Вся в судорожных переливах огней комната, казалось, куда-то летела. Мерцал пустой экран телевизора, вспыхивали и гасли лампочки на медленно вращающейся елке, мигал осатаневшим светофором экран цветомузыки. Но музыки слышно не было, лишь телевизор гудел с шипучим потрескиванием.

Не снимая полушубка, Федор шагнул в комнату. Чекулаев лежал на кровати поверх одеяла, скрестив ноги в остроносых сапогах на подставленном к кровати стуле. Костюм его был застегнут на все пуговицы, на голове надеты наушники, из-под дужки которых выбивался кудрявый вороной чуб. Сглаженные сном черты обычно заостренного мелкокостного лица делали его незнакомым, а движение выпуклых глазных яблок под закрытыми веками, наушники и провода придавали ему какой-то фантастический вид.

Федор подошел, выключил телевизор, елку, магнитофон, отодвинул штору и приоткрыл балконную дверь.

Внизу, перед зданием школы, от дальних футбольных ворот то и дело вскручивались ввысь, стремительно неслись к дому и, ударяя о него, рассыпались высоченные снежные вихри. Их леденистые запахи так и рвались в прокуренное тепло комнаты, и где-то этажом выше громыхала под порывами ветра балконная обшивка. Странно и грустно было Федору видеть и слышать это, ощущая у себя за спиной привычную комнату общежития; казалось, он прилетел сюда в этих вихрях откуда-то, куда ему уже никогда не вернуться...

—Озверел, что ли? — спокойно, будто и не спал, сказал Чекулаев.— Закрой, на фиг...

—Спи! — Федор обернулся, сдернул шапку и кинул в него.

—Поспишь тут с тобой,— проворчал Чекулаев, снял наушники и сел на кровати. Федор закрыл дверь. Чекулаев принялся нехотя раздеваться, вяло бросая одежду на стул.

—На кухне я там картошечку поджарил, и в холодильнике полбатона «Отдельной»,— позевывая, сказал он.

—А ты?

—Я уж и отужинал и отчайничал... А тебя чего, кормили небось? — осторожно спросил Чекулаев.

Не отвечая, Федор сбросил полушубок, снял костюм, расстелил постель, лег и, чтобы разом отгородиться и от Чекулаева и от всего мира, с головой накрылся одеялом... Когда они с Аленой пили чай на кухне — его заставили пить чай, как он ни отговаривался,— она сказала, не поднимая на него глаз:

«Вы простите, Федор... Как-то непроизвольно все получилось. Не обижайтесь на меня, пожалуйста…»

Он что-то отвечал и уже не помнил что, так в ту минуту билось сердце.

—Ну чего, разбудил — давай подробности,— услышал Федор приглушенный одеялом голос Чекулаева.

—Спать, Витя, надо,— ответил он.— Завтра ж в первую.

—Терпеть я не могу эти черные субботы,— сказал Чекулаев и замолчал, но скоро снова окликнул: — Король! Спишь?

—Ну,— нехотя отозвался Федор.

—Есть информация к размышлению... Интересная...— загадочно протянул Чекулаев.

—Говори,— вздохнул Федор и откинул одеяло.

—Начальство-то цеховое, слыхал, какую нам подлянку состроило? На нашу премию за самодеятельность лодку купило, и, выходит, новый бильярд в красный уголок бортанулся...

—Какую еще лодку?! Мы же на собрании решили — новый бильярд! Как это лодку!

—Как это, как это? Так это! Не подводную, конечно, лодку — дюралевую. Купили, и Крокодилыч ее уже на дачу свез... У них на водохранилище участки у всех рядом — и у него, и у завскладом, и у начальника цеха, у Михал Михалыча, и у старого завгара. Я еще когда в гараже вкалывал до аварии, шифер им туда доставлял левый и кирпич шамотовый для бани и для каминов. Полста в рейс — нормалек!

Тот, кого звали они Крокодилычем, был старший мастер их участка Василий Гаврилович Бабурин, с которым Федор вот уже три года находился в «контрах».

Чуть не каждое утро, представляя себе, что опять всю смену придется видеть его расхаживающим взад и вперед по проходу между станками в аккуратнейшем, бутылочного цвета халате, и этот его тщательно уложенный, блестящий от бриолина кок футболиста пятидесятых годов, и эти светло-зеленые широко расставленные глаза, если и взглядывающие в сторону полыновских станков, то именно в сторону станков, а никак не на Федора,— представляя это, он испытывал желание никогда больше не появляться в цехе. Может, чувство было таким острым оттого, что прежде отношения с Бабуриным были сердечными.

С самого прихода Федора в третий механический он с его несколькими специальностями и привычкой к труду (Федор работал с шестнадцати лет) был у Бабурина в любимчиках. На каком бы собрании Василий Гаврилович ни выступал, а выступать он любил и умел, он не забывал упомянуть Федора. «Полынов показывает у нас образцы сознательного отношения к труду...», «...и многим бы подобным товарищам, даже продолжительное время работающим в цеху, я бы рекомендовал брать пример с молодого токаря Полынова». Так говорил он и наряды закрывал наивыгоднейше для Федора. Поначалу Федору казалось, Бабурин делает это от чистого сердца, он бы на его месте тоже поддерживал работящего трезвого парня.

Правда, однажды Чекулаев, к которому Федора подселили в общежитии, невзначай предупредил:

«Смотри, Крокодилыч тебя своим достоверным! человеком хочет сделать...»

«Каким таким достоверным?» — переспросил Федор.

«Ну, чтоб, если где чего, так тебе—пятерку, себе—четвертной, и — все чисто... Или прижать кого, кто понесговорчивей. У тебя кулак-то — ой!.. Дело конечно, выгодное, но я гляжу, ты не по этой части, как бы каяться потом не пришлось».

В то время Чекулаев был для Федора одним из многих и многих знакомых на долгом пути по общежитиям и казармам, и что значили его слова, когда в огромном городе жил единственный человек, который ободряюще улыбался ему, ласково похлопывал по плечу: «Тебе, дружок, учиться надо. Иди на курсы мастеров или лучше в техникум, на вечерний. Котелок у тебя варит, а общественность всегда поддержит...»

Как было не поддаться обаянию белозубой улыбки, да и футбол сближал их. Когда, случалось, после игры цеховой команды на заводском стадионе шли пить пиво и Бабурин, душа компании, принимался рассказывать о былом — о Стрельцове, о Татушине, о Пеле, о команде ВВС, где он начинал карьеру левого полузащитника,— то в эти рассказы о самой счастливой своей поре он обязательно вставлял похвалу игре Полынова: «Какие, к черту, шахматы! Ты прирожденный футболист. Ты, дурья башка, форвард таранного типа! Такие ж во все времена — на вес золота, хоть дубль-ве, хоть четыре-два-четыре... Где ты только раньше был? Я бы тебя с людьми свел, сделали бы из тебя классного центрового. Все веселее, чем с чугуном возиться. По свету бы поколесил, замолотил деньжат... Ну, ничего, еще не вечер...» — и смеялся смущению польщенного Федора и бил его по плечу. А однажды привел смотреть его игру каких-то двух спортивных деятелей...

Странно было вспоминать, но он тогда твердо рассчитывал на поддержку Бабурина, даже любил пообещать ему: «Обязательно, Василь Гаврилович, буду учиться. С этой осени начну готовиться в вечерний техникум. Мне не привыкать, я и десятый в вечерней кончал». И пообещав, сам себя в этом уверял настолько, что с удовольствием представлял, как будет учиться и работать,— техникум, потом институт... Будет пахать всем на удивление, чтобы через несколько лет приехать в отпуск к себе на родину, в зауральский совхоз.

И мечтал приехать на собственной машине, солидным инженером, а остановиться не в отцовском доме, а у кого-нибудь из друзей детства, и с отцом не видеться, пока тот сам не придет. И, если бы пришел, постаревший, виноватый, только бы усмехнуться его с детства привычному вопросу: «Как жизнь молодая, брат?» Усмехнуться, но так, чтобы отцу была понятна вся наивность вопроса. «Как живу? Да, конечно, прекрасно! Лучше всех!» Чтобы ему яснее ясного стало, что в душе его старшего сына нет уж и капли той горечи, какой отец отравил его жизнь, бросив семью ради молодой женщины; когда все то, что до шестнадцати лет казалось Федору незыблемым, враз рухнуло, изумив его до презрения к людям жалкой хрупкостью их отношений между собой...

Правда, встреча с отцом получилась иной. Года полтора назад, где-то в начале лета, после первого покоса, он увидел отца на экране телевизора — тот рассказывал о совхозе и бодрым своим армейским шагом водил по главной усадьбе какую-то иностранную делегацию... Чего там только не понастроили за девять лет, что не было Федора... Сухое красивое лицо отца почти не изменилось, разве что виски побила седина да черные большие глаза запали еще глубже. Держался же он, как и прежде, уверенно и гордо, чувствуя за спиной многомиллионное хозяйство со средними урожаями, какие возможны лишь на черноземье, и со стадом коров, дающих почти по пять тысяч литров в год.

Федор смотрел на отца, и мысль о том, что отец за своими совхозными делами и заботами новой семьи совсем забыл его, своего сына, с которым они когда-то были такими друзьями, так любили

друг друга, мысль эта оказалась мучительна, и в какой-то момент ему захотелось умереть, чтобы хоть смертью напомнить отцу о себе.

Возможно, отчаяние овладело им оттого, что отец победительно мелькнул на экране в самый разгар неприятностей, нажитых Федором из-за своего рационализаторского предложения... Чего только он о себе не услышал... А кажется, проще простого: почему заготовки для шпинделей должны быть семидесяти пяти килограммов, когда могут быть пятидесяти?! Никакой высшей математики, голая арифметика! Годовая экономия на цех получалась восемьдесят тысяч рублей. А металла-то, металла сколько сберегалось! И человеческого труда! И стружка на черновой обработке не летала бы ножами, а, самое главное, меньше было бы брака... Но у начальства нашлось много отговорок: и горьковский завод, поставщик заготовок, не может менять пресс; и у себя, в черте города, такой мощный пресс поставить не разрешат; и реализация подобных предложений снизит фонд заработной платы... Настырно обивая на заводе пороги разных инстанций, выслушивая от разных людей одни и те же слова, Федор только сжимал кулаки... Он стал собирать вырезки из газет, где писали о людях, чьи изобретения залеживались годами. Чертовщина какая-то получалась. В школьных учебниках с пафосом обличали разбазаривание талантов в проклятом прошлом, доказывали, что Ползунов на двадцать один год раньше, чем Уатт, создал паровой двигатель, Яблочков раньше Нернста — электролампу, Попов раньше пронырливого Маркони — радио... Но это когда было— при царе Горохе. А теперь?! Теперь-то почему так часто человека, что-то свое придумавшего для общей пользы, стараются всеми силами осадить? Кому это надо?

Отчасти поведение Бабурина разъяснило ему, что к чему. Василий Гаврилович сразу на него взъелся, едва Федор к нему, к первому, подошел со своим предложением.

«Ты на заводе без году неделя,— хмуро сказал он,— и не суйся не в свои дела. Инженеров, технологов наштамповали — пруд пруди, а чертежей толковых от них на новые приспособления не дождешься... Пусть бы хоть такими фантазиями занимались...»

Потом, когда Федор не отступил и его поддержал только что пришедший к ним заместителем начальника цеха Леша Пожарский, Бабурин предупредил строже:

«Смотри, Полынов, для Пожарского такие дела — реклама. Они ему позарез нужны. Его ведь мохнатая лапа двигает. Он тебя, дурака, высосет, выплюнет и дальше на повышение пойдет, не оглянется. А ты — у станка, с нами, со своими товарищами, куда тебе деться. Сейчас получаешь вон сколько, кандидат каких-нибудь наук за тобой не угонится. Поди, плохо? А новые заготовки — тебе же новые расценки. Диалектика, дружок. Так что не стоит от коллектива отрываться. Будь проще...»

Федор сгоряча начал было доказывать выгоду своего предложения, но Бабурин не стал его слушать, повернулся и ушел. И с тех пор охладел к нему совершенно, а если что и говорил о Полынове, то только на людях и всегда насмешливое. «Архимедус наш доморощенный,— кивая на Федора, мог он вроде бы добродушно пошутить в бытовке и сощурить презрительно свои светлые глаза или с притворным сожалением указать на входящего в цеховой буфет Федора: — А вот взять, к примеру, Полынова — министерская голова, и чего прозябает у нас в механическом? По нему же Госплан рыдает...»

И заработок Федора как-то незаметно упал.

Но бог бы и с меньшим заработком, и с бабуринским к нему очерствлением, и с насмешками его, другое уязвляло: многие из тех, кто был Федору приятелем, «кто считал его своим в доску, стали не то чтобы сторониться его, но быть «как-то аккуратнее в обращении с ним, словно поняли наконец, что он прежде умело притворялся, а теперь показал свое настоящее лицо, лицо человека, который жаждет оказаться на виду благодаря громким словам.

Кто ж не знает, что заготовки могут быть легче, кто не пережил унижения, вытачивая из здоровой болванки мизерную деталь; но тогда на каждом собрании можно говорить и об устаревшем оборудовании, и о нехватке инструментов, и о бракованном литье, поступающем от смежников... Да мало ли в цехе найдется таких прорех; если начать говорить, можно стать великим оратором.

Невдомек всем было, откуда в веселом беспечном парне, который для скорости, не пользуясь кран-балкой, в начале смены ворочает заготовки руками, пёренося за рабочий день до пятнадцати тонн металла, который зимой и летом готов часами гонять в футбол, на которого девушки заглядываются,— откуда в нем такая въедливость в деле, не имеющем касательства к его заработку.

Почти все рабочие в цехе были приезжими молодыми людьми, одни хотели полакомиться столичной жизнью, другие, и их было большинство, рассчитывали осесть в Москве, чтобы учиться или просто жить здесь. И для них этот старый, без хорошей вентиляции цех, который все намечали реконструировать, был лишь ступенью к какой-то более выгодной и интересной, работе и просто не мог стать родным. Оттого и настырная рачительность Полынова, многим казалась странной. Если бы делал он «налево» кухонные ножи из хорошей стали, за воротами завода ценившиеся хозяйками не меньше чем в пять рублей, или что-нибудь подобное и если бы попался на этом, то на собрании его непременно осудили бы, но многими в душе он был бы понят: человек для своего благополучия старается, может, на машину копит, что тут такого... Да и сам он не мог объяснить толком, отчего испытывает беспокойство, если видит в цехе или на заводском дворе беспорядок, отчего так и тянет переиначить по уму даже то, что заведомо ему не по силам.

Не отдавая себе отчета, он с детства привык смотреть вокруг отцовскими глазами.

У отца в совхозе все шло в дело, все подпрягалось в хозяйство, и в первую очередь умы людей. Что говорить, умел отец заставить человека думать. Хотя со стороны могло показаться, что столько заинтересованных в общем деле людей подобралось случайно. Федор и сам так считал, пока, пойдя по жизни, не насмотрелся на разных начальников, с их самомнением, надменностью или попыткой подладиться под рабочего... Нет, отец не похлопывал подчиненных по плечу, не ходил обычно на свадьбы и крестины, но через полгода молодожены получали ключи от нового дома; и ясли были и детский сад; и опытного детского врача, только что вышедшего на пенсию, он сманил из областного центра. Врач, человек одинокий, имел пристрастие к лошадям, и около его коттеджа построили денник и поставили туда рыжего мерина, которого врач сам убирал и на котором ездил к пациентам в теплое время года верхом, а зимой — в санках... И все это вроде не сам отец, а люди ему подсказали, он же только находил способы и средства выполнять их волю: детям — просторные теплые ясли, врачу — лошадь, дояркам — работа в две смены... Но стоило отцу заметить, «унюхать», как говорили в совхозе, что кто-то безалаберничает или на руку нечист, он вызывал такого человека в контору и чуть не силой тащил к огромной карте страны, висевшей в его кабинете: «Вон, гляди, какое оно наше с тобой Отечество. Таким пространствам люди нужны. Люди! А не пьянь! Не лежебоки! Не ворье и болтуны! Воровать у нас ни ума, ни доблести особой не надо. Это им, паразитам деловым, кажется, что умны больно, когда хапают, да присваивают, да своих людишек насажав где надо, шахер-махеры крутят, — и все себе! Себе! По норам своим! А государство с принципами, которые против звериных инстинктов,— это дитя еще. И сколько держав его терзало и сколько растерзать жаждут... А такие люди, получается, с ними заодно. И ты? - И ты с ними?!» Потом, когда человека спрашивали, как обошелся с ним директор, отвечали обычно с насмешкой и над собой и над горячностью директора, но не без гордости: «Да к карте таскал, государство показывал…»

Федор так и привык: какое государство!

—Спишь? — снова спросил Чекулаев.

...Верно, это и помогло ему добиваться своего: — месяца через полтора в цех пойдут новые заготовки.

—Спишь? — не отставал Чекулаев.

—Сплю,— отозвался наконец Федор.

—С лодкой-то как? Рогами упремся? — спросил Чекулаев.— Тебе бы надо по начальству двинуть, Ты сейчас на виду.

Не хотел Федор думать ни о лодке, ни о начальстве, ни о прошлом; засыпая, хотел вспоминать девушку эту, Алену... И видел глаза ее, и оттого воображал, как идет она с ним под руку по улице. Было приятно представлять это и чувствовать смуту в душе от сознания, что больше они не увидятся.

Он вспомнил, как, получив в армии отпуск, приехал в областной центр, где жила мать, разыскал дом по адресу, который был на ее письмах, и явился без предупреждения. А мать, оказалось, за те четыре года, что он сбежал из родного совхоза, вышла замуж, и у нее, кроме его младшего брата, была двухлетняя дочка. Жили они хорошо, в большой квартире, но ее муж, толстый лысый человек, так разговаривал с Федором, что было ясно: он не очень-то хочет поддерживать с ним отношения; да и мать заметно стеснялась... И Федор, наврав, будто проездом, будто спешит, отдал свои немудреные подарки, а братишке еще все армейские значки с груди, и ушел в ночь... Как одинок он был тогда на улицах малознакомого города! И утешением была лишь надежда, что встретится ему девушка, с которой, вопреки всем модам современной жизни, проживут они до конца дней душа в душу.

«Фактически она без семьи,— думал он об Алене.— Что за семья, когда мать на стороне? Маскируется только, что веселая, а может, и пожалеть некому...»

—Это ж наше, законное,— говорил Чекулаев.— Самодеятельность мы устраивали; не Михал Михалыч, не Крокодилыч пели да плясали... А на дармовщинку они первые. Тут бороться надо... Уж мы их достигнем...

«Бороться,— усмехнулся про себя Федор.— Дел-то всего, встать на собрании и сказать: обокрали рабочих людей. Боязливые все сделались какие-то...»

—А кто тебе трепанул про лодку? — спросил он.

—Серега с шестого этажа. Они там день рождения справляют, он нас заходил звать. Я уж собрался было, да прилег и вырубился. Не дай бог, завтра такой же шебутной день будет.

—Пожарский знает о лодке? — спросил Федор.

—Эх, виноградье мое красно-зеленое, что твоему Пожарскому до наших дел. Сейчас Михал Михалыч на год в загранкомандировку отбывает, на монтаж станков... Знаешь?

#doc2fb_image_02000003.jpg

—Ну.

—А Пожарского на его место.

—Серьезно?

—Я думал, ты знаешь... Так охота ему из-за этой лодки отношения портить.

—Ладно, спи. Выясним, что там за лодка.

—А ты чего, будто не в себе? Подруга бортанула? — заинтересованно спросил Чекулаев.— Забудь,

когда о них думаешь, только расстраиваешься... Ты тоже сунулся: «Девушка, вас не погреть?» — нарочито грубым голосом передразнил он.— Деревня. Знакомиться с москвичками не умеешь, тут подход культурный нужен: я, дескать, девушка, вижу, вы человек интеллигентного труда... умственные перегрузки... а у меня физический труд... непьющий... деньги куда-то надо девать...

Слова его звучали все тише, отдаленнее. И Федор слышал не его голос, а лишь завывание метели и будто скрип снега под полозьями русских санок, видел клочки сена на отводах, и жилистые руки отца в петлях новеньких кожаных вожжей, отец шепчет опасливо и таинственно: «Видал, как лося зверье разметало? Каждую косточку набело отделали, только шкуры клочья... Боюсь, к весне, как снег настом прихватит, они до скота доберутся...» В руках у него оказывается тульская двустволка, он сноровисто и бесшумно ее заряжает. Федор и любуется его ловкостью и тут же видит след зверя на снегу — аккуратная строчка, почти собачья, но отпечаток крупнее, да сжат с боков, да подушечки оставили четкие вмятины. «Стреляй, папка! — умоляет он отца.— Стреляй!» И откуда-то не к месту, не к слову — красивое, ненавистное лицо молодой жены отца. Она зачем-то обнимает Федора, жарко прижимает к груди и целует долго-долго и мучительно сладко в самые губы... «Это родителя моего жена вторая,— не отрываясь от ее губ и не стыдясь, объясняет Федор Алене. — Вон он у меня какой... Очень даже знаменитый!..»

3

Из окна Алениной комнаты на торце их длинного серого дома открывалась железнодорожная станция — переплетения рельсов, проводов, белые трансформаторные будки и стрелочные лари, разукрашенные красными ромбами эмблемы «Спартака», и черно-белые столбики на тупиковых насыпях. А подальше, на другой стороне полотна, в глубине кустов акаций и жасмина стояла на высоких столбах зеленая голубятня.

Когда Алена училась в школе, она, сидя за уроками у стола перед окном, любила смотреть, как перед закатом кто-то взгонял с голубятни огромную стаю, которая сбивалась тесно на крутом вираже и, пролетая сквозь пухлый солнечный шар, сгорала в нем, и тут же воскресала, рассыпаясь на десятки трепещущих птиц... Летом по кустам шныряли мальчишки, сходились мужские компании, бродили парочки. Дорога, будто река, манила непрерывностью своего движения, и можно было мечтать куда-то уехать, кого-то любить или летать, как птицы.

Наверное, благодаря этому виду из окна, Алена быстро свыклась с окраинной Москвой, совсем непохожей на ту Москву, где жили они прежде.

Отец же за девять лет так, кажется, и не притерпелся к новому району. Случалось, сидя на кухне у окна, он широким жестом указывал на соседние дома:

«Черт знает, что такое! Скажите на милость, как этот бетонный коробок с ячейками можно называть родным домом? Казарму... нет, честное слово, казарму я ко второму году службы уже любил! Но что заставит меня полюбить все это? И я-то ладно, я свое оттрубил, но дети! У меня язык не повернется сказать в школе на уроке: «Любите свой дом». А ведь им это так необходимо».

Обычно бабушка Вера урезонивала его: «Полно, Сева. Твоя патетика неуместна. Вспомни, в какой тесноте мы жили. Жилищная проблема и до сих пор не решена удовлетворительно. Чего же ты хочешь от архитектуры?..»

«Теснота! — восклицал отец.— Теснота — еще не синоним плохой жизни. Если хочешь знать, она, как и любые трудности, очень часто показывает, сколько в каждом истинно человеческого. Это — нравственное начало...»

«...А Румянцевы в подвале жили, и нравственным началом для них были ваши дурацкие ноги, когда вы носились по двору, да пыль, да лужи и сугробы».

«Лучше — в подвал! Там есть о чем мечтать, а когда человек мечтает, значит, душа жива...»

«Как ты можешь так говорить! — возмущалась бабушка Вера.— Заелся ты, вот что».

Со временем Алена начала понимать, что проблемы современной архитектуры служат лишь предлогом для вспышек раздражения отца, так же как и многое другое в жизни, что он хотел бы изменить, но не мог. Теперь ей казалось, она знает изначальную причину этих вспышек.

Еще давно, до переезда на новую квартиру, Алена с мучительным любопытством подслушивала пересуды соседок во дворе о том, что ее мама вовсе не уехала в далекую командировку, как внушали ей дома, а развелась с отцом и ушла к другому человеку. Слушать ей это было обидно еще и потому, что не только мамы она не видела, но и к дедушке Сергею Ивановичу перестали ее возить, а он был так ласков с ней, и в доме у него ей делалось всегда так весело и интересно. Что «другой человек» — это тот самый дядя Толя, который часто заходил к ним, она узнала гораздо позже, а в то время таинственный «другой человек» представлялся ей красавцем, коварным и злым.

Она привыкла к этому образу, и странно ей было, спустя годы, снова встретясь с Чертковым, увидеть широкоплечего здоровяка, большелобого, с глубоко посаженными карими веселыми глазами. Он спокойно и ровно держался с отцом, был безо всяких заискиваний неизменно добр и ласков с ней, словно старался дать понять, что случившееся между всеми ними есть сама жизнь, неподвластная условностям. И если уж бабушка Вера в последние год-два перед смертью примирилась с ним, то и ей бы пора относиться к Черткову дружелюбнее. Но стоило при встрече с ним дать чуть ожить детской обиде, становилось так больно за отца, так жалко его, что губы невольно растягивались в снисходительную усмешку в ответ на любые слова Анатолия Сергеевича.

В мечтах она привыкла беспощадно мстить и ему и матери за отца, который в ее глазах был перед ними совершенно беззащитен. Когда же лет с четырнадцати начала она читать книги, где речь шла об измене жены мужу, ей было стыдно перед самой собой, будто написано об отце с матерью, и она ненавидела этих женщин, а заодно с ними и писателей, считая, что, подробно и художественно разбирая происходящее, они научают людей поступать так же; даже Толстому не могла простить Анну Каренину... Продолжая же в мыслях свою жизнь, Алена была уверена, что ее ждет настоящая любовь и она будет ей верна всегда.

С детства отец был для нее словно младшим братом, которого сердце подсказывало беречь и опекать. Сперва такая заботливость существовала только в ее воображении игрой, тем более сладостной, что никто, и даже сам отец, не подозревал, как его постоянно берегут и воспитывают. Перед едой она про себя говорила ему: «Надо мыть руки»; когда он завтракал и читал, подставив книгу или газету к плетенной из соломки хлебнице, она упрекала его: «Нельзя, вредно есть и читать»; когда долго не ложился спать и расхаживал по комнате, она, засыпая сама, слушала его шаги и твердила ему, что каждый человек обязан ложиться спать вовремя, чтобы жить долго-долго.

Случалось, Алена так заигрывалась, что ей начинало казаться, будто и вправду что-то сказала ему, а он не хочет ее слушаться, и она обижалась до слез, и никто не мог понять, что на нее находит… Когда Алена повзрослела, страсть к заботе об отце не угасла; ее руками у него было все особенно тщательно выстирано, выглажено, вычищено. Если он пытался сделать что-то сам, она не на шутку сердилась и лет в пятнадцать заявила: «Зачем тогда я?! Неужели я хуже тебя поглажу твои брюки? Вот найди себе такую жену, чтобы она заботилась о тебе по-настоящему, тогда я тебя покину...» — и обиделась, когда он захохотал... Долго Алена училась и готовить, но бабушек ей в этом деле было не перещеголять. Они обе кулинарки и все для него готовили, для Севы,— что он любит, что ему можно, словно вину перед ним искупали.

Бабушка Вера иногда, глядя на него, бралась за виски, качала головой и говорила:

«Боже мой, как же меня угораздило отправить тебя, такого маленького, туда, ведь война носилась в воздухе...»

«А кто тебе говорил, что война будет? — напоминала Елена Константиновна. — Я крупы закупала, и муку, и соль, а ты надо мной смеялась: дескать, Фома неверующий...»

«Да, да,— грустно подтверждала бабушка Вера,— четырнадцатого июня, после заявления ТАСС, я вас с отцом и проводила...»

Шестилетним мальчиком Сева Ивлев поехал вместе с отцом в Ленинград, к дедушке с бабушкой. Там его и застигла война.

Родные умерли у него на глазах в первую блокадную зиму, а он был случайно подобран сандружинницами и весной сорок второго вывезен через Ладогу. Когда моторная шхуна «Учеба» подошла к пункту доставки, к поселку Кабона, ее не могли принять из-за сильного наката волны на пирс, а едва шхуна стала на якорь, со стороны Бугровского маяка появились немецкие самолеты, и судну пришлось подходить к пирсу под бомбежкой. Моряки, то и дело по грудь окатываемые ледяной водой, бежали по пирсу с детьми на руках, а от пирса — к ближайшему блиндажу. В блиндаже, куда занесли Севу, стоял чугун с только что сваренной картошкой и лежал свежий хлеб — завтрак, брошенный зенитчиками, когда они выбежали по тревоге. Оставшись одни, дети накинулись на горячую картошку и черный хлеб, и через час из двадцати пяти детей живым был лишь Сева Ивлев, которого из-за совершенной его слабости оттолкнули от чугуна на нарах, а упав, он уже не мог встать даже на этот запах еды...

Так бабушка Вера рассказывала Алене со слов ленинградской соседки Ивлевых — она была в сандружине — и врачихи детского дома, куда попал Сева и где находился до конца войны.

На послевоенной фотографии, коричневатой и подвыцветшей, между двумя женщинами, которых делала неразличимо похожими шестимесячная завивка, стоял седой мальчик в расстегнутой вельветовой курточке, в белой пикейной рубашке, с бархатным бантом под горлом. С худенького, заостренного лица смотрели несоразмерно большие глаза, вызывавшие у Алены страшную жалость, и она старалась не думать, что на фотографии ее отец.

Фотографию Елена Константиновна повесила на стену год назад, сразу после смерти бабушки Веры; отец просил этого не делать, ему, верно, были мучительны воспоминания тех лет; и Алена пробовала возражать, но Елена Константиновна, прежде такая тихая и незаметная, с каким-то упоением взялась за роль полноправной хозяйки дома, требуя подчинения даже в мелочах, и попытки Алены или Всеволода Александровича шуткой и всерьез охладить ее пыл были бесполезны.

Поступив в университет, Алена не могла, как прежде, заботиться об отце, но, желая, чтобы он поменьше общался с Еленой Константиновной, уговорила его днем уезжать работать в библиотеку. Неплохо было бы ему перебраться и на дачу. Эта дача принадлежала дедушке Сергею Ивановичу. Летом там жили знакомые матери, а с сентября по июнь дом пустовал... Вообще-то, Сергей Иванович хотел завещать дачу Алене, но отец и бабушка Вера отказались; и теперь это было еще одним поводом для укоров Елены Константиновны. Некоторым образом Алена считала дачу и своей, потому что мать сказала ей как-то, что дедушка Сергей Иванович взял с нее слово передать половину дачи Алене, когда та выйдет замуж. Но отец ехать работать на дачу не соглашался, зато уж по воскресеньям, забрасывая все свои дела, Алена увозила его туда кататься на лыжах, печь в камине картошку.

Хорошо им было вдвоем. И все-таки она чувствовала: в душе разрушается и разрушается какая-то связь с отцом, совсем недавно казавшаяся вечной.

С детства она привыкла к тому, что отец знает обо всем на свете. Слушать его было даже интереснее, чем читать книги, у отца был дар так убедительно и весомо говорить, что Алена, размышляя прежде об устройстве мира, думала о нем как о чем-то познанном или почти познанном. То же, до чего ее разум не доходил, представлялось ей просто недосказанным отцом, и она была уверена, что скоро вычитает или услышит нечто такое, что сделает ей понятным весь мир-

Смерть бабушки Веры, первая смерть близкого человека, открыла Алене всю бездну предательства почти понятого ею мира.

Отчего же это?! Отчего? Отчего приходим мы в солнечный мир, в мир звезд, голубого неба, цветов, надежды на любовь, и живем в нем и радуемся, а когда грустим, то грусть такая живая, что в любое мгновение готова обернуться радостью?.. Приходим, живем и вдруг — исчезаем в муках, рано или поздно, но исчезаем навсегда! За что эта жестокость? Где здесь хоть капля разума? И тем более мучительна неизбежная конечность человеческого существования — исчезнуть, не узнав ничего толком. Будто все в мире изменяется так быстро, что люди видят лишь следы изменений, а сути их догнать не в состоянии...

Она задавала эти вопросы себе, словно по самой своей природе мысли и чувства, вспыхивающие в сознании, требовали того же одиночества, тайны, что и тогда, когда детство уходило, и было томительно и боязно становиться какой-то иной, и ото всего тянуло в слезы, хотелось куда-то спрятаться; а отец думал, она больна, и волновался, докучал вопросами, заставлял вечерами мерить температуру, собирался вести к какому-то врачу, пока бабушка Вера все ему не объяснила...

Она спрашивала себя, но не находила своих слов и невольно отвечала себе словами отца, словами книг и учебников. Однако теперь все прежние представления об окружающем мире толкали ее к какому-то краю совершенного его непонимания.

Ужас небытия после смерти бабушки Веры, словно ночной зверь, подстерегал ее; и вместе с непониманием смысла человеческого существования подступало ощущение собственного конца. И холодели руки, слезы текли из глаз, и жалко было всех покидать... Но всякий раз, когда становилось особенно невмоготу, какая-то неподвластная ее рассудку сила, сила ее юности, потребности счастья жизни побеждала эту тоску, и сердце снова билось сильно и ровно, и она переставала его замечать. И чем больше времени проходило после смерти бабушки Веры, тем необратимее казалась эта победа.

Сама пережив страх смерти, она, видя отца грустным, принимала это за тот же страх, и было больно за него и хотелось утешить, да не знала слов. Поэтому за ужином ли или когда случалось выйти вместе вечером погулять перед сном, Алена старалась отвлечь отца рассказами о том, что в университете нового...

Рассказывала, как созревают лавины, и что предрекал профессор Л. в случае переброски северных рек России на юг, и что сулил от этой переброски другой профессор, и о последствиях переруба лесов на Дальнем Востоке и в Сибири, и о комете Галлея... Ей казалось, эти и другие отвлеченные от сиюминутных потребностей человека сведения способны заполнить тоскливую пустоту, дать душе воздух…

Алена и о себе отцу рассказывала, однажды даже призналась, что пробовала курить... Конечно, она не все отцу говорила. Зачем, например, было ему знать, как для того, чтобы спихнуть коллоквиум по ненавистной химии, она с заранее обдуманным намерением надела кофточку с глубоким вырезом, и седой добродушный доцент все косил с одутловатого лица синенькими глазками в этот вырез и поставил-таки «отлично», хотя она пару раз чуть не поплыла, и ему пришлось задавать ей наводящие вопросы.

И тем более отец ничего не должен был знать об отношениях ее с Андреем Юрьевским, компанейским четверокурсником, в блоке которого, на семнадцатом этаже зоны «В», в дни, когда от его отца, крупного руководителя сельского хозяйства одной из южных областей страны, привозили очередную продуктовую посылку, собиралось много народа. Юрьевский, сидя на подоконнике с гитарой, негромко пел свои песни. «Осень прошла, закружила зима. Что же все помнится лето? Что синий взор сводит с ума? Уж не навек ли мне это?» — пел он и посматривал на Алену пристально, и под его взглядом она опускала глаза, краснела и давала себе слово, что последний раз пришла в эту шумную компанию.

Лицо Юрьевского — маленький рот, серые с поволокой глаза, аккуратно слепленный прямой нос, мягкий овал — казалось Алене чересчур кукольным, хотя Лилька Луговая твердила, что от цокольного этажа и до шпиля нет в главном здании мужика красивее и что Ивлевой просто повезло на такое знакомство... Но это на вкус Луговой.

Познакомилась Алена с Юрьевским весной прошлого года.

Она стояла на двадцать первом этаже в рекреации у окна и смотрела на Москву. Юрьевский подошел, постоял рядом, кивнул с усмешкой на окно: «Отчего люди не летают? — И сочувственно: — Что, зачет завалила? Ах, старперы чертовы! Я бы за одни эти глаза «автомат» ставил и сразу за все семестры вперед...»

«Да нет, просто смотрю,— сказала она, удивляясь, что заговорил с ней тот самый, известный на факультете своими песнями Юрьевский, вслед которому обычно шушукались все ее подруги-первокурсницы.— Что-то не по себе.— И пояснила: — Бабушка недавно умерла».

«Жизнь — комедия для тех, кто думает, и трагедия для тех, кто чувствует,— сказал он после приличествующей паузы.— Давай прикинем, где нам с тобой можно о жизни подумать.— И тут же предложил:— В парк Горького — в кегельбан?! Была там? Нормальное заведение...» И он с шутливой решительностью взял ее под руку. С того апрельского дня они часто стали бывать вместе, то в кегельбане, который сразу понравился Алене лакированными желтыми досками дорожек, напряжением, что требовалось для катания по ним тяжелых черных шаров, и костяным дробным стуком и металлическими пристуками, похожими на шум какой-то мастерской, и падением кеглей, вводившим ее в азарт и заставлявшим забывать обо всем на свете; то ходили на закрытые просмотры фильмов, а случалось, шли в ресторан — родители присылали ему много денег, а он к деньгам относился легко.

Когда первый раз он потянул ее в ресторан обедать и она, поотнекивавшись немного (прежде Алена не ходила в рестораны), все же пошла и потом попробовала вытащить свои деньги — шесть рублей, отложенные на проездной,— он покраснел от досады и, оглянувшись на подходившего официанта, закрыл две трешницы на ее ладони своей рукой с мускулистыми от специального тренинга пальцами: «Оставь! Если уж нормальный человек двинул в ресторан и тем более не один, он обязан иметь в резерве, ну, хоть стольничек.— И, вздохнув и коротко разведя руками, добавил поучительно: — Что поделаешь, мир так устроен. Вся прелесть денег в том, что они быстрее всего стирают грань между «хочу» и «могу». А ведь в этом — нет, честно — одно из самых больших наслаждений жизни».

В старших классах Алена нередко бывала в театрах; в сентябре Сергей Иванович каждый год присылал ей целую пачку абонементов на белой глянцевой бумаге, и она иногда ходила на концерты.

Но праздность ресторанов, словно бы переиначивающая сущность человека, и чувство избранности на фильмах, какие могли посмотреть единицы, и выставки, где висели картины, похожие на кроссворды, неотгадывание которых оставляло как бы вне понимания искусства и жизни,— это было совсем другое.

Ни разу она не слышала от отца рассуждений о творчестве, просто, когда он работал, лучше было к нему не подходить. Юрьевский же говорил об этом самозабвенно.

«Свойство поэзии,— говорил он,— преодоление материального мира; тут нужна необыкновенная напряженность духа и в то же время полная раскрепощенность... Мы привыкли говорить о равенстве людей, но есть люди творческие, и есть — остальные, их удел — создавать определенный жизненный уровень цивилизованного общества. И этот уровень для них — основное. Искусство же требует понимания, а не обладания, как вещи, именно поэтому оно по-настоящему гуманно. Для выражения сокровенных переживаний нужно всего несколько слов, а пишутся тома за томами, в которых нет главного: тайны искусства... Банальный пример: «Слово о полку Игореве» — десять страниц, но в нем есть великая тайна, и оно — вечно... Современная литература увязла в потребительском многословии...»

Говорил он очень решительно, и Алене неловко было признаваться, что отец ее пишет и его печатают; она боялась, как бы Юрьевский не начал высмеивать работу отца.

Но во всем этом — в разговорах, в хождении на выставки и фильмы, в ресторанной праздности, в самом том, что красивый и известный на факультете Юрьевский ухаживает за ней,— присутствовала новизна, которая, как и всякая новизна в молодости, стала чем-то высшим в сравнении с тем, что знала она и что было для нее главным прежде. Иногда, просыпаясь утром и подходя к зеркалу, она спрашивала себя: «Ну, что особенного?.. Ну, мила. Глаза византийского разреза, как говорила бабушка... Ну, фигура...— Она, подняв вверх руки, мягко потягивалась перед зеркалом, улыбаясь себе хитро.— А есть что-то, если Андрей…» И счастливо становилось при мысли о том, что он о ней думает.

Тем более пугало ее иногда проскальзывающее у него циническое отношение к жизни, будто он прожил ее, повидав виды, и напрочь разочаровался.

Алена спорила с ним, горячо доказывая, что жизнь прекрасна, что так, как он думает, думать нельзя... Слушая ее, он грустью ли в голосе, усталой ли усмешкой на свежих губах давал понять, что сожалеет о себе таком, но поделать с собой ничего не может, и что если есть на свете человек, способный отодвинуть его от пропасти цинизма, так это она — Алена.

Она спорила, доказывала, не замечая, что привыкает думать о нем, как о близком человеке. Но продолжалось это недолго.

Однажды, уже в начале июня, она забежала к нему в общежитие — Андрей обещал ей дать конспект по метеорологии. Он тщательно хранил все свои четким угловатым почерком исписанные конспекты заполненные кое-где страницами с его росписью, словно тренировался подписывать важные бумаги.

Он принялся было искать конспект, стал вынимать из нижнего ящика стола какие-то фотографии бумаги, тетради, но вдруг обернулся к ней и серыми глазами посмотрел на нее пристально.

«Что? — спросила она.— Найти не можешь?»

Не отвечая, он шагнул к ней, цепко взял за плечи, усадил на раскладной диван и, точно желая что-то шепнуть на ухо, прижался губами к ее щеке.

Она сидела, обмякнув. И страх и стыд от странной мысли, что отец как-то может видеть ее, мешались со страхом осознания, что происходит то, о чем она столько думала, над чем с готовностью смеялась, что представлялось таким запретным, невозможным, желанным.

Он начал гладить ее плечи, лицо, грудь. И гладил, будто пеленая этими то сильными, то чуть щекочущими прикосновениями властных рук; взгляд его изучающе и выжидательно замер на ее лице, и она вдруг стала бояться только одного — сделать что-то не так, как угодно ему.

Осторожно заставляя ее лечь, он поцеловал ее в губы.

Губы его были горьковаты от табачного дыма, и лежать ей было неудобно. Она отвернула голову и смотрела на простенок, пестро оклеенный сигаретными и винными этикетками, с плакатом — черной тушью на желтой бумаге — наискось поверх них: «Если не имеешь, кого любить, люби, кого имеешь». Она помнила, что то ли он должен говорить ей что- то ласковое, то ли она ему, и хотела шепнуть: «Андрюша...»,— но горло сдавило...

Вдруг дверь в прихожей отворилась, раздались шаги.

Алена рванулась подняться, но только успела оправить юбку.

«Сосед. К себе,— с силой удержал ее Юрьевский и приказал шепотом: — Лежи!»

Но тут же постучали требовательно в матово-узорное стекло двери, и дверь распахнулась. Полная девушка с пышной прической замерла на пороге. Лицо ее было бледно, глаза сощурены презрительно. С видимым трудом произнося слова, она выговорила: «Значит, вот так! В ночное время ты занимаешься этим со мной, а днем водишь милых девочек... Не надорвись.— И с угрозой почти крикнула Алене: — А ты — вон отсюда!»

Алена встала и посмотрела на Юрьевского. Он сидел на диване, поникший, улыбаясь некстати. Как-то неловко он дернул плечами, пробормотал: «Прошу тебя, Вика...»

Хорошо, что несколько дней спустя Алена уехала со своим курсом на геодезическую практику в Калужскую область. Там, в поле, под зонтом у планшета, за расчетами теодолитных ходов в разогретой солнцем камеральной палатке, понемногу утих стыд первых минут, когда она, пробежав мимо этой толстой Вики, выскочила из комнаты Юрьевского, загладилась мысль о том, что все всем станет известно, и о ней будут думать бог знает что, и дойдет до отца... А вместе с рассеянием этих страхов ослабла и сила чувства к Андрею, будто она заключалась лишь в тайне их отношений.

Но не забывал он ее. Присылал письма сперва из Забайкальской экспедиции, потом с Камчатки; описывал природу, посмеивался над собой, и ни слова о происшедшем... Письма его нравились Алене, и, несмотря на то, что ей хорошо помнилась потерянность на его лице под властным окриком толстой Вики, она однажды тоже написала ему — несколько строчек в ответ на целые послания со стихами.

Алена была уже давно в Москве, ходила на лекции, а письма от него все получала. Когда же в конце октября он приехал и они встретились на факультете, то виноватая его усмешка и память об этих письмах как-то примирили Алену с ним — встретились друзьями.

Так и пошло: друзья да друзья. Вика еще летом окончила факультет и уехала по распределению, и можно было бы Алене забыть о ней, но не забывалось. И Юрьевский, кажется, понимал это и старался подчеркнуть дружественность их отношений. Лишь пригласив ее встречать вместе Новый год и получив отказ, он стал говорить туманно, что скоро у него пятый курс, преддипломная практика, что распределят его, верно, в Москве—отец позаботится о целевой заявке,— что ему пора подумать о семье, что они чем-то подходят друг другу, и даже признался, что без нее он несчастный человек.

И хотя слышать такое от Юрьевского было приятно и хотя Лилька Луговая, с которой Алена поделилась, принялась твердить, что та дура, что за Юрьевского можно идти с закрытыми глазами, Алена знала: с закрытыми глазами нельзя, и знала почему. Именно оттого ничего не рассказывала она отцу о Юрьевском... А может быть, не говорила, желая, чтобы отец продолжал относиться к ней, как к девчонке, и теплым чувством от этого его отношения к себе удержать подольше в душе мир детства, который все таял и таял...

Алена слышит шаги отца за стеной. Так он ходит, когда чем-то взволнован,— успокаивается. «Шастает, как тигр в клетке»,— ворчит обычно тетка отца.

«Елена Константиновна, как и мать, конечно, в курсе... У отца есть женщина... Может быть, и ребенок от нее...— И Алене представляется теперь молоденькая женщина с ребенком у груди, и от вида просветленного лица женщины, от бессмысленных глазенок жадно впившегося в розовый сосок младенца, от его ручек и ножек с перевязочками, точно таких, каким умилялась недавно она у сына школьной подруги, ей становится тоскливо до слез. Она вспоминает, как отец спрашивал вроде бы шутливо на Новый год, отчего она все не влюбляется...— Вот почему он шифровки кидал, вот отчего беспокоился... Просто подгонял события. Ну, теперь Всеволод Александрович может вздохнуть с облегчением,— со злой иронией думает она.— Раз я пришла с молодым человеком, да еще так поздно... Такого же не бывало никогда... Значит, это серьезно, и он может считать себя свободным от меня... Сбыл с рук! Если б было иначе, он бы хоть что-то спросил о Федоре — кто да откуда,— как любой нормальный отец. Но зачем ему это! Ему не до того. Молодая жена — хлопотно...»

Сон неспешной рекой выбросил ее на какую-то отмель и течет рядом, и не добраться до него... «Ах, будь что будет»,— решает она, и сладкие слезы, успокаивая, навертываются от такой покорности судьбе. И она видит горы Дагестана, куда собирается ехать на зимние каникулы, и себя среди этих мрачных гор в голубом платье, и Юрьевского с удивленно поднятыми соболиными бровями и приоткрытым маленьким ртом: «От Диора?» «От Диора, от Диора...» И она засыпает.