1

Всеволод Александрович заставлял себя думать, что смирился с судьбой.

Чему, в сущности, было противиться?

Пришла пора, дочь стала взрослой, встретила человека, с которым хочет связать свою жизнь. Все естественно. И какое имеет значение, что тот, кого она полюбила, ему видится чуждым дочери? В конце концов решать, кто по сердцу, ее право.

Несколько лет назад в одном из своих рассказов Всеволод Александрович отчасти выдумал, а отчасти взял из собственной судьбы — из первых месяцев знакомства с Ириной и с ее матерью, урожденной Юсуповой, много пережившей женщиной, к месту и не к месту на склоне лет поминавшей свое происхождение,— подобную ситуацию и, конечно же, был на стороне влюбленных. Чтобы оставаться верным самому себе, он отстаивал, даже с излишней горячностью, это право дочери и перед теткой и перед Ириной, которые, видно, сговорясь, твердили в один голос, что парню нужна женитьба на Алене для прописки в столице и что для нее это через год-другой обернется горькими слезами.

Однако в глубине души с того самого вечера, когда дочь впервые привела своего Полынова, он, будто человек, которого постигло несчастье, то убеждал себя, что ничего страшного не произошло, и верил в это, то видел все в мрачном свете и надеялся на одно: что замужество Алены — дело отдаленного будущего и даже может вовсе не случиться.

По его рассуждению в подобные черные минуты, дочь должна была понимать сама обстоятельства, пренебрежение которыми означало пренебрежение близкими людьми.

Хотя бы характер тетки! С приходом Федора жизнь в квартире может стать адом, а ведь ему, ее отцу, здесь не просто жить — есть, пить, спать, читать, смотреть телевизор — ему здесь работать! Делать такое дело, где все связано с настроением... Неужели трудно понять?! И он, отдавший ей лучшие годы жизни, имеет же право сейчас, когда она выросла, спокойно сидеть за письменным столом и работать... Работать! Потому что время подпирает, и кто знает, как скоро аукнется блокадное детство, и сколько ему осталось...

Но сказать ей всего этого он не мог, сознавая, что любые доводы бессильны и даже «лучшие годы» не в счет... И он молчал, стараясь поменьше видеться с дочерью, и оттого остро чувствовал, как отчуждается она от него и как под давлением этого чувства он каждый день мысленно невольно прощается и прощается с ней, со своей девочкой...

Но чем дальше в душе Ивлева дочь от него отходила, тем пронзительнее и нежнее любил он ее...

А Федор явился к ним и раз и другой, починил на кухне дверцы шкафа, электрический утюг, наладил люстру в комнате Елены Константиновны, так что теперь зажигались поочередно все лампы, сменил прокладку подтекающего в ванной крана.

Подобные мелкие дела по дому висели на Всеволоде Александровиче, и они его тяготили, потому что тетка, едва он за что-нибудь брался, всячески выказывала недоверие к его способности что-то улучшить, и оттого при его малом опыте получалась не работа, а сплошная нервотрепка.

Федор же, к некоторой зависти Всеволода Александровича, делал все, за что брался, настолько сноровисто, что никому бы и в голову не пришло придраться. И тетка во всех этих делах его поощряла... Федор по собственному почину даже взялся отремонтировать старинный «ундервуд», который стоял у Ивлевых с незапамятных времен музейным экспонатом.

На глазах Ивлева он разобрал машинку, смазал, собрал, и она заработала, да с таким мягким ходом, с такими четкими ударами клавиш, что сразу захотелось заправить в нее чистый лист бумаги и сесть печатать. Возясь с «ундервудом», Полынов нахваливал машинку: «Как делали... Просто памятник нерукотворный. С такой техникой заниматься — одно удовольствие... отдых».

Всеволоду Александровичу казалось, он говорит это из боязни, что могут предложить плату и тем унизить в глазах Алены. Такая деликатность не могла не импонировать Всеволоду Александровичу, но, помимо своей воли, он все всматривался, к чему бы придраться в Полынове.

Руки Федора с длинными, хорошо вылепленными пальцами были как-то уж очень белы. Ивлеву они с первого взгляда показались подозрительны — какие ж это рабочие руки? Он не удержался и спросил: «Вы, Федор, каждый день у станка, а руки у вас, простите, будто у барышни...»

«А я их перед работой жидким мылом смазываю,— с готовностью, словно желая поделиться опытом, ответил Федор.— Мыло засыхает, и в конце дня смываю его горячей водой с опилками... Ну, и кремом пользуюсь...»

В тот же раз Всеволод Александрович поинтересовался: «Как вам живется в общежитии? Все-таки без родных. Они к вам не приезжают?»

«Нормально живется»,— отвел вопрос о родных Федор.

«Не понимаю этого слова,— рассердился Ивлев, благо нашелся повод рассердиться.— Температура может быть нормальной, а жизнь...»

«Жизнь, она и хорошая, и она же бывает не дай бог»,— заметил Федор.

И тем напугал Всеволода Александровича, решившего окончательно, что Федор человек у шлый...

Когда Алена уехала на каникулы в Дагестан, Всеволод Александрович вздохнул с облегчением: раз уехала, значит — пронесло, и нет у нее ничего серьезного с этим Полыновым, так, знакомство... Когда же она вернулась из поездки и даже не спросила, звонил ли Федор, он и вовсе успокоился.

Появляться на дне рождения Ирины у Всеволода Александровича особого желания не было. Он предполагал, что может встретить там кого-то из тех, кто знал его давно, хвалил начало его литературной работы, и кто теперь, как это бывало не раз со старыми знакомыми, мог расспрашивать его со снисходительным сочувствием: почему редко печатается? не кончился ли дух?— и советовать, как поправить житейские дела... И надо было бы соглашаться и благодарить за участие, чувствуя при этом унизительность своего положения. Не доказывать же каждому, что, по правде говоря, нет ничего на свете слаще того ощущения, когда мозг, кажется, сам по себе вылепляет целые фразы о жизни, отчасти и неведомой...

Но Ирина позвонила еще раз, и Чертков говорил с ним и просил настойчиво. Пришлось ехать.

И, как всегда после долгого сидения в четырех стенах, попав на люди, он почувствовал такой молодой прилив сил и веры в себя, что вообразил, будто повесть его и написана, и даже напечатана, и прочитана всеми знакомыми ему и незнакомыми гостями Ирины, и они восхищаются повестью и смотрят на него, автора, глазами, которые ясно говорят: «Ах, да это же тот самый Ивлев! Это Ивлев! Ивлев...»

И он, возбужденный, ходил по просторному дому, где все — каждая картина, книга, вид за любым из окон — было связано с молодостью... Ирина, поэзия, надежды, и Сергей Иванович, и музыка, и позади голод блокады!..

Ходил беспечный, чуть навеселе, говорил: «Дела, старина, блестяще!», «Ну, да что нам терять!», «Ну, да ладно».

Бросал небрежно: «Какие в искусстве факты! Никаких фактов, по существу, нет, есть только их интерпретация».

Невысокого стариковатого Чапина, с кем когда-то приятельствовал и который теперь занимал большой пост, потрепал по плечу и сказал покровительственно: «Господа юнкера, кем вы были вчера, а сегодня вы все — камергеры...»

Ирина подвела к нему красивого молодого человека: «...Учится вместе с Аленой... Ездил с ней в Дагестан... Четвертый курс... Пишет стихи...»

«Андрей...»

«Очень приятно, Андрей. Алена вот-вот должна подъехать...»

Они поднялись наверх, в бывший кабинет Сергея Ивановича. Ивлев не был здесь тысячу лет. Когда-то Ирина предлагала, чтобы на время их заграничных командировок он приезжал сюда работать, но он отказался, не желая бередить старые раны, и последние три года в этой квартире жил человек, которого Ивлев с трудом выносил, молодой и преуспевающий литературный критик Соленов.

Оказалось, Андрей Юрьевский читал рассказы Всеволода Александровича и как-то невзначай, поигрывая бронзовым ножом из старинного письменного прибора со стола Сергея Ивановича, вклинил в разговор несколько лестных замечаний о них, так соответствовавших приподнятому настроению Ивлева, что он не заметил лести. И когда Юрьевский попросил разрешения показать свои стихи, он согласился, хотя обычно отказывался читать стихи знакомых...

«Всеволод Александрович и сам начинал со стихов»,— сказала Ирина. Она подошла к книжному шкафу-развалюхе красного дерева, со стеклянными дверцами, достала лежавшую на книгах папку и извлекла из нее стопку желтоватой бумаги.

«Помнишь?» — спросила она Всеволода Александровича.

Еще бы! Эту старинную бумагу с водяными знаками подарил ему когда-то Сергей Иванович, и на нее он перепечатал свои стихи... Он думал, все они давно пропали, а они были, вот они... Ирина перебирала их, улыбаясь, и вдруг, посмотрев на Андрея, сказала: «А это я почему-то до сих пор люблю...»

Одета она была в длинное бархатистое серое платье с глубоким вырезом, так что на высоко поднятой груди четко обозначалась линия между слабеющим загаром и белизной... И эта волнообразная линия, на которую, как заметил Всеволод Александрович, будто ненароком покосился Юрьевский, и сказанное ею с придыханием: «Почему-то люблю»,— в разговоре с мальчишкой, и алые и белые розы, принесенные мальчишкой, а он-то таких не достал,— все это покоробило его.

Ирина прочитала чуть дрогнувшим голосом:

Мы ее не просим,

Но приходит осень

Долгими ночами

С темными дождями.

Дымку леса, рощу, сад

Кто-то обмакнул в закат.

И звенят литые

Листья золотые.

Она читала, и Всеволод Александрович вспомнил давнишний сентябрь, когда после длительных теплых дождей установилась золотая осень и стояла долго-долго, так что, приезжая к Ирине на дачу — она в тот год ждала Алену и, дохаживая последние недели, жила на даче,— он, гуляя с ней по березовой роще, все глядел в просветы синего неба среди золотых туч листвы и удивлялся, когда же этой благодати конец.

«Можно посмотреть?» — попросил Юрьевский и протянул было руку.

«Нет, нет,— засмеялась Ирина, отводя листки со стихами.— Всеволод Александрович, по-моему, до сих пор боится кому-нибудь что-то показывать ненапечатанное. У него есть горький опыт: когда он начинал писать прозу, его ограбили. Один деятель из его рассказа сделал повесть. Прочитал, не дал рассказу хода, а через пару лет выпустил повесть с тем же сюжетом и даже название не постеснялся изменить...».

«Я бы убил за это, любого убил. Честное слово...»— решительно сказал Юрьевский и рубанул воздух рукой.

«...Так что, если: мечтаете печататься,— говорила Ирина Юрьевскому, который все-таки принялся бегло просматривать стихи,— с Ивлевым не связывайтесь. В практических делах он ноль. Ему самому нужен энергичный менеджер... Но сегодня должен подъехать Соленов...»

«Это критик?» — высказал осведомленность Андрей.

«Он самый. Вот это настоящая тяжелая артиллерия. Соленов сейчас на подъеме, ему в самый раз помогать пробиваться молодым. И если ему ваши стихи понравятся...»

Всеволод Александрович поморщился при упоминании этой фамилии, но Ирина, очевидно, поняв его гримасу по-своему, сказала: «Знаю, знаю, ты до сих пор считаешь, что человек должен пробиваться в одиночку. Таким способом лучше всего лбом стены прошибать...»

«Есть понятие чести»,— тихо заметил Ивлев.

«Да! — с живой улыбкой подхватил Юрьевский.— Знать, что ты честный человек,— не это ли самое дорогое в жизни...»

И за эти горячие слова Всеволод Александрович простил ему тот быстрый взгляд на Ирину.

«Именно,— сказал он.— «Покровительства позор». Когда еще произнесено было! Так неужели я, человек, за самою возможность жизни которого отдано столько жизней, должен смотреть на кого-то с собачьей преданностью за то, чтобы меня печатали, дали заработать. Да никогда! Ни перед кем!»

«Ах, ах,— поддразнила Ирина.— Ты просто дикарь. А все твои принципы — средневековье. Не слушайте его, Андрей... Ты же сам утверждаешь,— набросилась она на Ивлева,— что фактов в искусстве нет, есть лишь их интерпретация... Так же, друг мой, и человека самого по себе не существует, а есть только интерпретация его другими людьми в обществе...»

Как глубоко в сердце с давних пор осталась у него счастливая привычка любоваться ею... Эта простая прическа, открывающая маленькие уши, и сияние глаз, и приподнятые насмешкой уголки пухлых губ, и длинная шея, дважды туго обвитая ниткой жемчуга... Все еще мила была она ему, и оттого-то хотелось возразить ей особенно резко...

Но не успел ни возразить, ни втянуться в ревнивое воображение каких-то отношений между Ириной и студентом, потому что услышал снизу голос Черткова: «О, Елена Всеволодовна! Мы и надеяться не смели, что почтите... Приветствую вас, гроссмейстер Полынов!»

Ирина удивленно вскинула брови, и Всеволод Александрович понял, что Федора никто не приглашал.

Юрьевский поднялся и вышел, и едва Ирина успела сердито произнести: «Кажется, Алена со своим лаццарони»,— как он вернулся.

«Ирина Сергеевна, я тут еще сегодня... Я должен быть в одном месте»,— сказал он с натянутой улыбкой.

«Нет, нет,— возразила Ирина.— Я вас просто не отпускаю.— Она энергично взяла его под руку и повела вниз.— Сейчас придет Соленов, а пока я вас познакомлю с Димой... Это большой оригинал».

Ивлеву стыдно было видеть красивое лицо Юрьевского таким растерянным, и обидными казались сочувствие ему Ирины, красные пятна на ее щеках.

Они ушли, и он, сказав себе, что не желает лицезреть ни Диму, ни Соленова, не стал спускаться вниз к большому белому столу, на котором среди чин чинарем выстроенных предметов парадного сервиза, столового серебра и бутылок были разбросаны алые гвоздики, а собрал в папку свои стихи и, не перечитывая, запихал в шкаф-развалюху подальше, взял старую книгу по истории Москвы и сел читать, заставляя себя не думать о еде, запахи которой, как всегда, возбуждали в нем непобедимый детский страх остаться голодным.

Скоро Ирина вернулась совсем расстроенная, спросила, отчего он не идет к столу, и, не дожидаясь ответа, чуть не плача, выложила, что молодой человек, которого привела «твоя дочь», «этот пресловутый Федор», едва не избил Диму Парогонова, а теперь и Алена и Федор ушли, и Алена вела себя вызывающе...

Парогонова Всеволод Александрович терпеть не мог еще с той поры, когда тот брал уроки у Сергея Ивановича и пытался ухаживать за Ириной. Однажды они с Ириной были у него в гостях, и он хорошо запомнил пренебрежительное отношение Парогонова к себе, школьному учителю, и неприятное впечатление, особенно по тогдашним его аскетическим понятиям о жизни, какое произвела квартира молодого человека — с ее коврами, хрусталем и бронзой, обычными в таких количествах у людей, усердно прокладывающих себе дорогу в некое изысканное общество... Путь этот, как и обыкновенно, привел к самому пошлому купечеству. В этот раз Парогонов явился в меховом жилете, с крупнокалиберным золотым амулетом в распахнутом вороте рубахи, привез чуть не таз красной икры и вел себя соответственно.

#doc2fb_image_02000005.jpg

Но каким бы человеком ни был Парогонов, лезть с ним Федору в драку неизвестно из-за чего— Алена, когда Всеволод Александрович на другой день спросил ее об этом, только и сказала: «Правильно сделал»,— не следовало. Здесь были видны его несдержанность, своевольный характер. Сердце сжималось при мысли, что дочь может связать свою судьбу с таким человеком.

Правда, были непонятны и ее поступки. Какой смысл приводить в дом к матери, тем более на день рождения, Федора? Его Ирина наверняка и видеть не хотела. Ведь и Федора Алена поставила в неловкое положение, если ему вообще свойственно понимание этого... Да и должна была Алена знать, что будет Юрьевский. Пусть кокетство, игра, но ведь все до какого-то предела. А тут получилась неделикатность, которой он прежде за дочерью не замечал...

Вдруг вчера все объяснилось в минуту.

Он перепечатывал на машинке чистовой экземпляр второй главы: самое начало войны, белая ночь, мальчик лежит на большом кожаном диване у открытого окна, воображая себя героем, и та война, которая через несколько месяцев убьет всех вокруг него, бродит в его крови мечтаниями о славе, и он все повторяет: «Внимание, внимание! На нас идет Германия, с вилами, и с пушками, и с дохлыми лягушками».

Обычно, когда он печатал на машинке, к нему даже тетка не входила — так было заведено еще матерью,— а тут дочь без стука открыла дверь, встала на пороге, руки за спиной, сказала: «Папа».

«Мерила температуру?» — спросил он.

У нее была ангина, и она пятый день сидела дома.

«Папа»,— повторила она и посмотрела на него внимательно и с каким-то состраданием.

«Наверняка температура,— подумал он.— Вон, глаза какие синие и как блестят. Надо было в детстве удалить ей миндалины»,

«Папа, я хочу, чтобы Федор жил у нас»,— твердо выговорила она.

«Почему у нас?» — спросил он, не вникнув еще в смысл сказанного ею.

«Хорошо.— Подняв руки, она стянула воротничок голубоватого выцветшего халатика у обернутой компрессом шеи.— Я уйду к нему в общежитие».

Всеволод Александрович растерялся. «Нет, конечно, у нас. Я просто еще тут,— ткнул он пальцем в лист бумаги, заправленный в машинку.— У нас, у нас»,— подтвердил он, в испуге представив, что дочь соберет вещи и возьмет чемодан, и он увидит из окна, как она с этим чемоданом, с которым ездила еще в пионерский лагерь, выходит из подъезда, в последний раз поворачивает голову и глядит вверх — на их окна...

Он встал, взял толстый орфографический словарь, всегда лежавший у него на столе, и стал непослушными руками втискивать его между книг на полке, наконец втиснул и заговорил сбивчиво: «Только я лично всего этого не понимаю. Не понимаю! Тебе же учиться... Ах! — Он повернулся к ней, взмахнул обеими руками.— Да делайте все, что хотите. Дайте только работать!» Он чувствовал подступающие слезы отчаяния, и было одно желание, чтобы дочь ушла, чтобы не смотрела на него.

«Конечно, работай. Пожалуйста. Ни я, ни Федор мешать тебе не будем,— пообещала она с облегчением.— Но я понимаю, почему Федор всем вам не по душе...— Она слегка замялась, но потом сказала слова, в которых ощущалась их обдуманность: — Не надо никогда фарисействовать, папа». И закрыла за собой дверь.

«О чем ты?» — спросил он, но она уже вышла, и не было желания идти за ней, выяснять отношения.

Он подошел к окну. К вечеру серело и серело совсем еще по-зимнему. Несколько неряшливых снежинок подлетели к окну, прилипли к стеклу на мгновение и, подхваченные теплом дома, унеслись ввысь. Всеволод Александрович включил настольную лампу. Окно стало темно-синим.

Он снова сел работать. Но, перечитывая текст, не слышал скрипа дивана, на котором ворочается без сна мальчик, не чувствовал прохлады и шероховатости холщовых простыней, потерял кусок белесого неба в распахнутом окне и слабое отражение в стекле перспективы улицы... Слова, описывающие это, вызывали сухую скуку, были мертвы в сравнении с тем, что творилось в его душе. И уж увидев так, он не мог позволить себе не переделывать. Но была какая-то вялость. И не хотелось ни печатать на машинке, ни водить пером по бумаге. Одно живое и вертелось на уме: «Внимание, внимание! На нас идет Германия».

«Фарисей»! За что его дочь так? Возможно, она имела в виду, что прежде, если кто-то возмущался поведением парней из общежитий или ворчал, как тетка: «Вот, понаехали в столицу, гости дорогие...» — он обычно говорил нечто вроде: «Да как вы не видите — они оторвались от дома, от родных, а к московской жизни, в нашем понимании, не пришли. Их надо попытаться понять, а мы разучились это делать, просто не умеем тратить душевные силы для понимания друг друга... Приспосабливаться, с кого что можно взять, это пожалуйста. Скоро, как те удельные князья, станем каждый сам по себе...»

А может быть, Алена считает, он против Федора именно оттого, что Федор приезжий, чужак, да к тому же простой рабочий... Или она намекала на его прежние рассуждения о любви: «...Особый мир... Свои законы. В любви должны решать он и она; у близких право совещательного голоса, и только...»

Удивительно, с какой легкостью разглагольствовал он совсем недавно о таких мучительных понятиях...

Но что бы дочь ни подразумевала, она произнесла это: «фарисей». Права?!

Он всегда ждал от окружающих и требовал от самого себя каких-то идеальных поступков даже в самых обыкновенных житейских ситуациях. Так его воспитывали — на идеалах самоотречения. Революция, войны, жертвенность... Кто ж виноват, что это въелось в душу и не выводится даже практическим нашим временем, когда человеку необходима гибкость... Ах, может быть, она и права! Но если так столкнулись его принципы и его любовь к дочери если даже, сняв телефонную трубку и услышав басовитое полыновское: «Мне бы Алену...» — он чувствует, как стучит в висках и коченеют руки, то лучше всего ему уехать...

И разгоряченный работой мозг живо рисует картины ухода из дома, начало какой-то новой жизни — дорога, плацкартный вагон и полустанок среди тайги. Жажда этих перемен так сильна, что Всеволод Александрович решает окончательно уехать из Москвы, и остается лишь договориться с Ириной, чтобы она занялась дочерью.

2

Еще совсем недавно даже знакомые дамы давали Ирине Сергеевне меньше ее тридцати восьми, да и сама она почти не замечала возраста. Была легка ее фигура, и не нужны для этого истязания диетами, массажами, бегом дурацкой трусцой; а ходила она по привычке в бассейн, играла в охотку в теннис, не забывала утром зарядку и холодный душ, вот и оставалось упругим тело, и не жаловалась на сердце, на одышку, на бессонницу, натура пока вывозила. Лицо, и то было довольно свежим, правда, оно уже требовало труда, но времени хватало, и ей казалось, что труд этот окупается.

Может быть, благодаря здоровью и считала она, что жизнь складывается удачно, а, возможно, была уверена в этом по одному тому, что, сколько помнила себя, всегда поступала так, как хотело сердце

Однако с возвращением в Москву что-то быстро стало меняться в ней, будто годы наконец ее нагнали и за считанные дни выветрили соль жизни, которою крепились ее энергия и оптимизм.

В поступках ее, в смене настроений, желаний появилась какая-то хрупкость, боязнь самой себя. И оттого, верно, вот уже два месяца не могла она никак вбиться в колею московской жизни.

После заграницы, где последние месяцы сложились такими напряженными, что ей казалось, она вернулась в Москву с линии фронта, московское бытие увиделось пресным, а прежние знакомые — чересчур суетными...

«Как пошел в гору Евгений Иванович! И какой сразу апломб! Откуда что берется...» Она-то знала, как Евгений Иванович пошел в гору и что за гора это была...

«Слышала, у нас наконец гараж! Рай просто… Кстати, не мог бы Толя достать бошевские свечи?»

Да разве об этом говорили и спорили здесь при отце?

Но более любой меркантильности знакомых раздражал ее теперь муж. Труды пяти лет его совместной с зарубежными учеными работы были не завершены и фактически для него пошли насмарку, а он, словно мальчишка, вдохновился новыми идеями и уже собирался в экспедицию на Красное море изучать трещины, по которым мантия Земли выталкивает лаву на дно моря... Когда он, как было издавна заведено между ними, пытался рассказывать ей об этом, она зажимала пальцами уши и твердила с ожесточением: «Все! Все! Не могу больше. Ты мне мозги вынимаешь своей методичностью...»

Бог с ними, с этими трещинами, лавами и вообще со всеми тайнами природы, с их поисками и открытиями. Ведь не могут они сделать человека ни лучше, ни счастливее, уже по одному тому не могут, что в них есть неисчерпаемость, которая не дана человеческому существованию.

Все отчетливее она ощущала, что перестает понимать смысл своей жизни... Конечно, пора было устраиваться на работу, но хотелось, чтобы не особо по звонку, чтоб не бумажная скукота и не переводы! чужая, изрядно поднадоевшая речь.

И с Аленой теперь, когда можно было бы встречаться чуть не каждый день, виделись редко. С переездом к ним Алены ничего не получалось, а после дня рождения стало ясно, что жить у них дочь не будет. Перезваниваясь со знакомыми, Ирина Сергеевна почти всякий раз нарывалась на вопрос: «Ну, как ваша Алена?» И ей казалось, все считают, будто она бросила дочь на произвол судьбы...

Кому расскажешь, что дочь часто снится ей.

Как-то увидела себя во сне, проезжающей на скорости мимо дома, похожего на тот, в котором жил Ивлев. От дома — лишь плоскость стены и черные глазницы пустых окон. В одном из них горит яркий свет. И кто-то держит на руках ее дочь, еще грудную. Она ясно видит: это ее дочь, чувствует до болезненной тяжести в груди, что дочь очень голодна, и хочет остановиться, накормить, но ей твердят, мол, она обозналась. И скорость тащит ее и уносит куда-то навсегда...

Снам она не то что верила безоговорочно, но они отражались на ее настроении. Сон же, где так безжалостно унесло от нее дочь, подействовал на Ирину Сергеевну угнетающе и убедил в том, что даже прав на какие-то сердечные отношения с Аленой она не имеет.

Если теперь она еще как-то пыталась повлиять на Алену, то лишь из желания помочь Юрьевскому.

Когда Ирина Сергеевна впервые увидела на аэродроме рядом с дочерью этого красивого молодого человека, то с неожиданно проснувшимся чувством веселой удачи, в чем осознанно сама себе ни за что не призналась бы, вообразила беспечно, каким замечательным зеркалом может он стать в той системе зеркал, которую составляли знакомые и незнакомые, но тем или иным приглянувшиеся мужчины, чье оценивающее внимание правдивее любого зеркала должно было подтверждать ей, как и всякой женщине, победительную силу лучшего в ней. И это составляло для нее вернейший способ познания себя и мира и многое из таинственной радости существования в нем.

Поэтому она тем более не понимала выбора Алены. Если рассуждать по-женски здраво, никакого сравнения между Юрьевским и Федором просто быть не могло. Первый, уж не говоря о красоте и обаянии, и образован, и интеллигентен, и, что не менее важно, своего круга человек; второй — медведь какой-то, одетый по московской моде, хорошо если пятилетней давности. Да на физиономии его написано: жди любых эксцессов. В такого вложишь всю себя, душу свою, а он потом ее и растопчет.

Однако Ирина Сергеевна не рассчитывала переубедить Алену. Она знала этот типично ивлевский нарочито упрямый характер, да и ум в таких случаях всегда готов служить страсти. Единственное, чего она хотела и, как представлялось ей, что могла она сделать, это смягчить для Юрьевского разрыв с Аленой, чтобы впоследствии, едва Алена опомнится, ему было бы легче помириться с ней.

Когда он уходил поздно вечером, после дня рождения, она попыталась осторожно утешить его... Они стояли в прихожей у лестницы, ведущей на второй этаж квартиры. Из-под входной двери тянуло холодом, и у нее стыли ноги. В дальней комнате ее подруга пела романс Рахманинова. Приглушенные звуки рояля и это издали доносящееся теплое сопрано, удивительно подвижное в верхнем регистре, протекая в ее сознании, нежно мешались с теми словами, которые говорил ей Юрьевский.

«Вы не переживайте, Ирина Сергеевна. Понимаю, вам обидно за Алену. Но бывает и хуже...— спокойно, но, как хотела она слышать и как слышала, печально говорил Юрьевский.— Женщина часто наказывает мужчину за то, что он сделал с другой».

Даже не заметив дерзости сказанного, она спросила с притворной насмешливостью: «А что, была другая женщина?»

Не отвечая, он со вздохом понурил голову. «Если бы он только знал, как он мил. Не понимаю Алену...» — думала она, сердясь на себя и над собой смеясь, но ощущая сумятицу чувств, напоминающую раннюю молодость и так волнующую, что не хотелось, чтобы он уходил; все бы чуть снизу вверх смотрела на это таинственное в сумерках, прекрасное мужское лицо...

Он писал стихи. Чудесно! Не думая, хороши ли его стихи, плохи ли, она решила во что бы то ни стало помочь ему их напечатать. Ведь людям приятно, когда им сочувствуют и ободряют на избранном пути.

В таком деле Ивлев бесполезен, он и со своими- то работами не умел распорядиться, придать им рекламную огранку критикой, сплетнями. Самый реальный человек из тех, кого она знала и кто был ей чем-то обязан,— Соленое. Правда, на дне рождения он по своему обыкновению в отношениях с окружающими не преминул задеть больное. Когда он пришел и в дверях столкнулся с уходившими Аленой и Федором, то, снимая куртку, спросил у Ирины Сергеевны: «Что за красавица ушла? Где я ее прежде видел?»

«Дочь»,— ответила Ирина Сергеевна. «А с ней?» — поинтересовался он. Ирина Сергеевна лишь досадливо махнула рукой. «Что, не тот контингент?» — посочувствовал Соленое с тем подобием улыбки, которую при его старательно растянутых чересчур алых, будто перезрелых, губах можно было бы принять и за насмешку.

Но Ирина Сергеевна, не замечая этого сгоряча, начала ему жаловаться на дочь и выкладывать свои беды, пока он скучающим голосом не прервал ее: «Что поделать, сюжет достаточно банальный, но лично мне забавно: в нем задействована внучка Сергея Ивановича. Я тут, охраняя ваше имущество, просматривал его письма и дневники...»

Для нее это было новостью. Несколько лет назад, после смерти отца, они с мужем, уезжая за границу, решили не сдавать квартиру, а пустить пожить кого-нибудь из знакомых. Ивлев отказался, тут и подвернулся Вениамин Соленое, тогда еще литератор начинающий, но такой напористый, что муж все посмеивался: «Ох, и энергичненький». Однако энергия энергией, а пастись в архиве отца уговора не было. Она сама предполагала заняться этим архивом и, может быть, что-то издать, во всяком случае к ней не раз обращались с предложениями из журналов и из издательств... У нее даже мелькнула мысль: «А не связана ли нынешняя плодовитость Соленова с архивом отца?..» Но он с невинным весельем циника успокаивающе мазанул по ее лицу черными глазами, особенно маслянистыми под стеклами очков: «Он там пространно размышляет о судьбе внучки — кем будет, что свое, новое, принесет в мир... Словом, обновление человечества — романтическая диалектика, высокие слова. А оказывается, все элементарно: одни становятся прахом, и можно было бы и не рассуждать, а просто стать им, другие приходят на их место и руководствуются лишь инстинктом продолжения рода, сокрушающим любые теории... Вот она — суть всего...»

И долго еще Ирине Сергеевне слышалось: «элементарно», «инстинкт продолжения рода»,— и сжималось сердце от чувства края жизни, и навертывались слезы.

Но ради того, чтобы посодействовать Юрьевскому, обиду можно было и забыть, а, если забыть, получалось, Соленов обязан ей и тем, что жил у них, в центре Москвы, со всеми удобствами, с прекрасной библиотекой, больше трех лет практически «за так», и тем, что, пусть без разрешения, но пользовался архивом отца,— словом, должник. А если он этого не помнил — в наше время люди не обременяют себя памятью о том добром, что им сделали другие,— была у Ирины Сергеевны для него приманка: свежие литературные журналы США, Франции, Англии. Они пришли вместе с багажом, и как только она их распаковала, тут же позвонила сперва Юрьевскому, а потом Соленову.

Ирина Сергеевна подошла к невысокому, красного дерева шкафу в углу комнаты, открыла стеклянную дверцу и сняла с полки голубой плоскобокий кувшин... Словно в раме, видела она Юрьевского, сидящего за столом с напряженно ожидающим лицом и тщетно маскирующего это напряжение рассеянным оглядыванием комнаты, и Соленова, который стоял над ним, склонив вперед длинное туловище, обтянутое белым свитером, и небрежно листал у него над головой тетрадь с его стихами. Рядом покачивалось ее отражение, такое стройное в этом новом легком платье с плечиками, что им могла быть довольна любая женщина.

—Андрей, берите ваши очередные розы и — марш на кухню, а то завянут,— скомандовала она и, когда он, взяв кувшин и цветы, вышел, спросила, глядя в скучающие глаза Соленова и по этим глазам предчувствуя, что он скажет: — Ну, как?

Согнав морщины невысокого лба к линии густых черных волос и почти туда же выдвигая из-за роговой оправы очков черные брови, он вздохнул, положил тетрадь на стол и покривил губы:

—Поэзию прокричали в шестидесятые годы во всяких там дворцах спорта. Люди так старательно делали себе имена, что и не заметили, как девальвировали само рифмованное слово. Своего они добились быстро — имена сохранились и чтимы, а поэзию это обездвижило.

—Так было всегда,— возразила Ирина Сергеевна,— отливы, приливы...

—Приливы из области медицины,— перебил он.— А поэзия: вот — я, а вот—слово, мы один на один, как на свидании с любимой девушкой. Если же любимую девушку одновременно рассматривают и щупают тысячи, то чувство теряет свои качества и угасает. Вот отчего сейчас в понятие — высокое понятие! — «поэзия» вкладывают самый широкий смысл. И уж не приходится удивляться легковерию, с каким люди признают стихами дилетантские, по существу, опыты.

—Ему всего этого, наверное, говорить не стоит,— озабоченно попросила Ирина Сергеевна,— или так подать, чтобы только понял,— намеком... Молодежь в наше время болезненно самолюбива.

—Критик обязан говорить не так, чтобы его поняли, а так, чтобы его не могли не понять,— распуская морщины на лбу и не давая сочным губам ползти в улыбку, сделал строгие глаза Соленов.

—Но, может быть, не сегодня,—, взяв со стола тетрадь, Ирина Сергеевна нечаянным будто движением попыталась вернуть ее в руки Соленова,— а как-то растянуть по времени...

—Чтоб, не дай бог, не разбить самые бесценные иллюзии?

—Что, что? Какие еще иллюзии? — переспросила Ирина Сергеевна, рассеянностью тона обороняясь от каких-либо намеков на свое отношение к Юрьевскому.

—Те самые, которые человек питает о самом себе,— сказал он.

—И все же,— настаивала она, досадуя на себя, что отдала Соленову сразу все журналы и нечем было теперь его заинтересовать.

От входной двери раздался мелодичный перезвон.

—Пойду, пожалуй,— воспользовавшись им, как сигналом, сказал Соленов.— Советы начинающим, тягомотные объяснения... Я не дипломат, уж не обессудьте. За журналы,— он в пояс поклонился,— спасибо.

Соленов снял со спинки стула и перевесил на плечо тяжелую черную сумку на длинном ремне.

—Ирина Сергеевна дома? — послышался из прихожей голос Ивлева, показавшийся Ирине Сергеевне взволнованным.

«Что-то случилось... С Аленой! — тревожно дрогнуло ее сердце.— Он просто так, без серьезного повода, не приехал бы».

Ивлев вошел и только вздохнул тяжело. Он спешил сюда посоветоваться с Ириной и хоть немного успокоиться, что-то вместе решив; тем более неприятно было наткнуться здесь на Юрьевского и особенно на Соленова.

«Ирина формирует литературный салон,— подумал он с неприязнью.— Лучше дочерью бы занялась...»

—О! — воскликнул Соленов.— Нашего полку прибыло, еще один литконсультант. Целый консилиум у постели смертельно больного,— сказал он, как бы не замечая стоящего в дверях Юрьевского с цветами.

—Мне поговорить с тобой надо,— не глядя на Соленова, обратился Ивлев к Ирине Сергеевне.

—Значит, вам мои стихи не понравились? — подойдя к столу и поставив на него голубой кувшин с розами, улыбаясь Соленову, спросил Юрьевский.

—Банально,— отрезал Соленов.— Бытовая романтика восьмидесятых, которую вы пытаетесь имитировать, следует в фарватере за инфантильностью сорокалетних. Просто нет слов, когда матерые мужики, седые уже,— добавил он, мельком остро взглянув на Ивлева,— ударяются в мечтательность, свойственную разве что барышням прошлого века. Рефлексия по поводу пролетевшей бабочки, пушинки, а мир под ногами вот-вот развалится на куски...

—Если вы хотите довести до моего сведения вашу статью о Бажнове, не надо. Я с ней знаком. И могу сказать,— повысил Ивлев голос в ответ на ироничный взгляд, которым позволял себе Соленов смотреть на него при Ирине,— то же слово: банально. Банально, потому что в вашей статье все построено на сравнении, а сравнение, как известно, не доказательство. Между тем сущность творчества Бажнова в том...

—Очень интересно, в чем же сущность? — нарочито скучающе перебил Соленов, поглаживая пухлую свою сумку.

—А вот в том она, что наше поколение перенесло войну и послевоенное время детьми, подростками. Орденов за это не давали, и участниками войны не числят, но у обездоленного детства мечтательность — естественное свойство. Она помогала душе выжить. Все люди, как ветви со стволом дерева, связаны с жаждой жизни, но каждый по-своему, один — пытливостью ума, другой — деловой хваткой, честолюбием, стремлением к материальным благам, иные же — мечтательностью; и когда это не в ущерб достоинству окружающих, не в разор обществу... что ж, надо видеть в таком разнообразии одно из свойств мира людей. И если мечтательность перенесена в творчество, если ею наделен герой...

—Прекраснодушных мечтателей надо учить,— сощурив черные глаза за стеклами очков, отчеканил Соленов,— как бы жестоки эти уроки жизни ни были.

—Нас уже учили...— сказал Ивлев.— Есть такой способ: город окружают, по карте разбивают на квадраты и чередуют артобстрел с налетами авиации... Вкупе с голодом это хорошая школа для мечтателей...

—Вашему брату, такому литератору, лучше бы, не резонерствуя, внимать советам умных людёй.— Соленов похлопал себя по груди. — Федосеевич, и тот без них никуда.

Склонив набок голову и подав длинное туловище вперед, Соленов двинулся было к дверям, но Ирина Сергеевна быстро обошла стол и заступила ему дорогу.

— Учить надо не только прекраснодушных мечтателей,— уперлась она взглядом в смеющиеся глаза Соленова,— но и циников... В этой сумке, набитой зарубежными литературными журналами конца прошлого года, весь ваш расклад... У меня было там время интересоваться и нашей и их периодикой,— обратилась она к Ивлеву,— и его методология как на ладони. Во-первых, он постоянно пишет исключительно о тех советских авторах, которые чаще всего фигурируют в работах тамошних литературоведов. Это внимание к их конъюнктуре позволяет ему чаще других получать приглашения на всяческие симпозиумы. Во-вторых, он время от времени берет совершенно произвольно автора, Бажнова или тебя, тут ему все равно кого, лишь бы без чина и звания, и подверстывает такого автора к какому-нибудь отшумевшему течению, которое зарубежными следителями за нашей литературой старательно перефразировалось в анти и в контро... Они ему за это наверняка признательны, ведь нет ничего дороже авторитетного подтверждения самообмана, и щедро его цитируют, а у нас некоторым кажется, что он наставляет на путь истинный литературное юношество. Лучшие же свои мысли он отрывает в чужих архивах, и все получается складненько, как всегда у компиляторов... Браво, Вениамин Ильич.— Она несколько раз хлопнула тетрадью о ладонь.

— Умные женщины — единственный светоч в потемках наших будней,— проговорил Соленов с оттенком снисходительности.— Уж как трудно моральную сторону моих трудов подвести под определенную категорию, а поди ж ты... Все так... Принимаю. Но с одной оговоркой: люди не связаны,— он театрально поднял руку и покрутил кистью,— с жаждой жизни, но элементарно жить хотят. И каждый устраивается, как может...— Обойдя Ирину Сергеевну, он подошел к двери, на пороге остановился и с видимым удовольствием закончил: — А кто не может, того постигает участь этого,— он пальцем указал на Юрьевского,— молодо го человека. Пока он версификацией занимается и лыбится, у него девушку увели из-под носа. Или этого литератора,— кивнул он на Ивлева.— Сколько бы он ни сочинял, все будет только мило и занимательно, занимательно и мило, и не более. Потому что эпоха требует не мечтательности, а ясности и трезвости в достижении поставленной цепи, жизненной активности, богатырства, если хотите... Тот малый, который вашу девушку увел, воротите от него нос, сколько угодно, а герой-то — он! И он непобедим, какому бы словоблудию на его счет вы ни предавались...

Как выросло могущество слова, какую власть возымело над множеством людей, если даже, на ходу брошенное с цинической откровенностью малознакомым человеком, способно оно, словно старость, но в единое мгновение, уродливо исказить в душе самое светлое и омертвить его!

3

Они сидели втроем на этой кухне, где за много лет мало что изменилось: тот же массивный дубовый буфет, те же зеленые тарелки кузнецовского фарфора на стенах, та же огромная пестрая ватная баба на серебряном чайнике, и полки с кулинарными книгами, и кактусы в мясистых розовых цветках на подоконнике, и скребущиеся по зарешеченному окну ветки жасмина.

И оттого мгновения прошлого набегали на нынешнюю минуту, и им — и Черткову, и Ивлеву, и Ирине — каждому по-своему казалось, они чувствуют то же, что чувствовали когда-то. И страшновато, словно от колдовства: того времени, того пространства, в котором ты жил, давно нет в помине, а оно все еще в тебе, как бабочка в коконе, и подстерегает ощущение, что вот-вот оно выпорхнет, обратится в реальность... И в дальней комнате заплачет больная маленькая девочка, а один из них встанет и виновато улыбнется: «Мне пора. Через четыре часа — самолет. Через неделю, бог даст, буду на хребте Черского на маршруте. Вы уж не болейте здесь». «Когда назад?» — спросит другой. «Как сезон сложится. Месяцев через семь». И молодая женщина скажет озабоченно: «Сева, посмотри Алену, что она там заходится. А я Толю провожу немного». «Хорошо,— ответит Сева.— Заодно зайди в аптеку и возьми сульфадимезин и горчичники...»

—Ситуация, конечно, так себе,— сказал Чертков.

—Да что стенать, делать что-то надо! — воскликнула Ирина Сергеевна.— Ясно, как день: ему нужна квартира. Он, видимо, Алену давно уже охмуряет и твердо идет к намеченной цели. Соленов прав: мы имеем дело с героем вполне современным, и разговаривать с ним надо твердо.

—А что Соленов? — насторожился Анатолий Сергеевич.— Он тут с какого боку припека?

—Можешь не волноваться, Соленов не в моем стиле,— сказала Ирина Сергеевна.— У него слабо развито чувство такта и места. Это коробит.

—А какой твой стиль? — усмехнулся Чертков.— Ампир? Или ранняя готика?

—Готика за границей осточертела. В косую полоску — мой стиль...

«О чем они? — горестно подумал Всеволод Александрович.— Им, кажется, до Алены дела нет. Выясняют отношения... И неудивительно, Ирина отвыкла от нее и не хочет взваливать на себя такую ответственность. А ему все это вообще до фонаря; у него на уме одни катаклизмы морского дна... Зря я приехал! На Соленова нарвался...»

—Когда тебе, Ивлев, говорили, просили тебя: давай Алена переедет к нам,— ты встал на дыбы. А у вас от одного ворчания Елены Константиновны к любому Федору с радостью сбежишь.

—При чем здесь Елена Константиновна? — вступился за тетку Всеволод Александрович.

—Ах, не знаю, кто и что при чем, знаю, если не вмешаться решительно, для Алены это плохо кончится.

—А мне кажется, мы не должны вмешиваться,— сказал Анатолий Сергеевич.— Не мудрено голову срубить, мудрено приставить.

—Ты еще со своими пословицами! — упрекнула Ирина Сергеевна.— Нашел время.— Она встала и заходила по кухне.— Ну, даже если это любовь,— сложила она ладони у груди и тут же отбросила их в стороны.— Даже если так! В юности как раз, в браке по любви идеал разрушается действительностью самым беспощадным образом. Одно различие в воспитании будет угнетать их постоянно... Эта необходимость считаться друг с другом... Эта вынужденная взаимная уступчивость... И среда! У них же среда совершенно различна! Откуда им мудрости взять на все это?.. Ах, да что говорить! Возможно, я и никудышная мать, пусть так. Но ты, Ивлев, как хороший отец, должен пойти к Федору и объясниться. И, если у него хоть какие-то зачатки совести есть, сказать, что порядочные люди так не поступают...— Она остановилась рядом со Всеволодом Александровичем и скептически его оглядела.— Но тебе необходимо как следует экипироваться.

—Что ты имеешь в виду? — спросил Всеволод Александрович.

—Кожаный пиджак купи, что ли...

—Кожаный пиджак?

—Хотя бы. Чтобы у тебя был вид писателя...

«Вид писателя...— повторил про себя Всеволод

Александрович и внезапно, чуть не до слез обижаясь на нее, подумал:— Конечно, она, как и Соленов, считает, что у меня все только «мило и занимательно», а раз так, то хотя бы — вид...»

—Ты как ребенок,— словно почувствовав его обиду, мягко сказала она.— Неужели ты не понимаешь, что мода — это не что-то такое надуманное. Мода дает защиту внутреннему миру человека, делает его более свободным...— Она подошла к нему вплотную и положила ладони на плечи, отчего он невольно ссутулился.— В общем, ты должен перебороть себя, пойти к нему и любыми средствами доказать нашу правоту...

—Прав часто не тот, кто доказывает, а тот, кому доказывают,— вздохнул Ивлев и допил из чашечки остывший кофе.

—Может быть, вопреки всем нашим сетованиям у них все-таки сложится нормальная жизнь,— осторожно заметил Чертков.

—Пусть будет, как будет,— неловко высвобождая плечи из-под ладоней Ирины и вставая, сказал Ивлев.— Я из Москвы уеду. Надо работать, а то правда: «мило да занимательно»... В себя верить перестаешь. В их же отношениях ничего не изменить, я это чувствую.

—Что за дикие идеи? Куда уедешь?!— изумилась Ирина Сергеевна.

—Куда-нибудь подальше. Хоть на тот же хребет Черского! — вырвалось у него напоминание об их общем прошлом.

И, высказанное, оно сразу покинуло их, оставив в душе пустоту и особую горечь ушедшей молодости.

Они замолчали.

—Несерьезно это,— наконец сказала Ирина Сергеевна.— Неужели ты воображаешь, что, уехав даже очень далеко, сможешь спокойно работать, когда Алена здесь...

—Там хоть как-то, а дома невозможно будет,— перебил Всеволод Александрович сердито.— И потом — здесь ты.

— У нас с ней контакт не налаживается,— вздохнула Ирина Сергеевна.

— А что ты сейчас пишешь?— неожиданно спросил Анатолий Сергеевич.

—Пытаюсь наше военное детство осмыслить. Людям предстоят, может быть, бог знает какие испытания. А мы, целое поколение, прошли через что. то подобное в самом нежном для души возрасте. И людьми остались. Как? Почему? Что помогло? Вот об этом...

—Если тебе интересно, я весь день двадцать второго июня сорок первого года проплакал. Мать взялась меня с утра стричь. Ножницы были тупые, и так она намучилась, пока полголовы мне остригла, так я наревелся, что она повела меня на станцию в парикмахерскую. По дороге навстречу нам женщина бежит и кричит, как сумасшедшая: «Война! Война!» Повернули мы с матерью назад, и дома она меня теми же ножницами достригла. Так что прорыдал я в тот день до ночи... Возможно, предчувствовал, что мать погибнет при первой же бомбежке...

—Погодите вы с лирикой! — поморщилась Ирина Сергеевна.— Я думаю, Сева, тебе особо далеко от Москвы отлучаться не надо, и предлагаю: поезжай к нам на дачу. Мы в это лето туда не выберемся, разве что на выходной. Живи там, твори на здоровье... И нам, честно говоря, спокойнее, а то у подростков в дачных местностях теперь развлечение: забираются в пустующие дачи и устраивают красивую жизнь с портвейном и сигаретами...

—Красиво жить не запретишь,— сказал Анатолий Сергеевич.

—У Левашовых это пожаром кончилось... Но главное, Алене надо будет помочь, ты рядом. И к тебе она всегда приехать сможет, ей без тебя еще станет ой как одиноко... Что же касается этого парня, беру его на себя. Сама с ним поговорю...

М-да... Пусть надевает кольчужку,— заметил Чертков.

—Пусть надевает,— сказала Ирина Сергеевна.— Но давай, Ивлев, с тобой условимся: даже если они поженятся, ты его у себя в квартире постарайся не прописывать год-другой, тяни, сколько можно... Думаю, этого срока Алене будет больше чем достаточно, чтобы понять, что к чему...