Зимой дочь носила белую заячью шапку с длинными ушами, и Всеволод Александрович, встречая ее на остановке, если она поздно возвращалась из университета, притягивал к себе за эти уши и говорил радостно: «Припозднился ты, припозднился, русачок мой...» Она поднималась на цыпочки, весело чмокала его у виска и, не давая взять портфель, тесно брала его под руку.
Они шли по плотно убитой тропе, проложенной сквозными дворами между бесконечных стен однообразно желтых и зябко-серых зданий с провалами погашенных окон, то тут то там подлакированных отсветами уличных фонарей.
Хорошо им было идти здесь ясной ночью, посматривая в небесную темень, где не по-городскому низко мерцало множество звезд! И это нежное свечение далеких миров, и поскрипывание под ногами свежевыпавшего на мороз пушистого снега, и его слабые вспышки в припорошенных им высоких сумрачных сугробах, и ряды окон, сливающиеся в дали стенных плоскостей в черные полосы, за которыми трудно домыслить тепло жилья со спящими людьми, оставляли их в мире одних совершенно, так что он невольно крепче прижимал дочь к своему плечу.
И вчера только, только вчера это было! А вот уж все переиначено. Не спросясь, явилась новая жизнь, в которой он — лишний... Что же делать, что делать ему?!
Он чувствует, будто при игре в жмурки завязали ему глаза, да крепко, так что узел давит затылок, завертели сильно, отчего слегка закружилась голова, и разбежались, стали похлопывать в ладоши; и по смеху, по вскрикам опознавая, кто это, все не можешь никого поймать, словно нет никого. Вот и все они, только что бывшие в квартире, исчезли, но ему кажется, они здесь, он слышит их голоса в темноте, и каждому хочет досказать что-то важное. Но где они? И в затылке больно давит...
Всеволод Александрович ходит по комнате: три шага — крутой разворот у стены, и снова три шага — до окна; и от равномерности движений все разрозненное в сознании сливается в одну горькую мысль о дочери и о себе: «Чужой! Чужой я ей стал, вот что...» И мысль эта разоряет ему сердце. Он едва сдерживает желание бежать к ней, разбудить, закричать, что запрещает встречаться с этим... с этим Федором! Что лучшие годы положены на нее... Что если она, то он!..
И в уме он все это кричит ей, и собирает вещи, и — вон из дома... Ноги его здесь не будет!
«Чужой... Вот что страшно, что мучительно. Конечно, так и должно быть. Как обычно говорят в утешение, когда теряешь что-то дорогое: «Это — жизнь».
«Это — жизнь»,— будто врач над безнадежно больным руками разводит... Ах, как пошлы и как жестоко верны все эти мудрости, и как ужасно, что жизнь, которую по молодости воспринимаешь цветением самых заветных, самых светлых своих мыслей, то и дело оборачивается их противоположностью, и, видно, оттого-то особенно чувствуешь бессилие перед обстоятельствами.
Под порывами ветра с электрическим потрескиванием колеблются слабо закрепленные в рассохшихся рамах стекла, да осыпает их сухим тихим звоном снег, да изредка светлый веер от дальних фар машины распахивается на потолке, оползает на стену и тут же у обреза обоев закрывается.
Прежде, представляя свои отношения с дочерью, он непременно связывал ее судьбу со своей, даже не пытаясь воображать реальности будущего, и сжился с мыслью, что ни для него, ни для нее иначе невозможно. Потому-то, сам того не замечая, до сих пор оставался для нее тем, что и год и десять лет назад,
...Всеволод Александрович ложится на кушетку, принимающую его тело с привычным поскрипыванием, устраивается поудобнее на боку, оперев голову на согнутую в локте руку, и, включив стоящий рядом приемник, поворачивает ручку настройки.
Музыкой, разноязыкой речью, торопливой морзянкой вламывается в маленькую комнату земной мир, до того усиливая в первые секунды ощущение своей огромности, что у Ивлева вытесняются мысли и о дочери и о себе, и сам он как бы сводится на нет...
В определенном месте шкалы он слышит голос, говорящий по-русски с небольшим акцентом и сочувственной интонацией. Одна новость следует за другой — военные действия, биржевые курсы, обрывки фраз политиков, переговоры, смерти. И в этой череде внезапно выскальзывает знакомая фамилия: «Чертков»... «Вчера был выслан русский ученый Анатолий Чертков со своей супругой за попытку приобрести чертежи компьютерных систем западного производства для подводных геологических исследований».
Чужой голос на весь мир говорит о близких ему людях, о женщине, которую он любит, и странно слышать это, и интерес к подробностям приближает к вере в то, что говорится, и он жадно ждет каких-то деталей, чтобы сверить их с тем, что рассказывала о своих переживаниях Ирина, когда муж не пришел домой и она обнаружила, что телефон в их квартире отключен, с тем, что говорил сам Чертков. Но вместо деталей голос с прежним акцентом произносит общие фразы о санкциях, об эмбарго, фразы, слышанные и оттого рикошетирующие от сознания. В конце сообщения тон меняется, и с твердыми, чуть презрительными нотами металлически-угрожающе звучит: «...Именно такая блокада Западом должна заставить в конце концов Советский Союз пойти на определенные уступки...»
...А вот это слово «блокада», да еще с такой интонацией, им не стоило произносить, для него, во всяком случае, не стоило.
«Блокада» — и уж он не слышит больше ничего, будто приступ мучительной болезни сводит все к одному...
Блокада. Ах, как он старается не вспоминать о ней, даже теперь, когда решился писать о том времени. До сих пор вспоминать так мучительно, что он надеется по ходу дела как-то переиначить виденное в действительности, чтобы люди, придуманные им, эта женщина, и ее сын, и многие другие люди, которые пока только оживают в воображении, не попали бы в самый ужас зимы сорок первого — сорок второго, чтобы как-то миновало их это и чтобы бесчеловечностью описаний не унизить мертвых.
А они, эти жирные самодовольные коты, от чьего имени вещает и вещает голос, хотят нынешних, молодых, милых втянуть во что-то еще более страшное... Вот именно — втянуть, постепенно, за разговорами, за безликой музыкой... Ведь сколько слов о добре и зле, сколько глубокомысленных рассуждений об истории, о праве, о боге, о том, как надо и как не надо жить целым народам... Сколько слов, но, если вдуматься сердцем, за их завесой одно: ненависть и ею порожденная жажда, жажда немцев сорок первого года — блокадой покорить, блокадой поставить на колени... И пока мы благодушествуем, пока величаемся друг перед другом положением ли, всякими ли благами, они там сбиваются в тучу нового нашествия, цель которого одна... чтобы Алена... чтобы ребеночек ее будущий отрывали бы обои, и лизали бы клейстер с них, и жевали бы штукатурку, и исходили бы кровавым поносом... А он сам или этот Федор — в душе Всеволод Александрович уже связал с ним судьбу дочери,— не выдержав, как не выдержал однажды отец, съели бы и весь хлебный паек и отруби из маленького холщового мешочка, отруби, от которых резало горло, если не запивать водой и не скатывать под языком тающие сладковатые шарики, съели бы и встали перед кем-то на колени, как отец встал перед бабушкой.
...Вот он медлительно, с тяжелым трудом опускается, держась рукой в грязно-зеленой варежке за тусклую никелированную трубчатую спинку кровати, которая выдвинута на середину комнаты, к теплой «буржуйке». Он наконец упадает на колени и, раскачиваясь всем телом, шепелявя, едва слышно клянется жизнью сына, что крошки в рот не взял, что на Неве двое фэзэушников отняли у него и хлеб, и отруби, и деревянные колобашки для буржуйки. Все худели, и щедрость обнажения костей под кожей стала привычна. Отец же отличался ото всех — он так распух к тому времени, что голова вросла в туловище, лицо отекло и лоснилось, глаза сузились до щелочек, и пальцы почти срослись. Сева едва узнавал его и не верил ему и его ненавидел.
Сперва отец получал паек в военной столовой, он был инженер и получал триста граммов хлеба, тарелку пшенного супа, две ложки каши и комочек сахара, почти все это он полтора месяца умудрялся приносить домой. Потом завод разбомбили, отец нашел другую работу, но нормы там были уже не те, и все снижались, и подступил декабрь...
За окном, навсегда завешенным толстой кошмой, и в длинном пустом коридоре вымершей квартиры завывал со стонами ветер, чудом уцелевшая кошка время от времени орала где-то на лестничной клетке, и в коридоре одна из дверей то взвизгивала ржавыми петлями, то хлопала оглушительно. Взрослые переглядывались. А Севе казалось, они так же, как он, боятся этих звуков, которые издает тот, кто невидимым бродит по дому, пожирая всех и все. Знобило от одного запаха этого существа, запаха холодной пыли, что то и дело заносило в комнату из-под двери. Знобило, пока не забывался в безразличии ко всему.
В аптечной склянке с керосином или с лампадным маслом, запас которого был у бабушки, колышется махонький огонек на стебельке нитки, выдернутой бабушкой из шерстяной кофты. Глаза ее поблескивают на темном лице из глубоких впадин глазниц, она держится костлявыми пальцами обеих рук за уголки воротника пальто и тянет их с силой вниз. Не повышая голоса, она монотонно выговаривает отцу, все кивая на деда. Дед уже умер, но еще не перетащен бабушкой в соседнюю пустую комнату, и сладковатый запах от него действует на Севу раздражающе, как запах пищи. Дед лежит, будто вещь, под окном у заиндевелой батареи на широких черных досках, которые оголились под разобранным на полкомнаты и сожженным паркетом, лишь во время бомбежек и артобстрелов он дрожит, словно живой, вместе с этими досками и со всем домом... Бабушка говорит, а отец смотрит прямо перед собой и все клянется, клянется одними и теми же словами. Но они с бабушкой ему не верят.
А может быть, отец говорил правду?! И на Неве действительно у него отняли и хлеб, и отруби, и колобашки?
Когда Сева выходил с бабушкой на улицу в очередь у булочной и за водой, они на Литейном, там, где лопнули трубы и где много людей набирало воду, видели, как подросток выхватил у молодой горбуньи хлеб, который она несла в сложенных у груди ладонях, и побежал, и как его догнали, повалили и били немощные люди, а он, не обращая внимания на удары и пинки ногами, запихивал хлеб в рот вместе с клочьями грязной ваты, летевшими из его драного ватника...
И у отца могли отнять, он к тому времени совсем сдал.
И какую смертельную тоску должен был испытывать он, человек, который за полгода — всего за полгода! — до этого приехал в огромный прекрасный город, приехал молодой, полный сил и беззаботно шагал в белоснежном костюме, держа руку сына. Шагал от Московского вокзала по утреннему Невскому к Неве, рассказывая сыну о городе с тем, верно, оттенком сентиментальной гордости, с каким мужчины рассказывают обычно о местах, где прошло детство, своим детям и любимым женщинам... Каково ему было, помня себя таким, видеть умирающих от голода близких и не иметь никакой возможности им помочь? Каково ему было уползти от сына и матери в чужую комнату и там, рядом со скрюченным трупом своего отца, чье уплощенное, как у высохшей рыбы, лицо густо обрастало седыми волосами, и желтые ногти на пальцах голых ног отросли и загнулись, умирать там, на сугробе, наметенном под выставленным взрывной волной окном — быть может, последним осознающим взором поймав тот огромный, почти во весь брандмауэр дома, напротив плакат, который Сева заметил и запомнил, когда забрел сюда после смерти бабушки: женщина в черном, с распущенными волосами, несет на вытянутых руках мертвую девочку, а поверху слова: «СМЕРТЬ ДЕТОУБИЙЦАМ»... Или он уже ничего не чувствовал и ощущал себя человеком только от мысли, что его мать и его сын до конца декабря будут иметь две лишние продовольственные карточки...
Когда через несколько лет, опомнившись от страха перед голодом, Сева смог вспоминать не голодные спазмы и вечный холод, не резь в желудке и ломоту в костях, не сонливое ожидание смерти, но детали той жизни, он, мучаясь бессонницей, вспоминал коричневатые лица, и медлительность движений, и ожидание чуда в глазах взрослых, и пальцы — почти кости с ногтями — бабушки, затихшей на полу и привалившейся боком к кровати у самой «буржуйки», пальцы, которые он целовал и покусывал до боли в распухших от цинги деснах, стараясь оживить ее глаза, в каждом из которых тускло отражался огонек светильника.
Вспоминая, он давился слезами, мечтая отомстить тем, кто беспощадно разрушил довоенный мир, отомстить с такой жестокостью, чтобы местью воскресить все множество в муках ушедших жизней.
С годами неутоленная жажда мести ослабла и стала ощущаться виной перед сотнями тысяч людей, чью страшную участь он не разделил до конца. И появлялось чувство, будто он — единственный оставшийся на свете блокадник... Он, он один помнит все: и вой ветра, и мерно стучащий в черной тарелке метроном, и приближающиеся звуки взрывов,— в нем одном сосредоточились все страдания, унижения, безымянные могилы, торчащие из-под снега скрюченные руки, и трупы тепло одетых людей, не одолевших ледяного спуска к проруби на Неве, и вопли, и стоны, и хрипы, и каждая слезиночка двадцати четырех дистрофичных мальчиков и девочек, которым горячая картошка и свежий черный хлеб рвали кишечники, как динамит, тогда, весной сорок второго, в землянке в Кабоне, на берегу Ладоги.
Сейчас эти до смерти замученные войной люди ворвались в его сознание горячим ветром, и голова стала невесомой, и заледенели руки и ноги, и бросило в пот... Он постарался освободиться от видений прошлого и заставить себя думать о чем-то другом. Но другое был прошедший вечер, и дочь, и этот Федор, и Ирина с Чертковым. Снова и снова, думая о них, он ощущал себя словно бы двумя близнецами, схожими, как тетка и мать, но воспринимающими жизнь совершенно различно.
Один, завидующий путешествиям своей бывшей жены и Черткова, думающий о том, что подходит срок выкупать из ломбарда столовое серебро и перезакладывать его и опять придется занимать, сознающий, что работа двигается туго и оттого любая жизненная трудность воспринимается, как несчастье, — этот с яростью представлял дочь в объятиях дюжего Федора и, ужасаясь и тоскуя о судьбе дочери, строил планы ее спасения... Другой, видящий въявь ленинградский блокадный декабрь, наперекор первому утверждал, что и Федор и его отношения с дочерью, все это — жизнь, ее движение, лишь внезапно замеченное им, что дочь вправе любить того, кого хочет любить, что страхи за нее — страхи мелкого человека, слишком принадлежащего своей среде и оттого боящегося движения жизни, не желающего понимать, что именно возможность ее обновления движением есть суть всего; требующая от него, как и от каждого человека, не так уж многого — постараться понять других, на это затратить душевные силы...
И второй человек понемногу утихомиривал первого, растворял его в себе. Всеволод Александрович, успокаиваясь, втягивался в воображение счастливого будущего и видел свадьбу и себя среди гостей, жизнерадостного, элегантного, и видел детей своей дочери и этого Федора и, представляя их, чувствовал, как едкие слезы умиления застилают глаза, и он закрыл их...
Когда он очнулся, было очень тихо. Метель улеглась. В нескольких самых ранних окнах дома напротив зажгли свет, который дотянулся до него и на влажных его ресницах раздробился в тонкие золотистые лучики, как бы коснувшиеся подбородка и лба. На балконе верхнего этажа вывесили свежестираное белье, пар с него обламывался тяжелыми белыми кусками, падал вниз и тут же растворялся в морозном темно-синем воздухе.