную мою ласковость, видел я иногда проливаемые ею слезы, а иногда суровые распоряжения против невинной Эльвиры. Я терял терпение, изъяснял ей мое беспокойство, и просил открыть причину её перемены: сухие отговорки были ответом, чтоб уверить меня, что она всегда такова же, как и сначала. Я любопытствовал испытать источник моего несчастья, и думал, не подозревает ли она равнодушных моих обращений с Эльвирою. Не смея сказать ей о том, (поскольку никого нельзя рассердить столь скоро, как женщину обличением имеющейся в ней страсти, которую она желает скрыть) заключил я представить себя влюбленным в Эльвиру. Клерина тотчас это приметила, но опыт этот стоил мне лишения сердца, столь много мною почитаемого. Ревность её усилилась: тщетно уже старался я представить её ошибку: ни слезы, ни отчаяние не помогли мне удержать любовь её. Долговременно выказывал я ей скорбь мою, причиненную этой потерею; она осталась нечувствительна, уверяя меня, что я должен её оставить. Таковой предел имела эта страсть моя. Никогда бы я её не оставил; сердце Клерины было всегда мне драгоценно, но ревнивость, это чудовище, положила конец любви, продолжавшейся три года.

Не могу я здесь не противоречить тем, кои называют ревнивость дочерью любви: она не дочь, но смерть её. Она, вкрадываяся нечувствительно, заражает сладость любви ядом, снедающим покой союза; она довольство сердец обращает в скуку и горькое уныние; она, одеваясь в вид сильнейшей горячности, мучит, равно сокрушая как зараженного ею, так и предмет несчастной своей жертвы. Кто достойнее жалости, чем человек, преданный во власть её? Смерть – только его лекарство, а жизнь – причина всегдашнего его страдания; он носит ад в в своем сердце, и раскаяние есть вещество, его поджигающее. Несчастлив тогда, как подозревает любезную особу, беден, приведя её в уныние, и злополучен, лишившись любви её; оттого что всегдашние досады, причиняемые этой болезнью, обыкновенно рождают наконец или вечную задумчивость и вздохи, грудь повреждающие, или истребление склонности среди взаимно любящих. Я иначе не могу разуметь её, как плодом безрассудства, управляющего любовью, не имеющую основанием своим здравого смысла. Рассмотрим оба рода любви, как-то: соединенной с истинным дружеством, то есть основанной на рассудке, и ту, что называется слепою. Первая, проистекая от добродетели, имеет честь своим предметом, утверждается на доверии и постепенно возрастает; а вторая, будучи плодом порока, имеет следствием жестокость, и со временем проходит, затем что пороки, не будучи участью разума, не имеют в действиях своих основания, которое не имеет прочности, и должно разрушиться. Возьмём в пример чету любящих разумно: причина их склонности конечно не имеет начала от вида наружной красоты тела: разум прицеплен к вечности, а красота есть вещь, проходящая с летами, и от случайных болезней подверженная перемене; следственно он к ней привязанности иметь не может. Итак разум ищет прелестей прочнейших, каковы суть: взаимной разум, склонность к добродетели, кротость и сходство нрава; эти-то причины склонности разумные, имеющие плодом своим взаимную доверенность и любовь, едва ли прекращающуюся и в самом гробе. Возможно ль, чтобы две души разумные, возымев друг о друге понятие и равное побуждение, могли иметь недоверие, которое есть первое следствие ревности. Надлежит, чтобы мучения долго терзали одного из них, дабы осмелиться открыть их источник причинителю. Но такого и быть не может, каждый разумный человек должен согласиться в то, что невозможно нанести обиды без воли своей; а для любезного лучше принести сто причин к жалобам, нежели одно изъяснение для досады. Иные называют основательной причиной к ревности явную невероятность особы любезной и говорят, что эта ревность извинительна; но досаждением ли и упреками возвращают нежность любви охладевающей, или подверженной пороку? И когда неверность была одобрена разумом?

Так рассуждал я, любезный мой маркиз, и тогда, когда неосновательная ревнивость лишила меня Клерины. Не находя в ней довольной причины к прекращению этой страсти, я понимал, что несходство наших нравов не дозволило ей познать меня совершенно, и что наконец это было уже невозможно; почему исцелился я безмятежно от любви моей, и был уже спокоен. Сердце, излечившееся от раны, не скоро сможет подвергнуть себя новой. Но увы! Чего нельзя сказать о себе наверное слабому смертному. Предел уже готовил мне узы вечные моей неволи, которые и сама смерть разорвать невластна, тогда как я чаял себя быть от них в безопасности. Любовь, раздраженная прошлыми оборотами моего непостоянства, определила показать мне, что я ни мало не знал ещё истинных её законов и порывов. Внимай маркиз: теперь я начинаю настоящую повесть моей жизни. Если только можно назвать жизнью те часы, кои орошены горчайшими слезами, и в которых минуты исчислены вздохами.

Я жил в совершенной тиши и покое в моей деревне, ища забав в одних невинных упражнениях, между тем, как приезд Порамира, одного из друзей отца моего, в соседнюю ко мне деревню, напомнил мне засвидетельствовать ему то почтение, коим обязан я памяти родителя моего в его друзьях. Я принят был Порамиром со всевозможной лаской. «Это черты моего друга», – говорил он, взирая на лицо моё; и пролив слезы, заключил меня в своих объятиях. Частые потом свидания утвердили ко мне любовь его, а помощь, оказанная им в разных до меня касающихся делах, обязала меня относиться к нему вящим почтением, как к благодетелю.

Став коротко знакомым, обратил я глаза мои на Гремиславу, дочь его, которую видал еще малолетнюю. Он предстала взорам моим уже в том возрасте, когда дарования природы в женщинах получают полный вид своих прелестей. Все, что есть прекрасного, сияло на лице её, а взгляды, препровождаемые невинностью, предвещали победу над нечувствительностью. Сердце мое трепетало от странного рода движения, ему еще неизвестного: это было удивление, полагавшее начало страсти беспорочной. Я начинал с нею говорить, и примечал в ней остроту разума, врожденного и просвещенного воспитанием; это довершило плен мой.

Оставаясь наедине, разбирал я стремления моих желаний, поставлял здравый рассудок судьёю над движениями сердца, и находил в нём больше, чем чувство пробуждения любовных слабостей. Каждая страсть, начинающая владычествовать над человеком, принуждает его искать себе одобрения от добродетели; и нет ни одного из смертных, кто бы предавался злу по истинной злобе. Грешат люди, полагающие себя столь порочными; хотя и видим мы развращенных, но они не созданы таковыми; впадающие в пороки конечно имеют тайное к ним омерзение, хотя и преодолеваются своими слабостями. Доказательством тому есть то, что всякий из таковых не хочет быть порочен пред народом, но пытается показать себя добрым. Влюбленный же, чтоб понравиться своей возлюбленной, старается наиболее укрыть свои дурные качества, а выказывает только совершенства; ибо невозможно помыслить, чтоб нельзя было пленить кого собою, кроме оказания дел похвальных, и тем больше, что в предмете милом мы стараемся находить все совершенства. Через это начинаем мы пороков своих остерегаться, и чем более влюбляемся, тем больше от них убегаем и боимся; и так нечувствительно исправляемся; чем того боимся, к тому рождается в нас тайная ненависть. Посему истинную любовь можно назвать первою опорою добродетели, которая убивает в нас пороки.

После таких рассуждений приводил я на память прошедшие случаи из моей жизни, и находил, что сердце мое почти никогда не питало истинной любви, кроме того, когда ужасные преткновения показывали мне жалостное состояние дам, приведенных мною к несчастью. Соболезнование о них хотя рождало раскаяние и утверждало любовь, но это бывало уже поздно, так как предметы эти от меня удалялись, а разлука препятствовала возрасти во мне этим чувства. Все это производило во мне жестокие угрызения совести, и повергало меня в задумчивость. Унылое сердце становится нежным, печаль открывала новые пути прелестям Гремиславы проникнуть во внутрь души моей. Каждая минута казалась рождающей новое для меня беспокойство, и каждая мечта лишала меня надежды. Тогда почувствовал я, как неспособнна спокойная душа рассуждать о страстях, и как безумно смеяться над чувствами, которых сам не испытал. Но волнуемый горестной мыслью, желал я еще искушать сам себя, и надеялся найти в сердце моем еще ту вольность, которая может победить безнадежную страсть. Увы! Я сам себя обманывал; жестокая любовь овладела уже всею моей природою, и ничего не предвещала, кроме вечного моего несчастья. Тщетно приходила надежда усладить мои скорби; разум не предвещал мне ничего, кроме мучения. Преданный беспредельно во власть любви, какую чаял я найти себе отраду? В обман ли, коего гнушалась моя совесть, и коего ужасалось наполненное чистейшей любовью мое сердце? В законных ли требованиях, которым обстоятельства мои непреодолимые полагали препоны? Все это опровергало страсть мою в начале её рождения; но для меня не было ничего, кроме любви и отчаяния. Напрасно принуждал я себя к истреблению таких мыслей; они рождались против моей воли. Иногда полагал я удалиться от мест, где обитала виновница моих мучений; но все дороги, входящие в мою память, лежали к её жилищу, и прежде, чем одумывался, я бывал уже в её доме. Могло ль существовать для меня иное лекарство, кроме как взирать на прелести, питающие жизнь мою? Но во взорах столь сладких впитывал я с лица её отраву, навеки заразившую мою душу. Итак, я стал невольником в делах моих и обращениях; но еще почитал себя счастливым, что имел беспрепятственный вход в дом, где возрастали и услаждались мои мучения.

Нам обыкновенно наскучивает то, чем нам дозволено насыщаться– так и я, часто видя Гремиславу, не остался доволен созерцанием её совершенств. Невинные её ко мне ласки не удовлетворяли жесточайшей любви моей. Я не полагал моего благополучия в чём-либо ином, как чтобы и она почувствовала равный ко мне пламень. Но сколько раз ни предпринимал я попытки открыть ей страсть мою, слова исчезали в устах моих; я робел, и не мог говорить с нею, как только о вещах самых общих. Такова участь всех непритворно влюбленных. Если б очи её могли разуметь разговоры глаз моих, она прочла бы в них всю тайну души моей; но она была слишком невинна. Долгое время провел я, страдая в молчании, и доходя до крайности, начал измышлять способы, каким бы образом достичь того, без чего я не мог быть счастлив. Иногда думал я просить её себе в супружество, но сему тотчас являлись великие препятствия: первое, что имея тяжебное дело, остался я хотя невинно, но разорен; а старики, взирающие на прочнейшия обстоятельства, не всегда следуют склонностям детей своих. Второе, что был я некоторыми доброхотами описан родителю Гремиславы самым ветреным и непостоянным человеком; то не выведя его поведением моим из этого предрассудка, как мог я убедить его в том, к чему требовалось немалое время? Такие соображения огорчали мою нетерпеливость, и доводили меня до неистовства, в коем покушался я вооружиться на добродетель моей невинной возлюбленной. Я надеялся по молодости её лет сыскать в ней к себе склонность, и после довести к моим желаниям, полагая, что будто бы через это изменническое право могу льстить себе получить согласие на брак наш от её родителей. Но едва я приходил в порядочные чувства, то стыдился сам себя.

«К чему приводит тебя любовь? – размышлял я про себя. – Когда ты не находишь счастья своего в беспорочности, разве сможешь найти его в злодействе? Когда ты, учреждая поведение своё по правилам добродетели, не мог еще приобрести её склонности, сможешь ли ты заполучить её обманом? Что помыслит о тебе твоя любовница, которую ты почитаешь столь добронравною, когда узнает, что все твои искания клонятся к тому, чтоб её обмануть? Помышлял ли ты, когда она была до того порочна, чтоб могла отвечать неистовым твоим желаниям? Никогда хитрейшему обманщику не способствовало его лукавство, но более добросердечие тех, на коих коварные его обращались умыслы. И так можешь ли ты, не погасив совсем любви своей, ухищряться на её добросердечие? Если бы тебя и ждала в том удача, она тебя возненавидит, как только познает, что ты под видом добродетели рождал порок. Она лишит тебя возможности себя видеть; и между тем, как будет рыдать о своей неосторожности, что произведут слезы её в душе твоей? Если любовь твоя столь жестока, что останется тебе, кроме вечного страдания? И тем ли мнишь ты уменьшить худые о себе предрассудки в её родителе, когда, употребив во зло его к тебе симпатию, ты заплатишь неё обидою?»

Возбужденный такими мыслями, стыдился я прежних. Не предавая себя добродетели, не был однако я спокойнее: сердце мое не могло быть счастливо, не владея Гремиславой. Я ощущал все мучения любви безнадежной, но не мог истребить страсти, которая возрастала с каждым моим вдохновением.

Между тем изнемогающий дух мой поражен был еще более: жестокая болезнь, напав на мою дражайшую, привела в опасность жизнь её. Нет выражений, которыми достаточно можно было изъяснить тогдашнее моё горе. Мысль о смерти любезной столь ужасна, что нет таковой погибели, коею бы любовник не согласился заменить оную. Самое легчайшее отдаление от моей скорби казалось мне преступлением; по отчаянию моему, видя умирающую Гремиславу, познал я величину моей страсти. Страдание мое было тем более жестоким, что благопристойность удаляла меня тогда быть с нею вместе. Каждый шорох казался мне, что идут возвестить её кончину. Каких мне стоило принуждений, находясь у неё в доме, скрывать печаль мою! Однако болезнь её кончилась, и видя её выздоравливающей, радость моя соразмерна была прежнему моему горю. Сердце мое ощущало как бы воскресающую свою надежду, на которую, однако, по обстоятельствам я не имел никакого права.

Но недолго это льстящее мне средство продолжалось: вся мечта надежды моей исчезла: цепь бедствий моих вела меня в неизмеримую пучину мучений. Узнал я стороною, что Гремислава имеет любовника. Чем стал я в ту горестную минуту? Разум меня оставил, наполнив душу мою всеми теми чувствами, которые могут внушать только грызущие сердце Фурии. Свирепость, наглость и отчаяние, сражаясь в груди моей, попеременно являли надо мною свое владычество. Порой полагал я повергнуться к ногам моей возлюбленной, и открыть ей страсть мою; но мысли эти сами собою опровергались, когда лишь воображал я о её добронравии. Если она имеет любовника, думал я; если чувствует к нему склонность; если она испытала его сердце, какая надежда мне ожидать, чтобы она стала непостоянной для человека, свойства которого ей неведомы? Тогда представлялось мне счастье моего соперника, одно имя которого, рождающее во мне трепетание, готово было поджечь мою ярость: бешенство истребляло во мне человечность, и лютая ревность определяла смерть его. Зверь хищный, стремящийся на пойманную жертву, не имеет таких раскаленных очей, с какими бросался я к моему оружию. «Пойдем, – вопил я, – вырвем из счастливого тела душу, причиняющую все мучения! Железо это охладит сердце, пылающее огнем, одному мне принадлежащим». – Но сильная буря моего неистовства ослабевала от собственной своей жестокости. Наступала тишина, возвращающая мне память и вооружающая разум мой к понятию мерзости страстей, меня окружающих. «Что предприемлешь ты, несчастный, – говорил я сам себе. – Исцеляют ли болезнь отравою? Чем мнишь ты удовлетворить твоему злосчастью? Не тем ли, чтобы злодеяние вооружило к вечному твоему наказанию неумолимую твою совесть? Какую пользу принесет тебе смерть ни в чем не виновного пред тобою человека? Если б и необходимо было умертвить его, найдешь ли ты к тому способы? Согласится ли он ради дружбы с тебой стать бешеным и подставить грудь свою под твою шпагу? Может быть твой вызов станет поводом для его постоянной над тобою насмешки. Не может ли он сказать: вот человек, от любви ума лишенный. Он, не сумев приобрести склонности от своей любовницы своими дарованиями, ищет возможности привлечь её своим бешенством. Но если и удастся тебе рассердить его, если выйдет он с тобою на поединок, если ты умертвишь его, с какими глазами ты появишься к Гремиславе? Не должна ли она будет принять тебя тогда, как ужасного убийцу особы для нее милой? Не только ты, но и имя твое будет для нее страшно, и каждая капля проливаемых ею слез будет являть тебе вечное проклятие. – Поэтому скорбь смягчала мое сердце, а уныние производило слезы. Приходило также мне на мысль прибегнуть к сестре моей, которая была подругой Гремиславе, открыть ей состояние моего сердца, и возложив тягость таинства моего на её душу, просить, чтоб по крайней мере изъяснила она подруге своей, и в какое жалостное состояние привела меня её красота. Но сколько раз ни приходил я к ней в таком расположении, сколько раз ни начинал говорить ей, язык мой немел, я был подавлен мнением, что я известен Гремиславе под именем человека непостоянного. И можно ли было ожидать, чтоб она приняла это иначе, чем с сетями, расставляемыми на поимку её невинности. Я привел бы сестру мою ей в подозрение, а тем бы расстроил их дружбу. Итак не было мне средств ослабить страдания мои. Истребить страсть мою повелевал рассудок, но сердце удаляло и малейшее о том помышление.

Какое мучительное состояние не иметь возможности ни перенести скорби, ни исцелить их: быть окруженным тьмою страхов, обольщенным тысячей тщетных надежд, и не пользоваться малым спокойствием в безмерном отчаянии! Одни влюбленные подобные мне к участи могут понимать это.

Если злая участь разинет на кого алчный зев свой, и начнет пожирать его радости, тогда беды последуют бедам, и часть желанных в тоске слабостей будет часом новых напасти. Не довольно было моего несчастья, надлежало, чтоб лишился я и последнего утешения. Порамир, родитель дражайшей моей Гремиславы, отъехал в другое место, и увез её с собою; а я, лишившись единственного моего удовольствия взирать на нее, и стесненный от скорби, впав в болезнь, не имел и малейшего счастья с нею проститься. Какие тогда разрывали грудь мою томления, какие ужасные витали в голове моей мечты, описать невозможно. Довольно было только помыслить: она едет спокойно, она не знает о моих мучениях; может быть спешит увидеть своего любовника? Смерть была тогда единой мой отрадой; я желал её; но судьба, готовившая меня ко многим бедствиям, удержала дни мои.

Два года не видал я моей возлюбленной, но чувства мои к ней этим ничуть не уменьшились. Могло ли то время истребить то, что кровь моя приняла за своё существо? Разум никогда не смел представить сердцу, что горит оно страстью бесплодною, а память не дерзала изгладить изображение прелестей, меня пленивших. Ни одна мысль не была без воспоминания о несчастной любви моей. Желая уменьшить мои мучения, удалился я в столичный город; но где мог я найти себе отраду? Любовь за мною следовала всюду. Невинные забавы были тщетной попыткой исцелить грудь мою. Радости мне досаждали; сетующий лишь во вздохах имеет своё утешение.

В отлучку твою, любезный Клорант, нашел я дом твой. Я видел сестру твою: это была богиня, но то не была Гремислава. То, что не есть предмет наших желаний, не подает нам ни страха, ни надежды. Без робости рассматривал я её прелести: память моя изображала близ лицо мое возлюбленной; я взирал на них, сколь они обе были прекрасны. Всякий, кроме меня, не нашел в них разницы; но сердце мое не принимало никаких впечатлений; оно рассыпало покушения глаз моих, и твердило мне лишь одно: здесь нет Гремиславы.

Познав, что радости неприятны для души моей, вел я жизнь уединенную; а это препятствовало мне узнать о приезде сестры моей. Я забыл сказать тебе, маркиз, что она к тому времени уже вышла замуж. – В один день, когда сердце мое наиболее отягощалось горестными мыслями, вошла она. Вид мой поразил ее. «Что стало с тобою, любезный брат? – заговорила она, заметив печаль мою.

Я искал способа оправдать свою болезнь; но можно ли скрыть скорбь душевную? Вырывающиеся вздохи открывали ей это. Она принуждала меня объясниться; и я, находя собственное утешение говорить ей про любовь мою, не хотел более таиться о ней. Насколько сестра моя было огорчена в тот миг моим состоянием, доказывало соболезнующее лице её; но узнав имя моей любовницы, и причину моих сетований, не скрыла своего удовольствия переменою в чертах своих. Я, видя её соболезнования, стал с ещё большим жаром описывать мои чувства и мучения; сестра моя улыбалась, а я рассердился.

«Разве насмешкою платят за доверие? – сказал я ей. – Неужели язвы сердца моего не кажутся тебе мучительными? – Нет, отвечала она приняв важный вид; – печали твои меня трогают, но я не нахожу что могло бы составить твое отчаяние. – Как! Разве может быть какой способ? Я лишен надежды; беда моя нескончаема. – Ты думаешь уже нет средства против твоих мучений? Это общее заблуждение всех влюбленных».

Но не буду описывать весь наш разговор. Я спрашивал, а она смеялась, и выводила меня из терпения. Однако, сжалясь, объяснила мне, что ранее питаемая Гремиславой склонность к её любовнику пресеклась, и что всё счастье его состояло только в том, что он ей несколько нравился; но был ли он ею любим, о том он совсем не ведал. Ей известно, что теперь сердце Гремиславы ни чем не занято, и что она с родителем своим поехала в соседнюю с моей деревню.

Какая неожиданная весть! Можно ли изобразить произошедшие от неё во мне сражения надежды, радости, недоверчивости и сомнения? Кровь моя взволновалась и, рассыпая попеременно все эти чувства по чертам моим, лишала меня памяти. То бросался я к ногам сестры моей, благодарил ее, умолял; то кричал, чтобы подали мне лошадей, кликал моих слуг, звал Гремиславу, и едва удержал мой разум. Сколь сладкое разлилось тогда в груди моей удовольствие и хотя еще не ведал, могу ли добиться в любви моей успеха, но ощущал великую отраду. Разность была быть в отчаянии и получить отраду! Претерпевший кораблекрушение, и носимый по волнам моря, борясь со смертью, уже осязая руками берег, может быть мне только примером в сравнении. «Всесильные небеса! – вопил я. – Дозвольте мне увидеть мою любезную, до единого только того часа прошу продлить жизнь мою, чтобы открыться Гремиславе в любви моей, предаю всю оставшуюся на мучение. Вот безбожное заблуждение несчастных, думаеть, что небеса рады нашим страданиям! Мы сами, изобретая причины наших бедствий, вину на них возлагаем. Я не был безбожник; но всегда ли любовь руководима разумом?

Итак, я простился с моей сестрой, и не медля ни одного дня поскакал в деревню, куда и прибыл скоро.

Первое мое дело было увидеть мою дражайшую. Можно ли изъяснить радостные восторги сердца, очутившегося близ милого предмета после столь долгой разлуки? При первом взгляде я едва ли не лишился дыхания, речь остановилась на губах моих, и одни глаза, явственные зеркала, представляли душевное чувство; они бы предали меня, если бы кто возымел в том подозрение. Но многих усилий стоило сокрыть моё смятение. Я был принят с чистосердечною ласкою; а прилагаемые мною старания приобрели мне совершенную склонность в доме моей любезной, и утвердили привязанность ко мне и доверие. Разнесшийся слух о перемене свойств моих улучшил мнение обо мне в глазах Порамира. Ближнее соседство, частые свидания, открытое обращение служили моим намерениям; но я не нашел в себе смелости открыть Гремиславе мои чувства. Если бы она захотела замечать, взоры мои высказали бы ей лучше языка расположение моего сердца; но не ожидающая нападения с этой стороны, она не приводила взоров на испытание. Всё наше время протекало в невинных шутках, и разговоры наши были наполнены одними забавными происшествиями, ни мало любви не касающимися. Однако для меня всё это было новым орудием к умножению раны в груди моей; мы сиживали с нею наедине: доверие её, невинные ухоживания, служили лишь к наибольшему моему плену.

Однажды разговор наш дошел до рассуждений о разности страстей, и наконец до любви: я защищал любовь, основанную на здравом рассудке, но думаю, что философствования мои не очень удались. Случай этот позволил мне начать шутку о первом её любовнике. «Вы, сударыня, не всегда были равнодушны, – говорил я ей с улыбкой. – Мне известно, что сердце ваше уже однажды имело впечатление». – «Вы ошиблись, – отвечала она; – никто еще не мог польстить себе моею склонностью; я всегда удалялась от случаев, ополчающихся на мою вольность». – «А Феридат разве не мог внушить вам других мыслей? Я слышал, что вы его от других отличали».

Она хотела оправдать себя, а я доказывал ей яснее, и напоследок она, видя, что тайна её мне уже известна, не хотела далее скрывать её.

«Признаюсь, – сказала она, – я находила в нем нечто привлекательное; но это было не столь сильно, чтобы могло до сих пор занимать меня. Вся склонность моя к нему рождалась от привычки: с малых лет мы были воспитаны вместе. Еще в нежной молодости он оказывал мне знаки внимания, а чувствуемая за то благодарность была основанием некоторого чувства; женщины ощущают, что для него созданы, и прежде, чем начинают понимать себя, сердца их познают склонность к этой страсти. Он мог бы быть любим, если бы только приложил старание; но мы расстались с ним на десятом году, следовательно разлука могла потушить начало пламени. Между тем разум мой созревал и начинал бороться с моею склонностью, тем наиболее, что поведение Феридата не соответствовали моим желаниям. Я забыла его, и не думаю, чтобы ныне к сердцу моему он мог бы найти свободный путь: чем больше я познаю свет, тем опаснее кажется мне пол, для которого говорят, мы будто бы созданы.

Желая далее испытать её сердце, выказывал я мою недоверчивость, приводя в качестве довода, что первые склонности с трудом истребляются, я тем самым принудил её к старанию удостоверять меня. Каким удовольствием наполняла она душу мою своим чистосердечным откровением! Надежда моя расцветала, и если бы истинная любовь не была препровождаема робостью, я поверг бы себя к ногам её, я изъяснил бы ей мои мучения. Я молчал, и чтобы скрыть мое смятение, должен был прибегнуть к шуткам. «Оставим этот суровый разговор, – говорил я посмеиваясь. – В таковых летах с такою красотою непростительно быть столь жестокой. Возымейте немного жалости к вашему бывшему любовнику, сочтите, что я – это он; и чтобы сделать скучные часы несколько живее, позвольте мне иногда говорить его устами. Может быть несколько нежных слов возобновят ваши раны. Вот вам случай испытать себя. Признаюсь, что я нахожу Феридата весьма несчастным; я весьма жалостлив к злополучным страдальцам… Посмотрим на строгость Гремиславы, посмотрим, как жестоко будет она принимать бедного своего пленника!» – Гремислава смеялась сей моей шутке, и будучи девицей весьма веселого нрава, позволила мне продолжить моё предложение. Конечно же, она не понимала моего истинного намерения. Мы расстались.

Какой способ мог лучше послужить моим желаниям! Я расположил роль мою, как только могла мне внушить любовь моя. Несколько дней вел я одни только шутки; но напоследок обратил их к стороне моих выгод. И так бедный Феридат, говорил я, навсегда останется в неизвестности о своей участи. Вы шутите над его воздыханиями, но ему легко сносить это: он о вас не думает и не знает о моих за него стараниях. Но сколь несчастнее его поверенный! Он, изъясняя его мысли, заразил свою душу. Феридат останется спокоен, а я всего навеки лишился.

– «Что значат слова эти? – прервала речь мою с улыбкою Гремислава. – Наш уговор до вас не касался. – Ах сударыня! Но этот уговор также не касался глаз моих; им не запрещено было взирать на ваши прелести. Говоря с вами о любви, можно ли остаться равнодушным? Сердце мое настолько заразилось вашими совершенствами, что уже нет больше сил скрывать страсть мою. – Оставьте шутки, подхватила она; я не люблю ничего печального. – Поздно уже шутить, прекрасная Гремислава; я люблю вас, и люблю настолько, что ни время, ни жестокость ваша не смогут уже исцелить раны, учиненные в моем сердце. . Но почему я говорю «не возмогут»? Не смогли уже: два года как я горю к вам чистейшим пламенем. Первый взор мой на вас решил мою участь. Почтение мое обуздывало язык мой; я не смел сказать вам о моих мучениях. Слух о любви вашей к Феридату поверг меня в невообразимые страдания, и я, не в силах ни истребить моей любви, ни уменьшить отчаяния, умер бы без того, чтобы вы, возлюбленная Гремислава, пожалели о моей участи. Не знали бы вы до сих пор о моих страданиях, если б смягчившаяся судьба не открыла мне о свободе вашего сердца. Но как могу я описать любовь мою? Нет выражений, которые могли бы одним словом перед глазами твоими изобразить мою душу; все они слабы, все горячности моей недостойны. Теперь познай, не достоин ли я жалости: я любил тебя без надежды, разум мой не осмеливался предлагать истребления бесполезной страсти. Может быть я недостоин и теперь твоей горячности, может быть, ты отвергнешь приношение того сердца, в коем на век запечатлено твое имя; но покуда прелести твои будут в нем обозначены, пока сие страждущее сердце будет питать меня чувствами и дыханием, ты будешь казнью и благополучием всей моей жизни.

Тут Гремислава, пребывавшая до сих пор в молчании, прервала слова мои, и сказав, что это ни что иное, как обыкновенная шутка, вышла вон с замешательством. Я затрепетал от собственной смелости, и думая, что тем огорчил её, укорял себя, покушался остановить ее, но она удалилась.

Тогда чувства мои возмутились новым соболезнованием. Я огорчил ее, говорил я сам себе. Не полезнее ли было любить её в молчании? Может, она станет теперь от меня удаляться? Я не смогу уже беспрепятственно взирать на нее, не буду уже наслаждаться невинными её ласками; она остережется оставаться со мной наедине. Какие это будут принуждения для любви моей! Какая тягость для моего сердца! Это повергло меня в жесткое уныние; но потом, рассуждая о произошедшем, размышлял я: неужели не приметила она из моих взоров моих состояния души моей? Если бы страсть моя ей казалась опасной, допустила ли бы она говорить с ней столь долго? Оставалась ли бы она наедине со мной, и зачем бы ей уверять меня, что сердце её никем не занято? Мнение это воскрешало опять умирающую мою надежду, и я с трепетом утешал свое сердце, что может быть, слова мои возымеют какое– нибудь действие. После этого искал я случая возобновить с нею разговор мой, но она старалась избегать меня. Она казалась мне задумчивее, чем прежде; что хотя было мне приятно, ибо мы из всего умеем выводить те следствия, коих хочет наше сердце, но не позволяло мне объясниться с нею; вот почему отважился я написать к ней следующее:

«Я решился писать к вам. Открыв мои чувства, ставшись уже дерзостным, могу ли я быть больше виновным? Вы, может быть, презираете любовь, вами во мне зажженную, но, что мне остаётся, кроме отчаяния! Прибавит ли уже смелость эта ваше ко мне презрение? Если я настолько несчастен, то к кому прибегну я в моем страдании, как к виновнице этого? Прими, жестокая, вздохи, влекущие меня в погибель. Но лишив меня на век покоя, не уже ли лишишь последней отрады раскрыть пред тобою мое сердце, уверить тебя о моих намерениях? Но как ни примешь ты это начертание, не в силах уже удержать я руку мою от последнего этого сердцу моему угождения; я полагаю тебя столь великодушной, что снизойдешь на просьбу прочесть его до окончания. И так знай, владетельница дней моих, что сила любви моей не есть из тех скоропреходящих чувств, которые рождают одни прелести. Нрав твой и разум обворожили мою душу больше, чем красота твоя могла проникнуть в грудь мою. С самого начала, когда глаза мои извлекли с совершенств твоих заразы в кровь мою, прибег я к рассуждению, с ним располагал я основания любви моей; оно, удаляя из мыслей все предосудительное добродетели, утверждал мою склонность. Я не ношу к тебе кроме чистейших желаний. Может быть, судьба воздвигает препоны моим намерениям; но положит ли она пределы любви моей? Увы! Ни злополучия мои, ни самое твое презрение не властны уже истребить то, что обратилось мне в природу. Я должен любить тебя вечно, какой бы судьба конец этому ни полагала. Если я не могу зажечь в тебе моего пламени, несчастье послужит ему всегдашней пищей; он будет пылать и в самом моем гробе. Разлучат ли нас, стенания мои последуют тебе всюду, и сердце мое не излечит никогда той язвы, которую с удовольствием несет печаль моя. Я отрекаюсь от самого себя; предавая во власть твою дни мои, прошу только одиного твоего сожаления. Позволь мне любить тебя, прими под законы свои мое сердце…. Но если ты нашла в свете любовь чистейшую, беспримерную и основанную на добродетели, опасно ли тебе будет удовлетворить ей единым сожалением? Отяготится ли грудь твоя единым о мне вздохом? Будешь ли ты менее спокойна, если примешь владычество над жизнью того, кто тебя обожаешь?»

Гремислава, получила это письмо, прочла его, но не удостоила меня ответом. Я огорчился и поехал искать повозможности поговоришь с нею. Счастье служило мне, я нашел её одну. Увидев меня, опустила она вниз глаза свои; а я шел как преступник пред строгим судьёй.

– Письмо мое вас прогневило, вы не удостаиваете меня своего взора, – говорил я упав к ногам её!

– Ах! Что вы делаете? – воскликнула она, поднимая меня. – Я еще не нахожу причины иметь на вас неудовольствия. Кто отдает нам предпочтение, на того сердиться нельзя; но что касается ваших чувств ко мне, оставьте меня в той нерешимости, которую произвело во мне письмо ваше. Я посчитала всё это за одну только шутку, но вы желаете лишить меня того невинного утешения, которое находила я в моем к вам доверии; вооружаясь на мою вольность, принуждаете вы меня возыметь против вас осторожность. Я надеялась привлечь лишь вашу дружбу, а вы желаете превратить её в любовь. Сердце мое не имело ещё над собою её власти, но можно ли так скоро познать его чувства? Сами вы уверяли меня, что страсть ваша основана на советах разума, отчего же вы не дадите и мне испытать его определений? Не признаетесь ли вы, сколь много превосходит цена того, что сердце дает само собою, против того, что извлекают из него просто так?

– Прекрасная Гремислава, – воскликнул я. – Рассуждения ваши меня восхищают; но можно ли иметь терпение сердцу, столько из-за вас страждущему, оставаясь в тесных пределах надежды? Вообразите мои мучения; и если возымеете хоть немного сожаления, позвольте мне любить вас, хотя не имея на это вашего позволения. Позвольте говорить вам о моих страданиях; скажите, кого оживотворяют во мне ваши прелести. – Что ж выходит из этих требований? – сказала Гремислава. – Не самого ли признания в любви вы от меня хочете? Женщина, слушающая с терпением нежные слова мужчины, разве может считаться равнодушной? Это будет то же, что самой признаться в любви. Умерьте ваше нетерпение; много есть преград одобрять мне вашу склонность. Непостоянство вашего пола часто бывает причиною поздних раскаяний пола нашего? Тогда не возвращают наши слезы сердца охладевшего; презрение обыкновенно следует к нам от наших победителей. Такова участь нашего мягкосердия! Не часто ли терпим мы за то, что мы более вас искренни, что уверяемся в коварных ваших исканиях, и что полагаемся на клятвы ваши, которых не смеем относить к сомнительным? Сколько в свете изменников, и сколько обманутых женщин? – Ах, дражайшая Гремислава! Но могу ли быть из таковых я? Беспредельная моя к вам страсть… – Вы опять обращаетесь к страсти; а я говорю о недоверии. Для чего не быть и вам из таковых, когда вы мужчина? Слыхали ли вы, чтоб жаловались за это на женщину? Когда оставляет она страстного своего любовника? Не многократно ли прощаем мы вам ваши измены? Но снисхождение всегда ли обращает вас к раскаянию? Конечно природа к подкреплению слабого нашего рода дала нам сердце столь нежное, чтобы жалость могла находить вам извинение. Какую вы имеете над нами власть? Откуда производите право преступать данные вами нам обещания, которые, однако, вы между собою свято храните? Одно данное вами слово обязует вас со всяким человеком, а клятвы, часто повторяемые вами же избранной любовнице, могут быть забыты. О мужчины! Вы – хищные звери, коим мы производим блаженство и утехи. Что бы сделалось с вами, если бы природа не одарила нас кротостью? Разве вы думаете, мы не можем омыть кровью понесенные от вас обиды? Могли б, если бы добросердечие не заглушало в нас жажды мщения. Чем утверждаете вы мнимое это преимущество? Правом сильного! Зачем же не следуете вы ему, зачем не употребляете силу вместо лести? Мы смогли бы защищаться вместо лести и, привыкнув противиться, научились бы побеждать. Хотя нельзя судить в целом свете по нескольким жестокосердым, но не должна ли всякая женщина помыслить обо всём том, что я теперь вам говорила, если только не хочет сделаться несчастною? Вы говорите мне то же, что говорит всякий мужчина женщине; но с какой надеждой допустить мне к сердцу слова ваши? С какой целью ищете вы любви моей? Если вы имеете намерения порочные, то дерзость ваша не влечет за собою последствий, кроме моего презрения; не испытав свойства женщины, честный человек не осмелится иметь их. Если же законные, то я могла бы сказать вам, что они мне непротивны, когда бы я не предвидела великих в том препятствий: вы слышали, что за вас сказано о том было отцу моему, и что он не подал бы на то никакой надежды. Всё это отвращает меня предаться склонности, которую, может быть, впрочем нашло бы приятной моё сердце. Рассудите об истине слов моих, и истребите страсть, которая может быть для вас вредною.

Такие слова могли бы повергнуть меня в совершенное отчаяние, если бы посреди рассуждения строгой истинны не приметил я в речах моей любезной некоторой ко мне склонности. Почему, ободрив себя слабою надеждой, и повергшись перед Гремиславой на колени, я сказал: всё, что вы говорили мне, столь справедливо, что невозможно уже ничем польстить моей страсти, если бы она имела своей целью восхождение на верх своих желаний. В любви намерения порочные и законные стремятся к концу своему, по совершении их желать чего-либо уже не остается; но любовь истинная конца не имеет, любовь, которую я питаю к вам, стремится возрастать, а не уменьшаться. Посреди строгаго вашего разсуждения не скрыли вы, что я мог бы льстить себя вашею склонностию, если бы её одобряла добродетель. Ах любимая! Не уклоняйтесь никогда от неё; я достоин бы был вашей ненависти, ежели бы мог мыслить противное. Последуйте добродетели, и в ней самой найдете вы одобрение той склонности, которой я прошу от вас. Любите меня; я отрекаюсь от всех требований, любите меня так, как и я вас без всякой надежды. Удостойте совершенным доверием тот огонь, который вы во мне внушаете и который умеете сделать непорочным. Разве я прошу вас: извиняйте мои дерзости, прощайте моим неистовствам? Нет, я прошу только, любите меня чистосердечно, уверьтесь, что и я люблю вас также, и позвольте мне на век сохранить к вам эти чувства; но презрите меня в тот самый час, когда я стану добродетельных ваших мнений недостойным. Ах! Для чего опасения твои восходят далее моих желаний? Как плохо знаешь ты это сердце, которое тебя благотворит; это сердце, которое при каждом шаге твоем из меня излетает и пред тобою простирается; это сердце, которое хотело бы выдумать для тебя новые поклонения, смертным еще неизвестные!

– Встаньте, – сказала мне Гремилава; – вы настолько меня смутили что я забыла о том, что вы предо мною на коленях. Ну что мне еще говорить вам? Вы требуете, чтоб я позволила вам любить себя; в моей ли воле запретить это? Вы хотите, чтобы и я любила вас без надежды: о если б можно было любви полагать пределы!… Что же сказать еще? Если я столь долго сносила ваши уверения, если рассуждала я о неверности вашего пола с таковым прилежанием, не то ли это было, чтоб найти извинение разговору, касающемуся любви?… Ах! Если я терпела от вас слушать, о ней то что мне больше сказать вам?

– Так вы меня любите, прекрасная Гремислава! – вскричал я целуя прекрасную её руку…. Желания мои совершились…. Блаженная минута! Не стоишь ли ты столетнего мучения? Прими, любимая, продолжал я, прими это подвластное тебе сердце, укрепляй его своей любовью; добродетель твоя сохранит его непорочность. Прими клятвы о вечной моей верности… Но зачем они? Время докажет тебе силу моего чистосердечия.

– Я полагаюсь на него, – сказала Гремислава, – и бы была весьма несчастлива, если бы не могла доверять тебе. Когда мы обязуемся любить друг друга без надежды, то нет нам иного пламени, кроме возложенного на алтарь добродетели; опасайся затемнить чистоту его. Одна порочная искра рассыпется ядом посреди душ наших.

Но не стану пересказывать все слова, тогда нами произнесенные; короче сказать: мы открыли друг другу то, чего желали, что чувствовала уже давно ко мне Гремислава, чего я не приметил, и что стоило мне несказанных страданий. Какую перемену ощутил я после этого счастливого открытия! Любить и самому быть любимому: состояние, коего невозможно сравнить ни с каким блаженством на свете. Раны сердца моего, дотоле растравляемые воздыханиями, не обращались уже к терзаниям души моей; чистосердечные ласки моей любезной истребляли из них яд, вложенный отчаянием. Старание мое было угождать любви моей частыми свиданиями; это текло беспрепятственно, и мы почти не знали тягостей горестного принуждения, которое имели мы, будучи обязанными скрывать от людей страсть нашу.

Некогда сказала мне Гремислава:

– Ныне я узнала, что никакая любовь на свете не может быть без скорби. Беспорочные намерения твоей ко мне склонности льстят моему сердцу, что оно не должно иметь никакого раскаяния, предавшись во власть твою; но сама эта безопасность не защищает меня от робости, будучи соединенной всегда с любовью. Мы вступаем только на первый шаг нашего века: кто может уверить нас, что на все предыдущие дни останемся мы в этих расположениях. Ах! Я хотела бы сделать сердце мое навсегда любовной страсти неприступным, и не доверяться её обманам. Она кажется сперва непорочной и учрежденной по правилам добродетели; любовницы начинают сперва любить будто бы её добронравие, разум и отличные от прочих поступки; но это мнение только ослепляет любовника, и оно нечувствительно заражается страстью, и после познаешь, что он любит больше сам тот предмет, чем приданную ему добродетель. Тогда любовь, не имея больше причин скрываться, с таким тиранством начнет повелевать им, что он от мучения развратится в своем нраве, любовь лишит его покоя и утешения, и предприятия его пойдут по самовластному её своенравию. Она, обольстив его, принудит стараться о таковом обманчивом и мнимом благополучии, которое только издали кажется прелестным, вблизи же не являет ничего, кроме отвращения и раскаяния. Но могу ли я ожидать этого со стороны твоей? И сможешь ли ты сам за себя ручаться, что избежишь этого преткновения? Тогда-то опасаюсь я, что непорочные наши обещания уничтожатся, и неудовольствие твое в твоих желаниях родит ко мне холодность. Но только ли это? Нет для меня в тогдашнем случае ничего иного, кроме ужаса; может быть, и я, привыкнув любить тебя и добродетель свою подвергну жестоким законам. Что будет тогда со спокойствием непорочного нашего пламени?

– Ах, любимая Гремислава! – прервал я речь её. – Всё, что вы теперь ни говорили, со мною уже случалось, довольно я искусился, и остался бы без того навсегда несчастливым. Самое это искушение научило меня отличать цену любви истинной; мучения и беспокойства явили уже мне гнусность порока. За удаление мое от добродетели заплатил я очень дорого; оно не влечет за собою ничего, кроме жестоких поражений совести. Познал уже я, что любовь когда ей хотя бы мало что позволишь, в желаниях своих границ не полагает; также известно мне, сколь трудно следовать её советам. Сначала кажется, будто мы допускаем слабость, ни на что не отваживаемся, и имея на самих себя излишнюю надежду, по скользкому приуготовленному нам ею пути безрассудно следуем, и заходим в такое место, на коем уже и устоять не возможно. Любящие от природной слабости так ею обязываются, что хотя в итоге из сетей её освобождаются, однако честь свою в них оставляют. Но не будет уже того в любви моей к вам; сердце мое, желаниями своими обманутое, а страданиями выведенное из заблуждения, суетною мечтой уже не услаждается; может быть, оно еще сожалеет о ней, но не обретет уже прежнего моего повиновения. Будь безопасна с этой стороны, моя любезная. Если б я хотя немного удалился за пределы, назначенные моим почитанием, сама любовь эта, чистейшая эта любовь замучила бы меня своими укоризнами.

– Я оставляю это, – говорила Гремислава; – мне известно, насколько обманчива та безопасность, которая происходит от ощущения союза совершенного через нее. Ты извлекаешь из сердца своего доброе свидетельство моему. Через него-то и мое тебя оправдает; я бы считала бы тебя гораздо менее влюбленным, если бы видела тебя встревоженного. Но достаточно ли причин к моему беспокойству? Мы определяем любить друг друга вечно; уверяясь в твоем сердце, отвечаю и за свое, зная, что его никто у тебя похитить не может; но могу ли я также отвечать за мою руку, которая находится во власти моих родителей? Если они не найдут счастья вручить её тебе, может быть, изберут то, что покажется им выгодным, может быть, меня принудят поклясться человеку, ненавистному тою любовью, которая отдана тебе вся без изъятия? Не буду ли тогда я вдвое несчастлива? Первое, что и непорочную любовь к тебе должна считать уже преступлением; а второе, что должна тогда стараться отвращать взор мой от предмета, который вечно будет ему мил. Казалось бы, что закон и должность не вооружаются против любви непорочной, но та же самая должность будет укорять меня необходимо следуемым огорчением того супруга, который может быть злосчастием моим мне определяется. Эта страшная должность может утвердить во мне добродетель, но не ниспровергнет моего несчастья. Что будет тогда с бедною твоею Гремиславою?

– Возлюбленная, – вскричал я, целуя её руку, – слова твои восхищают меня радостью, и вместе с тем поражают жесточайшим образом; самая непорочность не дает мне прибежища, чтоб не содрогнуться при этом ужасном воображении. Признаюсь, что как не располагаю я по правилам добронравия мою страсть к тебе, как ни вооружаюсь добродетелью против всех грозящих бедствий, но не могу помыслить, как узреть тебя в объятиях иного. Трудно делиться вещью, которая одна милее жизни; случай этот должен прекратить дни мои… Но зачем нам представлять несчастья, когда мы должны думать только о благополучии? Зачем нам ожидать наказания, когда сердца и души наши чисты? Наказывало ли небо непорочность? Нет, верь мне любезная Гремислава, что судьбы наши в досаду счастью, родне, и может быть нам и самим соединены на века, и мы не можем быть злосчастными иначе, как вместе. Предвестия сердца моего мне это обещают. Может быть, скоро разрушатся все препоны, наполняющие сомнениями нашу участь. Любовь моя неужели не в силах подать мне в этом помощь? Я паду ниц пред твоим родителем, у ног его попрошу я восстановить жизнь мою. Человеколюбивое сердце его смягчится суровостью моего рока, и жалостное мое состояние победит все ополчения предрассудков. Но если мы окажемся и столь злосчастны, что и великодушнейший из людей обратится нам в тирана, то в тебе, моя дражайшая, в тебе только мое прибежище. Кто может повелевать склонностями? Запретить ли тебе любить меня? Если не будешь разделять со мной любовный жар, то разделишь мои мучения; а проливаемые слёзы не так будут для меня горьки. Мы обратимся тогда к добродетели, она придет подкрепить святою своею жестокостью, она даст нам могущество быть твердыми, чтобы послужить ей достойно в столь горестной должности.

– Правда, – сказала с усмешкой Гремислава, – это последнее убежище всех бедствующих: когда нет другого способа, мы обращаемся к ней. Но знаю я и то (продолжала она с важным видом), что есть конец злополучиям; надо лишь уметь терпеть, а добродетель должна будет наконец восторжествовать.

– Увы! (отвечал я) упоенный любовью, измученный восторгами, должен я буду ожидать этого медлительного часа с болезненной нетерпеливостью. Благополучны б были смертные, если бы небо исключило из их жизни все скучные промежутки времени, разделяющие таковые минуты.

– Оставим это, – говорила она; – я знаю, что мы можем иметь еще надежду быть когда нибудь соединены. Но в самых нежнейших узах брака разве есть убежище от скуки? Навсегда ли останется эта пылающая страсть? Время погасит этот огонь; а когда желания кончатся, могу ли я надеяться, чтоб ты был навеки ко мне столь же страстен?

– Ах возлюбленная Гремислава! Если бы я только достиг этого счастья, клянусь тебе что ты не различила супруга от любовника; самая эта непорочная любовь послужила к спокойствию дней предыдущих. Длительное наслаждение истребит из памяти течение годов наших; а когда наконец с летами угаснет первый огонь любви, то привычка чувствовать и думать вместе сделает то, что место восторгов заступит дружба, имеющая в себе не менее горячности. Все честные чувства, питаемые в молодости, заполнят тогда пустоту оставшихся годов…

Такие разговоры были частым упражнением разделять время наше; они служили притом чтобы познать взаимные наши склонности, и усилить страсть нашу. Может быть, я, любезный Клоранд, навёл на тебя скуку, включив в повествование мое все речи, которые говорил я моей Гремиславе. Прости моей слабости, если только можно назвать так милое воспитание. Мне столь приятны были бесценные часы моего малого счастья, что я услаждаюсь, приводя на память все случившиеся в них подробности; К горю моему, недолго они текли, вскоре наступит окружающие меня теперь злосчастье. Рожденный под противным созвездием, мог ли дать я прочнейшего удовольствия? Внимай, любезный маркиз, остатки случаев, омытых моими слезами, низведи жалость твоего сердца за бедным твоим другом, идущим в пропасть напастей.

В одно время будучи на охоте, повредил я себе ногу; болезнь эта удержала меня дома. Но как влюбленные не могут спокойны в разлуке, и находят отраду хотя бы в том, чтобы изъяснять чувства свои на письме: то употребил и я этот способ к облегчению тоски моей. Выражения письма были следующие:

«Ужасная досада! болезнь ноги моей не дозволяет мне выезжать. Я остался дома, и в уединении размышляю с моим сердцем, которое единственно одну тебя представляет. Но и может ли оно изображать иное, кроме предмета, владеющего всею моею душою, и коего имя навеки в нем вписано. О жизнь моих дней! Сколь ни благополучен я, будучи тобою любим взаимно, сколь не уверен я в твоей ко мне горячности, но разлучаясь с тобою хоть на малое время, я ни весел, ни спокоен быть не могу. Если судьба соединит нас по взаимному желанию и страстных наших сердец, какая будет разница с теперешним моим состоянием! Ныне я, целуя тебя в мыслях, засыпаю с тяжким вздохом; а тогда стремления нежного сердца успокоятся в объятиях, оживотворяющих любовника вернейшего и изнемогающего от величины нелицемерной страсти. – Прости душа моей души! может быть, сладкий сон перенесет тебя ко мне; конечно я тебя увижу, да и может ли того не быть? Ты наяву и во сне не выходишь их моих мыслей.»

Она получила письмо, и читая, настолько задумалась, что оставив письмо раскрытое на столе перед собою, дошла до такой нечувствительности, что не видала, как родитель её вошел к ней. Увидев её в таком положении, он полюбопытствовал узнать содержание лежащей перед ней бумаги. Можно ли изобразить трепет любезной моей Гремиславы, причиненный этим случаем, и умноженный гневом отразившимся на лице отца её? Однако Порамир, как мужчина благоразумный, зная, что в любви каждое препятствие лишь умножает её силу, тотчас скрыл своё негодование, и, приняв кроткий вид, сказал: «Не опасайся, любезная дочь; не укорять хочу я тебя за твою не осторожность, которая должна быть соединена с твоими летами, но как родитель хочу подать тебе совет, могущий спасти честь твою от преткновения. Всякая переписка есть некоторый род обязательства, и молодая девица, вступающая в такое общение мужчиной, чувствительно попадается в рассыпаемые для неё сети. Я вижу что льстец, писавший к тебе письмо это, довольно обворожил твою легковерность, что ты уже заключила с ним обязательства к браку. Но могут ли дети без неблагодарности и опасности вступать в такие договоры, которые благоразумие предоставляет их родителям? Они, искушенные в свете летами и случаями, больше могут видеть полезное и вредное для детей своих, которые, по незрелости своей шатаемые, как слабая трость от ветра, преломленные страстями своими, уносятся в бездну несчастья. Остерегись, любезная Гремислава; я не упомяну о стыде, соединенном с тайным обязательством каждой девицы. Я не опасаюсь, чтоб такое обращение твое могло быть вредоносно твоей добродетели; воспитание, мною тебе данное, за тебя мне в том ручается. Но на каких основаниях доверяешь ты словам избранного тобою, когда ищет он руки твоей с крайним того от меня укрывательством? Много ли найдет он слов извинить свое о том предо мною молчание: робость, разные противные обстоятельства послужат ему отговоркою; а между тем сердце твое, обманываемое надеждой порочных намерений, даст время усилиться твоей страсти до ослепления. Чем вооружишься ты тогда против коварства его, когда не увидишь пути истинного? Знает ли любовь иного пути, кроме заблуждения, и своенравие её повинуется ли советам разума? Вот крайность пропасти, на краю которой ты стоя, не можешь не упасть без моей помощи; я подаю тебе её, дочь моя: забудь обманщика, имя которого возвестил почерк руки в этом письме. Наслышавшаяся о его непостоянстве и ветрености разве можешь ты льстить себе, чтоб дарования твои могли произвести с ним чудо перерождения? Впервые ли ты слышишь его коварно сплетенные изъяснения? Много уже он исторгнул слёз раскаяния. Может быть заблуждаясь в желаниях обольщенного сердца, хочешь ты, чтоб я согласился на брак ваш? Но нет: он не сулит тебе ничего, кроме несчастья. Если бы я даже это позволил, то вскоре начал бы я оплакивать оставленную, измененную и огорченную Гремиславу. Забудь его так, как повелевает тебе честь твоя, как хочет того твоя безопасность, и к чему убеждает тебя горячность родительская, если не желаешь, чтобы употребил я на то право моей власти. Выкинь из головы все мечты прельщающие тебя пустым счастьем; тогда ты почувствуешь, насколько слабость удерживала твои рассуждения, тогда ты порадуешься своему избавлению, и повинуясь доброжелательству отца твоего, докажешь ему, что ты – дочь, достойная его к тебе нежности.

– Дражайший родитель! – ответствовала ему Гремислава, ободренная его словами, которые скрывали от неё гнев его; – не хочу я извинять моего случая; порой желание оправдать себя производит противные предрассудки; знаю я, и насколько опасно дочери без воли родителей располагать своим сердцем. Но я не преступила еще против вас моего долга. Признаюсь, что я люблю Любимира. Но и самая строжайшая добродетель не нашла бы, чем опорочить его ко мне предложения; обещания мои никогда не выступали за пределы чести, а он не желал от меня клятв в верности, кроме той, которая угодна будет моему родителю. Он по сейчас ещё проливает слёзы от воображения, что вам может быть противно будет учинить его счастье; питаемое им к вам почтение убеждает его заранее пожертвовать своим покоем, если только вы пожелаете вручить меня иному. Как же могла найти я препятствие противиться столь не порочным намерениям?

– Только (прервал Порамир) именно в этом заключена одна хитрость; он ищет только способа обольстить и заразить твое сердце, чтоб после произвести из него одни слабости. Знай что я не когда одобрю такой любви; освободи от ней свое сердце.

– Но разве это может следовать повелениям? – сказала Гремислава. – Вы, поступая со мной с таковым милосердием одобряете меня сказать вам еще, что я люблю его, и что не в моей воле противиться склонности, покровительствуемой добродетелью; вы научили меня ей следовать; я никогда не удаляюсь от ней, и прежде стану несчастной, последовав всем вашим повелениям, чем отступлю хоть на шаг от благопристойности. Но сердце мое всегда будет стенать, коли буду я во объятиях другого. Неужели мучения мои должны происходить от моего родителя? Каким образом нежное его сердце будет сносить те горестные слёзы, кои станет проливать его бедная дочь?

– Ты еще молода, – сказал он; – ты не можешь ни о чём рассуждать здраво. Я не позволяю тебе ничего, кроме вечного о нём забвения. Шаг, приближающий тебя к нему, отныне почту я за непокорность. Слушай же!… Я не люблю противоречия. – Он вышел, оставив свободное течение слезам, которые проливались из её очей.

Между тем, наполненный довольством любви моей, я не помышлял ни о каком для себя огорчении, кроме разлуки с моею любезною. Но вот я получаю следующее письмо от Гремиславы:

«Мы пропали: родитель мой узнал о тайне сердец наших. Несчастное письмо… ах! чем называю я дражайшие руки твоей начертание? Малое письмо сие прочтено им по моей осторожности он отверг мою склонность к тебе… Нет, она ничем опровергнутой быть не может, разве что моею смертью. Но батюшка запретил мне иметь надежду; он старался запретить и любить тебя: но властны ли такие повеления над сердцами? Он старается только сделать меня несчастною; я могу быть таковою, понесу бремя горестей, но не паду под его грузом: любовь твоя меня поддержит. Буду вечно проливать слезы, но не буду легкомысленна: сердце мое не примет никаких впечатлений; любезное твое имя сойдет в гроб мой. Мне запрещают любить тебя!… но кто тот могущий, чья власть располагала бы чувствами души? Может ли человек присваивать силу неба? но и оно не опровергает непорочность нашего пламени. Когда же добродетель вооружается за тебя в моем сердце, верь мне, что и самые строжайшие законы не могут нанести нам иного труда, кроме разве что умножать цену нашей склонности. Наказание любящим есть долг любить навеки…. Однако сколько ты можешь полагаться на мою верность, столь же мало имеешь надежды меня увидеть; честь моя требует этой горестной разлуки. Если я не повиновалась отцу моему в моей склонности, то не подам ему досады в моемповедении. Минуты разочтутся по моим стенаниям, с коими будет слетать твое имя. Забудь в желаниях твоих о свидании со мной; я хочу этого; но знаю, что сердце твое никогда не забудет Гремиславу.»

Что стало со мной при чтении этих строк? Разразившийся над головою моею гром не пронзил бы так чувств моих. Можно ли изобразить тогдашнее мое смущение? Нет несчастья ужаснее, чем случающееся между любовниками. Кровь остановилась в моих жилах, язык онемел; одно бьющиеся сердце осталось знаком моей жизненности. Волнения мысли, сражающихся в моей памяти, не изображалось на бледном лице моем. Долго не имел употребления чувств моих, но они возвратились, чтобы ещё более стеснить болезненную грудь мою. Сколько раз проклинал я нетерпеливость мою в писании! Винил сам себя и был в отчаянии; но все это не приносило отрады страждущему моему сердцу. Следовало найти средство к исправлению моего проступка; но к чему можно было прибегнуть? Тогда познал я, что чем более довольствуется в любви сердце, тем более родится для него желаний; что находя непорочное увеселение пленяться душевными дарованиями моей любезной, невозможно не любить и внешних её совершенств. Я имел надежду на верность моей любимой, можно было бы, казалось, снести эту разлуку; но для меня она была ужасна. Мне не оставалось ничего иного, кроме как пасть к ногам Порамира, и просить его о соединении наших участей. Мучительно для души было явиться к этому почитаемому мужу, пред которым считаешь себя виновным; но смеет ли такая торопливость показаться на глаза любви? Она превозмогла мой стыд, и дала силу робеющему языку. Я пал пред ногами Порамира, со слезами просил его прощения в том, что подал ему причину подозревать меня, оправдывал поступок мой законными намерениями, и употребил всё своё красноречие, чтобы убедить его к увенчанию взаимной нашей с Гремиславою склонности; но ни в чём не преуспел: огорченный нелестными обо мне слухами, отверг он мою просьбу, пренебрёг моим жалостным состоянием и слезами.

– Государь мой! – отвечал он мне с участливым видом; – законные ваши намерения должны идти не тем путем, который вы избрали; они не имеют нужды в пронырствах, а вы употребили их с той стороны, где молодость и невинность льстили вашему самолюбию. Когда же счастливый случай удержал честь мою от преткновения, вы ищете способа прикрыть коварство видом истины. Позвольте мне сказать, что все льстецы имеют это прибежище, вы же не имеете иной надежды, как только в послушании; оставьте же дом мой, ваш шаг во него будет знаком того, что вы для него вредоносны. – Я бросился было к ногам его; но он, подняв меня за руку, повел к дверям. – Прощайте, государь мой, – повторил он; – только послушание сохранит к вам остатки моего почтения.

Мне уже нечего было ожидать, отчаяние овладело душою моею.

– Жестокий! – сказал я, выходя вон; – Время докажет тебе то нелицемерное влечение, которое я имею к твоему дому. Я несчастен, ты меня таковым делаешь; но я никогда не был коварен. Отец Гремиславы лишь может ждать принесения столь обидных выражений для моей чести; повинуюсь свирепому твоему повелению; но совесть твоя укорит тебя за смерть, мне им причиняемую.

Итак с неописуемым огорчением оставил я место, столь для меня любезное. Печаль провождала меня всюду; где можно найти ей облегчение? Любовь моя следовала за мной всюду, везде водил я за собою образ милой моей Гремиславы; сердце мое носило его в своих недрах; но не видать её недоставало моих сил. Тщетно искал я возможности увидеть её где-нибудь в знакомом доме; она, повергнутая в равную тоску нашим злосчастием, впала в болезнь, от которой освободясь, слабость здоровья, или, может быть, родительский приказ препятствовали ей выезжать. Тогда мне не осталось иного способа, кроме переписки, но и в том меня удерживала опасность пересылки, чтобы не попало письмо мое в руки Порамиру, чем я навлек бы новые огорчения на мою любезную. Но справедливо изображают любовь в виде несмысленного и слепого младенца: я не мог вытерпеть, чтоб не испросить дозволения у Гремиславы приехать к ней тайно письмом такого содержания:

«Если бы робость, спутница любви, могла преодолевать страсть мою, я бы остался в ужасе отчаяния; страх пресек бы мои желания; но знает ли об этом любовь? располагает ли она такой возможностью? Разум обязывает ли её чувствования? Можно ли мне следовать твоим повелениям? не видать тебя, что сего жесточе! но для чего налагаешь ты столь тяжкие узы на побуждения единых моих желаний? видеть тебя всякий час – есть одна язва, пронзающая мою душу. Какого запретить взирать на себя тому, кто отдал бы половину жизни за то, чтоб остатки её быть с тобою неразлучным? Скажи, любимая Гремислава, что проводит тебя под столь строгий закон? Благопристойность ли? Когда же это суровое изобретение разума владычествовало над стремлениями сердца? Добродетель ли? Запрещает ли она любить, велит ли она отторгать от милых очей? Спокойствие ль наше того требует, если мы его лишились? Ах, дражайшая Гремислава? По стенаниям собственного твоего сердца познай ты величину моих мучений. Лишенный всякой надежды, кроме твоей верности, может ли оно бояться и самого желания единую тебя видеть? Противно ли просьба моя твоему добронравию? Хочу ли я, чтобы ты пренебрегла правилами непорочности? Нет, если я и всегда был развратен, то единая любовь к тебе исцелила бы все мои пороки; единое звание – быть твоим возлюбленным, способно всякого покорить добродетели. Разве может почтение быть разлучено с обожанием, которое воздает тебе мое сердце? Итак, одна только благопристойность, может быть, удерживает тебя снизойти на мою просьбу; но эта суровая гонительница нежности в одной только наружности полагает свои пределы. Преступают благопристойность, если дела свои открывают на глаза целого света; но коль скоро они скрыты, уставы её не противоречат, и удовольствие сердца погашает укоры предрассудков. Позволь мне последнее сие утешение, позволь мне приехать к тебе тайно. Нет средства, коего не могла бы изобрести любовь; она скроет это наше свидание от самых прозорливых. Позволь мне, может быть, в последние минуты насытить глаза мои воззрением на мою любезную, прелести которой оживотворяют злосчастные дни мои.»

Письмо это умело счастье дойти до рук Гремиславы, и я получил с тем же посланным ответ, в коем написанные слова мне столь памятны, что я могу вам пересказывать их. – «Ты имеешь гораздо меньше терпения, чем я надеялась найти в любовнике, основавшим страсть свою на правилах добродетели. Вместо соглашения на твои требования я повторяю тебе клятвы, что Гремислава, кроме твоей навеки более ничьей быть не может; ибо я думаю, что одно только твоё ко мне недоверие произвело в тебе столько мучительных побуждений меня увидеть. Если ты следуешь любви, основанной на здравом рассудке, то следует сносить и великие препятствия, и не роптать на недолгую эту разлуку, которая, может быть, послужит к к лучшей нашей пользе. Но я вижу, что никакая любовь не может быть без мучения, поскольку сплетается с сопутствующим ей ослеплением: ты хочешь, чтоб я позволила приехать тебе увидеть меня тайно в доме отца моего; ты старался найти извинение преступлению против благопристойности. Нет места опровергать твои заключения, равно как не могу согласиться я и на свидание, где жизнь твоя может подвергнуться опасности. Одного этого соображения довольно для того, чтобы остановить стремление моих к тому желаний. Последуй мне, сноси казни взаимной нашей участи, и надейся, что она будет побеждена нашей взаимной верностью. Беспорочная любовь наша имеет право ожидать своей короны; и что может разлучить сердца, навсегда соединенные клятвою и взаимною склонностью? Нет ни беды, ни напасти, которая достаточна была бы переменить любовь мою; ничто не истребит её из моего сердца, хотя б оно было и растерзано на мелкие части… Но суровость рока нельзя умягчить ничем, кроме терпения. Кто не сносил напастей, тот не может знать цены благополучия. И так ожидай от времени того, в чем добродетель воспрещает мне сделать тебе угождение. Заклинаю тебя твоею любовью не смущать той непорочности мыслей, с коими я заключила последовать воле родителя моего и нашей судьбы. Может быть не увижу я тебя вечно… Увы! Жестокое напоминание! но знай, что я желаю тебя ежеминутно видеть во глубине своего страстного сердца.»

На некоторое время совет, поданный моей любезной, утешил мятущее меня беспокойство; а надежда и уверения её подвергли испытанию правила терпеливости; однако тайные побуждения сердца рождали во мне тысячу тревог. Могла ли любовь моя размерить пустыми надеждами то беспредельное пространство времени, в которое мне должно было ожидать моего счастья? Довольствуется ли своенравная эта страсть неизвесностью, к которой медленно ведет нас судьба? Когда час в разлуке с любезной кажется нам годом, то чем ограничить её, чего робеющая душа ожидать не смеет? И так, любезный друг, в собственных размышлениях изобретал я орудия терзания души моей; они уничтожали мое терпение, и вновь побуждали желания увидеть мою возлюбленную. Кто не был подвержен жестокостям несчастной любви, тот не может понять свирепости того волнения, с которым терзает она смятенные мысли преданного ей. Она имеет спутницей воображение, первое движение души и беспокойнейшее свойство человека; оно держит во слугах своих множество живописцев, которые не только представляют подобие милого образа в различных видах, но и прибавляют вместо тени многие случаи опасности. Итак отчаянное воображение влило в меня желание поговорить с моею любезною, узнать у неё условия, чем бы помочь нашему законному соединению и снести все преграды, препятствующие этому намерению; ибо я решил уговорить Гремиславу бежать со мной и тайно обвенчаться. Самолюбие мое, или, лучше сказать, ослабленные страданиями органы рассудка льстили мне, что добродетель любезной моей не положит ей остановки последовать моим желаниям. – Вот любезный Клоранд, какое было последствие той любви, которую я основывал на здравом рассудке! Мне казалось, что таким поступком я нимало не вредил чести моей любовницы. Оставить её родителей, пренебречь их волей, бежать с молодым мужчиной, считал я последствием здравых мыслей. Таковы все любовники, последователи добродетели! Они лишь до тех пор держаться её правил, пока не видят препятствий в чувствах сердец своих. Но как скоро строгости их не будут склоняться на их желания, тогда от неё отторгаются, и носятся со своенравием любви, подобно судну без кормила и парусов по бездне страстей своих.

Запрет видеть Гремиславу против её желания; должен был расположить меня к этому способу. Кто начинает уклоняться от пути чести, тот и предательство считает правилом позволительным. Я подкупил садовника Порамира, чтоб он провел меня в покои к моей возлюбленной; потому что комнаты её выходили в сад, из которого можно было свободно дойти до её спальни. Служительниц её я мог не опасаться, как давно перешедших на мою сторону. Решив так, я пустил слух об отъезде моем в отдаленное место, и надеясь, что тем самым усыпил осторожность Порамира, взял с собою несколько вооруженных служителей и легкую коляску; я с великой осторожностью приехал к самому саду, простирающемуся с поля до самых окон владелицы моего сердца.

Час глубокой ночи разослал уже господство сна на утомленные члены смертных; всюду господствовала тишина, кроме беспокойной души моей. Сама природа казалась мне помогающей, и изображающей в себе бедственное моё предприятие; ибо небо покрылось мрачными облаками, и ветры бурливым свистом колебали деревья сада. Я благодарил судьбу за помощь в моем намерении; поскольку погода эта скрывала мой приход. Льстя себе успехом, шел я к бедствию которое растворило уже на меня лютый зев свой. Ничто не мешало мне пройти до спальни Гремиславы; горящая свеча и растворённая дверь помогли мне прокрасться мимо спящих слуг. Заглянув осторожно, я увидел, что любезная моя, как видно, равным со мной беспокойством любви лишенная сна, сидит на постели, облокотясь на белейшую снега руку, в глубокой задумчивости. Я относил это на счёт печальных её о мне размышлений, и принял на себя смелость к войти ней.

Нельзя изобразить смятения, в которое повергло её нечаянное мое присутствие. Смертная бледность покрыла черты прекрасного лица её, и робость о моей опасности лишила её слов.

– Что значит это смущение, любимая моя Гремислава? – сказал я, схватив её руку. – Приход мой вас ужасает! Не сила ли суровых советов родителя вашего овладела сердцем, которого я полагал без изъятия преданным душе моей? Неужели в нём истребилась любовь, питающая дни мои?…. Молчание твое меня поражает! Скажи, жестокая, скажи, любезная моя мучительница, чего я ожидать должен? Не опасайся пронзить дух мой; кинжал излетающий из милых уст твоих, не столь страшную отверзнет в нём рану.

Долго не могла она отвечать, но наконец, смущенная, обратилась в тяжкий вздох; то был не мой язык любви. Трепещущая собрала она возможность произнести следующее: «Я не заслуживаю твоих укоров. Когда должность и честь возложили на меня несносное иго разлуки, то не доверием ли о любви моей платишь ты за те стенания, которые ежечасно воссылает мое сердце? Чем показала я уменьшение моего к тебе пламени, кроме того, что повиновалась необходимости? Но знаю я, употребляешь ты это недоверие, как общее прибежище всех любовников, которые, когда впадают в преступление против своих любовниц, принимаются тогда за подозрения, чтобы вместо упреков принудить их оправдывать себя. Чем извинишь ты тайный приезд твой? Помышлял ли ты, вступая непозволенным образом в дом отца моего, что ты наносишь пятно моей чести? Надеялся ли ты, что тайное свидание против моей воли извинит любовь моя, когда это осуждает добродетель?… Но пусть нетерпение будет непременным долгом страсти, пусть простит тебе проступок этот мое сердце; но чем может уменьшиться страх его, когда каждое мгновение здесь предвещает опасность твоей жизни? Удались отсюда, успокой тем трепет души моей. Довольствуйся моей к тебе любовью, но почитай её непорочность.

– Обожания достойная Гремислава! – сказал я, бросясь перед нею на колени. – Кто только мог иметь столь добродетельную любовницу, возможно ль, чтобы он не питал к ней почтения? Но в каких законах можно найти обуздание своенравной власти любви!? Я последовал твоей воле, старался принуждать разум к укрощению мучительных побуждений тебя видеть; но сердце моё не следовало его советам; все мысли, не касающиеся способов к изобретению свидания с тобою, казались ему коварными сетями, влекущими его в погибель. В этих сражениях рассудка и страсти могла ли не восторжествовать любовь? Она победила; я стал виновным. Прости, возлюбленная Гремислава, невольное мое преступление, которое извиняет жестокая любовь к тебе, и свирепых ударов которой не смогла перенести грудь моя. Если чувства твои соразмерны моим, они оправдают поступок мой: не видать тебе столько, не видать тебе никогда! Достаточно ли благоразумия удержать притяжение моей склонности? Мне нужно быть волшебником, чтоб вооружиться против этого ужасного состояния: но и тогда я произвел бы подобный тебе фантом, он был бы везде, а ты оставалась бы навсегда со мною. Эта, вторая ты, имела бы черты твои, она бы походила на тебя…. О как была бы она прелестна!… Но всё это была б не ты, а я люблю только тебя одну!… Увы! Я занимаю краткость драгоценного этого времени приятнейшим восхищением тогда, как должен, может быть, окончить бедственные дни мои.

– Ты и сам понимаешь опасность, – сказала мне приведенная в умиление Гремислава; – удались, прошу тебя, заклинаю тебя той любовью, которая должна остаться для блаженства предыдущих дней моих, удались как можно скорее; каждая минута умножает мое беспокойство. Довольствуйся клятвами о вечной моей к тебе верности.

– Ты ошибаешься, любезная Гремислава, – прервал я речь её, целуя её руку; – не та опасность угрожает жизни моей, которую ты воображаешь: приезд мой сюда так спланирован, что тебе нельзя иметь о том ни малейшей заботы, о нём никто не узнает; но предположения о несклонности к любви сердец наших без воли твоего родителя для меня хуже всех тиранств, изобретаемых бесчеловечьем. Что может уверить меня, что не принудит он тебя выйти за другого, когда хочет он разорвать союз нашей склонности? Ах, душа моей жизни! Единая мысль об этом охлаждает кровь в моих жилах, и приводит в бечувствие бытие мое. Останусь ли я жив, увидев тебя в объятиях другого, принуждаему выказать ту любовь, которая принадлежит одному мне?

– Как! Разве я не обещала тебе моей верности? Разве можешь ты сомневаться в моих клятвах, в любви моей? Нет, или буду я твоя, или ни чья; одна смерть может применить предел сей.

– А воля родительская, а принуждения его, заклинания? Ах, Гремислава! Соразмерны ли рассуждения отцов со склонностями детей! Напрасно льстишь ты своему сердцу; мнения эти тебя обманывают; конечно должен я буду видеть тебя влекомою к алтарю, как невинную жертву, которая не властна противоборствовать силе её мучителей.

– Такого быть не может: разве нет руки моей, которая освободила бы меня от такого принуждения? Смерть моя покажет слабость этого насилия; она уверит их, что душа добродетельная имеет убежище от гонения неправды. Алтарь, пред которым я должна была бы учиниться клятвопреступницей, омоет непорочная кровь моя; она будет последним жертвоприношением моей к тебе верности; пар, восходящий от остывающего моего тела, понесет в вечность страстность любви моей.

Гремислава, говоря это, проливала слезы; а я, удушаемый рыданиями, целовал её руки. Но какая польза будет в том несчастному Любимиру? – сказал я укрепив грудь мою тяжким вздохом. – Удовольствуется ли любовь моя твоею смертью? Тот, кто тысячу своих жизней принес бы в замену за одну каплю твоей крови, может ли утверждать тебя в этом предприятии? Нет, Гремислава, не можешь ты располагать своею жизнью, не становясь вечною моею мучительницею. Что останется мне без тебя? Самый гроб не укроет меня от тоски страдающей души моей. Я верю, что она бессмертна, следовательно бытие неисчезающее, имеющее память и чувствование разума. Говорят иные, что она не заимствует от тела страстей, ему свойственных; но то не правда: тело для души есть то же самое, что для тела платье; и как платье не чувствует стужи, а зябнет тело, так и тело, быв орудием души, есть без неё ничто. Всё, что веселит нас или огорчает, чувствует душа; я люблю тебя ею; следственно мучение моё бесконечно. Итак, и за пределами гроба не найду я себе покоя; беспредельная вечность будет твердить мне: ты был причиною смерти твоей любовницы. Да и можешь ли ты, быть добродетельна, употребив собственную руку твою на отнятие жизни, коей существа не ты причиною. Если добронравие твое отвращает тебя от разорения какой-нибудь вещи, которую сделал кто-то другой; конечно удержишься ты помышлением, что уничтожением работы обидишь её творца: то насколько страшнее преступление, и насколько больше должно ужасаться разрушать вещество, созданное Богом? … Нет, Гремислава, не требую я сей жертвы, коею усладился бы, может, самолюбивый тиран.

– Чего ж ты хочешь? – сказала мне изумленная этой моею проповедью моя любовница. – Неужели мне надлежит тогда последовать принуждению родительскому? Неужели посоветуешь ты мне изменить тебе, любви моей и клятвам?

– Невозможно бы, кажется, любовнику, – отвечал я, – советовать любовнице, чтобы она следовала родительской воле, в противоположность стремлений его сердца. … Но если б не было иного способа, кроме смерти, для преодоления препятствий нашему соединению, конечно я пожелал бы видеть тебя живущую в несчастном браке, чем закрывшую прелестные очи твои мраком вечности. Столько ли, дорогая Гремислава, средств, сколько нашла их ты? Если мы соединены такою чистейшею и сильною любовью, каковую только добродетельная душа принять может, и каковую только могли изобрести сердца наши, что же помешает нам соединить судьбы наши? Любовь не имеет собственных признаков, как желание сочетания; через неё дух как бы переходит из своей собственной в чужую душу, и перестаёт жить в оживляемом им теле; ибо в возлюбленном обретает приятнейшее жилище. Мне мило то, где живет душа моя; а ты должна жалеть о теле, жизненность коего отнята любовью к тебе. Соединим же себя цепями неразрывными; уйдем от суровости наших гонителей: брак наш навсегда возвратит нам наше спокойствие. Гнев родителей твоих не продолжиться далее, как усмотрит невозможность разлучить нас; сердце родительское всегда чувствует, что оно сотворено прощать; да и любовь, делающая между любовниками всё общим, поможет нам их умилостивить. … Ты смущаешься! Ах, любезная Гремислава! Неужели опасность твоя сильнее моих желаний? Не размышляй предать себя в объятия тому, кто тебя обожает. Все расположено к нашему уходу. Сама природа помогает нам в этом предприятии. Воспользуемся драгоценным временем, о коем, может быть, иногда будем вздыхать.

– Как! Ты уговариваешь меня к побегу? – сказала Гремислава с огорчением. – Такова непорочность любви твоей? Когда нет средства против наших бедствий, ты хочешь преодолеть их моим бесчестием? Не возмутится ли покой нашего супружества угрызениями совести, что дочь лишила отца своего при старости должного ему почтения, что он опорочен её побегом и своевольным замужеством? Нет! Сколь ни несносно мне быть с тобою разлученной, но покой отца моего предпочитаю я собственному. Оставь и ты эти мысли, оставь все пути, уклоняющие нас от добродетели. Не могу я избрать этого средства, которого ужасается чистосердечие.

– Ах, Гремислава, – говорил я, – противно ли добродетели отвратить от горла тот нож, коим хотят его перерезать? Родители, принуждающие детей своих следовать своенравным своим предрассудкам, лишаются своего права. Неосновательно то мнение, будто бы бесчестно выйти замуж, хотя и законным образом, но без публичных обрядов. Разве грешно следовать велениям своего сердца? Какое безчестие уйти из тюрьмы тому, кого в ней хотят запереть навеки безвинно? Поверь мне, моя дражайшая, что нам нет способов, кроме открываемого теперь счастьем, которое я тебе предлагаю, и которое в другое время ты сама охотно бы употребила, но будет уже не возможно. Когда уже нет надежды нам ни видиться, ни владеть друг другом, единое средство нам бежать, и против всех препятствий соединиться браком. Одним э только тим докажешь ты мне величину любви твоей.

Слова эти привели её в задумчивость; но такое замешательство духа не могло победить её рассуждений. Она на повторяемые мною убеждения ответствовала: «Давно ли стало приятно огорчать тех, коих любят? Вижу я, что страсть твоя приводит тебя в заблуждение; но знай, сколь не жестока любовь, которую я к тебе питаю, не предпочту я, однако, ничего своей чести. Никогда мой отец не скажет несчастной своей дочери, что она его огорчила. Если не был он жалостлив к слезам моим, я вовек буду приносить ему сладкую эту жертву, оплакивая бедную мою участь. Если отторг он меня от милого человека, узнает он что с ним осталось моё утешение. Он не будет взирать на дочь свою, как чтоб видеть образ уныния, скорби и отчаяния. Все его в рассуждении меня расположения сократятся в вечном моем уединении, а ты, любезный мучитель, старавшийся в жестокости любви изыскать одобрение преступлению, довольствуйся тем, что тебе одному посвящены навеки дни мои. Уверься, что нет болезненней раны для сердца, как прощаться с милым человеком; но что раны эти услаждаются непорочностью. Последуй мне, умеряй нетерпеливость твоих мучений, помышляя, что я тебя люблю; но не вини меня, что к страданию моему не могу быть ешё и бесчестной. … Прости! – продолжала она вздохнув. – Безопасность дней твоих требует твоего удаления; пожалей себя для меня.

Я побледнел от слов этих, холодный пот разлился по моим членам. Тщетно усугублял я мои убеждения; она оставалась неумолима. Тогда впал я в отчаяние, в котором говорил все, что вперяло в голову мою исступление, и определил умертвить себя. Вот какова жестокость такой страсти, любезный друг: подававший за час пред тем другим здравые советы, в том же самом деле дошел до безумия.

– Такова-то великая любовь твоя ко мне, – говорил я ей дрожащим голосом. – Когда для нее нет ничего невозможного, то нет и оправдания твоей несклонности, кроме одной измены. Когда ты не хочешь доказать мне этого крайнего опыта, то жизнь моя мне презренна. Подло было для мужчины не найти способа победить несклонность злобной участи. Когда я нахожу довольно сил повиноваться варварскому твоему повелению тебя оставить, то уже повинуюсь ему гораздо слишком. – С этими словами выхватил я мою шпагу, и обратив её к моей груди, хотел пронзить себя, но Гремислава, сжалясь над моим отчаянием и приведенная в ужас моим бесчеловечным предприятием, вскричала:

– Ах, варвар! Постой! … Такое-то средство употребляешь ты, чтобы привлечь меня к пренебрежению должности?… Ах добродетель! Подкрепи меня! … Жестокий! Помедли! …. Любовь! …. Честь!. Родитель мой! … подкрепите стесненную мою душу! Жестокий человек! Отложи свое намерение… я соглас…

В самое сие время Порамир, должно быть, узнав про мой приезд, вошел с шпагою и несколькими слугами. Смятение мое рассыпалось его словами, кои он произнес яростным голосом:

– Недостойная дочь! Тем-то платишь ты моей к тебе горячности? … А ты, злодей, умрёшь от руки огорченного отца… ты вооружен; но бесчестите, тобою мне причиненное, даст силу слабой по летам моей руке наказать тебя – С этими словами он устремился на меня. Гремислава упала без чувств на постель, а я опустил мою шпагу. Он, конечно, заколол бы меня: ужас отчаяния, в котором я находился прежде, и это нечаянное нападение настолько взволновали мою душу, что во мне не осталось никакого движения; но трое из моих служителей, примечавшие за мною, вбежали, увидев меня в опасности, бросились с обнаженными саблями, разорвали толпу людей, и закрыли собою грудь мою от смертного удара. Когда от всего этого все пришли в замешательство, я один собрал мои чувства. Вид Гремиславы, почти лишенной дыхания, наполнил жалостью мою душу; а воображение что моя отвага была единою причиною такого её состояния, и последующего за тем к ней гнева родительского, покрыло меня соболезнованием. Я пренебрег опасностью собственной моей жизни, а только хотел уверить отца Гремиславы о её невинности. Почему и выслал я, хотя и с великим трудом, непокоряющихся на сей раз моих слуг и, повергнув на пол мою шпагу, бросился на колени пред Порамиром, борющимся с гневом, досадою и изумлением.

– Теперь видите вы, – сказал я ему, – что не с злодейским намерением пришел я в дом ваш; я не ищу обороны, и предаю себя во власть вашу, отвергая все средства, могущие защитить меня от вашего гнева. Но так как я не ожидаю помилования от раздраженного отца, то по крайней мере великодушие его возьмет терпение выслушать извинение такому моему поступку, и дозволит оправдаться в том, чем, может быть, по ошибке обвиняет добродетельную дочь свою.

Казалось, что гнев Порамира несколько утихомирился моею покорностью, или не хотел он насытить мщения убийством безоружного человека; почему и обратил он на меня глаза свои, являющие презрение, смешанное с удивлением, и в молчании ожидал слов моих. Я продолжал:

– Шпага, которую вы, по-видимому, сочли извлеченной против вас в мою защиту, была обнажена на собственную грудь мою; я хотел пронзить её от отчаяния, что добронравие вашей дочери не соответствовало желаниям моим к тайному от вас побегу и браку без вашей воли. Признаюсь вам, что вся склонность, которую я от нее имею, и все лестные слова, мною на то употребленные, не могли принудить её забыть почтение к вам, и преступить должность чести. Она ни в чем неповинна, и, может быть, понесет ещё гнев ваш за моё преступление. Без её воли отважился я войти сюда; она еще огорчилась за мою дерзость; и если бы любовь её не вступилась за жизнь мою, она бы призвала вас на помощь наказать мою наглость. Теперь яснее опишу вам причины, принудившие меня к этому предприятию; но не оправдывать себя хочу я: кто не желает помилования, тому какая нужда в извинении? Я смертельно влюблен в дочь вашу; два года питал я к ней безнадежную страсть; ни разум, ни время не могли истребить её из моей памяти. Напоследок желания сердца моего удовольствовались тем, что я открылся в том прекрасной вашей дочери, был счастлив в её благосклонности; но сколь ни сильным пламенем горели наши души, любовь наша имела вождем своим добродетель; и мы не имели иных желаний, кроме одобряемых вами и законом. Не смел я вдруг приступить просить вас о соизволении на наше желание; а между тем злосчастное письмо моё попалось в ваши руки. Вы сочли в бесчестие себе непорочность наших намерений, вы обратили противные против меня предразсудки, и лишили всей надежды. Я остался в отчаянии, но не дерзнул преступить вашего повеления, не ездить в дом ваш. С тех пор не видал я свою любезную…. Если вы когда-нибудь чувствовали власть жестокой любви, разберите потому мое страдание, которое сносил я, возложив на себя столь мучительную должность. Был лишен и той отрады, чтобы где-нибудь её увидеть. Итак мучения мои принудили отважиться на сей приезд, чтоб увидеть мою любезную против её воли, с тем, чтобы уговорить её или в досаду вам бежать со мною, или окончить дни мои. Но поскольку я не был счастлив в первом, то захотел исполнить последнее. Приход ваш помешал мне совершить ваше отчаяние; однако разгневанный родитель исполнит это, принеся виновного в жертву справедливого своего мщения…. Прошу вас, великодушный Порамир, не замедлить пролить кровь мою текущую в моих жилах. Когда я не могу ласкать себя ни малой надеждою вас умилостивить к удовлетворению моему сердцу, на что мне жизнь моя?… Возьмите ее; она нужнее для вашего спокойствия; но пощадите невинную Гремиславу. На мне отмстите за то, в чем вы, хотя напрасно, подозреваете; я стал причиною несчастного этого случая. Довольно вины моей, что невинность и не порочность подверг недоверчивости…. Что ж медлишь ты прекратить постылые дни мои? – говорил я, раскрывая грудь мою, к пребывающему в безмолвии отцу Гремиславы. – Что удерживает поразить меня?… Мне приятно будет принять последний удар, прекращающий жизнь мою от того, кто дал таковую моей любезной… Если ты гнушаешься обагрить оружие твое в крови, столь тебе ненавистной… Вот моя шпага, (продолжал я, подавая ему клинок) вонзи её в меня; она должна в руке твоей совершить свое предопределение.

Слова мои и отчаянный вид смягчили несколько гнев Порамира; он бросил свою шпагу и сказал:

– Я прощаю тебе мою обиду; но если ты можешь чувствовать, сколько имею я принуждения преодолеть справедливую мою досаду, то постарайся быть достойным моего прощения: забудь навеки дом мой, и не дерзай являться на глаза мои.

– Разве я прошу тебя о каковом-либо помиловании? – Вскричал я с досадою. – Если ты меня прощаешь, я хочу этого, но только с тем, чтоб в залог милости твоей мне досталась рука твоей дочери, а без неё всякое твое снисхождение есть злоба. – Я хотел было еще продолжать, но Порамир велел служителям своим вывести меня вон из своего дома. Они принялись исполнять приказ сей; я бросился к ногам его; Порамир был не неумолим, и подтверждал жесткое свое повеление. Меня потащили; я собрал все силы вырваться из рук моих тиранов, и бросясь к ногам пришедшей уже в память и проливающей слезы Гремиславы, поцеловал её руку. Но едва успел сказать:

– Прости несчастную мою дерзость! Я навлек на тебя великое бедствие; но верь, что любовь моя дорого заплатит мне каждую каплю слез твоих; прости моя любезная! Нас разлучают навсегда. – Мне не дали докончить слов моих, и тащили меня вон.

– Варвар! – кричал я выходя Порамиру; – ты лишаешь меня крайнего утешения: напоследок проститься с владетельницей дней моих. Я надеялся найти в тебе милосердие, но ты – зверь, лютее тигра: ты на то оставил меня жить, чтоб я терпел страдания страшнее смерти. – И так был я приведен к моим слугам и отдан им с подтверждением, чтоб они, если хотят видеть меня живым, немедленно везли бы меня прочь.

Какой язык достаточен изъяснить тогдашнее состояние ужасных дней моих! Все, что ни есть мучительного, рождалась в моем сердце, и всё, мятущее воображение, производилось во мне отчаянием. Мне казалось, что уже незачем жить больше. Укоряя себя моим несчастливым покушением, а иногда проклиная жестокость Порамира, считал, что в одной лишь смерти моя отрада. Я хватался за мое оружие; но единое имя моей любезной, входящее в унылую мысль мою, ослабляло мою руку. Вся свирепость моя оканчивалось плачем. Не осуждай, Клоранд, слез моих: женам и любовникам рыдать позволено; печаль и они умягчают душу. Оросив лицо моё, находил я некое утешение тоске моей, и самое мое состояние уже не казалось столь горестным. Когда прошли первые стремления волнующихся чувств, представлял я себе, что участь моя не так безнадежна; что все опасные для любви моей случаи удобны, чтобы оправдать верность моей любимой. Происшествие это считал я достойною мне казнью за то, что подверг Гремиславу предосудительному поступку, и то, что прежде казалось мне необходимостью, находил я уже поступком, недостойным человека, идущего по стезе добродетелей. Однако ни рассуждения, ни добродетель не могли удержать сердце мое от вздохов; оно воссылало их поминутно. Хотя произшедшее со мною и отвращало меня от дальнейших покушений увезти Гремиславу; ибо видел я, что не иначе, как с великим беспокойством души её, и в одной только крайности решилась она на мое желание, но иногда возвращались и эти мысли в мою голову. Однако, научившись лучше разуметь достоинства моей любезной, истреблял я мысли, предосудительные моему к ней почтению. Нет! Больше я уже не огорчу моей милой, твердил я сам себе. Буду любить её, буду любить её вечно, хотя лишен всей надежды; буду несчастлив, но не буду распутен, чтоб уклониться от добродетели. – В таковых, мешающих болезнь с отрадою, размышлениях проводил я дни мои: иногда стенал, а иногда утешал себя. Утешался тем, что любим тою, которая мне милее жизни; а стенал о том, что её нет со мною. И так положил я ожидать со временем смягчения моего сурового рока.

Между тем я справлялся о состоянии моей любезной, и узнал, что за нею строго присматривают, что она никуда не выходит из своих комнат, и что в дом Порамира запрещено впускать не только меня, но никого и из моих служителей. Досадовал я за такой поступок родителя Гремиславы, но понимал, что это необходимо, и что безрассудная страсть моя стала причиною такой его жестокости. Кто виноват, тот не может роптать на причиненное проступком его ему неудовольствие. Но поскольку я не мог снести, чтоб не дать знать Гремиславе о моем состоянии, как и узнать точнее о её: то подкупил я слугу Порамира вручить ей следующее письмо:

«Виновник твоих горестей, дорогая Гремислава, дерзает еще возмутить отраду твоего уединения, начертанием руки своей. Не осмелился бы он прибегать к тебе в мучениях своих, если бы подвергнутая безрассудством его родительскому гневу не была та, в которой живет душа его, которая удерживает бытие дней его, и в коей отрада всех его стенаний. Виниться ли мне должно в злосчастном моем покушении, нанесшем столь великое тебе смятение, когда сраженное тобою мое собственное сердце на меня ежеминутно налагает казни? Так, любезная моя, я страдаю, и страдаю больше, чем могли бы тираны налагать на преступников раны, изобретаемые бесчеловечием. Одно то только, что я осужден тебя не видеть, кроме прочих бедственных воображений, разрывает на части грудь мою. Но ты не столь жестока, чтоб оправдывать мучения, достойные твоего мщения, когда я стал подвержен им страстною и неукротимою к тебе любовью; ты меня любишь, следовательно не кара определяет мне твое сердце, но омывает слезами раны моего, отверстыя раскаянием. Итак, не умилостивлять я тебя должен, но утешать в злосчастии, покрывшем нашу участь… но может ли умирающий лечить больного? Может ли страдающий произносить что-либо, кроме вздохов? Какие слова, кроме являющих ужас души, вылетят из сомкнутых печалью уст моих? Единое соболезнование бедствующего может быть приятно несчастному…. Ах! Если в этом ты можешь находить отраду, верь мне, верь, моя любимая, что нет твоего вздоха, коему не ответствовали бы мои стенания. Если слезы орошают прекрасные глаза твои, знай, что мои присоединяют к ним источники. Как можно изобразить тебе мои страдания? Когда питающая надежду мою любовь твоя являла мне, что скоро для меня родится новый в природе день, в который я начну жить счастливою и приятнейшей жизнью: тогда в мгновение ока я с вершины благополучия моего буду низвержен в ужасную бездну отчаяния. Мы разлучены с тобою!.. что я говорю? Можно ли разлучить души, столь крепко соединенные взаимной склонностью и клятвою? Но ах! Довольно; нас стараются разлучить! Если бы Гремислава могла пренебрегать клятвами, вечный мрак закрыл бы уже глаза мои; нас разлучить невозможно!… А не видать тебя? Разве это не ужаснее смерти? О Гремислава! Сладость и бытие бытия моего! Не в силах я изъяснить ужас души моей, наносимый этой разлукою. Но я сам себя нё приготовил; на кого же мне сетовать? Если бы злосчастное это письмо не было в руках твоих, не позволила бы ты неосторожно дозволить увидеть его твоему родителю. Я видел бы беспрепятственно прекрасное лице твое. Страстные уста лобзали бы прелестные твои руки. Но что твердить невозвратимое! Судьба хотела, чтоб в страданиях находила утешение своё любовь наша…. О рука! Жестокая часть несчастного тела! Ты пишешь и тем желаешь облегчить мои муки, которых ничто на свете облегчить не может; увы! Если б я не имел тебя, я видел бы мою Гремиславу!…. Где ты, Гремислава?…. где ты, моя любезная?…. какой предел исторгает тебя от моих объятий? … о небо! … сжалься над бедным любовником!.. сжалься над душою, изнурённою стенанием!….но кого я призываю? Ничто, кроме тебя, моя любезная, не может мне подать отрады. Я как бы слышу твой милый голос… Ты говоришь мне: «имей надежду, я твоя». Никакое расстояние, никакое пространство времени не отторгнет меня от твоих желаний. Это голос твоих клятв; эти слова суть верность любви твоей. Верю, душа души моей: где б ни был я, с тобою всё, что я имею жизненного, и где бы ни была ты, со мною твое сердце. Итак, нам не должно отчаиваться; нам следует повиноваться участи нашей, мне следует сожалеть о днях своих, мне должно ранить их для тебя; ты желаешь, чтоб я жил для любви твоей, хотя и без награды…. Жестоко это бремя, но я ему повинуюсь. Сколь ни несчастна любовь моя, однако есть в ней несколько благополучия, когда только она тебе угодна, и о которой я и умирая жалеть должен…. Итак я тебя не вижу? И так должен буду жить без тебя? Ах! Можно ли век такой счесть жизнью? Скольких пронзающих вздохов стоит мне мысль, что я злополучнее этой бумаги: оная будет в руках твоих, а я… может быть, никогда тебя не увижу…. Прости, моя любезная!…. Если б орошенная слезами моими бумага эта могла говорить, она сказала бы тебе, чего стоит мне это слово… но ты не хочешь моего горя, ты запрещаешь мне проливать слезы; но что укротит мои рыдания?.. Прости!.. я не имею и того утешения, чтобы при глазах твоих изречь это ужасное слово!.. Увы! я вверяю его строкам, которые, может быть, не дойдут до тебя. Неужели я напоследок пишу к тебе?… несносное состояние!… Так, напоследок, не должно мне писать к тебе; покой, безопасность твоя того требуют… На этот раз здесь печать моих намерений и ключ к тоске моей… Живи, моя любезная, живи, чтоб я жил, и если можно, на одного меня возложи вечно грусть твою и страдание.»

Я был не изменен в сем случае; ибо прежде приезд мой открыт был тем самым подкупленным мною садовником; но можно ли верность к господину называть изменою? Так нарекала то любовь моя, но не было это тем в очах должности. Письмо это дошло в руки Гремиславы. Я получил от неё портрет её и ответ такого содержания:

«Могу ли я винить тебя в проступке, который оправдает мое сердце? Если б не зависела опасность твоей жизни, я хотела бы еще раз тебя видеть, и за один взгляд на тебя подвергнуться всей немилости моего родителя. К успокоению твоему знай, что он не отменил своей ко мне ласки. Все выговоры, которых, казалось бы, должна я была ожидать, претворились в жалость: на печаль мою взирал он очами, наполненными слезами. Но это обстоятельство, по-видимому, могущее польстить нашему счастью, не приносит нам надежды. Задумчивость, окружающая его с тех пор, как ты у меня был, вчера открылась тем, что происходила она от опасности о моем уходе. Долго ходил он взад и вперед, запершись в своей комнате, почасту воздыхая, и наконец приказал, чтоб всё готово было к отъезду; но куда, никто не знает. Ужасный приказ этот был исполнен: мы едем сейчас же, и когда дойдет до тебя письмо это, может быть дальнее расстояние разделит нас. Может быть, думают тем исцелить меня от любви: весьма ошибаются! Верь мне, любезный мой, что прежде разрушат бытие мое, нежели истребят напечатанное на сердце моем твое имя. Я клянусь тебе, клянусь всем, что или ты, или смерть получит меня в свои объятия. Я подтверждаю надежду твою на мою верность; употребляй оную, чтоб преносить горесть нашей разлуки. Ежлиб можно было желать невозможнаго, я хотела бы, чтоб ты не вздыхал по мне; но ах! Не требуй, чтоб не проливала по тебе слез я: разлучиться с тем, что милее всего на свете, удобно лишь выговорить, но несносно чувствовать… Прости, мой дражайший! Прости, благополучие дней моих! Я не так отчаянна, как ты; я не скажу тебе «прости навеки»; непорочность нашего пламени когда-нибудь должна увенчаться. Любовь превозможет судьбу, возвратит тебя мне, а меня твои желаниям. Но не будет минуты, в которую загладила бы тебя память в душе моей. Когда ты меня ни вспомнишь, знай, что в ту минуту образ твой в глазах моих; ибо он ни во сне, ни в явь не отходит от моего сердца. Я посылаю к тебе в залог любви моей то лицо, подлинник которого настолько мил моему любезному… Прости, и будь спокойнее, чем был до сих пор. Я в мыслях простираю к тебе мои объятия, и отъезжаю целуя вместо тебя письмо твоё; оно приемлет мои воздыхания; а ты довольствуйся тем, что с тобою остается мое сердце и все, что я имею подающего мне отраду.»

Податель её письма уведомил меня, что Порамир действительно уехал в отдаленное и неизвестное место, взяв с собою Гремиславу и всё то, что доказывает о долговременном его отсутствии. Сколь ни обрадовало меня дражайшее начертание руки моей любезной, сколь ни утешало уверение её мою надежду, но нельзя было, чтобы чувствовал я все горести долгой разлуки. Великая разница хотя и быть несчастливым, хотя не видать своей любезной, но находиться от неё поблизости, с тем, чтоб от неё удалиться, разлучиться на непределенное время и не ведать, где она. Тут мог я хотя бы изредка иметь о ней известие, мог надеяться когда-нибудь её увидеть, а туда, где находилась она в отсутствии, не достигало ничто, кроме болезненныго моего воображения. Я прижал к устам моим прекрасный портрет лица её, орошал его слезами и надеялся, что они охладят силу тоски моей. Но это малое успокоение было лишь преддверием тех неописуемых страданий, в коих томит меня по сих пор бедственная любовь моя. С того времени не имел я известия о моей дорогой Гремиславе. Как я препровождал я несносные дни мои, доказывают тебе вид мой и вздохи.

Тем окончил Любимир свою повесть, которую заключил потоком горьких слез. При слабом свете лампады, освещающей садовую беседку, Клоранд приметил ручьи слёз, струящиеся по лицу своего друга; вздохнул, и начал говорить:

– Любезный друг! Состояние твое учит меня, сколь опасна страсть любви истинной. Но не знаю, что могло довести тебя до такого отчаяния? Ты уверен в твоей любовнице, что она пылает равнозначною к тебе страстью, что она верна тебе и кажется клятвы её достаточны, чтобы подать тебе отраду.

– Ах, Клоранд, – сказал Любимир. – Но не видать её столько времени, возможно ли душе страждущей не иметь о ней ни малейшего известия? Какие ужасные предположения о её судьбе мне строит воображение! Что уверит меня, что она еще жива? Столь страшное помышление истребляет существо моё… Оставила ль бы она, впрочем, возможность подать мне отраду хотя б единой строчкой?… О друг мой! Любить Гремиславу и лишиться её довольная причина прекратить дни мои; и если ты меня видишь еще живым, то скоро завершит судьба череду своих гонений; здоровье мое тает. Ты не дивись, что любовь, столь приятное изречение, может прекратить дни мои: она, как и слабость мысленная, может быть и смертоносна, от того что в ней сильные движения мыслей скорее открывают пути к прохождению смятенных жизненных духов, чем повреждают обращение крови; от чего душа мало-помалу исчезает. О Гремислава!.. отрада дней моих! Могу ли я хотя бы напоследок узреть милое лице твое? Как счастлив был бы я, если бы прекрасная рука твоя пришла закрыть темнеющие мраком вечности глаза мои! Самая смерть в объятиях твоих не так была бы мне горестна.

– Оставь эти помышления, – подхватил Клоранд; – ты менее близок к смерти, как может быть к счастью. Предел постепенно ведет нас к отраде, когда положит окончить свою жестокость. Раз уж ты нашел своего друга, надейся, что в скором времени возвратишь и свою любезную. Не столько же причин имел ты не видать меня, как и Гремиславу? Может быть, это удовольствие оставлено принять тебе от руки твоего друга? Кто это имеет, не совсем еще несчастен. Я обещаюсь приложить все мои силы доставить тебе радостную весть о твоей любезной, и думаю, что небо вознаградит успехом искреннее это желание. Сердце мое заверяет меня в том своими предчувствием; но в залог этой моей услуги я требую, чтоб ты не предавался отчаянию; ты должен лишь одну надежду иметь спутницей твоего воображения, и всё горестное выкинуть из головы твоей. Печальные помыслы не приносят изнывающему сердцу, ничего, кроме стеснения,? Кто ропщет против своего несчастья, тот бередит рану, которую охотно хотел бы излечить.

С этими словами Клоранд выходил из сада, ведя друга своего за руку. Полный свет луны освещал дорогу их, которую продолжали они к каретам своим, оставленным по случаю обоими вместе в ближнем селении. Клоранд начинал ещё говорить во утешение вздыхающего Любимира; но слова его пресекались стоном голоса, изъявляющего человека, терпящего нападение.

– Друг мой, – сказал он Любимиру, – Поможем ближнему: место это не безопасно от злодеев во время столь позднее.

Любимир обнажил свою шпагу:

– Пойдем, – говорил он, удвоив шаги свои; – тайное побуждение влечет меня спасти дни какого-нибудь несчастного.

Они приближаются и видят четверых вооруженных и закрытых масками людей, волокущих пятого – обезоруженного и связанного.

– Постойте, злодеи! – вскричал Любимир. – Не пройдет вам даром это беззаконие! – Они останавливаются, и вместо ответа один из них производит выстрел из пистолета; но пуля пролетает мимо Любимира, который, не дожидаясь повтора, поражает его шпагою. Удар этот решил сражение: злодеи оставляют добычу, и стараются унести тело убитого своего товарища. Они удаляются в чащу леса, где два друга не могли их преследовать. Они возвращаются, развязывают руки тому, к кому счастье послало их на помощь; и когда тот благодарит их за свое спасение, Любимир узнает в нем отца своей любезной.

– Возможно ли, – восклицает он. – О Клоранд! Знаешь ли ты, чьи дни удержала рука моя?… Это Порамир, родитель моей любезной! Чем мне возблагодарить судьбу, пославшую меня для твоей защиты?

СЕДЬМАЯ ЧАСТЬ ОКОНЧИЛАСЬ, НО ТУТ ЕЩЕ НЕ ВСЕ.