Страшно умирать. Страх смерти — это когда кончается характер и остается одно только смирение. Это когда у поэта и писателя кончаются языковые средства, остается один невнятный лепет, слова «на ватных ногах». Чем сильнее страх смерти, тем бездарнее творец.

…Я помню, как отходила в детстве ежевика на дедушкином лугу, пока на кустах не осталась последняя ягода — она висела, как крошечный мозг, налитый темной кровью, и ее совсем не хотелось кушать. Конечно, у маленькой девочки не могло возникнуть подобных сравнений, но я точно помню, как отказалась от этой ягоды.

Я заговорила обо всем этом, вспомнив своего дедушку. Он не был никаким писателем, а был обыкновенным голубоглазым малоразговорчивым крестьянином. Мне рассказывала мама, как смиренно готовился дедушка к смерти. И я вдруг подумала: а не циник ли я? И не мало ли во мне веры? Да я и взялась-то за этот рассказ из-за страха собственной смерти, не более того. Я боюсь, что не будет никакого свидания с Господом, никакого света в конце туннеля, а одна лишь сплошная предсмертная перистальтика. С каким страхом я обходила недавно прилавок, на котором лежал толстенный том «Философии смерти». А прежде, когда была молодая, запоем читала «Смерть Пополудни» Хэма. А теперь вот боюсь.

И тогда я закрываю глаза и представляю серебряные рельсы из моего детства: смотришь на них — а они никогда не кончаются…

И радость возвращается ко мне. Как к той девочке из Криволеса…

…Уже с трех лет меня оставляли на лето с бабушкой и дедушкой, в доме на полустанке под названием Криволес. Дом этот стоял особняком, а сама деревня, тоже называемая Криволес, располагалась за небольшим леском. Дедушкин дом был служебный. Там дедушка жил, там же находилась «дежурка», где хранился его фонарь путевого обходчика, черная через плечо сумка из свиной кожи, флажки и всякие инструменты, которыми он обстукивал рельсы. По стене дежурки шли какие-то щиты и рубильники, висел там и служебный телефон — черная графитовая трубка, как в фильмах про войну и правительство. По телефону всегда можно было позвонить в город Рославль, чтобы вызвать дрезину с доктором, если кто-то тяжело заболевал. Приставленные к стенам стояли какие-то высокие приборы со стрелками, о предназначении которых ничего не могу вам сказать. И еще там была банкетка, как в медицинском кабинете, только там они покрыты белым простынками — «лягте, расслабьте живот, согните ноги в коленях» — а та банкетка была вечно пыльная, как и все остальные предметы в дежурке.

Для бабушки эта комната всегда оставалась учреждением, поэтому она там никогда не убиралась, хотя попасть туда можно было, сделав один-единственный шаг через коридор. И тетушки мои, тогда еще молоденькие девушки, тоже не мыли дежурку. Убирался только дедушка, неловко шныряя по полу мокрой тряпкой на швабре или смахивая с окон паутину с дохлыми мухами.

Помню, как дедушка готовился бриться — точил опасную бритву о ремень, висевший возле зеркала, — а дочери, Людка и Лидка поторапливали его, собираясь на свои бесконечные свидания — им не терпелось поскорее подойти к зеркалу. Вели они себя, как я сейчас понимаю, по-хамски, будто они городские, а он — деревенский. Ведь они учились и работали в Рославле, и в деревню приезжали только на каникулы и по выходным, поразжиться харчами. Но сколько ни грубили ему дочери, дедушка всегда был такой… словно его омывала чистая вода — даже когда он матерился… И только бабушка могла довести его до бешенства, но дедушка срывался редко.

Он был путевой обходчик и, конечно же, крестьянин, и у нас был огромный луг, прямо возле дома, и на лугу этом, дожидаясь рабочего поезда, отдыхали люди. Лежали на нашей траве, ели и курили или устало спали в отдалении от громких компаний. Мне маленькой девочке все эти люди казались наглецами, которые посмели без разрешения мять наш луг, жевать наши травинки, сплетать венки из наших цветов или даже бегать по нужде в прилегающий лесок. Но на самом деле все они были уставшие люди, труженики, грибники, ягодники. Это был Народ.

Поезд-челнок Рославль-Понятовка проезжал мимо нашего Криволеса четыре раза в день: в пять утра туда, в шесть тридцать обратно, и в пять вечера туда, и в шесть тридцать обратно. До Рославля был час езды, а до Понятовки минут десять. Утренний челнок отвозил рабочих в Рославль, а вечерний привозил обратно. На этом же поезде жители окрестных деревень гоняли в пять вечера в Понятовку за продуктами и привозили оттуда бакалею, хлеб, муку, все тащили мешками. Ну и, конечно, привозили гостинцы детям.

Иногда дедушка брал меня с собой в Понятовку. Он спрыгивал с поезда и вместе с остальными несся в сторону магазинов, не выпуская изо рта своей вонючей "беломорины". Он был крепкий как лось, мой дедушка, всего-то лет пятидесяти тогда, не более.

Из магазинов все бежали обратно к поезду, сгорбленные под тяжестью мешков, мужики и бабы, дедки и бабки. Не успеешь обернуться за час с копейками — придется топать пёхом до Криволеса по железке, шесть километров. Я едва успевала за дедушкой, сжимая в руке газетный кулек с конфетами-«подушечками» в алмазно-сахарной крошке. Еще дедушка обычно давал мне авоську с какой-нибудь мелочью — папиросами и спичками, патронташем из липучек для мух и так далее.

И вот мы запрыгивали в поезд.

«Тук-тук», «тук-тук» — пыхал паровоз на полном ходу, и на проплывающем мимо клюквенном болотце можно было увидеть его тень, и тени двух прицепных вагончиков, и даже тень от дыма. То был все дедушкин участок, за который он отвечал. Криволес-Понятовка. Он даже мог приказать машинисту любого поезда остановиться, просто помахав днем флажком, а ночью — сигнальным фонарем. Потом мы проезжали дедушкину будку и семафор, за которыми, на небольшом сухом болотце, всегда водились подберезовики, и вот он — наш дом с табличкой «Криволес».

Все люди, сходившие с поезда, были героями дня, поимевшими Приключение. А вот Приключение Криволес-Рославль длилось аж 12 часов, и таких путешественников встречали прямо-таки с победой! Оттуда привозилась галантерея, обновки и колбаса. В дорогу брался стандартный деревенский паек — узкогорлые бутылки с молоком, заткнутые газетными пробками, блины, сало, хлеб, вареные картофелины и яйца, огурцы с помидорами и соль в газетных кулёчках. Пустые бутылки привозились обратно, для следующих поездок или под самогон, купленный, кстати, у моего дедушки…

Этот перрончик перед нашим домом был настоящей сценой, на которой какие только события не разыгрывались! Собственно, это был даже не перрон, а обыкновенная насыпь из гальки, плотно обитая шпалами. Все встречающие, как и сами путешественники, тоже были нарядные и расхаживали по перрону как по подиуму. Девочек одевали в чистенькие платьица и заплетали им в косички цветные капроновые ленты, обрезанные раскаленными ножницами, чтобы нить не распускалась. Бабы красовались в цветастых платьях-халатах, с шеренгой пуговиц по всему переду, в дешевых крупных бусах, с волосами, забранными в пучки, из которых иногда, вылезая, торчали стрекозиными крыльями волнистые шпильки. У отъезжающих баб «кошельки» были за грудью — скрипучие от купюр носовые платки, затянутые узелком. Иногда, если было прохладно, бабы надевали плюшевые пиджаки «самострок», которые иногда нелепо лоснились, если в выкроенных деталях было перепутано направление ворса. А вот «городские», вроде моих сопливых тетушек, имели и туфли на шпильках, и магазинные дамские платья, скроенные в лучших традициях знаменитой книги по домоводству. Парни тогда носили короткие курточки, как у летчиков — с накладными карманами, яркие аляповатые рубашки, или пиджаки с хлястиками. И очень широкие брюки «хулиган».

Народ на перроне демонстрировал все свои таланты, и не только словесные. Я даже помню одного морячка, который разгрыз граненый стаканчик и бритву, при этом не порезавшись. Здесь же девушки выслеживали своих «кадров», с которыми они поссорились. Точно так же и парни ревниво высматривали своих девушек. К пятичасовому вечернему поезду из Рославля публика стягивалась заранее, за полтора-два часа. Все жанры человеческого общения разыгрывались вечером перед нашим домом на протяжении этого времени — как раз ровно столько, сколько идет в театре полноценный спектакль… Бабушка моя, составив вниз на комнатную лавку горшок с геранью, наполовину высовывалась из окна и наблюдала за происходящим. Иногда при этом отпуская громкие комментарии. Ведь она, собственно, и была полноправной хозяйкой перрона, а ее окошко — царской ложей. С бабушкой лучше было не ссориться, потому что была дежурка с телефоном на случай болезни, был дедушка, который всегда мог остановить любой поезд, стоило ему только махнуть днем флажком, а ночью — сигнальным фонарем…

Забредали к нам на полустанок и ночные гости, часто из дальних деревень, чтобы дождаться утреннего пятичасового. И дедушка укладывал их спать в дежурке. Некоторые приходили неслышно и скромно сидели на внешнем крыльце, тихо переговариваясь, если ждали не в одиночку. Это внешнее крыльцо, что со стороны железки, бабушка тоже считала служебной территорией. Когда уходил поезд, крыльцо и вправду было какое-то грязное, насиженное чужими штанами и юбками, замусоренное чужими семечками…

Но ветер очень быстро выдувал шелуху от семечек, а дождь и солнце отбеливали доски, и крыльцо очень быстро очищалось, как живой организм, который сам по себе умеет восстанавливаться.

На этом крыльце бабушка сидела по вечерам, допасывая корову, обмахивая себя прутиком от комаров, распевая для меня песни-страшилки про несчастную любовь, про злых мачех, про ножички, сверкающие в ночи и пролитую невинную кровушку.

Дедушка гнал самогон в посадках возле двух ям, из которых все местные добывали глину. От дождей ямы эти превращались в желтые мутные прудики, полные головастиков. Травяная бровка меж прудиков была скользкая, и я всегда боялась упасть, проходя по ней к дедушкиным посадкам — жидким зарослям из молодых березок и ивняка. От посадок исходил кислый хлебный запах — такой же, как в те дни, когда бабушка замешивала тесто на хлеб. Самогон дедушка гнал вечером, в фуфайке и ушанке, иногда даже с опущенными ушами. Сам аппарат казался мне маленьким сопящим чудовищем, горячим на ощупь, с длинным носом, замазанным хлебным мякишем, и из носа у этого чудовища все время что-то медленно капало — в бутылку. Вечером над землей скапливался туман, и к нему примешивался дым от аппарата, постепенно превращаясь в такое же природное явление.

Дедушка никогда не целовал меня, не брал на руки и не гладил по головке. И даже не разговаривал. Он просто любил меня. Он был со мной почтителен, как с маленькой иностранкой из далекой незнакомой страны, куда уехал его старший сын Иван.

Знаете, можно сказать, что семья у моего дедушки была настоящая «итальянская». С бурными бабушкиными разборками, ее упоенными истериками, которые опустошали дедушку, но при этом щеки его жены покрывались румянцем, глаза счастливо блестели, словно после роскошной любовной ночи — видно, не хватало ей таких ночей — поцарствовать за выцветшей ситцевой занавеской, под черным блестящим дедушкиным ружьем на стене, грозным, как мужское предупреждение. В поведении бабушки всегда был вызов, иногда по-деревенски безыскусный, и со стороны, может быть даже, некрасивый, похабный. Но все же это был вызов Кармен, язык страсти, который многие мужчины и по сию пору воспринимают как бытовую распущенность. Но поскольку дедушка и бабушка не были моими родителями, их семейная трагедия меня не касалась. И вот каталась я меж ними как наливное яблочко и проживала деревенское лето счастливо, наращивая щеки.

А дедушка тихо работал: обходил свой участок, обстукивая рельсы, и возвращался обратно. Наверняка, работа его была гораздо тяжелее, особенно в непогоду и в другие времена года, но мне она казалась блаженной прогулкой.

Я выросла на железной дороге — но не той, где громыхают множественные составы и переговариваются по радио диспетчера. На моей железной дороге было почти всегда тихо. С обеих сторон обступал лес. Стрекотали кузнечики, птички садились на теплые рельсы и, вспархивая, улетали. Юркие коричневые ящерицы переползали железку и, скатываясь вниз, рассыпались в траве, словно сухие комочки земли… Запах размягченного на жаре мазута призрачно парил в воздухе, мелко крошились под ногами старые шпалы, жестко и сухо хрустела под ногами белесая галька. Гулко, словно подземные часы, постукивали рельсы. Это означало, что скоро здесь проедет поезд, обдав меня, стоящую в сторонке, лавиной звука…

Но Криволес был для меня не просто названием полустанка или деревни. Это было существо по-настоящему одушевленное, которое — в том я была уверена! — обитало где-то в лесу и порою подавало мне пугающие знаки. Теперь я понимаю, что дело было в моем возрасте — именно в три-пять лет начинает бурно формироваться детская психика, впитывая в себя всю сложность этой жизни. Отсюда — необъяснимые детские страхи, ночные кошмары. Я была маленькая, слабенькая и счастливая. А Криволес был огромный, сильный и, не то чтобы злой… но все равно — страшный. И многие люди в своих поступках были похожи на Криволеса, все, кроме дедушки. Он был единственным для меня человеком, который не дружил с Криволесом. Все плохое и непонятное вокруг меня я сваливала на это невидимое чудовище, а все хорошее было дедушкиным воплощением.

Больше всех «криволесничала» моя бабушка, не стесняясь поднять юбку и показать голый зад какой-нибудь своей обидчице. Точно так же, бесстыдно — стоя, как большое животное — она могла справить малую нужду, провожая коров на пастбище. Тогда меня это ужасно шокировало, но сейчас я думаю, что в то время точно так же поступали и самые писаные деревенские красавицы. И это не мешало парням их романтизировать. Ведь были же у средневековых дам, воспетых рыцарями, коробочки для ловли блох…

Диковатые привычки Криволесцев, не только взрослых, но и детей, казались мне непонятными. Девочка Тоня, из семьи, временно занимавшей вторую квартиру в нашем доме на полустанке, однажды в шутку чуть не защекотала меня до смерти, когда мы гуляли по железке. Мы, бывало, ходили с ней за грибами в ближайший лесок: завидев гриб, Тонька обычно ложилась на него всем телом и истошно орала, что это ее гриб и больше ничей. Ее мама и моя бабушка однажды чуть не закололи друг друга вилами, передвигая туда-сюда маленькую копенку, которая, как утверждала бабушка, залезла на их территорию. Самым последним и решающим аргументом была задранная бабушкина юбка, и бабушка сразу же победила.

У нас с Тонькой много чего произошло за то лето. Однажды мы пошли в деревню на пруд: Тонька поскользнулась на мостках и свалилась в воду, а я стояла как парализованная, не в силах ни помочь ей, ни позвать на помощь. Слава богу, Тонька выбралась из воды и с ревом понеслась домой. А в другой раз нас впустили в дом, где умирал старик. У него уже была агония, а потом он замер, словно превратился в глиняную фигурку. Мы с Тонькой испугались и убежали, и тогда мне казалось, что за нами гонится сам Криволес.

Но детство, солнце и лето делали свое благое дело, мы быстро забывали обо всем плохом и непонятном.

Но это плохое и непонятное все равно время от времени выскакивало, как черт из табакерки, напоминая, что жизнь прекрасна и уродлива одновременно, но особенно все же, говорю вам я теперь, — прекрасна. Помню, как, блуждая по пригоркам, я приметила в высокой траве две полураздетых человеческих фигурки. Это были мужчина и женщина. И они, как мне показалось, мучили друг друга, одновременно наслаждаясь этим. Они были как одно двуглавое существо, очень похожее на Криволеса, наверно, — и я бежала прочь так долго, как могла…

Как быстро забывают взрослые, что детство — это не только счастливое, но и опасное, страшное время, когда можно искалечить ребенка, превратив его в маленького старичка. Слава богу, что у меня был дедушка Федор, вечно занятой, молчаливо возившийся во дворе, в шляпе пчеловода фимиамно осенявший улья дымом, укрывши лицо за специальной сеткой… Дедушка Федор, колющий дрова, чинящий изгородь, копающий картошку, носящий ведра для бани, долго моющийся под рукомойником, чтобы войти в дом чистым и заснуть днем на полу, на тканых половиках, — всем своим существованием радевший о моей детской душе дедушка.

Я помню, как гнобила его бабушка, уже старого, семидесятилетнего, выкрикивая грязные слова в сторону своей обидчицы, с которой дедушка якобы изменил ей. «Что ж ты, старая, у тебя уж из носа кишки идуть, а ты все туда же», — сплевывая семечки и вылезши по пояс из окна, кричала бабушка, когда перрон был полон народу. Я тогда уже была студенткой и читала английские книжки, забравшись на гудроновую крышу дедушкиной мастерской, подстелив каньовое одеялко. К тому времени я уже отстранилась от дедушки, мне более не нужна была его поддержка, и бабушкины выкрики не заставили меня слезть с крыши и пожалеть его, даже если он ничего и не слышал. Но я-то слышала…

…Дедушка угасал в Рославльской больнице долго и тихо, без жалоб, даже не призывая детей к смертному одру. Дети, все пятеро, появились лишь тогда, когда стало ясно, что дедушка действительно умирает. И он умер, успев поблагодарить детей за сочувствие, и гроб с его телом отвезли домой на дрезине… Говорят, в тот день из орешника возле полустанка слышался долгий и протяжный вой, словно не человеческий, а животный… Думается, это было чудище Криволес, которое тоже оплакивало дедушку.

Память как вино. Требуется многолетняя выдержка, чтобы события наполнились нужным градусом, предоставив нам богатый букет послевкусия. Сколько такого вина хранится в погребах нашей памяти! И у каждого — свой, неповторимый сорт… Также я знаю, что мой Криволес — неповторим. Он — языческое чудище, которое я сама выдумала. Выдумала и никому не рассказывала, даже дедушке, но он и без слов понимал меня. Он и сам вел свою собственную битву со злом, скромный деревенский рыцарь без доспехов. Он выхаживал по своей железке, словно по волшебному коридору, где царили законы, неподвластные Криволесу. У кого-то есть волшебная комната, как в Сталкере Тарковского, у кого-то — неприкасаемая тропинка, как в «Охоте на Динозавров» Брэдбери. Кто-то стучит в бубен или совершает омовение в водах Ганга. У кого-то хватает в сердце собственной веры, а у других она быстро кончается, когда сомнение дает щели в душе, и вера вытекает из нее, сколько бы ты ни ходил в храм.

И разве умирать страшно? Если найден свой, волшебный коридор?

Еще не раскупорены бутылки, не перебродило вино памяти моих детей. И я хочу обязательно при этом присутствовать…