В советскую эпоху книжность, то есть насыщенность произведения литературными реминисценциями и его очевидная ориентация на канон высокой, элитарной культуры, воспринималась как безусловный недостаток, и критикам приходилось подбирать дополнительные аргументы для доказательства того, что, например, стихи Арсения Тарковского или Александра Кушнера – « несмотря на их книжность » – имеют право и на публикацию, и на читательское внимание. Это помогало плохо, так как идеологические контролеры небезосновательно трактовали книжность не только как чрезмерную интеллигентность, зависимость поэта или прозаика от литературных образцов, но и как своего рода попытку к бегству, эскапистское стремление уйти от героики коммунистического созидания в красивые уюты библиотек и консерваторий. Антонимами книжности становились, таким образом, не только естественность и первородность творческого импульса, но и его, как тогда выражались, коммунистическая идейность и коммунистическая же народность. Ленинский императив: « Искусство должно быть понятно народу » мобилизовал цензорский и редакторский карандаш на вычеркивание из литературных произведений всего, что маркировалось как неприемлемая «залитературенность», «переусложненность» и «высоколобость».

И этого, вполне понятно, было достаточно для того, чтобы авторы, противополагавшие себя всему советскому, напротив, максимально акцентировали книжность своих сочинений, предназначаемых исключительно квалифицированному читательскому меньшинству, владеющему искусством дешифровки самых трудных для понимания текстов и разделявщему с авторами их культурные, моральные и идеологические установки. « Если мы делали этический выбор , – говорил Иосиф Бродский в эссе «Меньше единицы», – то исходя не столько из окружающей действительности, сколько из моральных критериев, почерпнутых в художественной литературе. Книги стали первой и единственной реальностью, сама же реальность представлялась бардаком и абракадаброй. ‹…› Никто не знал литературу и историю лучше, чем эти люди, никто не умел писать по-русски лучше, чем они, никто не презирал наше время сильнее. Для этих людей цивилизация значила больше, чем насущный хлеб и ночная ласка ».

И само собою понятно, что перестройка, попытавшаяся навязать населению России цивилизационные стандарты современного западного мира, реабилитировала книжность, в которой увидели и «окно в Европу», и необходимое составное качество писательского профессионализма, и обязательный признак художественной вменяемости. Фраза Ильича про искусство, которое должно быть понятно народу, взятая из написанных по-немецки воспоминаний Клары Цеткин, была вначале переведена заново, как « Искусство должно быть понято народом », а затем и вовсе отброшена за ненадобностью, ибо единственным адресатом качественной литературы стало квалифицированное читательское меньшинство, а заботы о духовном и эстетическом окормлении неквалифицированного большинства предоставлены исключительно массовой культуре.

Книжностью соответственно стали гордиться. « Мое сознание, мой опыт, мои знания о жизни , – признается Б. Акунин, – на 99 % состоят не из пережитого, а из прочитанного. Чтение – вот глина, из которой я леплю свои горшки ». Книжность стали культивировать, и вряд ли будет преувеличением сказать, что 1990-е годы прошли для русской литературы под этим знаком – с тем лишь уточнением, что писатели-постмодернисты попытались воспользоваться ресурсами рафинированной западной культуры, а литераторы патриотического лагеря апеллировали либо к советской классике (в диапазоне от «Как закалялась сталь» Николая Островского до «Пирамиды» Леонида Леонова), либо – в случае, например, Валентина Распутина, – к Федору Достоевскому и каноническому народолюбию третьестепенных русских писателей и публицистов второй половины XIX века.

И неудивительно, что уже к рубежу 1990-2000-х годов книжность, «залитературенность» современной литературы начала оцениваться как серьезная и тревожащая многих социокультурная (и собственно эстетическая) проблема. « Крайнюю литературность (в положительном контексте это называется интертекстуальностью), зацикленность автора на себе, на жизни своего круга, на собственных мелкотравчатых лирических переживаниях » считает « генетическими чертами “либерального” романа » Дмитрий Быков. А Ирина Роднянская, отметив, что « общим коэффициэнтом совершенно разных сюжетов, предлагаемых авторами с совершенно разными индивидуальностями, оказывается КНИГА », вообще полагает, что современная литература – это своего рода « книжный мир, культурное производство, перешедшее на самообеспечение, без притока энергии извне. Закрытая система, обреченная на энтропию?… »

Такого рода тревога и такого рода вопросы, разумеется, и уместны, и продуктивны. Но поскольку все, кто, сталкиваясь с новым литературным поколением на форумах молодых писателей или в ходе конкурса «Дебют», отмечают его крайне скудную начитанность, то ничуть не менее уместным выглядят и столь же тревожные размышления Александра Тимофеевского: « Если бы не было коммунизма ‹…› , мы бы занимались всякой бессмысленной деятельностью, а не сидели сложа руки, приобщаясь к культуре, на которой впоследствии так плодотворно паразитировали. Все семидесятые-восьмидесятые годы мы читали, все девяностые – использовали прочитанное. ‹…› Сегодня непонятно, откуда взяться людям пишущим, если они ничего не читали. Мы имели счастливую возможность много читать. Они ничего не читали, как же они могут писать? »

См. ВМЕНЯЕМОСТЬ И НЕВМЕНЯЕМОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ИНТЕРТЕКСТ, ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ; КВАЛИФИЦИРОВАННОЕ ЧИТАТЕЛЬСКОЕ МЕНЬШИНСТВО; МЕТАЛИТЕРАТУРА, МЕТАПРОЗА; НЕКВАЛИФИЦИРОВАННОЕ ЧИТАТЕЛЬСКОЕ БОЛЬШИНСТВО; ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ И НЕПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА; ФИЛОЛОГИЧЕСКАЯ ПОЭЗИЯ; ФИЛОЛОГИЧЕСКАЯ ПРОЗА