Быть начальником я никогда не хотел. И счастливо им не был. Пока в июле 1989 года, то есть чуть более двадцати пяти лет назад, Григорий Яковлевич Бакланов не пригласил меня в «Знамя» своим первым заместителем. «Я же беспартийный…» – говорю. «Это моя проблема», – отвечает Григорий Яковлевич. «Не хочу заниматься хозяйством, финансами, кадрами…» – отнекиваюсь я. «И не будете», – отвечает (здесь он ошибся, заниматься пришлось почти сразу же, но в тот июльский день и ему, и мне действительно казалось, что ведать я буду исключительно литературой и журнальной политикой).

Словом, я согласился. И возникла цепочка из трех документов: выписки из решения то ли секретариата ЦК КПСС, то ли Совмина о том, что такого-то рекомендовать, постановления секретариата уже СП СССР о том, что такого-то утвердить, и приказа по издательству ЦК КПСС «Правда» о том, что такого-то назначить (тогда в хозяйственно-бухгалтерском отношении редакция считалась одним из издательских цехов).

Ну и вот, отгулял я недельку в Коктебеле перед началом нового поприща, выхожу на работу. И пошли курьеры, не тридцать пять тысяч, конечно, заноситься не буду, но все же несколько. Один принес именную книжечку на право покупать билеты в театры непосредственно перед самим спектаклем или концертом (пару-тройку раз, грешен, воспользовался, а потом книжечки как-то незаметно исчезли). Другой и третий курьер принесли, и каждый под расписку, еще что, я даже не запомнил. Зато четвертый…

Четвертый ежемесячно привозил «Список книжной экспедиции». Вожделенней этого для читающего человека в те времена не было ничего! Вообразите брошюрку, где обозначены только самые лакомые из выходивших тогда книг – от Цветаевой и Юлиана Семенова до подписки на собрания сочинений. И всех-то дел: обвести искомые кружочками, заплатить какие-то смешные деньги, и в Книжную лавку писателей ходить уже не нужно. Хорошие начальники обычно, сняв сливки сливок, отдавали этот Список подчиненным на поток и разграбление, плохие – жидились.

Я-то, конечно, не жидился, пока не стал постепенно замечать, что и у сотрудников «Знамени» интерес к новым книгам все более и более угасает… А потом и Список пропал, и советских льгот для редакционных администраторов никаких уже не осталось.

* * *

А теперь о «вертушке». О «Кремлевке». Об АТС-2 – неложном знаке престижа советских начальников (не обязательно чиновников, поскольку волшебные аппараты с золотым гербом СССР и четырехзначным набором были и у руководителей больших театров, вузов, значимых музеев и проч.). Вот именно что у руководителей, хотя и не самых крупных – самым крупным полагался АТС-1, откуда можно было позвонить хоть самому Горбачеву, хоть маршалу Язову На звонки по АТС-2 откликались обычно помощники первых лиц, референты, но и это возможность не маленькая.

Из журнальных редакций такие были, сколько я знаю, только у «Нового мира», «Знамени» и «Октября». Один раз и я вертушкой воспользовался: когда надо было добиться, чтобы апатрида Георгия Владимова, у которого не было ни российского паспорта, ни германского, а только «нансеновский», впустили в Россию – на получение Букеровской премии. Но я не об этом. Я о смешном. И начать здесь следует с того, что раз в месяц фельдкурьер привозил пухленький справочник абонентов этого самого АТС-2, данные в котором оперативно обновлялись: начальники же ведь тоже поднимаются, опускаются по служебной лестнице, меняют свой статус. Мне бы оно и ни к чему, но в первый же день, когда я в справочнике обозначился, мне позвонили трое. Сначала Анатолий Андреевич Ананьев, тогдашний редактор «Октября». У нас с ним были прекрасные отношения, хотя и не без обоюдной ревнивости, и звал я его, сообразно разнице в возрасте, по имени-отчеству и на вы, а он меня Сергеем, но тоже на вы. Сейчас все было по-другому: «Сергей Иваныч, привет, дорогой: Ну как ты, уже освоился?» И я понял, что партийный этикет обращения по имени-отчеству но на ты не при нас родился и не при нас уйдет. Следующий звонок: «Сережа, привет, это Юра Верченко! Как вы, освоились уже?» Это этикет уже комсомольский, где все на вась-вась, друг с другом по имени, но уважительно на «вы». И наконец позвонил Виталий Александрович Сырокомский, бывший мой царь и бог по «Литературной газете». Он, как и всесильный некогда Верченко, был уже не при больших чинах, но, как и Верченко, «вертушку» сохранил. На ты не переходя на имя без отчества тоже, и вопросы задавал не пустые, а говорил вроде бы по делу… Но дело было не в деле, а в самом ритуале – меня приобщили. К чему? К тому, что уже распалось, рассыпалось в пыль, но мои телефонные собеседники видеть этого не хотели. Значит, и не видели.

* * *

И о моем редакторском дебюте. Август 1989 года, и первой же версткой (именно версткой, а не рукописью), которая ложится на мой стол, оказывается роман Эдуарда Лимонова «У нас была Великая Эпоха». Читаю, раздражаюсь великодержавной риторикой, для «Знамени» удивительной, но… Роман был принят к печати Владимиром Яковлевичем Лакшиным, и нельзя же ведь начинать работу с того, чтобы опротестовывать решения своего уважаемого предшественника. Так что терплю, пока не дохожу до страницы, где рассказывается, как Эдичка ребенком, пока родители гуляли за пиршественным столом, карандашиком дефлорировал своих сверстниц. Я и сейчас бы такого не пропустил, так что взмах шариковой ручкой – и страница вымарана.

Лимонов, это была, кажется, его первая публикация в России, когда я сообщил о своем цензорском вмешательстве, только посмеялся, и я даже не знаю, восстановил ли он эту страницу в книжных изданиях романа. Как бы там ни было, мне не стыдно.

А теперь о том, чего до сих пор стыжусь. Идет несколькими годами позднее большая подборка стихов Льва Лосева, моего, кстати сказать, любимого поэта. Читаю, восхищаюсь, хохочу в тех местах, где и в самом деле особенно смешно, пока не дохожу до стихотворения «ПГД», где описывается круг культовых персонажей революционного Петрограда и есть такие вот строчки:

(Пьяный Блок отдыхал на Кате, и, достав медальон украдкой, воздыхал Кузмин, привереда, над беспомощной русой прядкой с мускулистой груди правоведа, а Бурлюк гулял по столице как утюг, и с брюквой в петлице.)

Блеск, мне кажется. Но! По стране катилась тогда очередная (О, сколько их упало в эту бездну…) волна борьбы с русофобией и амикошонством по отношению к святым для россиян именам. А мы, «Знамя», тут возьмем и подставимся. Так что я дрогнул и стихотворение это снял.

А когда, спустя малое время, опамятовался, выяснилось, что оно уже принято к публикации в другом журнале.

И еще о Лимонове, к прозе которого я всегда, правду сказать, относился с прохладцей. Мастер, безусловно, мастер, особенно в рассказах, но не мое это всё, не исключая даже и роман «Это я, Эдичка», для русской прозы действительно прорывный.

Зато стихи его, преимущественно ранние, я люблю. Поэтому, встретившись с Эдуардом Вениаминовичем в какой-то парижской кафешке, попросил у него для «Знамени» именно их. «Но почему стихи? – удивился он. – Давайте лучше рассказы. Я знаю, чего вы все в Москве боитесь, поэтому отберу для вас те, где меньше мата».

Но я был неуступчив, так что довольно большую подборку мы даже сверстали. И почти напечатали, но тут Лимонов как раз пустился в антиперестроечную риторику, стал присяжным автором «Савраски», как на журналистском жаргоне звалась газета «Советская Россия», и этого Григорий Яковлевич Бакланов, готовый, сдерживая себя, терпеть капризы вкуса у своего первого заместителя, перенести уже не мог. Нет, мол, и не уговаривайте.

Я, впрочем, не уговаривал. А Лимонов, чья публицистика на рубеже 1980–1990 годов была очень даже востребована в коммуно-патриотической прессе, как прозаик в литературных журналах того же спектра все равно не прижился. Станислав Юрьевич Куняев, редактор «Нашего современника», мне даже пожаловался: «Не знаю, что и делать с Эдичкой. Идеологически он абсолютно наш, а эстетически – ну, совсем уж ваш, постмодернист хренов. Может, поделимся – нам вершки, а «Знамени» корешки?»

Не знаю, ей-богу, не знаю, как бы отнесся Эдуард Вениаминович к этой дележке, но она ведь и не состоялась.

* * *

Редакция журнала «Знамя», когда я начал в ней работать, помещалась во дворе, многие помнят, дома по улице 25 октября, ныне Никольской. А жил я, как и сейчас живу, в районе метро «Алексеевская», так что путь мой к троллейбусу, чтобы домой ехать, проходил в аккурат мимо центрального, сейчас бы сказали, офиса КГБ СССР. И не то чтобы я чувствовал за собой какие-то прегрешения, да и власть в конце 80-х была уже слабосильной, но аура места такова, что все равно как-то невольно подбираешься и идти норовишь быстрее.

Мимо одного парадного подъезда, мимо другого…

Но однажды, жарким летом, не помню уже почему, я здание это решил обогнуть с задней стороны. Там двери, конечно, поскромнее, и из них – конец же рабочего дня – стайками выпархивали юные и, мне показалось, прехорошенькие девушки. В легкомысленных сарафанчиках, в брючках в облипочку, хохочущие, радующиеся тому, что служба уже позади, а вечер еще только начинается.

И не все ведь, наверное, следовательницы, не все пыточных дел мастерицы. Стенографистки, скорее всего, секретарши, буфетчицы… Но я представил себе, как в тот же вечер с такой вот кысей познакомится аспирант, допустим, филфака. Начнет охмурять, обхаживать, допытываться, как зовут да где, мол, ты, чудо природы, работаешь. А когда она наконец признается, аспирант наш онемеет.

Я бы, во всяком случае, онемел.

* * *

Поздняя осень 1989-го. Впервые везу группу «Знаменских» авторов, один другого ярче, в город на Неве, тогда еще Ленинград. И сразу же, день только начался, и мы едва успели в гостинице позавтракать, – первое выступление. В питерском клубе писателей, тогда еще живом и мгновенно заполнившемся под завязку. О чем говорили и о чем нас спрашивали, промолчу – каждый, кому за сорок, помнит эйфорию месяцев Первого съезда, а тем, кто моложе, нас все равно не понять.

Имея в виду, что писателям-москвичам недурственно было бы и пообедать, силою прерываю хороший разговор. И тут, слушатели начали уже вставать, в дверях картинно возникает Евгений Александрович Евтушенко – такой, каким мы его знаем и любим. То есть в штанах в цветочек. То есть с галстуком в тонах, не помню уж точно, жовто-блакитных, звездно-полосатых или триколорных. И с огромной бутылью бурбона в руках.

Он специально прилетел на эту встречу из Харькова, откуда был выбран в народные депутаты, и разве мог я не дать ему слова?

И разве мог он, взяв микрофон, выпустить его из рук в течение ближайших двух часов?

Идея пообедать, разумеется, похерена, и мы едем в концертный зал «Октябрьский», где тоже яблоку негде упасть и где я улучил все-таки минутку, чтобы договориться в тамошнем ресторанчике о позднем ужине для гостей-писателей.

Поэтому веду вечер спокойно, давая возможность каждому из своих товарищей высказаться сполна, и только Евгения Александровича придерживаю. «Вы у меня, – говорю, – на финиш». Ему это лестно, наверное, но он все равно нервничает и, не расставаясь с бурбоном, то исчезает надолго, то вновь появляется на сцене.

Наконец и он отговорил, отчитал свое, и я – быстро-быстро – влеку ораторов в ресторанчик. А там уже все подметено и огни уже погашены. «Ужин-то наш где?» – в ярости спрашиваю у испуганной официантки. «Как где? Ваш же товарищ, – и показывает на Евтушенко, – часа два назад привел каких-то людей, и они всё съели».

Евгений Александрович несколько смущен, но именно что несколько. «Здесь, – говорит, – одновременно с нами идет выставка грузинских художников-авангардистов, и не мог же я оставить ребят голодными». Разворачиваюсь к официантке, а она мне: «Давайте, я вам хоть сосисочек наварю?»

И вот, спустя несколько минут, картина кисти не знаю уж кого: мы, опаздывая на «Красную стрелу», бежим к автобусу, а раскаленные сосиски, прожигая целлофановые кульки у нас в руках, падают на мокрый питерский снег.

Вы думаете, на этом все кончилось? Если бы, ибо раз уж нельзя в вагоне поесть, то нужно хотя бы выпить. «Я достану, – берется Евтушенко и идет к проводнице, чтобы тут же сконфуженно вернуться: – Божится, что нету». – «Эх ты, слуга народа, – клянет его Юрий Дмитриевич Черниченко. – Ты бы, прежде чем водку просить, хоть значок депутатский снял бы. Она же тебя за ревизора приняла». Перевешивает свой, тоже депутатский, с лацкана на его изнанку и удаляется в соседний вагон, чтобы вернуться, естественно, с победой. Чем закусим? Провизию ведь никто с собой из Москвы не вез, а в Питере было купить и негде и некогда.

Евгений Александрович запускает руку в свой щегольской саквояж и выуживает оттуда маленькую-маленькую баночку крабов. Очень вкусных, но на восьмерых. И к водке.

Что нас и добило. Хохотали до самого вокзала в Москве, наверное.

* * *

О том, как в советские времена писателям-нонконформистам вручались бутылка белого вина, яблоко и один рубль, именуемые премией Андрея Белого (учреждена, по свидетельству словарей, еще в 1978 году «в условиях культурного подполья»), не мне рассказывать. Я там мед-пиво не пил и даже не знаю, где об этом можно прочесть. Зато хорошо помню, как в 1990-м ходил на торжественную церемонию первого вручения германской Пушкинской премии, раньше Букера, да и вообще раньше всех возникшей на уже разваливающемся, но недоразваливавшемся еще предпостсоветском пространстве.

С одной стороны, условия подполья тоже вроде были еще соблюдены; достаточно сказать, что, приглашая, меня попросили об этом не распространяться – ну, на всякий, знаете ли, случай.

С другой… Подполье в этот раз было уж точно в высшей степени респектабельным, ибо располагалось оно в роскошном номере роскошной гостиницы «Октябрьская», что был снят для старенького миллионера Альфреда Тёпфера, эту премию и затеявшего. Да и в жюри, помимо симпатичных немцев, тоже были персоны мало чем симпатичные, зато важные – секретарь «большого» писательского Союза Юрий Грибов и главный редактор «Вопросов литературы» Дмитрий Урнов.

Они, впрочем, больше помалкивали. А говорили гамбургский профессор Вольф Шмид и чудная советологиня Элен фон Сахно из Дюссельдорфа, кажется, которые с необыкновенной для нас добросовестностью (немцы же!) и удивительно пылко (как-никак слависты!) объясняли, почему первый пушкинский выбор пал именно на Андрея Битова. И фуршетик был достойным, но скромным, с бокалом вина, по-европейски, без этой нашей, простите уж, купецкой удали.

Много чего с той поры появилось и исчезло. Грибова и Урнова, которых на следующий же год попросили из жюри выйти вон, не жаль. И что «Октябрьская» стала Президент-отелем, тоже особой печали не вызывает. А вот без Пушкинской премии, тихо исчезнувшей из России десять лет назад, сегодня как-то пустовато – из немногих она у нас была, почти ни разу не ошибшихся с выбором лауреатов.

* * *

6-я статья советской конституции уже отменена, и весь порядок жизни шатается, вот-вот рухнет. А я, как в ту пору обычно, еду в гости к родителям. И, опять же как обычно, на свежего человека все собрались, все остатки гаснущего рода – дядья, племяши, братовья, хоть бы даже и троюродные.

Мужики, как один, еще могучие, в зените, так что выпивают они в летней беседке крепко и закусывают молча. Говорят больше женщины, ну и я, конечно, трещу, столичная, понимаете ли, штучка. Меня расспрашивают про земное – как, мол, дочка да хватает ли зарплаты, – а я, голова же кружится от перемен в Москве, и думается, что в России, напираю на возвышенное. Перестройка, говорю, реформы. Горбачев, твержу им. И гласность.

«Да на хера мне его гласность. Лучше бы деньгами дал», – веско роняет самый старший из моей родни.

И я осекаюсь. Ну, на что им, судьбой мне дарованным, в самом деле все эти свободы? Книжки, какие хочешь, читать? Так они не по этой части. Депутатов выбирать? Так навидались они уже всяких народных уполномоченных и еще навидаются. По миру свободно перемещаться? Зачем, если они и в следующие десятилетия никуда, дальше Лазаревской или Геленджика, не поедут. Бизнесом, появилось уже и такое слово, заняться? Ну, это может быть, хотя тоже понятно, что оно им не по уму, а главное, не по сердцу.

И не по себе мне стало. Оттого, что всё, чем я дышал и дышу, моим самым близким людям, сказали бы сейчас, фиолетово. Моя жизнь, конечно, изменится, уже изменилась, а их?

Тогда-то – молод же, повторяю, был, и голова кружилась – я себя быстро успокоил. Что не только, мол, рынок, как тогда мы были уверены, сам собою всё устроит, но и свобода… Свобода тоже… И как бы само собою… Это самое…

Теперь уже так быстро себя не успокоишь.

* * *

Спрашивают, чем закончился мой недолгий роман с «вертушкой», она же АТС-2. Отвечу: тем же, чем и все романы 90-х. А именно монетизацией. Сначала эти аппаратики с гербом предложили поставить всем желающим – за хорошие, естественно, деньги. И естественно, число абонентов разрослось, что, естественно же, привело к тому, что трубочку стали брать уже не помощники важных особ, а помощники помощников, их водители, младшие делопроизводители и прочая. Дальше больше: за пользование этой, условно говоря, «кремлевкой», ранее, разумеется, халявной, стали запрашивать абонентскую плату, причем росла она со скоростью, превышающей инфляцию.

Что ж, подумал я, экономика при капитализме должна быть особенно экономной. И – отказался от вышеозначенной привилегии.

А тут, кстати сказать, и первые – помните ли вы их? – пейджеры появились, за ними мобильники. Какая уж тут, прости Господи, «вертушка»!

* * *

Подавать заявку на то, чтобы в соответствии с Законом о печати «Знамя» было зарегистрировано как независимое издание, Григорий Яковлевич Бакланов меня не взял. Поехал в Госкомиздат к открытию, и все равно Анатолий Андреевич Ананьев, редактор «Октября», его на шаг опередил.

Но судиться Союз писателей, от которого уходили его органы (журналы числились именно так – органами (мы – СП СССР, «Октябрь» – СП РСФСР), решил именно со «Знаменем». И пошли – своим чередом суды, на заседания которых мы являлись всем коллективом, а параллельным чередом – одиночные, полутайные визиты посланцев из Союза лично к Григорию Яковлевичу: чтобы договориться по-хорошему.

Но Бакланов, кавалер, напомню, боевых орденов и медалей, договариваться не хотел. Своих недавних соседей по секретариату правления, предлагавших то соучредительство, то, по крайней мере, кооптацию представителей писательского начальства в редколлегию, выпроваживал из кабинета без церемоний. А на Сергея Петровича Колова, представлявшего в судебных заседаниях Союз писателей в роли его оргсекретаря, и вовсе смотрел – простите русской поговорке ее грубоватость, – как солдат на вошь.

Дураки, мы стенограммы этих судебных заседаний не вели. А записать было что – и речи самого Григория Яковлевича, и блистательную юридическую вязь Михаила Александровича Федотова, он был нашим адвокатом, и выступления свидетелей защиты – Юрия Дмитриевича Черниченко, почему-то Аркадия Петровича Мурашова, еще кого-то. Как им было противостоять!.. Так что дело в Московском городском суде мы выигрывали раунд за раундом, а когда решение наконец прозвучало, всем скопом, голодные же, отправились в какой-то, прости Господи, гриль-бар. И никто, думаю, из бывших там не забыл: жир от куриных окорочков течет по пальцам, все друг друга перекрикивают, все возбуждены, каждый что-то свое вспоминает – чем не счастье?

Союз писателей, впрочем, не угомонился и подал апелляцию в Верховный суд России. Поэтому миновало еще несколько месяцев, прежде чем мы услышали: «Знамя» действительно вышло из крепостной зависимости, «Знамя» – свободно.

И надо ли говорить, что 7 июня для нашей редакции навсегда стало днем независимости: что ни год, пьем шампанское, закусываем черешней?

И надо ли добавлять, что тут и другие издания потянулись – на свободу с чистой совестью?

* * *

В 1991 году, наверное, все – ну, почти все – средства массовой информации в России стали независимыми. Учредитель у всех – трудовой (как вариант – журналистский) коллектив редакции, и баста. Плюс к тому все издания, закон того требовал, облеклись в правовую робу; кто-то ЗАО, кто-то ОАО, а кто-то ТОО (ныне, правда, уже не Товарищество, а Общество, но все с той же ограниченной ответственностью).

Собственники, блин. Владельцы всего движимого и недвижимого. И в расчете – кто тогда в этом сомневался? – на дивиденды, которые предполагалось частью пускать на развитие, а частью и на потребление, так что в «Знаменском» уставе чего только не было предусмотрено – вплоть до возможности покупать квартиры и автомашины для сотрудников редакции.

Теперь смешно, конечно. Поскольку (ограничу, впрочем, поле разговора только литературными изданиями) процесс пошел, и мне ни разу не приходилось слышать, что хоть кто-то хоть где-то получил хоть копейку на свои паи и акции. Деньги, а еще совсем недавно при миллионных тиражах журналы приносили немалый доход, одна беда – не нам, исчезли вместе с тиражами, а ураганная инфляция подъела и остатки.

Но на что-то надо же выходить? Чем-то же надо платить за аренду? И сотрудники купно с авторами тоже ведь должны работать не за одно спасибо?

Так что те, кто побойчее (газеты, радиостанции, нелитературные журналы и проч.), пустились в торги за чечевичную похлебку. А там и начали переходить из рук в руки – от одного владельца к другому.

О врастании в капитализм российских средств массовой информации (например, о ряде волшебных изменений, что происходили с «Литературной газетой») пусть другие напишут. Мы ведь, как и оторопевшие читатели, питались слухами, предположениями, а тут нужны имена, пароли, явки. И цифры. И факты.

Один факт, впрочем, неопровержим. Из сотен и сотен изданий, в 1991 году пустившихся в свободное плавание, независимость либо от бюджета, либо от чужого денежного мешка сохранили только мы, толстые литературные журналы Москвы и Петербурга.

Только нас никто не может закрыть – ввиду затяжной убыточности или потому, что просто надоели. Только нам не грозит ребрендинг, и только нас не могут ни перелицевать, ни перепрофилировать, ни перепозиционировать. Все сами. Бедные, конечно. Зато самостоятельные. Нас не купили. Да, по сути, и не покупали. Во всяком случае, предложения, от которого невозможно отказаться, не получала, сколько я знаю, ни одна редакция.

«Вы независимые только потому, что от вас уже ничего не зависит», – срезал меня однажды писатель из поколения Next.

Ну, наверное, можно и так сказать.

* * *

Устав журнала «Знамя», ставшего независимым после судебной тяжбы с Союзом писателей СССР, как и уставы многих других редакций, писал Михаил Александрович Федотов – голова светлая и человек в общении чрезвычайно приятный.

Поэтому, когда в декабре 1992 года он был назначен министром печати и информации РФ, мы прямо-таки воспрянули. Появилась надежда, что новая демократическая власть вытащит из нищеты журналы, которые так много сделали для обновления общественной атмосферы в стране.

И мы стали, как водится, писать проекты – один другого краше, и все, как один, нуждавшиеся в финансовой поддержке. Но Михаил Александрович быстро нас остудил. Денег, говорит, у министерства нет совсем, а те, что есть, нужны для другого. Крутитесь пока сами, а еще лучше объединитесь в корпорацию, которая защищала бы ваши интересы.

Мы так и поступили – создали Ассоциацию независимых литературных изданий России, в просторечии АНЛИР. Кто-то, присоветованный Федотовым, стал ее президентом, нанял сотрудников, с нас всех – от «Литературной газеты» до «Знамени» – собрали сначала учредительные, затем членские взносы.

Так что работа, видимо, закипела. Говорю «видимо», поскольку никаких таких корпоративных интересов у журналов на первых порах не возникло, а там и Федотова с министерского поста отправили представителем России в ЮНЕСКО.

Встречаемся через несколько лет. «Ну, как АНЛИР?» – спрашивает. «Да никак, – отвечаем. – Наверное, распался давно без наших взносов». – «Не может быть», – ужасается Михаил Александрович, и мы едем с ним туда, где у АНЛИРа юридический адрес. Гляжу: табличка с золочеными буквами на месте, а в офисе ну просто благолепие: секретарши цокают каблучками и вкусно-вкусно пахнет свежесваренным кофе…

Как-то обошлись они, значит, и без наших взносов, и вообще без журналов. Может быть, и по сей день обходятся.

* * *

А теперь – хотя бы вкратце – о блеске и нищете советской цензуры. Как автор я пострадал от нее единожды, и то смешно – из статьи о Белле Ахмадулиной, которая выходила в моей книжке «Крупным планом» 1983 года сняли все эпитеты в превосходной степени по той простой причине, что Белла Ахатовна набедокурила, засветившись в неподцензурном «Метрополе».

Как редактор столкнулся тоже единожды – из сверки в перестроечном «Знамени» сняли очерк о капитане 3-го ранга Саблине, который, надеюсь, вы помните, 9 ноября 1975 года поднял восстание на противолодочном корабле «Сторожевой». И тоже смешно: «Знамя» бы еще и выйти не успело, как этот самый очерк взял разворот куда более тиражной «Комсомольской правды».

Но это все было до принятия федотовского «Закона о печати и СМИ» (1990), где в первой же статье сказано: «Печать и другие средства массовой информации свободны (…) Цензура массовой информации не допускается».

Ну, я, как редактор, и расслабился. Оказалось, что зря. Получаю, спустя пару месяцев, письмо из Главлита, где сказано, что эта почтенная организация перешла на хозрасчет и обещает теперь оказывать консультации по охране государственных и прочих тайн на платной основе. То есть мы должны им заплатить, чтобы они нам запретили.

До сих пор гадаю, подписала ли какая-либо из редакций такой взаимовыгодный договор с цензурой.

* * *

Как забавно (символично), почти бескровная гибель советской власти совпала с нарождением Интернета. Он ее, конечно, всенепременно бы сокрушил – не надо и падения мировых цен на нефть. Но как бы это было, как тягались бы обе могучие силы – чем не сюжет для романа в стиле альтернативной истории?

* * *

1991 год. 20 августа. Позднее утро, и в поезде метро, идущем к «Баррикадной», всё совсем как обычно: «челноки» с клетчатыми баулами, клерки в офисном прикиде, старики, дети малые с мамашами. Парочки милуются, кто-то дремлет, кто-то что-то читает. Будто и не интересно никому, что под звуки вчерашнего «Лебединого озера» вся жизнь на поверхности переворотилась. Или может переворотиться.

Но вот нужная станция.

Шаг из вагонных дверей, и мгновенное ознобное понимание, что у всех, кто вышел на «Баррикадной», дорога теперь одна: к Белому дому. И уже не разобщены мы, каждый в себе и каждый за себя, а идем словно бы единой колонной, сама собою образовавшейся. Ускоряем ход, друг на друга поглядывая, и – Господи! – какие же хорошие, чистые лица, у всех, кто рядом и поодаль тоже.

И – площадь, запруженная народом. Да, да, я не оговорился, так и ощущалось, что не людьми, а именно народом. Вожаки с высокого балкона швыряют вниз будоражащие лозунги. Ждем, понятно, Ельцина, но он при мне так на балконе и не объявился. Говорим про какого-то – майора ли, полковника ли – Лебедя, который со своими солдатами прислан был будто бы арестовывать нашего президента, но переметнулся на его сторону. Расступаемся перед Шеварднадзе – и он, ура, с нами, и он за нашу и вашу свободу. А парочки всё милуются, но уже не просто так, а, знаете ли, словно на баррикадах, и можно, верите ли, погибнуть, не долюбив, не докурив последней папиросы…

На ночь, как самые храбрые из нас, я не остался. Вернулся, чтобы ехать домой, в метро, а там… да было ли, да видел ли я только что высокое августовское небо, бескрайнюю площадь и те хорошие, родные уже лица? «Челноки с баулами», пенсионеры, гости столицы, офисный, как позже стали говорить, планктон… И каждый своим озабочен. И каждому больше ни до чего. Какое уж тут единение?

Так тот день и живет в моей памяти. Ликованием, что мы вместе, что мы непобедимы, никогда более не повторявшимся. И разочарованием – как бы не навсегда.

* * *

Союз писателей, как и Советский Союз, рухнул в три дня. Интересно, что ни с архитекторами, ни с художниками, ни с театральными деятелями, ни с композиторами этого не произошло, – союзы их, конечно, сильно ослабели, но стоят, как стояли. Оно и правда: слова не ноты. Жгутся больнее – до разрыва аорты.

Открытый раздрай пошел еще на VIII съезде писателей СССР (1986), вылился несколькими месяцами спустя в форменный скандал на съезде уже республиканском, неделю за неделей, день за днем сотрясал фундаментальный Дом литераторов.

И ясно было, что развода не миновать, но «левые», по тогдашней терминологии, а сейчас сказали бы – либералы, так сцепились в клинче с «правыми», то есть с коммуно-патриотами, что разорвать этот узел можно было только со стороны.

Потребовался, как и в истории с СССР, путч. Тот же самый, августовский, 91-го года, когда секретари «большого» Союза собрались на полутайное заседание. Не то чтобы присягнуть президенту Янаеву и не то чтобы отмежеваться от президента Ельцина, но собрались. Умный Верченко был уже не у дел, умный Михалков хранил державное молчание, и резолюции никакой не приняли, но кое-кто из самых неосмотрительных секретарей всё ж таки в поддержку ГКЧП высказался.

О чем 23 августа в «Комсомольской правде» и раструбили на всю страну секретарские помощники, на этом заседании безмолвно присутствовавшие.

И – понеслось. Уже в тот же день кого-то из литературных генералов отстранили от своих обязанностей – «за недостойное поведение», а кому-то – почувствуйте разницу, «за двусмысленное поведение» – предложили добровольно подать в отставку. Назавтра скопом приняли – еще в Союз писателей СССР – больше сотни кандидатов, либо томившихся на входе, либо и не помышлявших туда войти. Послезавтра – «как демократическую альтернативу писательским организациям, запятнавшим себя», создали Союз писателей Москвы. А послепослезавтра решением собрания журналистов от руководства «Литературной газетой» был отстранен Федор Бурлацкий – и причина, как в постановлении сказано, «в необъяснимом отсутствии в редакции в дни путча, когда по существу оккупированная газета осталась без главного редактора».

И я там был. Мед-пиво не пил, конечно. И роли сколько-нибудь заметной в событиях, конечно, не играл. Но – был, и знаю теперь, что ломать – не строить.

Поскольку построить хоть что-нибудь путное не удалось.

Как тогда казалось, потому что не нашлось лидера. «Может, ты первым сядешь?» – спросили, помнится, у Григория Яковлевича Бакланова, но тот протестующее отмахнулся: «У меня журнал». И у Ананьева тоже был журнал, и у Андрея Дементьева – дело понятное и в пору гипертиражей, безусловно, более значимое. Журнала, правда, не было у Евгения Александровича Евтушенко, и он с налету взялся, но тут же слинял – в Америку, конечно. Вот так оно и получилось, что в «Литературной газете» чередой пошли главные редакторы – один другого хуже, а «первыми», то есть к кремлевской вертушке, в Союзе писателей сели люди либо случайные, либо, возможно, и достойные, но никак не харизматики.

Хотя, может, и не в людях дело. А в том, что вертушки как-то сами собой вышли из употребления.

* * *

Осенью 1991 года мне позвонил чрезвычайно мною уважаемый человек с предложением подписать коллективное обращение к Ельцину, требующее не выпускать из тюрьмы под подписку о невыезде генерала Варенникова и других активных «гэкачепистов».

Я отказался. И голос на том конце телефонного провода посуровел: «Но почему? Вы что же, значит, сочувствуете красно-коричневым?

Красно-коричневым, положим, я как тогда не сочувствовал, так не сочувствую и теперь. Терпеть их не могу, говоря по правде. Но как пребывал, так и пребываю в уверенности, что не наше – так называемой либеральной интеллигенции – дело обращаться к властям с требованием что-либо запретить или кого-либо покарать. Милость к падшим – императив категорический. Поэтому я, разумеется, подписываю письма в поддержку и защиту, прошу, вместе с такими же, как я, укоротить распоясавшихся законодателей и правоприменителей, а также что-либо, для меня и для моей страны значимое, прошу разрешить, сделать основой для моего – и других людей – свободного выбора. А вот писем с осуждением, с требованиями запрета и строгой кары не подписываю по-прежнему. Простите, но не мое это дело.

* * *

То ли конец 91-го, то ли начало 92-го года. И большинству живется не то чтобы голодно, но не сытно. Ельцин уже президент, но демократия опять, не помню, по какой именно причине, в опасности. И людей доброй воли созывают в кинотеатр «Октябрь» на Новом Арбате – чтобы дать отпор, я вам, впрочем, уже сказал, что не помню, кому или чему именно.

Ну, раз такое дело, отправился и я. Все более и более по пути к кинотеатру сливаясь, да нет, не с толпой, разумеется, а с великим множеством своих сограждан, стремящихся туда же, куда и я, и одетых, вот ведь запомнилось, как и я, совсем просто, почти бедно, но горящих, опять же как я, счастливым энтузиазмом: мы снова вместе, мы необходимы стране, мы победим.

В просторный зал набились так, что не осталось ни одного свободного сантиметра. Нигде не осталось, кроме сцены, на которой, сменяя друг друга, с яркими речами выступают и Силаев, и Бурбулис, и Шумейко, и, кажется, Полторанин, чьи лица нам хорошо уже знакомы по телеэкрану и газетным фото.

Восстановить содержание тех речей я сейчас не смогу, даже пытаться не буду. Но помню, митинг кончился, мы топчемся у одного из выходов, разойтись не в силах, а мимо в отличных пальто и куртках, стремительно и каждый в кольце охраны проходят к своим бронированным, тускло отсвечивающим «мерседесам» наши вожди и трибуны, только что, слава богу, защищенные нами.

Не знаю, зачем я сейчас об этом вспоминаю. И почему вспоминаю вперебивку с известной шуткой о том, что футбол – это шоу, во время которого десятки тысяч небогатых людей собираются, чтобы посмотреть на 22 миллионеров, бегающих по полю.

Тем более что и шутка эта гораздо более позднего происхождения. Возникшая тогда, когда уже и футболисты у нас стали богачами.

* * *

Так вышло, что на рубеже 1980–1990 годов «Знамя» оказалось едва ли не единственным московским литературным журналом, в котором не публиковались (а вернее сказать – не републиковались) произведения Александра Солженицына. Пока по другим – равно дружественным нам или враждебным – страницам катилось «Красное колесо», мы печатали публицистику, а затем и монументальные «Воспоминания» Андрея Дмитриевича Сахарова, а взгляды Александра Исаевича полемически оспаривали. Такова позиция нашего журнала, лично мне не мешавшая, вступая в спор с конкретными высказываниями и вообще с образом мыслей Солженицына, относиться к нему с глубоким уважением. Поэтому, затевая, уже в бытность мою главным редактором, дискуссию о постсоветской судьбе диссидентского движения, я и Александру Исаевичу отправил письмо с предложением принять участие в разговоре.

Пребывая в твердой уверенности, что он, как меня и предупреждали знающие люди, не откликнется.

Но вот сидим мы как-то с коллегами по редакции еще на Никольской улице, что-то по обыкновению бурно обсуждаем, так что гвалт стоит немолчный, и вдруг телефонный звонок: «Это Солженицын». Я машу руками, тише, мол, собравшимся у меня в кабинете, а сам вслушиваюсь в голос, ясно и твердо сообщающий, что он, Александр Исаевич, никакого участия в дискуссии не примет. Во-первых, потому что он никогда не принимает участия ни в каких дискуссиях. Во-вторых, потому что он никогда не был диссидентом…

Я пробую вставить слово, говорю, что мы охотно предоставим вам, Александр Исаевич, возможность высказаться и вне рамок дискуссии, что будем благодарны за любое суждение, а он… Он вежливо пережидает мои реплики и, отнюдь на них не отзываясь, продолжает свое сообщение точно с того места, на котором я пытался его перебить.

В-третьих, говорит, я не могу сотрудничать с журналом, главный редактор которого в таком-то номере за такой-то год, страница такая-то позволил себе заявить – цитата. А в номере таком-то, страница такая-то – опять цитата. И еще одна цитата, и еще, пока не перебрал все, надо думать, эпизоды, когда я или «Знаменские» авторы пускались с ним, с Солженицыным, в полемику. Я что-то отвечаю, он пережидает и, с тем же достоинством, с каким поздоровался, со мною прощается.

Воля ваша, но я был сражен. И тем, что великий, в этом-то я и сейчас убежден, человек счел нужным позвонить по, в общем-то, вполне проходному поводу. И тем, что он не поддался ни на какие попытки вовлечь себя в диалогическое общение. И тем – что, наверное, главное, – какое же им или его помощниками заготовлено было, оказывается, досье на все случаи жизни!..

* * *

Традиционный «Знаменский» цвет, вообще-то, хаки. Как армейская гимнастерка. Но выходили мы и с белой обложкой, перехваченной, как с самого начала стали шутить, «подтяжками», то есть вертикальными полосками цветов нового государственного флага. А в уголке ленточка, и на ней написано «РТСБ».

Так требовалось по условиям договора, который Григорий Яковлевич Бакланов подписал с Константином Натановичем Боровым, тогдашним главой Российской товарно-сырьевой биржи. Мы, считалось, даем бирже имиджевую рекламу, а они нам – да, да, деньги, что же еще? Поначалу совсем не плохие, но от месяца к месяцу становившиеся, благодаря инфляции, все менее и менее существенными для редакционного бюджета. Но всё равно спасибо, не правда ли?

Вот почему, услышав по радио, что Боровой с биржи то ли сам ушел, то ли его ушли, Григорий Яковлевич только и сказал: «Плохи наши дела». И нам, действительно, перестали в срок выплачивать хоть что-либо. «Попробуйте у них выяснить», – попросил меня Бакланов, которого унижало даже предположение, что он может где-то получить отказ.

Я попробовал, и, после долгих перезвонов с телефона на телефон, мне была наконец назначена встреча. Приезжаю – почему-то не в главный офис, а куда-то на задворки, где надо мною и над моим портфельчиком проводят примерно ту же процедуру, что при посадке на зарубежные авиарейсы.

Готовлюсь к разговору, но он не понадобился. «Договор на руках?» – сухо спросило уполномоченное лицо. Я протягиваю, а лицо это – договорчик ррраз и в мелкие клочочки. Э, молвлю я, а лицо уже разворачивается к помощнику: «С этим, – и на меня подбородком указывает, – больше не соединять».

Вот, братцы, а вы еще спрашиваете: место красит человека или человек место?

* * *

«Чара»

Банк «Чара».

Вообще-то, я думаю, хорошее дело «Чарой» (со всеми смысловыми переливами этого слова – от «чарки зелена вина» до «зачарованности») не назовут.

Так ведь назвали же – и люди к этой чаре потянулись.

В начале 90-х таких мест, куда можно было добровольно отнести свои деньги в надежде вскорости их удвоить или удесятерить, развелось множество. Но если «МММ», «Хопер-инвест» и прочие «пирамиды» воспринимались как разводилово для плебса (Леня Голубков, если кто помнит), то «Чара» считалась отчего-то заведением, предназначенным для интеллигенции, прежде всего творческой. Вот и слышалось отовсюду, что такой-то народный артист свои сбережения уже отнес (говорили именно так – не «вложил», а «отнес»), тогда как иной поворотливый лауреат премии Ленинского Комсомола уже купил на проценты чуть ли не «мерседес».

Я – человек, по своей натуре, боязливый; когда дело касается денег – особенно, а уж чужих – так и втройне. Но Григорий Яковлевич Бакланов, которому я тогда ассистировал в выпуске «Знамени», человек гораздо более порывистый, ищущий лучшей доли. Вот и говорит он мне однажды: «Сергей Иванович, а что если мы „Знаменские“ деньги в «Чару» отнесем? – И, видя мое замешательство, уточняет: – Ну, не все, конечно, но частью же можно рискнуть, а то через пару месяцев журнал выпускать будет не на что».

На том и порешили, условившись предварительно поглядеть, что это за «Чара» такая.

И вот какая-то Тверская-Ямская, не помню точно какая. Обычный жилой дом. Обычный подъезд, даже, кажется, без вывески, к которому вьется, заползая за угол и дальше, дальше, дальше, вот именно что живая очередь из желающих немедленно отнести (слова «занести», ныне всем известного, тогда еще тоже не было) и отдать свои деньги чужим людям.

Тысячи, многие тысячи страждущих.

И – киньте в меня камень – я увел Григория Яковлевича от возможности озолотить «Знамя», родное нам обоим. Справедливости ради скажу, что и Григорий Яковлевич был так впечатлен этой картиной суриковского размаха, что, вне всякого сомнения, и сам не стал бы рисковать редакционными деньгами.

А спустя месяц-два ли то ли «Чара» прогорела, то ли ее прогорели, и в «Московском комсомольце» появилось коллективное письмо представителей творческой интеллигенции к властям с призывом не дать «Чаре» погибнуть от ментовского произвола. Ну, что-то типа – «Руки прочь от “Чары“!» И такими звучными именами было это письмо подписано, такими мировоззренчески и поведенчески несовместимыми, что стало понятно: художников, в том числе и слова, идеология разъединяет, а общий финансовый интерес – сближает.

Что и подтвердилось вскорости «Декамероном», связанным с судьбой Международного Литфонда и многими иными судьбами.

* * *

90-е продолжаются. А денег совсем нет – ни у меня, ни у «Знамени». И тут кто-то говорит: «Есть, знаете ли, такой Московский городской банк. Он сейчас спонсирует шахматное обозрение “64“. Может, имеет смысл и вам с ними переговорить?»

А тут еще и реклама этого банка пошла по телевизору – в одной подшипник показывают, который качается, но не падает, другая голосом Зиновия Гердта озвучена. Люди, я так понимаю, со вкусом.

Немножко смущало, правда, название: ведь МГБ можно прочесть еще и как Министерство государственной безопасности, а такие переклички людей моего поколения настораживают. Ну, нет и нет, – успокаиваю себя, – у людей филологического слуха. Что порок, конечно, но для банкиров не страшный.

Словом, я позвонил. И – тогда, в 90-е, бизнес-фигуры еще легко встречались с обычными людьми, не то что сейчас, – президент МГБ назначил мне свидание.

Совсем молодой еще парень, лет тридцати, а фамилия, простите, стерлась из памяти. Беседуем – он, оказывается, из читателей и даже мое читал кое-что. Все, в общем, душегрейно, и начать наше сотрудничество решаем с рекламы. Скромной-скромненькой, на полполосы в текстовом блоке, так что и денег, соответственно, не то чтобы много. Но лиха беда начало, и месяца через два я предлагаю, по-горбачевски, углубить. «Можно и углубить, – говорит мой президент. – Но тогда вам надо бы свои счета перевести к нам – на обслуживание».

А я, еще раз признаюсь, в денежных вопросах человек не отчаянный. Так что редакционные средства мы в МГБ перевели, но не все. И вскорости проезжаю я в понедельник утром на работу по Олимпийскому проспекту, где их офис находился, и вижу толпу у банковского парадного подъезда. Сердце екнуло. А включивши радио, слышу, что президент МГБ в пятницу вечером допоздна задержался в своем кабинете, а в субботу пропал. Совсем пропал, и со всеми – ну, почти всеми, – как они выражаются, активами.

Так бы редакционные денежки и исчезли, но добрый приятель, специалист по французскому экзистенциализму, строивший тогда коровники в Новгородской области, посоветовал подать прошение, чтобы весь наш вклад государство приняло в качестве налогов – и прошедших уже, и будущих. Государство, мол, деньги, ставшие своими, извлекать умеет – даже и из совсем просевших банков.

Довольно долго поэтому мы – в налоговом отношении – спали спокойно, а с нехваткою как-то перемоглись. Что же касается 30-летнего президента, то его след, сужу опять-таки по радио, через некоторое время отыскался. Кажется, в Аргентине.

* * *

Увлекшись одним из «Знаменских» прожектов, мой приятель, который работал тогда в фонде с хорошей репутацией, упросил своего шефа меня принять.

Встретились, поговорили – мне кажется, очень содержательно. Во всяком случае, прощаясь, шеф долго тряс мою руку. И повторял: «Дайте недельку, мы разберемся во всем детально и вам позвоним».

Прошла неделя, другая, еще одна – не звонят. Прошу приятеля выяснить, что да как. «Все выяснил, – рапортует он мне почти тут же. – Шеф до сих пор под глубоким впечатлением от вашей встречи. Несколько раз повторил, как приятно ему было разговаривать с настоящим русским интеллигентом – такая, видишь ли, это сейчас редкость».

«Значит, отказ?» – холодея, переспрашиваю я.

«Боюсь, что да», – прозвучало в ответ.

И мы с приятелем, как вы понимаете, не ошиблись.

* * *

Бывало, впрочем, по-всякому. Имени своего чиновного собеседника, теперь-то уже отставленного от больших постов, я вам не назову. Скажу лишь, что тогда, в 90-е, от него зависело решение вопроса, для «Знамени» принципиально важного. Едва не судьбоносного.

Поэтому перед встречей я нервничал и расслабился лишь в минуту, когда, усаживаясь за приставной столик к руководящему столу, заметил на нем, на руководящем, книжки. Очень, помнится, хорошие: «Воспоминания» Надежды Яковлевны Мандельштам, томик, кажется, Хармса, еще что-то. А главное, вы будете смеяться, – развернуты эти книжки были лицом не к гостеприимному хозяину, а ко мне, к посетителю. Чтобы я всё правильно понял.

И чтобы разговор начался, как я люблю, – со словесного пинг-понга, с обмена репликами, где не смысл важен, а опознание: одной ли вы крови, ты и твой полновластный собеседник.

В новом тысячелетии такой пинг-понг, да еще вокруг книжек, уже непредставим: произошла, знаете ли, смена поколений в чиновных креслах, и своего драгоценного времени на болтовню важная персона тратить теперь не будет. Тогда же – и собеседник мой, гляжу расслабился, и разговор плавно перетек к судьбоносному. Понимаю, что совсем уж несолоно хлебавши я из кабинета не выйду, но как знать, с полной ли победой или так, как обычно случается, – в главном откажут, а какой-нибудь утешительной мелочью пожалуют.

Так что я волнуюсь. В отличие от своего визави, который, чувствую, колеблется. А затем, поднявшись из-за стола, приобнимает меня за плечи – сидите, мол, сидите! – и ясно молвит: «Должны же мы, бывшие интеллигенты, друг другу помогать».

И ведь помог. Действительно, помог.

* * *

Не знаю, как сейчас, а в ранние 90-е в большом ходу была идея смычки бизнеса и искусства. Шедшая, как ни странно, от бизнесменов, ибо, скажу вопреки распространенному мнению, в их кругу были не одни ведь бугаи в малиновых пиджаках, но и интеллектуалы. Пусть даже бывшие. Зато с высшим и часто гуманитарным образованием. Так что кто-то, как твой Кампанелла, мечтал заселить в один подъезд нефтепродавцев с виолончелистами, а кто-то придумывал, если на нынешний манер, культмассовые акции.

На одну из них, в Театр имени Маяковского, и я был приглашен. Давали, конечно, не Шекспира, но Аверченко. «Шутку мецената», кажется, в чем нельзя было не усмотреть намека. Ибо в зале собрались только и исключительно меценаты – по крайней мере, потенциальные. Мобильников тогда еще не было, так что вели себя новые русские зрители относительно тихо. Кое-где, правда, подозрительно побулькивало, но это ведь и со студенческой аудиторией бывает, n'est-ce pas?

А потом всех позвали в подвал, где столы уже были накрыты, и оркестр урезывал вальс, и актрисы пришли – самые первые, знаменитые, с одухотворенными, хотя, или это мне только показалось, чуть-чуть смущенными, лицами. Но никакого безобразия, избави боже, все-таки не было. Подносили исключительно шампанское, а играли, знаете ли, в шарады и благотворительные аукционы. Где первое место, заплатив тысячу, как тогда выражались, баксов за тысячерублевую купюру с автографом Андрея Вознесенского, занял президент акционерного общества «Константин». И он же первым сорвался с места, когда объявили танцы.

Со звездами – но не стану уж сейчас тревожить прославленные имена. Тем более что сами танцы были на бесплатной основе, а вот за фотографию, где ты держишь в объятиях народную артистку, надо было все-таки заплатить. И платили – мне показалось, не слабее, чем за автограф поэта, требовавшего убрать Ленина с денег.

«Ну и славно, – склонился я к другу, который меня туда и привел. – Пусть наши красавицы, уж если им в театре почти не платят, хотя бы здесь подзаработают. Себе на обновки». – «Какое там, – махнул он рукой. – Заранее договорено, что все деньги пойдут в общий котел. На ремонт зрительного зала, кажется».

* * *

Конечно, кто бы спорил, новые русские в малиновых пиджаках нам, людям, знаете ли, высокой культуры, высоколобым и прочая, были глубоко отвратительны. А они – недолгое, правда, время, совсем недолгое – действительно хотели дружить. И не только со знаменитыми артистками. То, слышишь, галерею откроют, то джазовый фестиваль профинансируют, то еще что.

Так что приходит к нам, тогда на Никольскую, наша добрая литературная приятельница. И хохочет. «Ребята, – говорит и опять хохочет. – Я ведь теперь тоже главный редактор. Раскрутила одних фирмачей на бабки и буду литературный журнал выпускать». Слово за слово, и выяснилось, что приятельница наша даром что в менеджменте не искушена, но отношения с будущими благодетелями выстроила исключительно правильно. Во всяком случае, объяснила им, что подготовительный период к запуску – дело долгое, на год примерно, и надо ей и нескольким ее близким друзьям, в дальнейшем именуемым редакцией, в течение всего этого года выплачивать зарплату. Понятно, что достойную.

Да ладно тебе, говорим. Но встречаю ее спустя несколько месяцев. «Как журнал?» – спрашиваю. «Пока никак, – отвечает, – но зарплату получаем исправно». И снова веселится; вот же, мол, лохи.

А как год прошел, позвала она нас всех на презентацию пилотного номера. Не помню уж, как журнал назывался: то ли «Аристократ», то ли «Эстет», а возможно и просто «Пижон». Обложка глянцевая, бумага первосортная, и содержание не подкачало. Я ведь забыл сказать, что свежеиспеченная редактриса – человек действительно литературно одаренный, и друзья ее – разумеется, постмодернисты, других тогда не было – тоже в словесном искусстве сильны.

И вот выступают они один за другим со сцены, где в особом кресле сияет улыбкой наша милая приятельница. Кто стихи читает, кто спичи произносит. И ведь нет того, чтобы благодетелям, а они в первом ряду, поклониться или просто им приятное сделать. Напротив. Так и жжет каждый сердца глаголом: мол, вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду? Я, дескать, лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду!» Ну, не как Маяковский, конечно, но еще круче, еще грубее и адреснее.

Сижу поодаль и вижу, как у адресатов этих антибуржуазных инвектив сначала уши заалели, а потом и шеи побурели. Переглянулись они, благодетели, и громко вышли из зала. А вечер продолжился: сначала стихами, потом фуршетом, Естественно, щедрым. Заловив г-жу главного редактора, шепчу ей: «Зачем вы так? Как же теперь второй-то номер делать будете?» А она, ясное дело, смехом заливается: «Да мы, – говорит, – второй и не собираемся. Год, слава богу, прожили – уже хорошо».

* * *

Вот, считается, что литературные журналы уже отбыли свой век. В 90-е тоже так уже считалось. И тоже, как и сейчас, они едва не каждую неделю появлялись – всё новые и новые.

Заходит, – помню, – ко мне в кабинет Григорий Яковлевич Бакланов. «Приготовьтесь, – улыбается, – через полчаса будем Элину Быстрицкую принимать». Я – брови домиком, но через час гостья действительно пожаловала. В возрасте уже, конечно, но чудо еще как хороша, как обаятельна. Мы чайку, разумеется, предлагаем – ей и ее молчаливому спутнику. Но Элина Авраамовна нас властной ручкой останавливает: «Потом, всё потом. Сначала– о деле». И выясняется, что и она наконец-то решила свой журнал выпускать. И не о кино, как могли мы подумать, и не о моде, хотя кино и мода, разумеется, будут. Но – литературный или, лучше сказать, общекультурный журнал, непременно со стихами, с прозою. «А что? – спрашивает. – Я ведь очень читать люблю. Не верите?»

Как же не поверить! И мы в ответ на просьбу подсказать с авторами, с рубриками что-то говорим, что-то припоминаем. Элина Авраамовна благосклонно кивает, то, что не поняла, с живейшим интересом переспрашивает, а спутник ее, так всю беседу и промолчавший, строчит в блокнотике. Всё вроде уже обсудили, разговор наш к концу, и меня будто бес подтолкнул: а есть ли деньги-то на издание этого чудесного журнала, каков, говоря по-сегодняшнему, источник финансирования?

«Да что деньги? – хитро улыбается Быстрицкая. – Пустое… Деньги откуда-нибудь найдутся. Я ведь главное для журнала придумала– название. И очень, очень счастливое».

Какое же?

Ну… «Элина», конечно.

* * *

Вести семинар поэзии в Литературном институте я стал еще с конца 80-х. Известного в ту пору литературного критика Александра Алексеевича Михайлова неожиданно избрали первым секретарем Московской писательской организации, его напарница Галина Ивановна Седых уехала в длительную командировку, кажется, на Кубу, так что подхватил я уже практически выпускников. Виктор Куллэ там был, вскоре прославившийся как автор первой в России диссертации о Бродском, Алексей Козлачков, теперь многообещающий прозаик… Но назвать их, равно как и их однокашников, своими учениками у меня язык не повернется – слишком они уже были взрослые, сложившиеся люди.

А вот тех, кого в следующие пятнадцать лет мы набирали уже вместе с Татьяной Бек, до сих пор – пусть они улыбнутся – считаю своими приемными детьми. Впрочем, о годах учения и Леонида Шевченко, уже покойного, и Марии Степановой, Ивана Волкова, Евгения Лесина, Евгении Добровой, Арсения Замостьянова, Анастасии Строкиной вспоминать не мне; пусть их собственные ученики готовятся теперь к мемуарам. Я лучше скажу о том, как в течение всех этих лет у вчерашних школьников, собравшихся в поэты, менялись литературные ориентиры и, нуда, идолы. Сначала, на излете 80-х, если по рукописям судить и по разговорам, первенствовал брутальный Юрий Кузнецов (помните: «Звать меня Кузнецов. Я один. Остальные – обман и подделка»), стремительно, правда, вытесненный Иосифом Бродским, тоже никакого соседства не терпевшим. Так что у мастеров – как раз тогда и слово такое появилось – среди прочих забот была соответственно еще и эта: истреблять в стихах у студентов цепкие чужие ростки, пока они окончательно не задушат пробуждающуюся индивидуальность.

А ближе к концу 90-х и Бродский как икона метра и стиля из стихов, подаваемых на конкурс, как-то исчез. Вообще все кумиры исчезли.

На собеседовании, еще до зачисления на институтский кошт, имена если какие и назывались, то Цветаевой (девочками, понятно), Пастернака, Мандельштама, реже Хармса, ну и Бродского, конечно, но уже не в том неподражаемом числе, как десятилетие назад, а на равных правах с другими покойными классиками. Таня же, Татьяна Александровна, всё допытывалась у абитуриентов, но особенно потом у студентов о современниках, наиболее для них важных. И фамилии ей в ответ звучали разные – в диапазоне, предположим, от вполне себе статусной величины до какой-нибудь, прости господи, сомнамбулической барышни из семинара Олеси Николаевой.

Запомним: разные. И еще запомним: имена ситуативно меняющиеся, часто даже в зависимости от настроения.

И это означало, до сих пор означает, что безусловных авторитетов больше нет и что традиционное для русской поэзии деление на первого (ну, первых) и всех остальных больше не работает. Мне бы, по своим вкусам отнюдь не мономану, скорее прирожденному плюралисту, радоваться. А я вот думаю: да как же это без ориентиров? Ведь это значит, что и поэтических школ никаких больше нет, и ясно просматривающейся – в поэтике, в чем же еще – линии наследования тоже нет. Каждый сам по себе, каждый мерило собственного вкуса, каждый может положиться только на свой страх и риск. Или на волю куратора – теперь, все вы это знаете, в стихотворческой индустрии уже и такие появились…

* * *

Но вернемся еще раз к деньгам. Теперь уже к личным.

Ведем это мы, значит, с Татьяной Александровной Бек семинар поэзии в Литературном институте. Таня нашим семинаристам может подсказать, как стихотворение подкрутить, чтобы оно стало хоть на что-то похоже. А я, понятно, специализируюсь на их общем развитии. И, в частности, повторяю: «Не в нашей воле сделать вас поэтами. Но мы можем вас научить словами зарабатывать себе на жизнь. Поэтому, если вам предлагают переводить, – соглашайтесь. Если просят цирковой скетч написать – беритесь. Нет в словесности низких жанров – есть удовлетворительное или неудовлетворительное качество работы».

И однажды, в ранние 90-е, когда в Литинституте платили совсем уж копейки, а на «знаменскую» зарплату тоже не зажируешь, я сам воспользовался своим советом: согласился – конечно, на паях с Татьяной Александровной – перевести сборник корейских духовных песнопений. Конечно, по подстрочникам. И так, знаете ли, ловко у меня стало получаться, что, встречаясь с Таней на кафедре по вторникам, я ее же – профессионала! – еще и подзуживал: вот, мол, за неделю триста строк наваял, а ты сколько?..

Эта-та ловкость меня, впрочем, и предостерегла от дальнейших таких проб. Чтобы не превратиться совсем уж в строчкогона.

Рассказывают, что Сергей Есин, заступив в 1992 году на пост ректора Литературного института, одно из первых своих распоряжений, вывешенных на стеночке, начал словами: «В связи с общей мерзостью жизни приказываю…» А дальше про то, что студентам будет отныне выдаваться стакан бесплатного молоко. И кажется, булочка.

У меня с Сергеем Николаевичем отношения сложносочиненные, и я на выборах даже призывал отдать голоса не ему, а тогдашнему проректору Литинститута, ныне профессору МГУ Владимиру Ивановичу Новикову. Но – что хорошо, то хорошо.

И даже если эта история про приказ вымышлена, то всё равно хорошо.

* * *

Декабрь 1990-го. Дом кино. Один из первых праздников постсоветской России: «Независимая газета» отмечает год со дня своего рождения. Выступает Руцкой. А потом для приветствия на сцену зовут Андрея Донатовича Синявского. Он выходит – разумеется, рука об руку с Марьей Васильевной Розановой, своей женою, своим другом, соратником и неизменным вдохновителем. Останавливаются у микрофона, и Марья Васильевна начинает говорить. Говорит она ровно столько, сколько каждому отведено регламентом, и ровно то, что хотела сказать. А потом, взяв Андрея Донатовича за руку, начинает спускаться в зал. Минутное замешательство и чей-то крик: «А Синявский нам разве ничего не скажет?» Андрей Донатович, возвратясь к микрофону, мирно произносит: «Если у человека есть собака, лаять самому уже не обязательно», – и… вслед за Марьей Васильевной уходит со сцены.

Надо ли говорить, что все остальные речи на этом празднике жизни, а их было много, стерлись из памяти?

* * *

Из всех журнальных редакторов я ведь и завидую только Марье Васильевне Розановой. Разругавшись вдрызг с Владимиром Максимовым, она не только Андрея Донатовича Синявского из «Континента» увела, но и затеяла собственный журнал, назвав его «Синтаксисом» – в память о первом в России самиздатском литературном издании, которое выпускал Алик Гинзбург с друзьями. И – рукодельница же! – постепенно наладилась всё делать сама: и набор, и верстку, и иллюстрации, если они вдруг потребовались, а закупив по случаю компактную типографскую машину, сама же стала и нужное число экземпляров печатать.

Этого бы я, безусловно, не смог: руки из другого места растут. Тут и завидовать смешно. Но Марье Васильевне помощники вообще оказались ни к чему. Ни редколлегия, ни редакторы, ни корректор, ни бухгалтер, ни даже секретарь. Всё сама. Без обязательств перед кем бы то ни было. Включая гипотетических подписчиков, отчего регулярную периодичность «Синтаксис» не выдерживал почти никогда.

А нам – урожай ли в литературе, недород ли – каждый месяц надо заполнить 240 полос. Ни полосой больше, ни полосой меньше. Чтобы и стихи были, и проза, и вторая, знаете ли, пагинация. В одиночку не потянешь. Так что ответственность солидарная. Каждую рукопись, прежде чем принять решение, читают минимум трое. И хоть с редакторами-профессионалами «Знамени» явно повезло, и хоть научились мы за годы сообразовывать друг с другом свои понятия и вкусы, без споров не обходится. И, соответственно, без компромиссов тоже.

Конечно, у главного редактора есть право вето. Но пользовался я им за двадцать лет раза три от силы. Почти всегда даю себя переубедить. Так что обычно побеждает и побеждать будет консенсус, и я так в него вжился, что иного способа выстраивать свои отношения с коллегами просто не представляю.

А… вот Марье Васильевне все-таки завидую. Что, ни с кем не советуясь и ни с кем, соответственно, не споря, печатала лишь то и лишь тех авторов, что самой нравились, и журнальные книжки собирала только тогда, когда они будто сами собой собирались. Ежели же пока не собрались, то очередной номер пропускала, откладывала до лучших времен.

Поэтому, наверное, и стоят они у меня на полке, все 37 номеров, как собрание сочинений. Ее, Марии Васильевны, сочинений.

* * *

С падением «железного занавеса» в редакцию «Знамени», да и только ли к нам, потянулись слависты. А еще чаще славистки, как правило, начинающие, приехавшие собрать материал для своих докторских диссертаций.

Вот они и собирали, кто под диктофон, кто под старорежимный блокнотик расспрашивая о чем ни попадя – от замашек советской цензуры до становившегося (у них) все более и более актуальным тендерного вопроса. Слушают внимательно, знают мало, а понимают еще меньше, вот ты помимо воли и распускаешь павлиний хвост, радуясь, что современная русская литература еще кому-то, кроме нас, нужна и интересна. И проговариваешь, естественно, не только то, что у нас каждому студенту известно, но и наблюдения, гипотезы, выводы, какие копил для собственных еще не написанных статей. А потом стороной узнаешь, что твои задушевные мысли и смелые, простите, прозрения уже свет увидели – но под чужой фамилией и без какой-либо ссылки на твое авторство, так что по-хорошему это ты должен в своей очередной статье цитировать любознательную барышню, а не она тебя.

И еще. Неловко об этом говорить, но очень докучало стремление самозваных дояров и доярок, как хлестко назвал их мой тогдашний друг критик Владимир Новиков, расплатиться натурой. Выложит такая искательница знаний в конце долгой, как правило, беседы пару пачек или, кто пощедрее, блок «Мальборо» и готова отбыть в уверенности, что услуги туземного эксперта вознаграждены с лихвою.

Сейчас так вести себя уже стыдятся. Да и с сокращением финансирования их заметно меньше стало, досужих слависток. Но, свято место пусто не бывает, отечественные дояры не дремлют. Получаю вот, например, с месяц назад письмо от абсолютно не знакомого мне стихотворца, которому, оказывается, «из Нью-Йорка от писательской организации ООН» (sic!) поступило предложение составить поэтическую антологию. А он… Нет, здесь лучше цитировать: «А я никогда серьезно не изучал современную российскую поэзию и даже где-то боюсь такой работы (…). Вы же проводите эту работу по-настоящему серьезно. Поэтому мне подумалось, что было бы правильно обратиться к вам за помощью. К кому из современных поэтов вы порекомендовали бы обратиться? Или, может быть, вы сами пришлете мне короткие стихотворения (не больше трех от одного поэта и не эпические), выражающие счастливое состояние сознания (восхищение красотой природы, например)?»

И дальше, дальше: «Меня также попросили прислать стихотворения на национальных языках России и Союза, а здесь я совсем не силен. Так что если вы порекомендуете кого-то из грузинских, армянских, украинских, литовских, туркменских авторов из других братских нам народов, то я…»

И ведь не стыдится же. И «Мальборо» не обещает.

* * *

Начало 90-х. Я в Копенгагене выступаю перед местными журналистами, любопытствующими, что там, в России, сейчас происходит, но прежде всего перед славистами, переводчиками, редакторами, которым надо понять, какие яркие имена у нас появились, что нужно поскорее издать по-датски, чтобы оно на родине «Русалочки» имело хоть какой-нибудь успех.

Открыты блокноты, включены диктофоны – рассказывайте, уважаемый московский гость, не томите. И я рассказываю, впадая даже в некоторый ораторский восторг. Звучат фамилии, ставшие у нас в одночасье известными, расписываются несравненные достоинства то одной книги, то другой, намечаются параллели и, как нынче бы выразились, тренды.

И вдруг, минуте, скажем, на двадцатой, вижу, что блокноты – да, да, захлопываются, а диктофоны прячутся в футляры.

Я сконфужен провалом своей просветительской миссии, но милая дама, которая и устраивала эту лекцию, за чашкой кофе меня утешает: «Все прошло просто блестяще. Вас слушали, открыв рты». «А почему же тогда, – недоверчиво переспрашиваю я, – перестали записывать?»

Тут моя спутница буквально расплылась в улыбке: «Вот как вы думаете, сколько русских фамилий смогут запомнить датчане? Две, три, ну пять от силы, а вы назвали более десятка!..»

Я все же, признаться, был огорчен таким зауженным сектором всемирной отзывчивости у симпатичных мне датчан. А теперь вот думаю: Китай – тоже великая страна, и литература у китайцев великая, с тысячелетними корнями, а много ли звезд их сегодняшней поэзии и прозы мы назовем навскидку? А индийских писателей сколько припомним, не говоря уже о бразильских и индонезийских?

* * *

А в Копенгагене я, собственно, очутился вот почему – некий эмигрант из новой уже волны, лично мне не знакомый, но впечатленный, надо думать, моей тогдашней публицистической страстностью, сделал вдруг интересное предложение. Напишите, мол, книжку о том, как сейчас в России люди живут, я ее издам, ваш скорбный труд расхватают, как горячие пирожки, – и будет всем нам счастье. Даже гонорар посулил, по тем временам вполне приличный, и в гости позвал, когда книжка напишется.

Я, было, хотел отказаться; дело, в общем-то, совсем не мое. Но Саша Агеев меня пристыдил. Не то, говорит, Сергей Иванович, время, чтобы кочевряжиться. Так что написали мы вдвоем листов то ли шесть, то ли восемь вполне дельного, по нашему разумению, текста, и название придумали хорошее, во всяком случае, ух какое заманчивое – «Русские». А по приезде начинающий издатель стал устраивать нашему будущему детищу промоушн.

Ну что, гости из России тогда в Дании были еще редкостью, поэтому журналисты встречались со мной охотно. Отвечая на их вопросы, я, разумеется, токовал, прогнозы строил, аналитическим процедурам предавался. А за непременной после беседы чашкой кофе расслаблялся и рассказывал, уже не под диктофон, всякие байки. Хоть и правдивые, но в общем-то, мне казалось, чепуховые.

И вот показывают мне свежий выпуск, кажется, Politiken: всё чин по чину – интервью пространное, фото удачное, а заголовок… Мне перевели: «Московский редактор торгует апельсинами». В глазах у меня, интеллектуала из интеллектуалов, понятно, темнеет, но, таки да, расслабясь, я действительно рассказывал, как одна из редакционных сотрудниц с коммерческой жилкой уломала нас закупить партию апельсинов (к счастью, небольшую) и торговать ею уже в розницу. Надо ли объяснять, что цитрусы оказались подгнившими, и ничего, кроме конфуза, из этой истории не вышло. И другую новеллу я за тем же кофе поведал – про то, что некая фирма, сняв у нас несколько комнат, расплатилась не деньгами по перечислению, как было условлено, а несколькими десятками офисных телефонных аппаратов, и мы долго-долго ломали головы, куда бы их пристроить.

В нашей книжке не было об этом, разумеется, ни полслова. Да она, эта книжка, и не вышла. Запропала как-то. Не жаль. Но я вот теперь думаю: а вдруг, заполни мы текст не высокоумными рассуждениями, исходящими из наших собственных представлений о том, что датчанам про нас, русских, узнать интересно… И напиши мы по-простому про апельсины вот эти, про телефоны офисные про иное многое – глядишь, и пошла бы наша книжка по рукам. Действительно как горячие пирожки.

И было бы всем нам счастье.

* * *

Тем, кто не курит, читать это не обязательно, а вот наркозависимые поймут, что в Нью-Йорке, где я первый раз появился в начале 90-х, самое сильное впечатление на меня произвели не небоскребы, а стайки офисных барышень, что в обеденный перерыв выбегали из этих самых небоскребов, чтобы раз-другой затянуться или, прикуривая сигарету от сигареты, набраться яду на все оставшиеся рабочие часы.

Антиникотиновый бум уже набирал обороты, и вот, помню, сижу я в кабинете Георгия Александровича Вайнера, тогдашнего главного редактора газеты «Новое русское слово». Потягиваем виски, разумеется безо льда и – тогда гости из Москвы бывали на Гудзоне относительно редко – содержательно беседуем. Пока, после третьего, кажется, дринка, я не начинаю в кресле – так, знаете ли, характерно – ерзать. «Курить хотите? – понимающе спрашивает меня хозяин. – У нас, увы, больше нельзя». И показывает на приборчик, что затаился где-то в верхнем углу комнаты. «Но, впрочем, – продолжает, – наши умельцы такого же вот шпиона в мужском туалете выломали. Так что пойдемте».

Мы пошли. И отлично, скажу я вам, покурили, а когда вернулись, застали в кабинете еще и Вайнберга, тоже одного из руководителей газеты, заглянувшего на хороший разговор. И с ним чокнулись, и с ним мужской туалет, разумеется, навестили. Но тут пришел Вайншток (в фамилиях своих собеседников я, после щедрых дринков, возможно, и путаюсь, но запомнилось как-то так). И вот он-то, видя наши метания по коридору туда и обратно, нас и спросил: «Чего мучаетесь, славяне? Не проще ли пойти в туалет – сразу и с виски, и со стульями?»

Там, возблагодарив сметливость нашего нового собеседника, мы остаток дня и провели. А когда наконец вышли, нарвались на возмущенное фырканье прекрасных сотрудниц «Нового русского слова». Им в мужскую комнату ходу никак не было, а послушать новости, что привез свежий гость из Москвы, тоже хотелось.

* * *

А вот языков я, к великому своему стыду не знаю. Хотя по-настоящему пострадал от собственного невежества лишь однажды. Дело было все в том же Нью-Йорке, где-то в 90-е. Вообразите: апрель, но ветреный, едва не студеный, и, нагулявшись по Центральному парку, я понял, что сто граммов мне отнюдь не повредят. А на углу огромное светящееся здание, называется, кажется, «Плаза», ну да новые американцы поправят, и в нем бар.

Подошел – и глаза у меня разбежались, выхватывая знакомые этикетки. Но как заказать, к примеру, «Столичную», чтобы тебя поняли? Так что выбрал я, помнится, «Абсолют», потому что это слово, мне казалось, даже и на английском не перековеркать. «Йес», – говорит мне бармен. И еще что-то спрашивает. А я не понимаю. Он переспрашивает, и я от отчаяния тоже выпаливаю: «Йес».

И – о ужас! Только тогда, когда он набил высокий стакан кубиками льда и тонкой струйкой пустил по ним сорок (всего сорок!) граммов «Абсолюта», я сообразил, что меня всего-навсего спрашивали, со льдом ли.

Облизываю, как сейчас помню, жгучие кубики, а в голове вперемешку вертится то ужас перед неминуемой ангиной, то сакраментальное: «Говорила ведь мама: учи языки, сынок».

* * *

Перебравшись на Нью-Йоркщину мой приятель и отца к себе забрал. Тот в летах был уже изрядных, но, оказавшись в обществе равных возможностей, где никогда никому ничего не поздно, решил к своему давнему инженерному образованию добавить еще и литературное. Так что то ли экзамены сдал, то ли просто записался в колледж, где лекции по русской литературе читал тогда Евгений Евтушенко.

И вот сидим мы с новоиспеченным студентом во дворике таунхауса, затерявшегося среди тысяч ему подобных где-то в Квинсе, мирно беседуем. «Ну, и как Евгений Александрович?» – спрашиваю. «Это кто такой? – был мне ответ. – А, Евтух!.. Евтух меня боится».

«Что так?» – переспрашиваю. «Да он как затянет свою нудьгу, я его – ррраз! – остреньким вопросом и срежу. А Евтух ответить не может, нервничать начинает. Пытался даже выгнать меня из аудитории, но не тут-то было – у нас, слава богу, не СССР, и у студентов прав не меньше, чем у лекторов».

Э, подумал я, надо было Евгению Александровичу дружить с принцессами и президентами, срывать овации, биться с Бродским за первенство в русской поэзии, чтобы так вот на старости лет… Голос мой в залах гремел, как набат, площади тряс его мощный раскат, а дотянуться до этой избушки и пробудить ее – он слабоват.

Рассказ Василия Шукшина «Срезал» мой собеседник, конечно, не читал. Зато про свои права в обществе равных возможностей научился понимать сразу же. Демократия, блин.

* * *

Февраль 1991 года. Вечер. Легкая поземка. И мы с Григорием Яковлевичем Баклановым мирно идем себе по Большим бульварам в Париже, тихо-тихо о чем-то меж собой разговаривая. Как вдруг пара, нас обгоняющая, на ходу бросает: «Добрый вечер!» – и стремительно движется дальше.

Сейчас, когда русские в любом европейском городе попадаются на каждом шагу, я бы так, наверное, не поступил, но тогда… Догоняю любезных прохожих и, запыхавшись, спрашиваю: «А как вы догадались, что мы русские?» – «Так вы же здесь одни такие, в шапках», – отвечают мне, и действительно, меховые шапки – обычно ушанки, реже «пирожки», из кролика, цигейки, песца, норки, ондатры, волчьего либо собачьего меха – все советские граждане надевали себе на голову еще в конце октября, чтобы снять ближе к апрелю. Ну, а как иначе – в России зимы свирепые!..

Зимы мягче не стали. Но шапки – оглядитесь-ка вокруг, горожане, – из употребления вышли. Повсеместно. Разве лишь в метро встретишь ветхого дедка с тесемочками, завязанными под подбородком. Или иностранец какой напялит на себя антикварную солдатскую ушанку с пятиконечной звездой. А так – береты, кепки, вязаные шапочки с помпончиками, если не вовсе без головного убора.

Здесь пригодилась бы мораль, но какая? Что мода всемогуща? Или что мы, на подсознательном уровне, даже чисто внешне стремимся стереть различия между собою и европейцами?

Рассказал в одной из журнальных заметок о русском писателе, что живет в «провинциальном Копенгагене», и задумался. С одной стороны, глупость вроде бы несусветная, оксюморон. А с другой…

По первости литераторы из-за кордона приезжали в Москву, конечно, как в провинцию, хоть и знакомую до слез, но все же глухую. Так и входили в редакцию чуть ли не с трубным возгласом: я, мол, из Чикаго или, предположим, из Хайфы. То ли ожидая, что журнальный редактор навытяжку станет, то ли пребывая в уверенности, что напечатают вне очереди. Ну как же, он ведь из цивилизованного, столичного мира, где не только клубника слаще, но и стихи круче.

И да, действительно, какое-то время помета под публикацией – Барселона там, Иокогама или еще как – чего-то стоила. Но люди, говорящие по-русски и пишущие, соответственно, тоже по-русски, с такой умопомрачительной скоростью заселили все континенты, что разница между Пензой и Монреалем уже к середине 90-х перестала ощущаться как значащая. И то и другое не Москва, а печататься, если ты хочешь, чтобы тебя хоть кто-нибудь услышал, надо все-таки в Москве. Или в Петербурге. Вообще в России.

На общих, что я не раз уже повторял, основаниях.

Поэтому и скажу назидательно, как совсем уж квасной патриот: живи, где случилось, пиши, где пишется, но помни, что признание ты можешь найти (или не найти) только там, откуда русская литература родом.

* * *

И еще о месте современной русской литературы в мире. «Она, – назидательно говорил в начале 90-х вполне себе популярный литературный критик, – потому провинциальна, что пишется на кириллице». И уверял, что параллельно с русской литературой на русском языке у нас возникнет и русская литература на английском – вот уж истинно языке международного общения.

Вопрос о переводе русской грамоты на латиницу тогда в газетах действительно обсуждался – почти серьезно. И двое моих студентов даже затевались сочинять стихи по-английски – тоже почти серьезно. Но, слава богу, не срослось.

Так что рожденные в СССР пишут в подавляющем большинстве своем по-прежнему по-русски – и в России, и на других континентах. Ну, документ там или эссе (как Иосиф Бродский или Михаил Шишкин) на языке страны пребывания – это пожалуйста. А вот стихи или прозу – только речью, усвоенной с молоком матери. Новой «Лолиты», «Пнина» или «Бледного пламени» пока не появилось.

А попробовать… Отчего же попробовать? Вот Андрей Макин ровно 20 лет назад даже получил Гонкуровскую премию за роман «Французское завещание», написанный тоже по-французски. Ну, про belle France не знаю, но многие ли как у нас, так и во Франции не то чтобы читали этого плодовитого вроде бы романиста, но хотя бы помнят его имя? То же и с другими сменившими язык писателями, вести о которых нет-нет да и доносятся из Германии, Штатов, Израиля, – успеха, заслуживающего, чтобы о них всерьез заговорили, так никто вроде бы и не достиг.

Другое дело, – говорю я уже как многолетний председатель жюри «Русской премии» – иностранный акцент, что ловишь, бывает, в текстах, присылаемых на конкурс. Написано-то вроде по-нашему, но и реалии мне, российскому читателю, малопонятны, и макаронический стиль – да не по приколу, как у московских ерников, а потому что именно так, не иначе разговаривают в среде, окружающей автора. А главное – это отзвук какой-то совсем иной, не доморощенной ментальности, другого отношения и к себе, и к людям.

Кому как, а мне этот акцент эстетически интересен. И кажется многообещающим. Даже думаешь, а не сформируются ли во благовременье – на манер, допустим, германоязычных немецкой, австрийской, швейцарской литератур, близких, но все-таки не идентичных друг другу – и русскоязычные германская, израильская, американская да хоть бы даже и казахская литературы? Была одна, единая, а вдруг раз – и уже семья, связанная только языком, родным в корнях, но отнюдь не в кроне?

* * *

С сексуальной революцией в постсоветской России как-то не заладилось. Видеосалоны, едва горожане обзавелись индивидуальными проигрывателями, тихо сошли на нет. Глянцевые календари с красотками, обычно выдававшиеся почему-то за японские, стали редкостью. И даже русские версии «Плейбоя» и «Пентхауса», хотя в 90-е запускались и они, продержались на плаву совсем недолго – их не запрещали, помилуйте, вот только спроса (я имею ввиду коммерчески значимого) не обнаружилось, поэтому к русским новоделам серьезный бизнес так и не поворотился.

А книги… Ну что книги? Генри Миллер в лидеры продаж не вышел. Доморощенных «Настенек» и «Космических проституток», что размножались едва не на коленке (как вам, любезные, нравится эта игра слов?), будто корова языком слизнула. Так это эротика, просияв, как заря несбывшейся мечты, в специальном – и сугубо, сугубо научном! – номере журнала «Литературное обозрение», быстро ушла в полунаучное издательство «Ладомир», выпускавшее «Баню» и «Галчонка», памятных всем школьникам советской поры, или сочиненьица Михаила свет Израилевича Армалинского на тех же правах и с той же искусностью, что «Литературные памятники».

Но это все преамбула, а я ведь хотел поговорить о российской литературе тех лет. И о русских писателях, которые после того, как в постсоветскую печать вышли «Николай Николаевич» Юза Алешковского и «Это я, Эдичка» Эдуарда Лимонова, после того, как «Russkaja красавица» Виктора Ерофеева, да к тому же еще и в переводах, хитом просквозила едва ли не по всем европейским странам… Да, так вот я о русских писателях, которые – ну, если не каждый второй, то каждый третий – понесли в журналы свои повести и романы, где свинцовые мерзости отечественной действительности были расцвечены – сами понимаете, чем они были расцвечены.

Матерятся все; ну, пусть каждый третий. И каждый (третий, я же сказал) совмещает личный интимный опыт с подсмотренным всё в тех же комсомольских видеосалонах. Инцесты и некрофилия, андрогины и лесбиянки, камасутра на рязанский манер и минеты, минеты, больше всего почему-то именно минетов.

Что делать: свобода, блин, она и есть свобода.

В других журналах, которые вели в ту пору литераторы исключительно старшего поколения, к новейшим веяниям отнеслись как-то настороженно. Я бы даже сказал, с предубеждением. А как быть «Знамени»? Не предаваться же ханжеству, раз мы считаем себя такими продвинутыми и раз полагаем, что на искусство нельзя налагать какие-либо табу.

Так что кое-чем мы все-таки оскоромились. Некрофильской сценкой в произведении, чуть позже увенчанном одной из первых букеровских премий. Романом, главная героиня которого вожделеет к своему сыну-подростку. Рассказом про держательницу садо-мазосалона. Еще чем-то. Ни разу, впрочем, не руководствуясь желанием повысить тираж за счет интереса к тому, что на грани или за гранью фола. А либо идя навстречу авторам (и вовсе не к каждому третьему а только самым любимым или самым перспективным). Либо желая – есть в редакционном жаргоне такое выражение – «показать еще и эту красочку» современной словесности.

Но в любом случае до читателя – сквозь фильтр нашего коллективного вкуса и напряженное неудовольствие Григория Яковлевича Бакланова – дошло совсем немногое. Львиная же часть рукописей рискованного свойства погибала или на дальних подступах к главной редакции, или в рубке редакционных обсуждений, и мне не забыть, как одна из самых уважаемых наших сотрудниц, спасая приглянувшийся ей роман от безвременной кончины, умоляюще и вместе с тем деловито говорила: «Ну, минеты мы, конечно, уполовиним…» А Григорий Яковлевич терпел-терпел да вдруг и говорит: «Давайте так: прочтите нам всем вслух и вот прямо сейчас из этой рукописи страницу двенадцатую. Или, если хотите, сорок третью. Но только вслух и при всех. А-а-а, не можете?!»

На том и дело и кончилось. А спустя малый срок кончилась и эта мода. Схлынула как-то само собою. Так что прозу мы с тех пор печатаем безотносительно к тому, есть ли там нарушения табу и соблазнительные сцены.

Было бы уместно. А главное – было бы хорошо написано.

* * *

Если и случалась когда-то в нашей литературе пауза, то на рубеже 1980-1990-х. Старшенькие либо в публицистику тогда ушли, либо держали тайм-аут, пока действительность, что переворотилась, хоть как-нибудь да уляжется. А младшие… Они, и нет тут ничего удивительного, рвались в литературу с меньшим, чем раньше или позже, энтузиазмом: жить вдруг стало интереснее, чем писать. Да и как, скажите на милость, было им в ту пору пробиться на страницы, занятые «Чевенгуром», «Доктором Живаго», «Жизнью и судьбой», «Красным колесом» и иным прочим, что назвали «возвращенной классикой»?

Вот мы в «Знамени» и решили: ни одного номера без нового имени. «Действительно, ни одного?» – при очередной встрече на литинститутской кафедре творчества переспросил меня Евгений Юрьевич Сидоров. Я кивнул, а он и говорит: «Заканчивает у меня курс сейчас такая Марина Палей, из Питера. По первому образованию она медик, но принимал я ее как критика, пока не выяснилось, что Марина, вообще-то, отличный прозаик. Одну повесть у нее уже «Новый мир» принял, так, может, – и он протянул мне рукопись, – другую посмотришь?»

Я посмотрел. И на наших редакторов из отдела прозы, и на Григория Яковлевича Бакланова повесть «Евгеша и Аннушка» тоже произвела самое благоприятное впечатление. Так что, явившись в следующий вторник на кафедру, я первым делом попросил Евгения Юрьевича меня с Мариной познакомить. «Берем», – говорю я ей, – вашу повесть», – а она дичится: «Я всё, что напишу, уже обещала „Новому миру“ показывать».

Сейчас бы я так, наверное, уже не поступил, а тогда… Хватаю ее за руку, и вниз по лестнице со второго этажа, а за дверью во двор – дождь сплошной стеной, май ведь, и гром грохочет. Марина притормозила, а я опять ее за руку: «Бежим!» – и к метро, и, уже по Никольской, в редакцию. А там, не давая ей, насквозь промокшей, опомниться, достаю из тумбочки договор: «Подписывайте! Потом всё, что нужно, заполним…»

Сейчас Марина Палей живет далече и пишет совсем по-иному, и напечаталась она с тех пор в «Знамени», может, всего раза два, и видимся мы редко, но как увидимся, так сразу я и вспоминаю… нет, не повесть, а вот этот дождь стеной, и растерявшуюся перед моим напором начинающую писательницу, и себя самого, ничем еще не умудренного.

* * *

«Есть у меня подруга, – где-то на заре 90-х говорит мне Алена Холмогорова, чтобы тут же многозначительно прибавить: – И пишущая». Я только отмахнулся: эка, мол, невидаль, и кто же это из нас не пишет? Но большой рассказ (или маленькую повесть) совсем мне неизвестной писательницы, ее Люсей Улицкой звали, поглядел. И… простите меня великодушно, не впечатлился. Чистенько, конечно, было написано; вот, мне показалось, и всё.

Алена, теперь-то, годы спустя, уж точно Елена Сергеевна, перечить мне тогда не стала. Но сказала задумчиво: «Как бы нам не пожалеть…»

И пожалели мы действительно скоро – когда в «Новом мире» караваном пошли сначала «Сонечка», потом «Медея и ее дети»… Другие семейные саги, конечно, тоже, но к ним я и нынче как-то прохладнее отношусь. Зато «Сонечка»!.. Зато «Медея»!.. – Каждый бы редактор такое напечатал, как и роман «Даниэль Штайн, переводчик», как и иное многое.

Правды ради надо сказать, что и «Даниэль Штайн», и иное многое в 2000-е на страницах каких бы то ни было ежемесячников вообще не засвечивались. В такой фавор у читающей публики вошла Людмила Евгеньевна, что издатель и нескольких месяцев паузы, видимо, не дает, чтобы предварить книжную публикацию журнальной. Поэтому мы так обрадовались возможности напечатать переписку Улицкой с Ходорковским, что тотчас же присудили обоим авторам фирменную «Знаменскую» премию.

И поэтому же то, что случилось на заре 90-х, мне, редактору, наука: судить по качеству текста, конечно, но угадывая и потенциал, что в нем проявлен. Или полупроявлен. Наука трудная, знающая много гитик, и все равно ведь, когда мы обсуждаем рукописи с отделом прозы, в расчет берется, прежде всего, художественная состоятельность именно этого текста, а не тех, какие перспективным автором, может быть, еще напишутся.

Однако… Тревожно как-то становится, когда Елена Сергеевна иной раз посмотрит задумчиво-задумчиво и скажет: «Как бы нам не пожалеть…»

* * *

Человек, как и все мы, своего поколения, Григорий Яковлевич Бакланов к писателям из поколений уже новых, нарастающих относился не без понятной настороженности. Ждал их, очень ждал, конечно, и не забыть, как распахнулась однажды дверь его кабинета и человек, возникший в проеме, возгласил: «Здравствуйте, я пришел!»

И с такой уверенностью в своих правах это было сказано, что даже Григорий Яковлевич смешался. Только и спросил, чему, мол, обязан. «Ну как, – прозвучало в ответ. – Вы же сами позавчера в интервью заявили, что надеетесь на появление в „Знамени“ нового Льва Толстого. Так это я и есть, я пришел!..»

С новым Толстым, по правде говоря, у нас как-то не срослось. Другим новичкам, особенно если за них хлопотали сотрудники редакции, везло больше. Но и этих счастливцев главный редактор, умом всё понимая про литературные достоинства, в свое сердце все-таки не впускал. И воспламенился на моей памяти лишь единожды – настолько, что лично написал врез, как это называется на журналистском жаргоне, к повести никому еще не ведомого Ильи Митрофанова «Цыганское счастье».

Она, действительно, была очень хороша – точная по интонации, яркая – до оперной мелодраматичности – по сюжету и такая уж задушевная, так беспроигрышно доводящая читателей до катарсиса, как у нынешних искушенных прозаиков редко бывает. И приняли ее на ура – понятно, не у нас, где чернуха уже ушла, зато постмодернисты еще правили бал, а сначала во Франции, где ее в серии «Дом на Никольской» выпустило дружественное «Знамени» издательство «Роше», затем и в Германии.

А Илья Георгиевич, естественно, стал к нам ходить. И две повести мы даже напечатали, но как-то уже без былого азарта, поскольку нерв, что в «Цыганском счастье» был найден, в новых вещах едва просматривался, а нового автор еще не угадал. Чаще же возвращали, и вскоре Илья Митрофанов погиб. Как-то удивительно нелепо: вроде сбит был одуревшим лихачом, когда ехал на велосипеде по Переделкину.

И снова я думаю о том, как беспощадна литература, слишком мало оставляющая в своем активном запасе. И как мы все немилосердно забывчивы. Кто, ну кто теперь помнит и тот действительно замечательный монолог бессарабской цыганки, что мелькнул в январском номере «Знамени» за 1991 год, и единственную книгу так мало успевшего писателя, что вышла уже после его смерти?

Может быть, только ветераны «Знаменской» редакции. Да еще Андрей Семенович Немзер, в декабре 1995 года написавший, что «после безвременной кончины Ильи Митрофанова в русской словесности стало меньше солнца».

* * *

Ну, о романе Виктора Пелевина со «Знаменем» я уже рассказывал в фильме, вышедшем к его 50-летию, но пусть и в этой книжке будет, тем более что мне есть за что себя похвалить и в чем повиниться.

Самый конец 1991-го или самое начало 1992 года, и в моем служебном кабинете появляется сотрудница отдела прозы с папочкой. «Вот, – говорит, – пришедшая самотеком повесть, которую мы, конечно, не напечатаем, – это же фантастика. Но вы ведь, кажется, к фантастике неравнодушны, так что посмотрите, пожалуйста».

Я посмотрел и уже в начале следующего дня передал рукопись Григорию Яковлевичу Бакланову. И он тоже не заставил себя ждать: «Интересно, очень интересно, но это же фантастика, а не литература. Разве нет?»

Вот и нет, это литература, именно литература – я был неуступчив, и Григорий Яковлевич, обычно доверявший мне во всем, что относилось к писателям, как тогда говорили, новой волны, со вздохом сомнения, но согласился.

Так что в марте 1992-го повесть «Омон Ра» была опубликована, а в апреле 1993-го мы напечатали роман «Жизнь насекомых», и по сей день кажущийся мне у Пелевина вершинным – или, пусть, одним из вершинных. Что мне стоило испорченных отношений с несколькими друзьями, на дух такой тип прозы и самого этого писателя не принявшими.

А с Виктором Олеговичем у нас завязались свои отношения – не то чтобы дружеские, но взаимоприязненные. Ему, мне кажется, было интересно мнение человека из новой для него толстожурнальной среды, а я… Я с жадным интересом успел перечитать все, что он к тому времени успел опубликовать в нетолстых изданиях, и с нетерпением ждал новой вещи.

Которая, сколько я понимаю, далась ему непросто, о чем он и сам сказал, передавая рукопись романа «Чапаев и Пустота».

Я прочел и ни на секунду не усомнился в том, что роман надо печатать. Но уже не как редактор, а как читатель был, признаюсь, смущен тем, что ажурная архитектоника и смысловая прозрачность прежних его вещей оказалась вытесненной метафизикой, до которой я, еще раз признаюсь, и вообще-то не большой охотник.

Ну и ладно. Кому интересны мои личные смущения и читательские предрассудки, если в главном я не колеблюсь: печатаем – и быстро. Напечатали мы, действительно, быстро. Даже премию присудили за лучший роман года (а год был, вспоминаю, неслабый: Дмитрий Бакин, Юрий Буйда, Людмила Петрушевская, Вячеслав Пьепух, Марина Вишневецкая, Андрей Волос, Григорий Чхартишвили как эссеист да Лев Лосев как прозаик…).

Так что все хорошо? Но тут Пелевин позвонил и, не тратя времени на околичности, спросил: «Сергей Иванович, ну а лично вам-то мой роман нравится?»

Я замялся.

И знаю ведь, что нельзя в таких случаях мяться, но… мама приучила не врать без крайней необходимости, и эта привычка на минуту успела взять верх над соображениями журнальной дипломатии. Замялся, бейте меня, и всё тут!

Поэтому Виктор Олегович мне больше не звонил.

И новые свои вещи в «Знамени» – как, впрочем, и в других журналах – не печатал.

* * *

Заметил однажды, что начинающие писатели обычно любят литературу, то есть других писателей, и готовы говорить о них хорошо.

Тогда как писатели, уже начавшие, к литературе, то есть к другим писателям, склонны относиться скорее презрительно, делая исключение для тех, на чей творческий и жизненный пример они ориентированы, и – это уж само собою – для писателей ближнего круга (своя тусовка, среда, направление и – в пределе – свое поколение).

Писатели же зрелые других писателей, им равных, обычно на дух не переносят и хвалят либо писателей, совсем еще начинающих, либо провинциальных, то есть тех, кто им заведомо не ровня и не конкуренты. Возможны, конечно, публичные похвалы и писателям своего круга (своей тусовки), но происхождение этих похвал сугубо дипломатическое или, если угодно, конъюнктурное – как у женщины: разлюбила, то есть перестала считать «своим», и стал ей чужой.

И наконец артисты в силе. О, артисты в силе! – Толстой о Шекспире, Бунин о Блоке, Блок о Гумилеве, Ахматова о Булгакове, Солженицын о Бродском, Шаламов о Солженицыне… «Я теперь уже в том возрасте, когда могу никого не любить», – еще раз процитирую Виктора Александровича Соснору и как ему возразить?

* * *

Каждый из нас по отношению к литературе, особенно новой, только что нарождающейся, либо монист, либо плюралист.

Монистам проще. Принципиальные и неуступчивые, они, руководствуясь собственным эстетическим вкусом, ценят только определенный тип словесности. И соответственно, всегда отделяют то, что в их глазах является Литературой (заглавная буква здесь желательна), от того, что ею не является. Тогда как плюралисты собственному вкусу не доверяют и готовы признать, что что-то достойное может возникнуть и за его пределами.

Мне это чуждо и, значит, Литературе во вред, говорит монист. Мне это не близко (почувствуйте разницу!), отвечает плюралист, но допускаю, что и оно пойдет литературе во благо: расширит художественные горизонты, даст новые возможности, а в случае неудачи будет полезно уже тем, что покажет, куда ходить не следует.

Я, как можно, наверное, догадаться, скорее плюралист. Но вчуже монистами с их вкусовой бескомпромиссностью восхищаюсь и им завидую – во всяком случае, до тех пор, пока не столкнусь с ними в жюри той или иной премии. Или на выпускных экзаменах.

Год 1995-й. Наши с Татьяной Александровной Бек семинаристы по Литературному институту защищают дипломные работы. Выпуск вообще сильный, но в ком мы уж точно уверены, так это в Маше и Марине – они пишут необычно, может быть, странно, но настолько ярко, что обе в «Знамени» уже напечатались и даже получили – одну на двоих – журнальную премию за дебют года.

И у Маши на защите всё идет хорошо – по крайней мере, относительно; помню, как у любимой моей студентки запылали щеки, когда оппоненты один за другим стали ее давние, вполне себе нормальные стихи ставить в пример ее же новым и уже странным, только у нее возможным. А вот на долю Марины в роли официального оппонента выпал Юрий Давыдович Левитанский. Прекрасный поэт, добрый мой старший товарищ, он всегда был едва не образцом благожелательности, и вдруг… Рубит наотмашь, бьет под дых, режет по живому. И не в том, говорит, дело, что стихи у Марины плохи, они кому-нибудь даже понравятся, а в том, что они олицетворяют собою тенденцию, какая русской поэзии враждебна и для нее даже губительна.

Таня пытается Юрия Давыдовича перебить, но куда там!.. А я – ах ты боже мой, думаю, – пока высокая экзаменационная комиссия чешет в потылице, жестами выманиваю его в коридорчик. «Что вы делаете, – кричу шепотом. – Неужели не видите, что девочка талантлива?» – «Вижу, – уже на грани нервного срыва отвечает Левитанский. – Но тем хуже. Не для нее. Для будущего всей нашей поэзии». – «И вы уверены, – снова спрашиваю, тоже уже доведенный до белого каления, – что о будущем надо спорить именно на выпускных экзаменах? Статью лучше напишите…»

Статью Юрий Давыдович, спустя срок, действительно написал – правда, без имен и цитат. А в заключительном слове на защите буквально выдавил из себя что-то примирительное. Так что получили наши девочки за свои дипломы – кажется, по четверке. А может, и по пятерке.

Что на их дальнейшей судьбе, естественно, никак не сказалось. Марина вскоре уехала из страны и как-то сошла с литературного горизонта. Был ли в этом повинен Левитанский? Вряд ли. Хотя… Кто знает…

А Маша…

Маша теперь безусловная звезда нашей поэзии, автор «Знамени» и книг, что по-прежнему вызывают споры. И я вот думаю: а как она смотрит на стихи, что на ее собственные не похожи? Неужели и она, как подавляющее большинство артистов в силе, тоже стала монистом?

* * *

В начале 90-х мы были вынуждены платить нашим авторам унизительно мало. Сейчас, конечно, гонорары у «толстяков» тоже копеечные, но литературный люд с годами как-то пообвыкся и заранее знает, что на доходы от журнальных публикаций не зажируешь. А тогда держался, знаете ли, шок: если еще в середине 80-х на гонорар можно было шубу построить, то теперь едва хватало на обратную дорогу с пересадками из бухгалтерии.

Вот и возникла идея раздавать авторам ежегодные премии: не всем, конечно, но лучшим, зато не одну-две, а штук по пятнадцать-двадцать. Что до денег, то, голь на выдумки хитра, придумали, что финансово обеспечивать эти премии будут разные, как тогда начали говорить, структуры, в том числе и коммерческие. Призвали в спонсоры Екатерину Юрьевну Гениеву с Библиотекой иностранной литературы, Сергея Александровича Караганова с Советом по внешней и оборонной политике, то есть старых своих добрых знакомых. А коммерческих подогнал, было в те поры такое словечко, мой старинный друг, и философ и бизнесмен, Марк Вениаминович Масарский.

И все равно для полного ажура денег было маловато!.. Так что, когда меня вознамерились свести с неким NN, я тут же отправился, как и было указано, на Сретенку. У дверей «мерседес» последней модели, на двери табличка, где букв много, но манящее «Нефтегаз» прочитывается отчетливо. И приемная богатая, с сертификатами в рамках и фотографиями, где наш потенциальный благодетель и с Ельциным снят, и с Кобзоном, и с Патриархом.

Беседа, словом, потекла душеспасительная: я рассказываю, журналы раскладываю, даже увлекся, а он, поглаживая окладистую, истинно купецкую бороду, слушает внимательно-внимательно. И вдруг меня прерывает. «Я, – говорит, – вами, Сергей Иванович, восхищаюсь. Так восхищаюсь, что хочу немедленно наградить вас нашей медалью „За труды и Отечество“. Мог бы и орденом, но для этого нужно, чтобы ваше био с фото в наш альбом попало». А в альбоме увесистый такой фолиант с названием что-то вроде «Элита России», чьих только био с фото нет: и Ельцин там у них, и опять же Кобзон, и Березовский, и – во множестве – генеральные директоры не опознаваемых мною фирм да компаний. «Условие простое, – слышу. – За страничку в альбоме от вас потребуется пять тысяч благотворительного взноса. В долларах, конечно. А за разворот, понятное дело, десять. Ну, по рукам?»

И я как-то застеснялся. А он, купчина, мне, понимающе: «Да у вас же, у писателей, сейчас трудности. Но есть и решение: подгоните одного желающего, и у вас сразу своя будет страничка, бесплатно. А если троих или больше, то мы и на комиссионные не поскупимся».

Я и ушел, а приглашение на зимний праздник «Знамени» на столе осталось. И вот, как у нас принято, Старый Новый год, фантастически красивая люстра Овального зала сияет, людей полно, и один другого краше, а ко мне, раздвигая собравшихся, движется мой Нефтегаз: купецкая борода торчком и в высоко поднятой над головами руке туго набитый конверт. «Вот, – возглашает, – это вашим, Сергей Иванович, писателям. От всей, значит, души!»

И кланяется в пояс. Улучив мгновение, я в конверт тот заглянул. Ну да, как я и догадывался, одни трешки с пятерками. Причем деревянные. Вполне хватило, чтобы расплатиться с гардеробщицами и уборщицами.

Зато медаль «За труды и Отечество» у меня с тех пор в столе припрятана.

* * *

Вслед за «Знаменем» и другие журналы стали устраивать свои праздники. Но всё больше как-то скромненько, без понтов: колбаску там разложат по пластмассовым тарелкам, вина нальют не из бутылки, а из экономичной картонной коробки с краником, и каждый, как на подбор, в свитерке – стиль, словом, casual.

А мы – амбициозные и, если со стороны взглянуть, наверное, ужасно смешные – всё не так. И чтоб хрустальная люстра в Овальном зале сияла, и милиционера по первости нанимали проверять специально отпечатанные приглашения, а в приглашениях тех деликатное напоминание – дамам быть в вечерних туалетах, а мужчинам хотя бы в пиджаках, пусть и без галстуков.

Я же вам говорю – понты. Коли денег кот наплакал, то тем более хотелось держаться обнищавшим аристократом из начала века. Помните ведь по Чехову, еще лучше по Потапенке: и фрак на месте, и манишка накрахмалена, а что под фраком сорочки-то и нету, кто ж это дерзнет заметить?

Ну и… – спросит меня любознательная Alisa Ganieva. Что и? Иные дамы приходили, конечно, с голой спинкой, и Вячеслав Алексеевич Пьецух был непременно при бабочке. И встречали гостей мы с Натальей Борисовной Ивановой у мраморной лестницы, что твоя Маргарита. Но! Но как, скажите мне, как ты выгонишь с праздника прекрасного поэта, если он явился на него в чем-то раздербанистом, да и на грудь еще принял невозбранно? Никак, и стиль casual уверенно стал нормой – не в Овальном зале, конечно, у нас не забалуешь, а во всех прочих местах писательского гнездованья.

Чтобы по бульварам гулять, писатель может еще и принарядиться. А на литературный вечер, особенно на собственный, принято являться именно так: в вытянутом свитере или в выцветшей ковбоечке, если не вовсе, как Дмитрий Львович Быков, в шортах и сандалиях. А что? Мы ведь не нувориши какие-нибудь, чтоб думать о красе ногтей, мы la crème de la crème, изгои по природе и оборванцы по собственному выбору.

Помню, это я уже о двухтысячных, поэтический вечер в театре города Поти. В партере местная культурная элита – учителя, наверное, врачи, может быть, чиновники, и все разодеты, будто на праздник пришли: жемчуга, макияж, затейливые прически у дам, двубортные, хоть и жара несусветная, черные костюмы у мужчин. А на сцене мы – не слишком трезвые, с не просохшими после морского купания шевелюрами, в шортах, в маечках и в этих – ну да, вы знаете – вьетнамках.

Стихи, наверное, были, как всегда, хороши. Но, выхожу я в толпе из зрительного зала, и слышу… Нет, не о стихах говорят, а: «Вы помните, Белла когда к нам приезжала – княгиня просто. Нет, не княгиня – императрица! И Вознесенский тоже… Они себя уважали, и нас тоже. А эти…» – и досадливый взмах руки.

И поглядел я на себя их глазами… И не то чтобы стыдно стало, но как-то неловко, будто редкий праздник добрым людям со своими друзьями чуть-чуть подпортил.

Давно это было, неловкость стерлась, и хожу я на литературные вечера, разумеется, как все, то есть в нечищеных башмаках, в немаркой рубашке, в свитерке. И, конечно, без галстука.

Он у меня дома в отдельном пакетике лежит. Чтобы быть повязанным ровно два раза в год.

И один из них – на зимний праздник «Знамени». Там, где люстра по-прежнему сияет, и официанты, нанятые на последнюю копейку, снуют, и закуски, хоть кончаются на третьей же минуте, выглядят – в первую, по крайней мере, минуту – великосветски.

И все хороши собою. Все счастливы. И никто не проверяет, есть ли у соседа под манишкой сорочка.

Понты, еще раз повторю, конечно же понты.

* * *

Шакалить у посольств мне не случалось. А вот бывать в них, это да. В середине девяностых – волшебная пора, очей очарованье, – когда российским ВИПам запросто встречаться с писателями уже разонравилось, а полномочные представители других стран к нам еще тянулись. На зимних «Знаменских» праздниках, тогда строго приурочивавшихся к Старому Новому году, кто только не засвечивался – и Франции послы, и Чехии, и США, и Испании, и Литвы, и Чили, так что Леониду Парфенову было из чего мастерить сюжеты для своих «Намедни».

А у Джона Мэтлока – кто постарше, это имя знает – мы в Спасо-хаусе не только виски пили да стихи читали, но и устраивали там – как совместную акцию «Знамени» с американским посольством – научную конференцию аж по Достоевскому.

Или вот Поль Морель, с кем мы чуть-чуть не учредили российско-французскую литературную премию. Чуть-чуть, конечно, не считается, но Ольга, его жена, еще лет десять, наверное, после наших встреч на Якиманке оставалась верной подписчицей «Знамени». Каждый месяц, помнится, приезжал курьер из французского посольства, чтобы диппочтой отправить свежий номер в Пекин или куда еще там Мореля судьба направляла.

Сейчас же… Ну, зовут, конечно. Иногда; видимо, фамилии в соответствующих списках еще остались. Но как-то без специального интереса к тому, что NN написал или что, мол, у вас запланировано на февраль.

Такова се ля ви, как шутили мы во студенчестве. Да и «Намедни», новости entertaiment, тоже из телевизора давно пропали.

* * *

Еще приглашая меня на службу в журнал «Знамя», Григорий Яковлевич Бакланов предупредил, что долго задерживаться в главных редакторах он не намерен. Ждет Пахра, ждет письменный стол, а на нем рукописи – и уже начатые, и только задуманные.

Я кивнул, но Григорию Яковлевичу, по правде сказать, не поверил. Как отойти от дел, если эти дела впрямую меняют не только погоду в литературе, но и психологию, мировоззрение сотен тысяч читателей, то есть, простите патетику, меняют всю жизнь в стране.

Он и не отходил, не только руководя журналом, но и принимая самое деятельное участие в демонтаже Союза писателей, в огромном множестве других общественных забот. Хотя, я это чувствовал, невоплощенные замыслы томили Бакланова всё болезненнее, тогда как возможность влиять на события и процессы в стране стремительно умалялась. Зато нарастал вал забот сугубо хозяйственных, держать журнал на плаву становилось всё труднее – и как тут отойти от «Знамени», ставшего за семь с лишним лет редакторства делом лишь чуть-чуть менее важным, чем собственные книги.

Но Григорий Яковлевич придумал. А именно – пообедал с Джорджем Соросом, который только-только начинал разворачивать свои проекты в России.

Я, честно говоря, более удачных обедов не знаю, так как результатом явилась программа одновременной поддержки российских библиотек и российской литературной периодики. Фонд Сороса, в дальнейшем известный как Институт «Открытое общество», заказывал полутора десяткам журналов и «Литературной газете» (в ту пору совсем иной, чем сейчас) изготовление дополнительного тиража и сам поставлял энное число этих экземпляров в библиотеки России и СНГ. А так как цена за экземпляр была предусмотрительно установлена в долларах, хотя получали мы, естественно, рубли, то это спасло литературную периодику не только от ураганной инфляции начала 1990-х, но и от дефолта 1998 года, когда – ну, вы помните…

Вот, собственно, и всё. Григорий Яковлевич мог теперь спокойно уйти, как это раньше называлось, на творческую работу, а мы на семь лет получили тыл, надежнее которого у журналов в России никогда не было.

Идиллии, впрочем, не было тоже. И хотя с Екатериной Юрьевной Гениевой и с ее сотрудниками, представлявшими в России «Открытое общество», отношения у нас с самого начала сложились и деловые и дружеские одновременно, объем библиотечного тиража уменьшался с каждым годом. И очень, но, спасибо, не часто, докучали инструкторы-менеджеры, приезжавшие из Америки с тем, чтобы, отвыкая от «рыбы», то есть спонсорских денежных вливаний, мы побыстрее учились пользоваться «удочкой», то есть зарабатывали сами. В идеологию они, сразу скажу, не вникали и хотели наверняка только хорошего, но ни в российских реалиях, ни в литературе не понимали совсем ничего, и я помню, как седовласый Анатолий Андреевич Ананьев до белого каления был доведен очередным мальчишкой из Нью-Йорка, который всё допытывался, почему это «Октябрь» не отдает свои обложки под дорогостоящую рекламу и почему не находит для печати произведений, которые принесли бы миллионные барыши.

Соответствующие отчеты своих посланцев Сорос, наверное, читал, но, к чести его скажу, ходу им не давал. Понимал, надо думать, что литература, если это настоящая литература, в принципе не может быть прибыльной, а руководствовался надеждой и российскому государству, и российскому бизнесу дать пример того, как можно поддерживать национальную культуру. Я разговаривал с ним дважды, и оба раза он повторял, что готов оставить за своим фондом часть затрат на библиотечную подписку, но настаивает на том, чтобы другую часть, пусть даже меньшую, взяли на себя российские структуры.

Не вышло. У российского государства, как нам твердили все девяностые, денег не было совсем, а у отечественного бизнеса они хоть и появились, но шли, мы видели, на всё что угодно, кроме культуры. Так что выдавили, в конце концов, Сороса из России и спасибо даже толком не сказали. И жить мы – если не считать, конечно, ежегодных и очень для нас важных грантов от Роспечати – стали на свой страх и риск. Как и сейчас живем.

* * *

Но вернемся в 1995 год. Близятся, после конфуза с победой ЛДПР в декабре 1993 года, очередные выборы в Государственную думу. И приглашают меня в какое-то необычное место – кажется, в Клуб либерально-консервативной политики – на встречу с Егором Гайдаром.

Егор Тимурович – надо ли напоминать? – как всегда, говорит блестяще, с цифрами, с фактами, с аргументами. И остальные ораторы, среди которых красноречием особо выделялась Алла Гербер, тоже на высоте обсуждаемой задачи: как обеспечить победу «Демократического выбора России». И одно предлагают, и другое. Сомневаются, правда, что сельская Россия поддержит, надо бы к ней еще ходы какие-нибудь найти. Зато город, зато интеллигенция, и в деревнях тоже, точно, что называется, по умолчанию будет на нашей, то есть на вашей, Егор Тимурович, стороне. Хоть к гадалке не ходи.

Спросили и меня; наверное, напрасно, так как я атмосферу единодушной уверенности в победе не то чтобы нарушил, но поколебал. Чуть-чуть, но все-таки. Сказал, помню, что я-то сам как раньше за вас голосовал, так и теперь буду. И за свою семью могу поручиться. А вот за всё интеллигентское сословие, которое всецело, как здесь убеждают, держится либеральной стороны, увы, не поручусь. Речь уж не о тех, кто за коммунистов или за Жириновского – их никакие аргументы не переубедят, кроме перемен в жизни, и перемен, действительно, необратимо хороших. Речь о нашем брате, городском, читающем книжки, который, видит Бог, сейчас не понимает, за кого ему голосовать: за вас ли, за Григория ли Алексеевича Явлинского, тоже вполне вроде бы симпатичного, или за кого-то еще? Что же, я продолжил, до сельской России, то подыскивать доказательства собственной исторической правоты и перед нею, конечно, нужно, но, может быть, стоит попробовать сначала на нас и с нами, с интеллигенцией, сначала поговорить. Но только чисто конкретно, чтобы стало ясно, чем ваш приход к власти не только для всей России, но и для каждого из нас обернется, а чем обернется победа, допустим, «Яблока». И не в свете высоких идеалов мировой либеральной мысли, а вот именно так – чисто конкретно.

Егор Тимурович меня, разумеется, как и всех, поблагодарил за интересное выступление. Но организаторы встречи мне в кулуарах попеняли: не стоило расстраивать Гайдара, он и так весь на нервах.

Я огорчился тем, что попал в диссонанс с общим тоном важного разговора. Но за правые силы, как бы они потом ни назывались, голосовать продолжал – вплоть до полного их исчезновения с политического горизонта. Хотя, по правде говоря, на советы такого рода меня больше не звали.

* * *

Нет, наверное, ни одного сколько-нибудь заметного человека, которого в начале 90-х не уговаривали бы баллотироваться либо в Государственную думу, либо в городскую. Ко мне тоже раза два подкатывались, и я – как всякий, кто хотя бы чуть-чуть контролирует себя, – разумеется, отказался. Ну, какой я политик! Смешно, право.

Ведь для политика что важно? Уменье всегда и во всем демонстрировать неколебимую уверенность в собственной правоте. Как демонстрирует ее нынешний Навальный, которому, сказать по правде, и демонстрировать больше нечего. А мне, напротив, свойственно в собственной правоте сомневаться, переспрашивать, искать не победы, но компромисса и, чуть что, давать задний ход.

Поэтому, когда грянули единственные во всей нашей истории действительно судьбоносные выборы 1995–1996 годов, я не то что в политики, в агитаторы не пошел. Зато сочинил две короткие статьи «Самоучитель начинающего избирателя» и «Памятка начинающему политику». Ни в одно из тогдашних проельцинских изданий эти статьи не взяли, в антиельцинские я, понятно, и не совался, а с течением времени исчезли и тексты. Теперь уже не восстановишь, да и незачем. Но две центральные мысли сам себе напомню – они и сейчас, к сожалению, актуальны.

Первая – это призыв к избирателю раз и навсегда отказаться от навязанной нам советской школой и советской пропагандой привычки раньше думать о родине, а потом о себе. Не ведитесь, взывал я, на обещания сделать всё вокруг голубым и зеленым или осчастливить всех одновременно. Так не бывает. От каждой реформы кто-то выигрывает, а кто-то проигрывает. Поэтому включите свой разумный эгоизм и отдавайте голос только тем, кто будет биться за что-то хорошее лично для вас. Или для вашего сословия. Ну, например. Если у вас подрастает сын и вы хотите, чтобы он пошел не в ВДВ, а в консерваторию, поддержите тех, в чью предвыборную программу заложено требование о комплектовании армии исключительно на контрактной основе или, по крайней мере, о доступной возможности альтернативной службы. Всё остальное – риторика, а думать надо, прежде всего, о своей личной выгоде и интересах той группы людей, к которой вы – профессионально ли, по возрасту ли, по имущественному ли положению, еще как – принадлежите.

И второй совет, уже политикам, – говорите с нами. Говорите на нашем языке. Всё время говорите, без пауз. И будьте предельно конкретны в своих оценках и своих предложениях. Дайте избирателю основание для того, чтобы он мог отождествить свою личную позицию с позицией вашей политической силы. Чтобы – еще до всяких выборов или, как в нынешних условиях, взамен выборов – стало ясно не только против кого мы дружим, но и за что.

Если вам возразят, что у политиков ныне руки связаны, а уста заклеены скотчем, не верьте. Вода дырочку найдет, правда тоже. Высказываются же, слава богу, и сейчас сотни публицистов, десятки тысяч блогеров. Так почему же частные лица ведут этот разговор, а не политики задают ему тон и темы, почему они пропускают поводы, для общества значимые, почему не предъявляют предложения, альтернативные тем, какие принимает власть?

Воля ваша, но случись сейчас выборы, действительно честные, открытые, каждой политической силе дающие равные возможности, мы снова зачешем в потылице – то ли отдать кому-то из политиков свой голос, то ли, чтобы потом не стыдиться, уехать на свои шесть соток.

* * *

Хотя…

Что Россия – страна советов, все, наверное, знают, хотя бы по старинному анекдоту. И я не исключение, поскольку вот уже двадцать пять лет получаю интересные, черт побери, предложения, как журнал вести и в какую сторону его развернуть. То сосредоточиться на поисках рекламы, то разукрасить текстовой блок иллюстрациями, то отказаться от романов с продолжением, то уйти в Интернет, совсем похерив бумажную версию, то демонстративно, чтобы плюрализм крепчал, опубликовать в «Знамени» Проханова или Татьяну Устинову – да мало ли что еще добрые люди присоветуют!

Над некоторыми идеями я даже задумывался. Например, над предложением – Олега Дарка, кажется, еще в 90-е годы – выпускать дополнительный тринадцатый номер, назвав его, допустим, «Черным Знаменем» и собрав в него всё, что обычное «Знамя» не напечатает ни при какой погоде. Или, параллельно основному «Знамени», опирающемуся, при всей своей светскости, на традиции иудеохристианской культуры, запустить, знаете ли, «Зеленое Знамя», чтобы объединить под ним пишущих по-русски литераторов, мыслителей, читателей мусульманского вероисповедания. Найдя, как вы понимаете, финансирование для этого проекта либо в Поволжье с его нефтянкой, либо, а почему бы и нет, в Эмиратах, где, говорят, и денег, и заждавшихся филантропов еще больше.

Ну, это бы всё ладно – как соблазнишься на минуту, так и охолонешь, вернешься в разум. А бывают советы, от которых ты вроде бы и отказался, но они тебя не отпускают; не ошибся ли в свой час и не передумать ли, пока не поздно.

Вот, давно уже было, один из роднейших мне друзей-прозаиков, едва я занял редакторский кабинет, сказал, что самым перспективным ему кажется журнал клубного типа. «То есть?..» – переспрашиваю. «Ну, что значит то есть? – отвечает друг. – Собирай команду своих, наиболее тебе близких авторов, и наши вещи печатай в первую очередь». – «А остальных?» – говорю. «Остальных – по остаточному принципу, если место в номере найдется». – «А если, – уточняю, – если твоя, к примеру, вещь нам не понравится?» – «И в голову не бери, – услышал я строгое. – Печатай, да и всё. Ты же ведь хороших авторов в команду пригласишь, а мы как-нибудь сами за свои тексты своим именем ответим. Зато люди будут знать, что такого-то писателя можно найти только в „Знамени“, а такого-то – только в „Новом мире“, а не как сейчас, когда мы по разным журналам кочуем».

Что-то в этих словах, безусловно, было. И сейчас есть. Ведь мы, с радостью печатая и кочевников, когда у них с нами вдруг срослось, по-настоящему гордимся все ж таки теми, кто именно со «Знаменем» и только со «Знаменем» связал свою творческую судьбу. Называем их, на манер некрасовского «Современника», вкладчиками, а в последние годы еще и ордена «Знамени» им раздаем – за многолетнее сотрудничество.

И все-таки… «Авторов, что пишут одни шедевры, не бывает. И как, скажи на милость, печатать роман, повесть, стихи, если они тебе и твоим товарищам по редакции совсем не нравятся? Зажмурясь, что ли?» «Ты дурака-то не валяй, – усмирил меня мой друг. – Просто „Знамя“ должно выбрать, что вы больше любите – своих писателей или литературу, точнее, свое понятие о литературе. Я бы выбрал писателей – оно надежнее».

Мы выбрали все-таки литературу. То есть свое представление, конечно, о том, что в ней действительно хорошо, а что не очень. И само собою не часто, но в своих оценках ошибаемся. И локти себе, бывает, кусаем. И со вниманием присматриваемся к некоторым соседним изданиям, где клубный принцип явно восторжествовал. И часами сидим над рукописью глубоко ценимого нами автора, что в этот раз, по нашему мнению, не удалась, зато следующая может удастся, а обиженный сочинитель, до сего дня наш вкладчик постоянный, отдаст ее уже менее переборчивым редакторам – благо, теперь есть, кому рукопись взять…

Это я, мои дорогие, жалуюсь на тяготы профессии. Поскольку, какими бы мучительными ни были размышления о бюджете, аренде, претензиях пожарной инспекции и всяком таком прочем, что составляет жизнь главного редактора, по-настоящему царапает душу только этот вопрос – печатать небезусловное произведение или все-таки не печатать.

* * *

Нет, не верят у нас в собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов, не верят. Я вот, например, среди многих разных проектов, направленных на то, чтобы «Знамя» на плаву удержать, придумал как-то в 90-е «Флажок». Не журнал даже, знаете ли, а журнальчик – непременно глянцевый, тонкий, с иллюстрациями, но все-таки литературный. Во всяком случае, литературоцентричный, где литература в кругу других искусств, до цирка включительно, и не романы, но рассказы, а еще лучше новеллы (почувствуйте разницу!), и стихов чуток, и не статьи, а колонки, и интервью чтобы были, и календарь событий, и всё то, что на языке девятнадцативечной журналистики называлось волшебным словом «смесь».

В редакторы надеялся позвать своего ослепительно талантливого младшего сотоварища Сашу Агеева, уже немножко затомившегося к тому времени чтением-писанием «длинных мудрых текстов», как шутя называли мы с ним вещи толстожурнального формата.

И грезилось, как ходить будем парами: я и Саша, «Знамя» и «Флажок», – друг друга оттеняя и процветанию друг друга содействуя. «Знамя» будет, как ему и положено, о высших ценностях искусства печься, а «Флажок» тормошить, подталкивать читателей, может быть, даже баловать их и баловаться, ибо литература, по секрету я вам скажу, дело вообще-то веселое. И очень азартное.

Так что стал я по кабинетам больших людей путешествовать, с концепцией знакомить и наметками бизнес-плана. Всем вроде нравилось, но поддерживать никто не торопился, поэтому добрался я в итоге до Министерства печати. И глянул на меня Владимир Викторович Григорьев, уже тогда журнальное дело в стране опекавший, и спросил: «А в других странах издания такого типа есть?» – «Кажется, нету», – ответил я честно. «Значит, и у нас не пойдет, – подвел он черту. – Если бы такое имело хоть какой-то шанс пойти, они, – и он махнул рукою куда-то далеко, – давно бы его использовали».

Так что смотрю я иной раз телевизор, где большая часть программ с заморских перекатана или куплена по лицензиям, и думаю: наверное, и в самом деле прав Владимир Викторович. И рано нам свое придумывать, чужое бы освоить.

Но все равно как-то обидно.

* * *

Букеровскую премию за лучший русский роман я принял осенью 1995 года. Ее присудили, разумеется, не мне, но после того, как двумя годами ранее газеты обошла фотография закрывшей лицо руками Людмилы Петрушевской, что была обидно для самолюбия обнесена этой наградой, претенденты, щадившие свою нервную систему, на церемонию перестали являться. Не пришел и Булат Окуджава, чей роман «Упраздненный театр» напечатало «Знамя». И кого же тогда было выкликать, как не публикатора? Вот я и попал под фотокамеры, произнес ритуальные слова благодарности и получил в итоге вполне себе увесистый конверт.

Тогда, в 90-е, Россия еще не называла себя правовым государством, и премиальные деньги, чтобы не заморачиваться с налогами, вручали обычно именно так – в конвертах. Десять тысяч фунтов стерлингов – сумма изрядная, по тем временам даже фантастическая, и я, нервничая, спешу к телефону, чтобы спросить у Булата, как распорядиться деньгами.

«А ты открой конвертик», – благодушно советует Окуджава. Я открываю и вижу в нем какие-то брошюры, буклеты, списки шорт-листеров и плотный листок, где победителя (еще без имени) просят сообщить номер своего банковского счета для перечисления премиальной суммы.

Я и успокоился. Хотя «Независимая газета» на следующее утро все-таки написала, что премию получил Сергей Чупринин, и еще неизвестно, какую ее часть он отдал Окуджаве.

* * *

Дмитрий Александрович Пригов, как известно, ко всем, даже младенцам, обращался на вы и по имени-отчеству И, соответственно, просто не откликался, когда кому-либо приходила в голову дикая идея назвать его Димой или – о, ужас! – Митей.

Нет, я не Пригов, я другой. Но и меня, признаться, коробит, когда какой-нибудь незнакомый 50-летний мальчишка шлет в «Знамя» рукопись с записочкой: «Привет, Сергей! Я тут узнал, что ваш журнал до сих пор выходит, поэтому, надеюсь, мои стихи вы поставите в ближайший номер».

Всё понимаю – постмодерн, вестернизация, этикет компьютерного века, но к людям, с которыми я вместе кроликов не пас, тоже предпочитаю обращаться со старинной, да нет, со специфически русской учтивостью.

Делая, впрочем, исключение для милых женщин. Она мне: «Ах, Сергей Иванович!..» А я ей: «Ну что вы, Ирочка!..»

Сексизм, конечно, но есть у меня подозрение, что Ирине, допустим, Юрьевне даже приятно, когда ее величают Ирочкой.

Да вот, позвонила мне как-то, еще в 90-е, великая балерина Ольга Васильевна Лепешинская. Настолько возмущенная тем, как в чьих-то мемуарах задели, ей показалось, доброе имя Галины Улановой, что она, Ольга Васильевна, написала опровержение и готова самолично привезти его к нам, на Никольскую. Я, онемев, лепечу, что редакция у нас на третьем этаже и лестницы крутые, поэтому давайте-ка мы пришлем к вам за опровержением курьера. А она отвечает едко, что не настолько, мол, стара, чтоб на третий этаж не подняться.

Так что встретились. И я в какую-то минуту соображаю, что напрочь, от почтительности, забыл ее отчество. «Ольга… – тяну, – простите…» А она мне в ответ: «Я что, так плохо сегодня выгляжу, что меня нужно называть по отчеству?»

Словом, поговорили чудесно, как редко бывает. А в завершение даже клюкнули по рюмочке шартреза, что тогда, в 90-е, разливался, я думаю, где-нибудь в ближайшей подворотне.

* * *

В середине 90-х я стал арендатором дачи, которую до меня и моих нынешних соседей долгие годы делили Борис Андреевич Можаев и Владимир Алексеевич Солоухин – деревенщики, что называется, со справкой. Дело было в марте, снег постепенно начинал сходить и обнажалась – о, мой тогдашний ужас! – земля совершенно убитая, усеянная битым стеклом, незнамо откуда взявшимся шлаком и прочая и прочая. А когда поперла зелень, то весь участок покрылся исключительно крапивой и снытью. Ни цветочка, никакой, с позволения, сказать, смородины или жасмина. Оказалось, что землю, труд на земле можно любить и платонически, в книжках и речах на писательских пленумах, не утомляя себя косой и тяпкою. Чуть поразмыслив, я, правда, напомнил себе, что Владимир Алексеевич и в книгах не жаловал, кажется, огородничество и садоводство, все больше устремляясь к барской третьей охоте.

И чтобы быть честным. Мусор с участка я, конечно, постепенно убрал, крапиву, что ни весна, выпалываю, пару цветков высадил, но и у меня земля как была, так и осталась необихоженной, бесхозной. Правда, я, хоть и родился в деревне, деревенщиком называться ни с какого бока не могу.

* * *

Ну и, чтобы в третий раз не вставать, еще один сюжет, косвенно связанный с покойным Владимиром Алексеевичем Солоухиным. Лет пятнадцать назад, на каком-то Всемирном конгрессе русской прессы, ко мне подошел русский человек из Австралии и попросил разрешения побывать у меня на даче. Зачем? А затем, что мой собеседник (фамилию я, простите, запамятовал), оказывается, создал и возглавил Союз русских писателей Австралии имени Владимира Солоухина. И входят в этот союз исключительно русские патриоты, и враждуют они, оказывается, с другим австралийским писательским союзом. А кто же входит в этот другой, альтернативный союз? – полюбопытствовал я.

«Ну, эти… – замялся он, – как их… одесситы…»

* * *

1997 год. Лето. Арсения Александровича Тарковского уже нет, и группа писателей, литературоведов, энтузиастов вместе с Мариной Арсеньевной Тарковской едет в Кировоград, чтобы отметить 90-ю годовщину со дня рождения поэта. В поезде читаем, естественно, волшебные стихи про 25 июня и, естественно, судачим, что строптивые кировоградчане подавляющим большинством голосов отказались вернуть городу историческое название Елисаветград. «И совсем уж единицы, – с улыбкой рассказывает Марина Арсеньевна, – были за Великие Лелеки, как, по преданию, назывался хутор, на месте которого в 1754 году русская армия возвела свою крепость».

Я впервые после разъединения еду в независимую Украину и чуть волнуюсь, захотят ли нас понимать на родине Тарковского. Меня успокаивают, что все, мол, как говорили, так и продолжают говорить на русском. И действительно, в горсовете, где москвичей и киевлян принимают сразу по приезде, председатель с некоторым даже раздражением отметает наши попытки поприветствовать его на мове.

Украинская речь и на улицах не слышна, и в университете, где проходит научная конференция, очень, кстати, удавшаяся.

И наконец, везут нас открывать мемориальную доску на здании гимназии, где поэт учился. Местное начальство уже там, и председатель горсовета, с которым мы теперь знакомы, произносит речь – в этот раз на чистом украинском. Да и надпись на доске, разумеется, гласит, что здесь проходил обучение выдающийся украинский поэт Арсен Тарковський.

Всё еще только начиналось.

* * *

Старый лирический поэт с некогда громкой, а ныне полузатертой славой вернулся из Берлина. Увлеченно рассказывает о том, как прекрасно его принимали, и о том, как, вырвавшись из общества своих поклонников, он зашел однажды в кирху. Там пастор обращался к прихожанам с проповедью, а закончил ее стихотворением – разумеется, нашего лирического поэта. «На каком языке?» – недоверчиво переспрашиваю я. «Ну на немецком, конечно», – сердится поэт. «Но вы же немецким не владеете?.. Как же узнали, что это стихотворение ваше?» – не унимаюсь я. И тут старый лирик приходит в бешенство. «Я всегда, – чеканит он, – всегда узнаю свои стихи. В любом переводе. Хотя бы по ритмике».

* * *

Не вижу, почему бы мне не рассказать про Владимира Войновича. В начале 2000-го мы опубликовали его мощный антисталинистский роман «Монументальная пропаганда» и тут же выдвинули автора на соискание Государственной премии России. Звоню, чтобы сообщить об этом, в Мюнхен, где жил тогда Владимир Николаевич, «Да ладно, – говорит, – разве же дадут ее мне, старому антисоветчику? У вас, вон, опять гебня крепнет». «Может, она и крепнет, – отвечаю. – Но вы же лично ничем не рискуете. Если премию дадут, спасибо. Если нет, так и скажете по „Свободе“, что гебня опять крепнет».

Вышло по-нашему. Премию Владимиру Николаевичу присудили. Он приехал в Москву, взял награду, сфотографировался, как положено по протоколу, с президентом. И опять уехал. А мне, спустя несколько дней, звонок из администрации: «Готов, – сообщают, – снимок вашего писателя с Путиным. Нельзя ли его через редакцию передать?»

Звоню опять в Мюнхен. «Ну и что я буду делать с этим снимком?» – спрашивает Владимир Николаевич с некоторым недоумением. «Как что? – отвечаю. – Повесите его в прихожей своей московской квартиры. Как зайдет какой-нибудь сантехник или, не приведи Бог, участковый, сразу навытяжку станут».

* * *

После работы забежал в районную библиотеку по месту жительства. Надо было посмотреть выходные данные нескольких журналов – дела в общем минуты на полторы, ну, на три.

Но это мне так казалось. Сначала в библиотеку (!) не хотел пускать охранник, требовал читательский билет. Потом велели сдать портфель в камеру хранения, и пришлось подождать отлучившуюся куда-то гардеробщицу. Потом – регистратура, ибо войти ни в абонемент, ни в читальный зал без регистрации никак нельзя. Поняв, что залип, смиренно попросил разрешения воспользоваться находящимся в холле каталогом – вдруг нужных мне журналов здесь больше вообще не выписывают? Оказалось, что этого тоже никак нельзя без оформления читательского билета. А для того, чтобы билет оформить, нужно поднять архивы, так как семь лет назад я в эту библиотеку заходил примерно с такой же минутной целью. Архивы подняли, потребовали паспорт, и фото сличали с оригиналом куда придирчивее, чем в Шереметьево-2. И здесь я позволил себе то, что никогда не позволяю: назвал свою должность, ученую степень, вот, мол, не совсем уж я чужой человек этим бескорыстным и беспощадным подвижникам книжной культуры. В глазах у регистраторши (а это была все еще регистраторша!) что-то мелькнуло, вроде бы сочувственное, зато голос окреп: правила для всех-де одинаковы, и никакого «Знамени» мы знать не знаем. Минуте к сороковой аусвайс был выписан, и я отправился в читальный зал, где узнал, что нужных мне журналов здесь нет. Я подивился: семь лет назад они были, а с финобеспечением библиотек дело было вроде хуже. В ответ меня, разумеется, спросили, чего это я здесь скандалю. «Помилуйте!» – возопил я шепотом и трижды попросил прощения. За что мне любезно, но по-прежнему соблюдая дистанцию, позволили заглянуть в каталожный ящичек, где означены выписываемые журналы. Ура! – пяти нужных мне не было, зато было два. Правда, только на абонементе, куда я вошел уже на ватных ногах. Опять сверка читательского билета с ящичком, где у них покоятся злостные алиментщики. А в ответ на просьбу дать любые номера за этот год раздраженно подозрительное: сами, мол, не знают, чего хотят. Наконец, номера «Юности» и «Свободной мысли» легли на стоечку. Я извлек блокнотик, чтобы тут же, у стоечки, списать нужные мне цифры. Но блокнотик отмели мановением руки, велев прежде расписаться в формулярах, а потом уж проследовать в читальный зал при абонементе. «А нельзя ли прямо здесь, с вами рядом?…» Нельзя, конечно. Так, по прошествии одного часа десяти минут я сделал наконец нужные мне выписки. Потратив на это почтенное занятие никак не больше полутора минут. Еще минут семь на сдачу означенных журнальных номеров – и на свободу с чистой совестью.

И вспомнилось, как лет пятнадцать назад, попав в Тампере под могучий дождь, забежал в широко распахнутые двери городской библиотеки и – без охранника, без регистратуры, без аусвайса – битых полчаса прошатался между библиотечными стеллажами и убыл, не задав ни одного вопроса и ни одного вопроса к себе не услышав.

Да, кстати, при просмотре каталожного ящичка выяснилось, что «Знамя»-то они по-прежнему выписывают, и «Октябрь», и «Москву», а вот чего-нибудь более заковыристого, вроде «Ариона», или «НЛО», или «Воина России» уже нет, а лет семь назад еще выписывали. Зато теперь в наличии весь спектр журнального киоска близ метро – от «Лизы» до «Психолоджи» и прочего, к чему я в киоске обычно не приглядываюсь.

Ну вот, а вы говорите: подвижники, последняя опора читающего сословия и всякое такое про пропаганду чтения.

Да, совсем забыл: во всех библиотечных залах и холлах, вполне уютных, было, кроме меня, ровно два посетителя.

* * *

Луна, как известно, делается в Гамбурге, а вот Академии рождаются на кухне. Во всяком случае, Академия русской современной словесности родилась именно так – на кухне в Крылатском, куда Володя Новиков зазвал меня с Андреем Немзером, чтобы под вкуснейшие пироги поговорить о том, что искусству литературной критики приходит полный трындец. И не только потому, что критиков «в авторитете» больше никуда не зовут – кроме, естественно, толстых литературных журналов. А потому главным образом, что критиком стали называть всякую барышню с полным высшим, зато неполным средним образованием, которая, получив доступ к микрофону или печатному станку, могла такую чушь пороть о боготворимой нами литературе, что хоть святых выноси.

Сейчас-то, когда грань между профессионалами и дилетантами совсем размылась и каждый дружок получил конституционное право судить повыше сапога, с этим как-то обвыклись. Но тогда, в середине 90-х, парад невежества, шедшего непременно обручь с хамством, был еще в новинку. Ну, вы помните, конечно, стилек тогдашнего «Московского комсомольца», где принято было, показывая пальцем на любую достойную книгу, цедить либо смешливое «Гы-ы-ы…», либо разочарованное «Тю-у-у…». Или помните ничуть не лучшую фанаберию тогдашнего «Коммерсанта», где писали, конечно, грамотно, зато каждый обозреватель был твердо уверен, что он как-никак поумнее, пообразованнее и поталантливее Василия Аксенова или, если разговор заходил о музыке, Мстислава Ростроповича.

Свобода, блин, нагая, уцелевшая теперь только в социальных сетях, тогда торжествовала повсеместно. И с этим надо было что-то делать. Но что и как – чтобы пусть самой условной чертой отделить мастеров, их всегда немного, от шпаны, смело присвоившей себе наши компетенции?

Сословная спесь, вы скажете? Возможно. Спорить не стану. Но искусство, и искусство критики в том числе, всегда иерархично, так что у Юпитера здесь чуть-чуть иные права, чем у бычка.

Словом, не помню, тогда ли, на кухне, или в моем кабинете на Никольской, где мы собрались уже вдевятером, пришло решение объединиться в гильдию… ассоциацию… цех… масонскую ложу, каждый член которой – при всех расхождениях, при всей тайной и явной вражде – понимал бы другого как ровню. «Нет, мы должны назвать себя Академией, – твердо сказал Саша Архангельский, самый среди нас толковый. – Это слово еще уважают. Но еще больше уважают большие деньги, поэтому Академия должна заявить о себе высокобюджетной премией».

Понятно, что именно Саша стал нашим первым президентом и что именно он условился с Росбанком об учреждении экспертной премии, которой – по предложению, кажется, Немзерa – мы дали имя Аполлона Григорьева, видя шутку юмора в том, чтобы именно этот вечно безденежный, сиживавший и в долговой яме гений русской критики стал ангелом-хранителем оглушительной тогда, да и сейчас совсем не плохой суммы в 25 000 долларов, что полагалась главному лауреату.

Так дело и пошло. Академия прирастала новыми членами, помалу, так как войти в нее можно было лишь по особому приглашению, согласованному всеми, кто, повторюсь, понимал друг друга ровней. Поэтому и на пике нас было человек тридцать с небольшим, включая «новых американцев» Мишу Эпштейна, Петю Вайля и Сашу Гениса, псковитянина Валю Курбатова, уральцев (тогда) Марка Липовецкого и Дмитрия Бавильского, саратовского жителя Сережу Боровикова (имена питерцев и москвичей уж не перебираю). И все мы успели перебывать – кстати, безо всякой оплаты – в членах жюри нашей Аполлоновки, в спорах принимая на себя корпоративную ответственность за вручение высших наград Ивану Жданову (1997), Юрию Давыдову (1998), Виктору Сосноре (1999), Вере Павловой (2000), Андрею Дмитриеву (2001), Марине Вишневецкой (2002), а наград поменьше – таким ни в чем меж собою не схожим Виктору Астафьеву, Виталию Кальпиди, Ирине Поволоцкой, Сергею Гандлевскому, Николаю Кононову (надо бы всех вспомнить, но остановлюсь).

Говорить, что все было гладко, не буду. Из Академии по разным мотивам, но всегда без скандальной огласки, вышли Борис Кузьминский, Слава Курицын, Женя Шкловский, Валентин Курбатов. Кое-кто из господ академиков – ну, Виктор Топоров, конечно, в первую очередь! – позволял себе публично порочить и Академию, и ее лауреатов. Это, впрочем, дело нам привычное. Зато можно было придумывать новые проекты, давать стипендии молодым, перспективным, выпускать первые сборники статей, больше пока похожие на брошюры. Росбанк ни в чем нам не препятствовал и нимало, кажется, нами не интересовался, а милая девушка Аня, от банка к нам приставленная, Академию только нахваливала.

Так что собираем мы, помнится, Академические чтения в Большом зале ЦДЛ – человек триста, не шутка, – чтобы подвести итоги литературного года. Выступаем с докладами, спорим друг с другом и с теми слушателями, которым всегда есть что сказать, рассуждаем о планах. И ближе уже к финалу я – очередной в ту пору президент и, соответственно, модератор дискуссии – получаю от милой Ани записочку, что руководство Росбанка приняло сегодня утром решение прекратить финансирование премии Аполлона Григорьева.

Ваши действия? Я, стоя на сцене, смог вспомнить только из Жуковского: «Не говори с тоской: их нет, но с благодарностию: были». Имея в виду и деньги, конечно, отпущенные на премию, и несколько лет, когда казалось, что в критике можно еще что-то поправить – ну, пусть не всё, но хоть что-то.

А побарахтаться мы, конечно, годика два еще побарахтались. Другого благотворителя сыскать, правда, не удалось, так что Юрий Арабов, Борис Стругацкий и Виктор Пелевин в 2003 году, а затем Александр Кабаков, Анатолий Королев и Лев Лосев в 2004-м были привечены только академическими дипломами. Но, видимо, и пар из нас уже вышел, и время последних иллюзий исчерпалось, и публика, я говорю о литературной, к кончине очередной институции отнеслась никак… Наверное, и в самом деле в России умеют уважать только большие деньги.

* * *

Помимо масштаба дарования, направленности убеждений и степени моральной безупречности, есть еще один литературный счет. Всегда уместно спросить: помог ли этот писатель хоть чем-нибудь другим писателям или в такого рода благотворительности замечен не был? То есть совсем попросту – ссудил ли он деньгами собрата в нужде, «пробил» ли в печать важную чужую рукопись, помог ли кому-то встать на крыло или, наоборот, потопил – как, к примеру сказать, вошедший в силу Иосиф Бродский погубил писательскую карьеру Василия Аксенова в Америке?

И времена, конечно, разные, и горизонт возможностей у каждого писателя тоже, конечно, разный. Но нам не позабыть, как Борис Пастернак взял на себя заботу о семьях убитых грузинских поэтов или как Корней Чуковский приютил опального Солженицына.

Это имена безусловные. Но поговорим и о более проблематичных фигурах. Скажем, о Константине Симонове – отнюдь не с тем, разумеется, чтобы его гадкое поведение в годы травли космополитов или его отступничество от Владимира Дудинцева уравновесить его же хлопотами о реабилитации товарищей, вышедших из заключения, и его же битвами за возвращение Ильфа и Петрова, за выход в свет булгаковского «Мастера» или «Сашки» никому тогда не известного Вячеслава Кондратьева.

Или вот совсем уж, в моих глазах, проблематичная фигура – Сергей Михалков. О том, что он помог чьему-нибудь яркому таланту проявиться, я, правда, никогда не слышал; скорее наоборот, и лучше не упоминать это имя в кругу тех, кто любит Эдуарда Успенского, или тех, кто до сих пор наизусть твердит стихи покойного Олега Григорьева. Зато (и не смейтесь, пожалуйста, над этим жалким «зато») я слышал десятки рассказов о том, как он дал кому-то денег без отдачи, выхлопотал квартиру или прописку, устроил страдальца в правильную больницу (а позже, случалось, и на правильное кладбище).

Это, вы скажете, не обеляет. Верно, не обеляет. Но помнится.

И не надо, ради бога, говорить, что они тем самым откупались, что при тех возможностях, какие были у Михалкова или Симонова, каждый бы…

То-то и оно, что не каждый. И это тоже помнится.

И – чтобы в итоге этих пространных рассуждений развлечь вас клейкими листочками живой конкретики, два эпизода из собственной редакторской практики.

Рубеж 2000-х. Мы только что напечатали «Монументальную пропаганду» Войновича, и вот Владимир Николаевич зашел в редакцию за авторскими экземплярами и, естественно, за гонораром. Побывал в бухгалтерии и ко мне вернулся. «Слушайте, – говорит, – я сейчас вроде при деньгах, так что бог с ним с моим гонораром, прибавьте из него тем ребятам, что у вас в первый раз напечатались».

Мы тогда так и поступили, разбросали деньги Войновича сразу между несколькими авторами.

И вторая история. Еще 1990-е. Заходит ко мне Бахыт Кенжеев, в руках сверка его нового большого стихотворного цикла. «Слушай, – говорит он мне, – а нельзя ли мою подборку отложить на потом, а на ее место, прямо в номер поставить стихи Светы Кековой? Ты еще не читал? Ну, посмотри, тебе Оля Ермолаева сейчас покажет. Стихи замечательные, ты сам увидишь».

Вроде бы мелочи. Но за 25 лет работы в «Знамени» я только их и могу вспомнить.

* * *

Дурные поступки дурных людей не изумляют, как не изумляют и добрые дела людей, достойных нашей благодарной памяти. Человек в своих действиях, в своем выборе между добром и злом последователен, не правда ли?

Но вот… Перечитываю автобиографические записи Шаламова, и меня как током бьет.

«В Москве, – вспоминает Варлам Тихонович, – есть человек, который является как бы дважды моей крестной матерью, Людмила Ивановна Скорино, рекомендовавшая когда-то самый первый мой рассказ „Три смерти доктора Аустино“ – в „Октябрь“ в 1936 в № 1 Панферову, Ильенкову и Огневу – и в 1957 году в „Знамени“ напечатавшая впервые мои стихи – „Стихи о Севере“».

Я Людмилу Ивановну, в 30-е работавшую в редакции «Октября», а в 1949-1976-м верой и правдой служившую заместительницей главного редактора в «Знамени», по правде говоря, совсем не помню. Да и людям постарше вспомнить о ней вроде бы нечего – во всяком случае, хорошего. Книги давно забыты, а статьи, названия которых иногда всплывают в комментариях к другим, более именитым авторам, вызывают только брезгливую гримасу: автоматчица партии, слуга преступного режима.

Всё так. Но Шаламова-то она напечатала первой! То ли угадала в никому не известном авторе великого писателя, то ли снизошла к участи человека, так настрадавшегося от власти, ей, Людмиле Ивановне, родной и близкой. И ведь колебалась, должно быть, прежде чем поддержать писателя со столь опасной (для нее самой опасной) репутацией, не могла не колебаться. Но – напечатала.

И вот я думаю – если ни на ком из живущих нельзя ставить крест, то вправе ли мы вгонять осиновый кол в могилы ушедших, если жили они, что уж говорить, неправедно, но однажды – может быть, всего однажды! – сделали что-то доброе?

Речь не об одной ведь Людмиле Ивановне. Речь о многих.

* * *

Меня обычно корят за невнимание к гаджетам, которые резко меняют жизнь сегодняшних стихотворцев. Согласен, и я даже готов рассказать об этих волшебных переменах особую байку.

Начало 2000-х, и мы с Татьяной Александровной Бек приглашаем на свой семинар Бахыта Кенжеева, который уже и тогда прилетал к нам из-за океана, но еще не так часто, как сегодня, и, соответственно, вызывал у пишущей братии ажиотажный интерес. Бахыт Шукурулаевич соглашается, но говорит, что придет на своих условиях.

Своих так своих, так даже интереснее, и вот в одной из литинститутских аудиторий сходятся сразу три поэтических семинара, а с ними и их руководители, и просто преподаватели, и даже ректор притулился за партой в дальнем углу. Лом, вот как это называется. Я представляю публике гостя, и он неспешно раскрывает ноутбук, на экране которого уже проступают стихотворные строки, а обок располагает пачку сигарет с зажигалкою и фляжку коньяка. С тем, естественно, чтобы тут же закурить и – ну, конечно – отхлебнуть. Студенты, особенно первокурсницы, так и взвизгнули от восторга, ректор, им был тогда Сергей Николаевич Есин, только руками развел, а один из педагогов даже к столу потянулся. Бахыт и ему дал, разумеется, испить глоточек, но малый, поскольку у него, Бахыта, впереди полтора часа напряженной работы.

И он действительно отработал как должно, поглядывая то на экран, то в зал. А последнее стихотворение закончил читать точь-в-точь тогда, когда истекли эти полтора часа и иссякли остатние капли во фляжке.

«Ну, ты и мастер», – восхитился я. Тут же, впрочем, полюбопытствовав, прошел ли бы у поэта такой номер в Штатах. «С коньяком – пожалуйста, – на полном серьезе ответил Бахыт. – А вот за сигарету тотчас же замели бы».

Теперь вам, надеюсь, понятно, с каким чувством я, закоренелый курильщик, вспоминаю эту историю спустя полтора года после того, как у нас отняли и эту, последнюю свободу – единственную, что выгодно отличала жизнь россиян от жизни американцев и европейцев.

* * *

Это, вообще-то, литинститутская традиция: звать на семинары поэтов, уже состоявшихся, которым есть чем себя представить. Дело не в стихах, которые можно где угодно прочитать или услышать. Дело – так, во всяком случае, я на это смотрел – в открывающейся студентам возможности приглядеться к разным моделям литературного (и человеческого) поведения, выбрать то, что к их собственным натурам ближе. Кто-то из приглашенных гостей пускался, помнится, в самохвальство, кто-то, наоборот, в самоумаление. Кто-то делился с юнцами и юницами самыми наболевшими переживаниями, а кто-то отчитает по книжке свой джентльменский набор – и будет с вас.

Но Леша Дидуров, когда мы его с Татьяной Александровной Бек позвали, решил отчего-то, что он интересен не стихами и даже не песнями, а своими героическими схватками с райкомами, горкомами, обкомами, с ВЛКСМ, КПСС, КГБ и далее по списку. Нам с Таней действительно интересно, такой ведь и наша жизнь была, а студенты, чувствую, напрягаются. И Леша, видимо, это тоже почувствовал, так как от сведения счетов с былыми супостатами перешел к супостатам нынешним. И так власти крошит, и этак, слов, что называется, не выбирает в объяснении того, почему истинная поэзия, и его в частности, как раньше не могла пробиться к читателям, так и теперь не может.

Тут уж от столов, за которыми студенты, пошли реплики, одна другой ехиднее. Ну, про танцора, которому что-то все время мешает, и тому подобное. Я, признаться, был потрясен: милые, доброжелательные, такие обычно пушистые мои питомцы – и вдруг такая агрессия, такое неприятие. Пробую свернуть разговор на другое, но Лешу, должно быть, заело: стал, одно за другим называя имена своих былых товарищей, добившихся большего, чем он, успеха, вносить ясность: в чем такой-то скурвился и где такой-то прогнулся. В комнатке, где семинарские занятия, уже шум, уже гам, никто никого не слушает и никто никого не любит, так что пришлось нам с Таней задействовать уже и педагогический ресурс, а иными словами, грубо оборвать дискуссию. С тем чтобы Алексей мог просто попеть свои песни, среди которых есть и в самом деле замечательные.

Что уж вынесли с этой встречи наши семинаристы, давно с тех пор повзрослевшие, не знаю. Но мы с Татьяной Александровной, идучи из института к метро, буквально поклялись друг другу, что никогда, ни при каких обстоятельствах не будем молодым людям рассказывать о своих боевых увечьях и шрамах. Под страхом прослыть действительно героями минувших дней.

* * *

Есть люди, обычно художники слова, которые на прямой вопрос отвечают не так же прямо, а как бы притчей. Что меня всегда и восхищало, и раздражало одновременно.

Вот поехали мы с Анатолием Васильевичем Королевым лет десять назад в Краснодар – искать таланты для липкинского Форума молодых писателей. И я аплодисменты сорвал только один раз: на общем собрании обоих – фашистского и жидомасонского – писательских союзов, когда речь зашла о пенсиях и вообще о всяких воспомоществованиях для сирых и убогих литераторов.

Зато Анатолий Васильевич, где ни выступит, всюду овация. Потому что притчи людям рассказывал и всякие поучительные истории. «Вы, – говорю с досадой, – даже на вопрос, сколько будет дважды два, ответите чем-нибудь замысловатым». И Королев тогда над моей досадою немало потешался.

Прошли годы, и я, к своему изумлению, тоже – ну, не на каждый вопрос, конечно, но иногда – стал отвечать побасенками. Обвыкаюсь, видно, в роли художника слова, чему все вы – невольные свидетели.

* * *

Удачные фразы, как и удачный мотивчик, прилипчивы.

Вот, много-много лет уже прошло, прочитал я в «Новом мире» рассказ Павла Филипповича Нилина «Дурь». А потом и экранизацию даже видел, тоже вроде неплохую, с Еленой Прокловой и Валерием Золотухиным в главных ролях.

И, убей Бог, ничего не помню. Кроме сцены, где герой (или героиня?) включает телевизор, а на экране – «поют и пляшут, как перед большой бедой».

Вот и сейчас – стоит мне нарваться на что-то, что в старину называли эстрадой, в голове тут же всплывает – «поют и пляшут, как перед большой бедой».

* * *

«Стихи умнее своего творца И не похожи на него нимало», – сказал много лет назад мой старший друг поэт Леонид Григорьян. И это действительно так, причем применительно отнюдь не только к стихам. Заглядывая в свои давние-предавние книги и публикации, иногда досадливо морщишься. Но иногда, простите меня великодушно, иногда изумляешься – Господи, как же я, оказывается, был умен и силен, когда волна несла и я взахлеб писал то-то и то-то.

А теперь… куда все девалось? И скисаешь.

Впрочем, чувство это, думаю, не мне одному знакомо.

* * *

А эта история начиналась совсем идиллически – мне из Нидерхаузена, уже после Букеровской премии, позвонил Георгий Николаевич Владимов, донельзя смущенный и, по своему обыкновению, встревоженный. «Ко мне, – говорит, – обратился некто Гольдман из Москвы с предложением профинансировать издание моих сочинений. Объясняет все тем, что роман „Три минуты молчания“ – будто бы главная книга его жизни и что он, Гольдман, хочет теперь вернуть должок. Даже гонораром посулился». – «Большим ли?» – решил я зачем-то уточнить. А когда Георгий Николаевич назвал сумму, я – тоже мне эксперт – уверенно прокомментировал: «Ну, это вряд ли. Таких денег в России писателям пока не платят». (Теперь-то, спустя десятилетие, платят, и несравненно большие, но мой рассказ про 90-е, их середину). «Впрочем, вы, Георгий Николаевич, ничем не рискуете, – так я продолжил. – Пусть выпустит хотя бы один том из собрания, и за то будет спасибо».

Борис Эрленович Гольдман, генеральный директор группы компаний NFQ, четырехтомник Владимова выпустил очень быстро, обещанный гонорар выплатил мгновенно и, более того, выписав Георгия Николаевича в Москву, устроил пышную презентацию в Малом Манеже. А на следующий день после презентации мы обедали впятером – Георгий Николаевич, Гольдман, Наталья Борисовна Иванова, я и Григорий Яковлевич Бакланов, в то время из «Знамени» уже ушедший, но еще не оставивший нас своим попечением. Отчего, подталкивая меня под столом, он и наводил постоянно щедрого нашего собеседника на простенькую мысль, что надо бы поддержать еще и «Знамя», когда-то напечатавшее «Верного Руслана», а теперь вот «Генерала и его армию». Георгий Николаевич поддакивал, мы с Натальей Борисовной помалкивали, как барышня на выданье, пластинка начинала крутиться по кругу, пока Борис Эрленович не заметил мягко-мягко, что у него перед Владимовым был личный долг, а перед современной литературой личного долга у него нет.

На том и расстались – до того дня, как Ира Муравьева разбудила меня утренним звонком и сообщила, что безумный бег Георгия Николаевича из Германии в Россию завершился смертью. Я понесся в редакцию, благо, вертушка у нас еще была, но если протокольные формальности с ее помощью еще можно было как-то уладить, то что делать со всем остальным? Кто-то тело должен проводить, кто-то встретить, договориться с кладбищенскими, все, что в этих случаях бывает, организовать… Нужны люди и люди, деньги и деньги, а у «Знамени» нет ни того, ни другого. Остро помню свою панику, пресекшуюся лишь в тот момент, когда позвонил Гольдман, быстро расспросил, что требуется, и попросил не волноваться.

Похороны на переделкинском кладбище были очень достойные. И очень грустные: холодно, дождливо. И до слез малолюдно.

Дальнейшее мне известно только по криминальной сводке: 14 апреля 2004 года бронированный «вольво» Гольдмана был взорван, и при взрыве погибли и он сам, и его охранник, и водитель, и непосредственный исполнитель преступления…

Чем закончить?

Может быть, вот этим: «Боже, как грустна наша Россия»?

* * *

И – занавес перед последним актом автобиографической драмы.

У главного редактора, если редакционный коллектив подобрался какой надо, функций всего две: тормошить, подталкивать коллег, когда драйв сходит на нет, а глаз замыливается, и, прямо наоборот, придерживать, когда совсем уж разгуляются.

Это уроки, знаете ли, Григория Яковлевича Бакланова, редактора от Бога. Он и меня-то, отработав три года с Владимиром Яковлевичем Лакшиным, своим полным единомышленником, пригласил, собственно, затем, чтобы «Знамя» могло извлечь пользу из разности наших потенциалов. Так оно и пошло – Григорий Яковлевич обеспечивал неизменность мировоззренческого курса и гражданской позиции журнала, привечал произведения, говорящие правду, правду и ничего, кроме правды, о нашем прошлом и настоящем, а мы – спервоначалу я один, а двумя годами позже в союзе с Натальей Борисовной Ивановой – отвечали, простите уж мне это слово, за инновации.

Говорили часами, и почти никогда о вопросах общеэстетического плана. Преимущественно о том, чем хорош тот или иной конкретный текст и что в нем кого-то из нас не устраивает. Вкусы у Бакланова были, филологам понятно, «староновомирские», стремящиеся к реалистическому письму, пусть даже и без берегов, но он был открыт и нашим возражениям, а порою и провокациям. Мог признать себя переубежденным, но чаще, как я теперь понимаю, внутренне не соглашаясь, доверял мнению и интуиции людей из другого поколенья. И просто махал рукою: ну, раз вы так считаете, давайте попробуем. Но так, за этим он следил внимательно, чтобы странная, выбивающаяся из ряда публикация выходила все-таки в привычном «знаменском» контексте.

«Знамя», если кто его читает, в этом смысле и сейчас так строится. Поэтому журнал, хоть и ушел Григорий Яковлевич из редакции в 1993 году, как был, так и остался – баклановским.