Вечерело. На веранде сидели трое. Закуски было вполне достаточно. Профессора, соседи по даче, Венедикт Петрович и Леонид Вячеславович, засиделись у старика Митрича, жившего тут же и служившего в дачном поселке сторожем. Рафинированные гости угощались самогоном.

Наука Вене и Лене, как и дачи, достались по наследству. Один подвязался на семейной ниве философии, ставшей с закатом марксизма-ленинизма, увы, не хлебной. На феноменологии больно не разживешься… Другой, зарабатывающий на жизнь литературоведением, тоже констатировал, что советская литература приносила тем, кто знал ее в лицо, гораздо больше, чем демократическая.

Венедикт Петрович выглядел в этот вечер, как, впрочем, и всегда, импозантно. Широту души и тонкость вкуса подчеркивал синий видавший виды спортивный костюм, в прошлом белая майка от Кристиана Диора — подарок жены, и грязные ноги в татарских калошах. Искусствовед узрел бы в этом наряде явные черты евразийства. Профессиональный мыслитель много курил, ерзал на плетеном кресле и зычным голосом провозглашал разные умные вещи, скрытый смысл которых Леонид Вячеславович с Митричем могли враз и не уразуметь.

Совсем недавно Венедикт Петрович жил на даче с обезьянами, поскольку в науке напирал на теорию и методы познания у приматов. Исследования осуществлялись в рамках парадигмы «модерн — постмодерн» с целью разработки основ «зоологической гносеологии» или «метабиологии», кому как больше нравится. В выборе научных приоритетов сказалась, очевидно, учеба во Франции и гулянки в компаниях сюрреалистов. Предпочтя обезьян людям на роль подопытных существ, он полагал, что современный человек так и не вырвался из нежных объятий природы, а с шимпанзе работать было намного увлекательнее, чем, например, со стадом горилл или сюрреалистов…

Со смертью последней обезьяны Венедикт перекочевал в московскую псевдохолостяцкую квартиру. Его супруга и соратница по бунту шестьдесят восьмого — француженка, но, тем не менее, красавица Ирэн — с началом эксперимента вернулась на родину, однако регулярно, на годовщину свадьбы, навещала «русско-французского шестидесятника». Диалог цивилизаций…

Убитый горем Венедикт приезжал на дачу редко. Там он предавался воспоминаниям, полол задуманный женой розарий, окучивал картофель, выпивал и беседовал с друзьями. После кризиса профессор все меньше доверял разуму, полюбил бессознательное и медленно, но верно встал на позиции критики Запада за то, что он существует. Тем самым окончательно утвердился в понимании русской идеи как дионисического мессианизма… со всеми вытекающими последствиями.

Кафедру пришлось оставить по семейным обстоятельствам, поскольку Веня, на языке популярной антропологии, «забухал по-черному». Потреблял он в основном свежую водку, поскольку от других напитков впадал в депрессию. Виски принимал исключительно в качестве платы за кандидатский минимум по философии… Не скажешь, что Петрович весь ушел в гудок, но выглядел в этот момент жизни совсем неважно. Митрич по просьбе философа похоронил обезьян в дальнем углу сада.

Леонид Вячеславович, напротив, одет был вполне «политкорректно», в стиле «советских шестидесятников»: носки, ботинки, серые брюки, водолазка. Да и вел себя скромнее, чем походивший на Фому Аквинского «бычок» Веня. Внешне профессора филологии от полковника КГБ в отставке отличала только козлиная бородка, которую он носил как символ, что-то вроде банданы. Леонид Вячеславович аккуратно стриг ногти и говорил тихо, даже вкрадчиво, с легким акцентом журфака МГУ. Он занимался, пожалуй, самой тонкой литературной материей — определял, кого из современников внести в реестр, а кого вычеркнуть из славного списка классиков отечественной литературы. Из животных Леонид Вячеславович любил своего пуделя Арнольда и умилялся, когда тот публично портил воздух. Кобелек крутился здесь же, радостно повизгивая и воровато поглядывая на закуску, а его хозяин, хотя и пил меньше всех, тоже умничал.

Седовласый Митрич ничем особенным не выделялся; имел большой личный опыт в области самогоноварения; держал кур и хряка. Сторож по-домашнему восседал во главе стола, ловко цеплял закуску и вытирал земельного цвета ручищи о черные семейные трусы, больше известные на Западе как «боксеры».

Разговор зашел о мифологеме трезвости и метафизических последствиях пьянства и алкоголизма. В нем грубо и донельзя некультурно нивелировалась ценность дискурсивного мышления.

— Профессор, наливай! — обратился Митрич к философу, которого почему-то считал своим, нашим то есть, невзирая на регалии и манеру научно выражаться. Наверное, Веня хорошо воплощал «субстанциальность» народа. — Тоскуешь, небось, Венедикт Петрович, по своим обезьянам! Тоже, вот, животина, передохла вся в нашем климате! Помню, завезли в «Путь Ильича» швейцарских коров, так они за месяц исхудали на колхозных харчах, а которые и совсем сдохли.

— Да нет, не в рационе питания дело! — возразил философ. — Их скосила какая-то неизвестная науке психическая болезнь, приведшая к групповому алкоголизму. К чему мы идем, Митрич? Уже и среди обезьян одни неврастеники!

— Это точно, тосковали они, сам видел, а иногда и буянили, водку в сельпо воровали, старушек в церкви пугали… Вожак дольше всех держался, земля ему пухом… От стопки отказался только на смертном одре!

— Разумный был субъект! — заметил профессор. — Я его Диогеном прозвал за презрение к роскоши. Курил наш табак, жрал картошку и не морщился! Рефлексировать, правда, совсем не любил, плевал на все мои мыслительные эксперименты, но обезьян своих обожал и держал на коротком поводке. Хороший был мужик, спился только… Помянем его! — вздохнул и тяпнул рюмочку.

Тут Арнольд взволнованно и жалобно завыл, как будто вспомнил, как они вместе с Диогеном гоняли и щупали кур сторожа.

— Венедикт Петрович, не переборщили ли вы с опытами, особенно вашими попытками научить шимпанзе говорить. Природа не терпит столь резких вмешательств в иерархию видов! Везде необходим порядок, как, к примеру, в литературе есть классики, современники, начинающие писатели и декаденты! — урезонивал профессор-лингвист. — Если обезьяны начнут говорить, а свиньи писать басни, то все искусство приобретет непредсказуемые формы! Во что превратится союз писателей? Какой-то хлев, а не храм литературы… Кто, наконец, выступит в роли «свиньи под дубом»?

— Извините, Леонид Вячеславович, но в вас заговорил банальный антропоцентризм! Это вам, профессор, не литература, с ее утверждением, якобы человек — это звучит гордо и каждый алкоголик — центр мироздания! Даже не физика, доказывающая, что время между первой и второй рюмкой столь же относительно, как между десятой и пятнадцатой! Перед нами предстает извечная болезнь человеческого субъект-центрированного разума, обостренная в интеллигентском сознании.

— Если придерживаться вашей точки зрения, Венедикт, то обезьяны не только мыслят, но и являются носителями интеллигентского, как вы говорите, сознания! — возмутился филолог.

— Картошка нынче-то, что доктор прописал! С начала августа подкапываю помаленьку и ем… Попробуй, Петрович! От всех болезней помогает, когда ее с селедкой и лучком под водку! — встрял Митрич, чтобы разрядить обстановку.

— А у меня опять гниль одна в огороде, сосед, но обезьяны мои были безусловными интеллигентами! Даже болели интеллигентскими болезнями.

— Какими же это?

— Алкоголизмом и педикулезом! — отрезал философ и восторженно заржал.

— Все бы вам ерничать, Венедикт!

Пудель чуть насторожился, но тут же почуял дружественность атмосферы, царившей за столом благодаря прекрасному угощению и обильным выбросам мысли в ноосферу.

— Разучились, вот, культурно пить… — изрек Митрич. — Только бы нажраться как свиньи! Никакого уважения! Нет чтобы по чести, по совести, по справедливости, с порядочными женщинами… А раньше, вот была красота! Возьмешь, бывалыча, бутылочку портвейна «три семерки» и выпьешь как интеллигент…

— Порядочные — это те, которые не дают? Ну а в целом все верно, Митрич! Алкоголизм есть метафора саморазрушающегося разума! С другой стороны, именно водка возвращает к жизни глубинные слои подсознания и ведет к доонтологическому пониманию бытия, — сказал как отрезал Венедикт Петрович и хлопнул еще одну. — Наливай, дорогой! Ты бы, сосед, козу, к примеру, завел! Расширил, так сказать, эмпирические ряды, получил новый эстетический опыт… — предложил философ.

— С козой, профессор, мороки уж больно много: доить надо, пасти; а хряк — милое дело!

— Запой, я вам скажу, — это забвение бытия в модерне, «ускользающее бытие» Хайдеггера! — продолжил Венедикт Петрович. — Этикетку «Столичная» он наклеивал исключительно на так называемое истинное событие, не имеющее ничего общего с пространственно-временными ограничениями трансцендирующей претензии на значимость в значении. В то время как многие местные, почти местечковые водочные брэнды признавал внеисторичными, так как они полностью неадекватны критике разума и беспардонно авансируют императивное выражение некой сакральной власти, обзаведшейся аурой испитой общечеловеческой истины!

— Венедикт Петрович, вы с кем сейчас разговариваете?

Кобелек насторожился, уловив в словах хозяина плохо скрываемое раздражение, и взялся потявкивать на ошибающегося участника дискуссии.

— Профессор, закусывай, пожалуйста! — наставлял Митрич.

— Ладно, сосед, ты послушай! Балансируя на грани бытие-небытие, кто усомнится в ставшей нормативной идее собственной возможности бытия, которую Хайдеггер прозорливо связал с феноменом индивидуальной совести? Эта инстанция, однако, во хмелю слаба и то и дело трансформируется из добросовестного загула озабоченного своим существованием индивида в анонимную судьбу бытия, которая представляется нам случайной, но предсказуемой, как, к примеру, похмельный синдром…

— Это, извините, галиматья какая-то, ненаучная дискуссия, трамвайная полемика! Ваша истина, Венедикт, зависит от количества выпитого.

— Что же, по-вашему, профессор, Хайдеггер был дурак? Он ведь попал прямо в печень трансцендентальной субъективности! Утвердил интуитивное озарение, как водку без эмпирических примесей, в качестве безалкогольного продукта опьянения истиной… А вам, Леонид Вячеславович, должно быть обидно, что истина явно нелитературное понятие!

— Вот уж точно подметили! — торжествующе заявил филолог и элегантно опрокинул стопарь, — орудие метафизики и литературы. Однако, господа, какое отношение истина имеет к философии, также могут внятно объяснить лишь профессиональные мудрецы и идиоты!

Пудель восторженным лаем приветствовал ход мысли хозяина, а в благодарность получил кусочек колбасы, сам лингвист налегал на салат.

— Антоновки в этом году — как грязи! Свининка будет сладкая, чистый мармелад! — «ввернул» хозяин хряка.

— Погряз ты в позитивизме, сосед! Никакой пассионарности в тебе не наблюдаю, порыва, стремления преодолеть бренность бытия! В революцию, Митрич, ты бы пошел, только если бы твоего хряка отдали на растерзание сюрреалистам! Тут бы ты завопил, забился в оргиастической революционности!

— За что хряка-то? — с обидой спросил мужик.

— За революцию! За революционные силы опьянения! — заорал философ так зычно, что испугал пуделя. — Сейчас же в «сюр» играют одни подонки и трезвенники… Отправили бога нашего Диониса в вытрезвитель!

— Вы, однако, коллега, на баррикадах сражались только в Париже! Да и поехали-то туда по комсомольскому набору с разрешения органов, а в отечестве все больше мирно писали об отмирании государства, пьянства и семьи при коммунизме. Расцвечивали светлое будущее розовым по голубому, — заявил захмелевший интеллигент, даже не желая уязвить философа, а так, брякнув по пьяни. — Как только Ирэн все это выносила?

Венедикт налил и залпом выпил. Потом насупился и уставился в стол, заваленный пустой посудой. Обстановка мгновенно накалилась; пудель поджал хвост.

— Да пусть забирают, хрен с ним, с хряком-то! — философски заключил Митрич. — Русский человек все стерпит…

Профессор не реагировал, а только без каких-либо эстетических эмоций, почти машинально налил, выпил, сжал пустой стакан в руке и поднял бычьи глаза на филолога. В ноосфере запахло мордобоем… Леонид Вячеславович съежился, как русский алфавит; Арнольд заскулил и забился в угол веранды.

— Я, пожалуй, пойду… Спасибо за угощение, прекрасный вечер! Митрич, сосед, благодарю за гостеприимство. Венедикт Петрович, рад был с вами побеседовать, до свидания…

Филолог отличался вежливостью и оперативной смекалкой — еще один довод в пользу партийности нашей литературы… Однако в решающий момент дискуссии именно сторож встал, как кремлевская стена, между профессурой, вытер о трусы бутылочку эликсира собственного производства, вручил ее соседу на дорожку и многозначительно произнес: «Ноги промочишь — горло болит; горло промочишь — ноги не идут. Диалектика!»

Когда оппонент ретировался, бросив Арнольда на произвол судьбы, профессор плюхнулся всем «мыслящим телом» на пол, поближе к собеседнику, вздохнул и продолжил одинокий дискурс: «Вот, псина, люблю тебя! Ты один меня уважаешь… У тебя чистые честные глаза! Только тебе скажу, как тяжело субъекту переступить через себя и уйти в бесконечность… Нажравшись, кто запретит себе мысль о высшем существе? Алкоголь, пойми правильно, позволяет подойти к решению одной из ключевых онтологических проблем — есть ли бытие, когда его нет… Это, брат, происходит на почве погружения во вневременную среду где-то вне пространства, в которой прошлое отказывается стать современностью, будущее никогда не окажется в прошлом, а настоящее никак не устаканится».

Незаметно в разговор вмешалась ночь. Огоньки диалога человека и собаки еще тлели, Арнольд учтиво повизгивал и вилял хвостом. Однако верный пес всем видом показывал, что ему непременно надо догнать хозяина. Над дачным поселком лилась мелодия первого и последнего советского блюза: «Спят твои соседи — белые медведи, спи скорей и ты, малыш…»