Рассказ

Светлана Чураева родилась в новосибирском Академгородке. Живет в Уфе. Поэт, прозаик, драматург, литературный переводчик. Печаталась в журналах: «Октябрь», «Дружба народов» и др. Работает заместителем главного редактора журнала «Бельские просторы» (г. Уфа). Финалист премии им. Бориса Соколова (2005) и «Исламский прорыв» (2006), лауреат премии «Сады лицея» (2002).

* * *

— Ты большая! — внушали матери Магдалины, когда та была маленькой девочкой. — И должна понимать, что хорошо, а что плохо. И что такое «нельзя».

— Яблоки — яд! — кричал папа.

— Это не прихоть, — орала мама. — Это — вопрос жизни и смерти!

— Ясно?

— Ясно?!

— Что было в прошлый раз, помнишь?

— Помнишь?!

И мать Магдалины — тогда еще девочка — обмирала вся, как опоссум, и представляла, что уже умерла.

От «прошлого раза» остался сладкий вкус за границами неба. Там чесалось и хотелось сглотнуть.

А у Сашка не кричали — смеялись, болтали и на девочку всем было плевать.

Яблоки светились перед ней на тарелке, и Сашок предложил уверенно:

— Ешь.

Он не шутил и говорил голосом добрым — по-настоящему. И как взрослый человек понимал, что хорошо, а что плохо. И что значит «нельзя».

— Можно, ешь. Они мытые.

— У меня аллергия.

— На яблоки не может быть аллергии. Тем более на зеленые. На.

Девочка взяла холодное яблоко, уточнила:

— Я не умру?

И съела.

И с тех пор не могла больше есть обычную пищу. Ела только яблоки — тайно. Обрывала горькие городские ранетки, клянчила у подруг, подбирала падалицу с фруктовых ларьков…

Она стала бесстрашной и хитрой и знала, что родителям ее не поймать.

Правда, сначала тошнило, рвало жеваной мякотью с хлопьями кожуры, а вслед выдирало слюнями — от сладкого запаха непереваренных яблок.

Она ложилась щекой на холодный край унитаза и пыталась представить, как это — умереть?

Лежать, как бабушка, в тесном гробу под землей? Далеко над тобой растет трава, дышат цветы и деревья, ходят люди, беседуют, слушают птиц… Над ними — воздух, много воздуха. Над воздухом — небо. И солнце кончается как раз там, где земля. Та земля, которая лежит над тобой. Под ней не чувствуешь ни холода, ни тяжести, ни вины. И не слышишь, как тихо. Лежишь там со своими ногами, руками, пальцами и лицом, а мир живет уже без тебя.

А ведь врач обещал, что все будет нормально. Когда девочка спросила: «Я не умру?» — Сашок смеялся, смеялись все его гости. Один из них сказал, что он врач и точно знает: яблоки не смертельны.

— Максимум — будешь маяться животом.

Животом она маялась, очень. После первого яблока был понос — даже с кровью. Кровь потом вылилась еще чуть-чуть, сама по себе. Девочка пыталась ее отстирать — и мылом, и порошком, кровь смывалась, но на трусах все равно остались пятна, их увидела мама и — вот первое чудо! — не стала орать.

— Все нормально, — сказала она. — Так будет каждый месяц.

И соврала. Не было больше ни поноса, ни крови.

Насчет яблок мама тоже врала. Или просто не знала — она же не врач. Конечно, девочка подошла к процессу научно, — после нескольких приступов рвоты начала приучать себя к яблокам, постепенно. И, чтобы никто ничего не заметил, понемногу ела обычную пищу. Живот болеть перестал и больше не было рвоты.

А потом начались мелкие чудеса. Утром по двору бегал кот и оскорбленно вопил. Близнецы из второго подъезда сказали, что бомж, который живет в подвале, выстриг ему полосками хвост: полоска меха, полоска кожи, полоска меха — и снова голая кожа…

Будущая мать Магдалины ответила, что в подвале нет никакого бомжа. Папа однажды заводил ее туда за руку, показывал на огромные — от стены до стены, завернутые в фольгу и рваный ватин грязные трубы и говорил:

— Видишь? Как тут можно жить?

Близнецы спорили, пришлось идти с ними в подвал. Трубы произвели впечатление. Близнецы притихли.

— Клево, — шептали они. — Тут клево! Тут кино можно снимать. Про космос или про подземные города.

— Только воняет.

— В кино вони не видно!

Дети шли по подвалу, там что-то шуршало, тихо гудело. Было здорово, пока им не встретился бомж.

Он висел на узкой трубе сбоку, черный. Дети не стали рассматривать — их мгновенно вынесло прочь.

Потом все обсуждали повесившегося бомжа, приехала милиция, «скорая», а поздно вечером над городом завис НЛО.

Темное небо высветлилось огромным бледным кругом; в середине этого круга, который все рос и рос, мигала звезда. Люди задирали головы, близнецы побежали домой за фотиком, но их загнали. Будущая мать Магдалины понимала: ей тоже пора, ей попадет, но стояла вместе со всеми и смотрела вверх, пока световой круг — на полнеба — не растаял во тьме вместе с мигающей звездочкой.

Ей попало. Попало страшно, и она не сразу поняла, что за дело. Похоже, родители разузнали про яблоки.

— Рассказывай! — орали они.

— Как все было? Все рассказывай!

— Быстро!

— Ну!

Девочка заплакала.

— Я…

— Что?! Громче!

— Съела… Потом…

— Что потом?! Да говори! Хватит мямлить!

— Яблоко…

— Что ты мелешь? Какое яблоко?!

— Кислое.

— Ты издеваешься над нами?! Ты что, издеваешься?!

Девочка честно хотела рассказать все по порядку: как первое яблоко ей дали запить, потому что кисло. Она, глотнув, сильно обожглась и плюнула. Но ее никто не ругал, а все снова смеялись, дали горькой ледяной газировки, чтобы не жгло так во рту. Она пила еще, потом сразу уснула, потому что было поздно. Но Сашок разбудил ее и довел до подъезда…

Девочка хотела рассказать все очень подробно, как и где воровала яблоки, но мама начала ее бить. Била по лицу, с размаха, ладонью. Орала и била. Девочка упала и поняла, что родители были все-таки правы, а все остальные — нет. Родители поняли сразу то, о чем она догадалась только что: она не слушалась и теперь у нее рак.

Когда девочка упала, рак резко двинулся в животе и пополз! Он полез в бок, так что бок оттопырился, он ходил в ней — живой, в пустоте! И, уклоняясь от удара, пытался прорвать девочке бок, выйти наружу. Девочка тоже поползла, схватила папу за ногу, ловила за руки маму…

«Я больше не буду, — хотела крикнуть она. — Я больше не буду». Но губы дрожали, слезы и сопли наполнили рот, и она только пускала пузыри — и носом, и ртом, тряслась, и никак не получалось слово: «Спасите!»

Да, она хуже всех, она — дрянь, она не слушалась — все правда! Но неужели ей дадут умереть?

— Я убью тебя! — взвизгнул папа.

Ужасно — он тоже плакал, и трудно было разобрать, говорит он: «убью» или «люблю». Похоже на «люблю», но любить-то не за что, и по голосу скорее «убью». Но ведь и убивать своего больного ребенка из-за яблок он, наверное, не будет.

— Йаубювас! — изо всех сил, как заклинание, прокричала девочка распухшими неудобными губами. — Йатожеубювас! Йаубювас!

— Ах, она еще грозится! — Мама с рычанием трясла ее, красную, слюнявую, мерзкую, вылупившую безумные глаза в слипшихся мокрых ресницах. — Нет, ты слышишь, она еще грозится убить! И убьет — чтобы ее хахали смогли обчистить квартиру! Тварь бесстыжая! Мразь!

— Змееныша вырастили! Старались! Недосыпали, кормили — и вот!.. — Мама зарыдала, и теперь плакали все трое.

Это невыносимо. Родители столько старались, столько вложили в нее денег и сил, и вот она обманула их, она умирает, и все труды их пропали. Им придется рожать новую девочку, а сейчас все так дорого, и они уже не такие молодые, чтобы заниматься с ней, и у них так много работы.

— Йаубювас… — булькала девочка: пожалуйста, скорее в больницу! Может быть, ее еще можно спасти.

— Это я убью тебя, своими руками! — Мама душила ее, а у самой текли слезы, и девочка готова была умереть немедленно, лишь бы родители перестали плакать.

В больницу ее отвезли только утром. Всю ночь она дрожала, зажав подушкой живот, раскачивалась, баюкая себя, и беззвучно шептала пересохшим ртом: «Я-люблю-вас-я-люблю-вас-я-люблю-вас-я-люблю-вас…»

Утром плакал уже только папа. Он бессильно поскуливал, кривя лицо, сморкался, пил воду. Затихал вроде, но горе распирало его, и он снова заводил тихо: «Ой-ой-ой…»

Будущая мама Магдалины молча обняла его. Теперь, когда она знала, что у нее рак, ей казалось странным, что она не заметила раньше, каким чудным стал живот.

Рассекреченный рак вовсю гулял внутри, бодал узкой башкой кожу, и девочка знала: в какой-то момент острая клешня вспорет ее и придется истечь кровью.

Когда хоронили бабушку, соседка спросила о чем-то на ухо тетю Фаю, и та прошептала:

— Рак.

— Очень мучилась?

— Еще бы. Последнюю ночь криком кричала, бедная.

Пока можно было терпеть. Да и смерть уже не казалась страшной — девочка устала бояться. Главное — выдержать ту самую последнюю ночь, а там все кончится.

Девочка понимала: папе очень жалко ее. Совсем недавно рак убил его маму, а теперь добрался до дочери, а она еще обижалась на то, что ей так строго запрещали есть яблоки.

А ведь бабушке он сам давал яблоки: счищал кожицу, резал на кусочки и клал прямо в рот. Наверное, тогда не знал еще, что яблоки — яд.

Кроме папы, девочку никто не жалел. Мама швырнула ей одежду, выволокла, подгоняя тычками, на улицу, хотя будущая мать Магдалины почти бежала и так.

В больнице было здорово. Как в кино. Красивая медсестра кричала на бабку, по виду — ведьму. Та в ответ стучала палкой о стену, а потом грохнулась на пол. Растрепанная — тоже красивая — женщина с длинными черными волосами катила носилки на колесах и громко выла: «А-а-а-а-а…», выпучив глаза. В носилках кто-то лежал, укрытый до подбородка грязной простыней, с него крупными кляксами на линолеум капала кровь. Простыня топорщилась на груди лежащего, не иначе как там был воткнут нож.

У будущей мамы Магдалины аж дух захватило, она таращилась на загипсованных, перевязанных, окровавленных, хрипящих… На каталки, на капельницы, на рослых мужчин и загадочных женщин в белой форме. Она даже забыла, что у нее рак.

Ее повели по длинному коридору вдоль кровавых клякс, кое-где уже смазанных. Кровавая дорожка шла до космических дверей лифта; внутри лифт был похож на отсек орбитальной станции, в котором кого-то убили, — здесь кровь натекла целой лужей.

А потом все опять стало очень плохо.

Злющий врач с волосатой шеей и волосатыми руками велел ей залезть на высокое странное кресло. Девочка вскарабкалась по приступочке и робко села на холодный клеенчатый край. Сидеть было неудобно из-за глубокой полукруглой выемки.

— Ложись! Ложись! — крикнул злющий врач с другого конца кабинета; он мыл руки и натягивал резиновые перчатки.

А как ложиться? На спину или на живот? Наверное, смотреть ей будут заболевший живот, тогда ложиться нужно на спину. Но как? Девочка примерилась, пристроила голову в полукруглую выемку, вытянула ноги по спинке кресла и вцепилась в металлические поручни. Вроде бы получилось удобно, только голова чуть провисала.

— Идиотка! — зашипела мать. — Полная идиотка!

Она грубо перевернула девочку, стараясь при этом дернуть за волосы или ущипнуть. Руки у нее тряслись от ненависти. Подошел злющий врач.

— А трусы кто снимать будет? Пушкин?! — рявкнул он.

Девочка заплакала. Она вцепилась в трусы, которые стягивала с нее мама, но та была сильнее, и девочка осталась перед врачом-мужчиной снизу совсем голой. Более того — ноги ей растянули на те самые железные поручни, за которые она держалась вначале. Девочка извивалась, врач кричал: «Да держите ее!» У матери растрепались волосы, а глаза стали как вареные яйца. Вот тут и надо было умереть, сразу. Но как?

Будущая мама Магдалины, рыдая, тянула подол платья, пыталась прикрыться, а злющий врач, ворча: «Черт вас всех побери! Еще детей мне будут приводить!» — вдруг засунул ей руку глубоко между ног.

Девочка заорала от страшной боли, но тут же заткнула рот запястьем и принялась грызть его, чтобы больше не орать так позорно.

— Да что же это такое! Прекрати кусать руки! Я тебя выгоню сейчас! — кричал злющий врач.

Потом время остановилось, а потом доктор спокойно сказал:

— Месяцев шесть, может, чуть больше.

Значит, сегодня — еще не последняя ночь! Шесть месяцев! А может, и больше! Это же полгода — минимум полгода жизни, за это время могут изобрести лекарство от рака, и ее спасут.

Добрые, хорошие врачи — они и сейчас старались, как могли: дали сорочку с рваным воротом на груди, поставили капельницу, сделали укол, дали таблетки. Раньше девочка очень боялась уколов, а про капельницы только слышала во дворе рассказы — один страшнее другого. Но сейчас с готовностью подставляла руку под иглу и улыбалась всем взрослым, окружавшим ее.

— Она у вас что — дегенератка? — спросил волосатый врач.

— Нет, просто дура, — ответила мать.

Девочку завели в холодную комнату, целиком покрытую кафелем, — и пол был кафельный, и стены, и вроде бы потолок. Дали бритвенный станок — как у папы, только грязнее, бутыль с надписью «Мыло хозяйственное». И оставили одну.

Девочка очень замерзла. А живот болел все сильнее. Вскоре за ней пришли и стали орать:

— Ты что сидишь? Что сидишь, как больная?!

А разве она — не больная?

Ей велели лечь на холодную кушетку, согнув ноги в коленях, налили между ног ледяное вонючее мыло и стали скрести бритвой. Мыло жглось, бритва резала, но девочка терпела и боль, и стыд. И смотрела в закрашенное почти доверху окно, как садится солнце.

Последнее, что девочке сделали взрослые, — вставили в попу резиновый шланг, влили в нее из старой грелки чуть теплую воду и велели:

— Пропоносишь — помоешься, — кивнув на душ, торчащий в стене.

А потом, несмотря на обещания врача, пришла последняя ночь.

Разум боролся, пытаясь уверить: спасут. Ведь здесь — больница! Здесь не положено умирать. Но под метанием разума тяжелым пластом лежало знание — конец.

Девочка почуяла смерть за несколько мгновений до боли. Смерть схватила ее — еще просто схватила, запуская когти все глубже и глубже, пока каждая клетка крови не пропиталась небытием.

И лишь тогда смерть стиснула когти — чуть-чуть.

Стиснула и сразу разжала. И можно притвориться, что не было боли.

Не было боли — лишь миг, предвестник будущей схватки.

Смерть не спешила, и девочка затаилась в ее горсти, не смея дышать. Если не двигаться, не смотреть, не моргать, кажется, что все хорошо, что смерти нет. Но и затаившись, девочка знала: будет больно, надо наслаждаться — тихо, очень тихо наслаждаться временным отсутствием муки.

Они ждали — смерть и ребенок, садилось солнце, спустилась тьма.

В темноте хорошо прятаться. Девочка даже уснула.

И тут смерть дернула ее с удвоенной силой, выкручивая, вырывая из мира. И мир, ставший чужим, помогал смерти, выдавливал девочку из себя, выдавливал нещадно, грубо, как отраву, как горечь.

— Мама!

И снова спряталась боль — где-то в самой глубине тьмы, то ли внутри девочки, то ли снаружи. Весь мир давно уже стал темнотой. Не той уютной, привычной, в которой можно скрыться от страха, а жесткой, неумолимой, опасной.

— Мама!

Кто же знал, что будет так страшно. Что человек может быть так одинок, так мал, — был целой вселенной и вдруг ужался до крохотной точки…

И тут же стал огромен — как солнце, красное, громадное солнце, насмерть зажатое тьмой. Застывший на столетия взрыв отчаянья, ужаса, боли.

— Мама!!!

Нет уже губ, чтобы крикнуть, — только море расплавленной лавы и нечеловеческий вой. Вой смерча, унесшего остатки истерзанной жизни.

«Космическое одиночество», — сказал однажды папа кому-то; странная фраза, ведь в космосе столько всего: и звезд, и комет, и планет… Но, выходит, папа знал, о чем говорил. Ведь когда звездолет висит в бесконечном пространстве и ты в нем один — из живых, и на сотни миллионов лет — ни единой души, это и есть одиночество. Или ты остался последним на чужой необычной планете — всех убил неизвестный вирус. Он, наверное, засел и в тебе, но уже все равно — ты идешь по омерзительно розовой почве, идешь из последних сил, а силы все никак не иссякнут полностью, и жизнь внутри все никак не кончится, а вокруг — никого и никого нет в целом мире: планета пуста. Или ты — тот самый вирус и есть, и организм ополчен на тебя и тужится выдавить…

Космическое одиночество — человек в рождении и в смерти, как в открытом космосе, одинок. Девочка не могла формулировать это — она летела в безвоздушном пространстве, одна.

А потом увидела Бога: зажегся яркий свет, и ласковый голос спросил:

— Чего орешь? Перебудишь все отделение. Чего орешь в темноте?

И девочка поняла, что орет, действительно, долго, так, что горло саднит.

— Простите, — с надеждой и радостью прошептала она.

Над ней склонилось лицо: седая борода — редкие толстые бесцветные волосины торчат в разные стороны; серые усы, печальные глазки между морщин под белой шапкой.

— Вот ведь, мать твою! — Божий подбородок ощетинился всеми шестью волосинами. — Чего зажалась-то?

Мягкие руки вертели девочку, задрали подол сорочки, мяли живот. И девочка счастливо заплакала, уверовав истово, что спасенье пришло.

— Поздно хайлать-то. Сопли утри и давай садись над тазом. Да не так, враскоряку, ноги пошире ставь. Держись за меня — и давай.

— Что?

— Какай! Пора.

Ну конечно! Ей ведь ставили клизму — давным-давно. А после клизмы полагается какать.

— Можно горшок? Неудобно.

— Вот ведь, мать твою! — увещевал ласковый голос. — Хариться удобно было, а сейчас — неудобно! Себе на лоб смотреть не удобно. Давай скорее, шалава!

С приходом надежды ушел страх, и девочка, тужась, просипела обиженно:

— Я не…

— А? Чего бормочешь?

— Я не это слово, что вы сказали.

Рак, почуяв сопротивление, впился клешнями в позвоночник.

— А-а-а-а-а!

— Тише ты, блудня! Тише!

— Я не… А-а-а-а-а!

— А кто же ты еще! Принцесса в белой фате?

Точно! Принцесса. От радости, что ее поняли, девочка поднатужилась старательно, и вонючая струя гулко ударила в таз.

— Получилось!

— Да, мать твою за ноги!

Конечно, я не совсем принцесса, думала девочка. Я — воровка и я не слушалась маму. Если бы я знала, не тронула б эти яблоки! Если б я знала, что будет так больно, так страшно, я всегда-всегда бы слушалась маму! Но если человек все равно уже умирает, разве ж его можно ругать? Разве ж можно так ругаться, если речь идет о человеческой жизни?

«Я больше не буду», — хотела она объяснить, но стены, потолок, пол двинулись навстречу друг другу, выжимая весь воздух.

Надо открыть окно! Окно открыто, а воздух в него не входит, — и снаружи нет воздуха, там чернота. Космос.

— Какай, какай, не останавливайся, какай…

Перекрутило и стены, и окна, и двери, — мир не хочет больше терпеть ее, выдавливает упорно, настойчиво, неотвратимо. Значит, надежда была напрасна, — а как же руки, что держат так крепко? Как же эти руки — неужели у смерти хватка сильней?

— Какай, какай…

О чем она? О чем торопливым шепотом просит эта сестра — в застиранном белом халате, в фуфайке под ним и шалью, туго намотанной сверху? Бородатая и усатая от старости, толстая коротышка — именно так и должен выглядеть Бог, являясь на Землю. Именно так, ведь главный божественный признак — бесконечное милосердие.

— Какай, девочка, умница моя, постарайся. Давай-давай-давай-давай…

И тут случилось главное чудо. Высрался ребенок! Настоящий. Свалился в таз, расплескивая дерьмо.

— Подыши чуток и еще поднатужься, — сказала сестра.

Девочка, не слушая, повиновалась, из нее полилась кровь, вывалилось скользким мешком что-то вроде кишок, но она уже точно знала — все кончилось хорошо.

Сестра всмотрелась в таз и вдруг, выругавшись, поковыляла из комнаты.

Вернулась с врачом — тем самым, волосатым и злющим. Он, сев на корточки, тоже всмотрелся в таз и тоже начал ругаться.

— Что же вы творите, бабы, суки, мерзавки! — говорил он. — Что же вы за проклятые бабы! Что же вы за сучье племя такое! Да сколько же можно! Ни родить, ни убить толком не могут. Какая же тварь косорукая закачивала раствор?

Пока он ругался, хмурая сестра отвела девочку помыться, выдала едко пахнущую тряпку в бурых и желтых разводах.

— Вот, затычка тебе. Изгваздаешь, бросай вот сюда, здесь возьмешь новую. Ясно?

В ответ на непонимающий взгляд вздохнула, сложила тряпку в длинную колбасу и показала, как надо зажать ее между ног. Концы тряпочной колбасы выдавались далеко вперед и назад, смешно задирая сорочку.

— А как ходить с ней?

— Ногами. Как пингвин. Зажимайся крепче. Вон койка тебе, иди спи.

Спать хотелось, очень. Но ведь там — ребенок! Девочка поковыляла за сестрой.

— Ну что, Васильевна, калия хлорид? — усталым голосом спросил злющий врач.

— Вроде кювезу в родилке починили… — непонятно отозвалась сестра.

Врач насупился, помолчал, потом сказал:

— Тогда помой его, что ли…

— Это девка.

— Один хрен. Я пойду позвоню. Если возьмут в кювез…

— Чего им не взять-то.

— Да он, наверное, помер.

А мама будущей Магдалины пока сидела на корточках, отклячив жесткий тряпочный хвост из-под драной больничной сорочки, и восхищенно рассматривала малыша.

Был он лысый, гадкий, очень маленький — с худую курицу, блестящий и черный, смазанный чем-то белым, похожим на воск. Только ножки и жопка — почти нормальные, желто-красные. Он лежал, зажмурясь, и лениво царапал стенку таза — там, где откололась эмаль. А на пальцах у него были настоящие длинные ноготки!

Все врали про то, откуда получаются дети.

Врали и в школе, и дома, и во дворе. Никаких тут нет ни тычков, ни тычинок, ни глупостей, просто однажды тебе дается награда — пока непонятно, за что. У многих женщин так получается: каждый день ходишь в туалет, как обычно, а однажды — ребенком. Но есть условие — сначала надо пройти через смерть. И тут девочке начало казаться, что она не так уж орала, что она почти что терпела — и именно за это получила подарок.

Вот оно что! Детей дают тому, кто старается быть хорошим, раскаивается в ошибках и терпит. Поэтому так уважают матерей, говорят, что «мама» — это слово святое. Если женщина смогла вытерпеть и не очень испугаться — ей дают малыша. А девочка, если честно, вела себя не очень прилично, поэтому ребенок страшненький, черный и крошечный — на все ее дрянное терпение.

Если бы она не пикнула, был бы красивенький, белый и в кружевах. Но она же не знала! Если б ей сказали, что это надо для ребенка, то, конечно, она постаралась бы — вела бы себя тише воды, ниже травы… В ней шевельнулся кусочек обиды на маму за то, что не предупредила: ведь мама уж точно знала… Но тут же поняла: если предупредить, каждый будет терпеть, в этом и смысл — в испытании. И успокоилась.

— Умер? — спросила сонная лохматая тетка в махровом халате, заглядывая из коридора.

Девочка прислушалась. Пригляделась. Малыш лежал тихо-тихо. Тетка с брезгливостью и любопытством смотрела в грязный таз.

— Все в порядке, сдох, — подтвердила она.

Малыш не шевелился, молчал.

И вдруг скребнули ноготки, еле слышно.

— Живой, — прошептала мать будущей Магдалины.

— Все у нас через задницу, — зевнула тетка, — ничего не умеют. Не смотри на него — привыкнешь.

Привыкнешь! Разве к такому можно привыкнуть? Она — мама. Это — настоящий малыш.

— Да что ж ты сидишь здесь, блудня! Иди уже спать. — Медсестра ухватилась за таз. Девочка потянула его к себе. Старуха зорко глянула на нее, повела бородой, сказала ласково: — Я только помою.

— Я сама.

— Ты же пока не умеешь. Тебе спать надо, иди, я все сделаю.

Девочка неуверенно разжала пальцы.

Она побрела, придерживая руками тряпочный хвост, все сильнее чувствуя усталость, к «своей» кровати в углу коридора.

Много-много дверей, за ними все спят, и в другом корпусе спят — не светятся окна, и город весь спит, и где-то дома — далеко — спят папа с мамой, только она не спит, а глаза-то закрылись. Тихо, потрескивают длинные коридорные лампы. Да еле слышны вдалеке голоса врача, медсестры, шум воды и лязганье таза.

Девочка провалилась, засыпая, в сетку железной кровати, не замечая ни застиранных кровавых пятен, ни дыр на белье. И уже за границей сна вдруг отчетливо вспомнила: именно этот таз с большими написанными краской буквами «ГО» именно эта сестра пронесла мимо нее перед тем, как девочке сделали клизму. И плеснула из него в унитаз!

Но ведь в больницах не убивают детей, их лечат. А главное — она жива и у нее теперь есть свой малыш.

— Как бы не так! — сказала мама. — Как бы не так!

Она сидела на кровати напротив и уверяла, что никакого ребенка нет и не будет. Но ребенок был — он лежал ночью в тазу и шевелил пальцами, точно.

И вот мама говорит, что никакого младенца нет, а если дочь настаивает на обратном, то и дочери у нее нет.

— Как это? — девочка осмотрела себя в изумлении. — Как это: меня нет?

— Ты есть. Но, если будешь кобениться, ты мне не дочь.

Получалось: если девочка не откажется от своего ребенка, ее мама откажется от своего ребенка. Непонятная формула.

— Тем более тебя никто и не спросит. Не твоего ума дело. Вылечишься, мы заберем тебя из больницы, и все забудут об этой истории. — Мамин голос неожиданно потеплел.

— Как это? — тупо переспросила девочка.

— В кого же ты такая идиотка?! Кудахчешь как курица.

— Но это мой ребенок, — сказала девочка упрямо — так, как дети говорят: моя машинка, моя кукла. — Мой.

— Ты, я смотрю, оборзела вконец. Много думаешь о себе.

Это правда, девочка много о себе думала. И думала не без гордости: она — мама! Вот здорово. Ковыляла со взрослыми по утрам на уколы, зажимая между ног полуметровый рулон из тряпки в пятнах прокипяченной чужой крови. В очереди перед процедурной слушала взрослые разговоры и смех. Там постоянно материли мужчин и обещали по возвращении домой «оборвать все к такой-то матери» любовникам и мужьям.

— Им — баловство, а нам полжизни с соплями возиться.

— Да какое там — всю жизнь!

— Сволочи!

— Сволочи.

Любовников называли красивым словом, которое девочка никак не могла запомнить: что-то похожее на «сизари», но на букву «ё». Слова на эту букву преобладали в речи женщин. А мужей они называли скучнее и проще: «мой». Зато в этом названии звучало мрачное удовлетворение собственниц: «такой-рассякой», но — «мой». Друг к другу все обращались, употребляя грубое обозначение женского полового органа с эпитетом «лысая» или, если ленились, — «эй!»

Девочка ничего не понимала в разговорах соседок, но узнала много интересных слов — и могла бы теперь всех во дворе сразить новыми знаниями. Поначалу она часто представляла, как вернется во двор и как все обалдеют от того, что у нее есть настоящий ребенок. Как она развеет все дворовые мифы о деторождении и о взаимоотношении полов. Впрочем, если о деторождении она все узнала на собственном опыте, то насчет тайн общения между полами у нее еще остались вопросы.

К примеру, звучное словечко «оргазм». Его произнесла однажды молодая женщина в очках, читающая книги даже в очереди на уколы.

— Чего-чего? — противным голосом переспросила огромная тетка, вылитый злой великан из сказки. — Чего-чего? — Таким голосом говорят близнецы из второго подъезда, когда собираются вредничать. — Ух ты, какие мы вумные — вы поглядите! Ух, че мы знаем!

— Какая вумная! — весело поддакнула тетка поменьше.

Другая — все еще сонная, которая смотрела ночью на девочкиного младенца, зевнула.

— Мы же книжки читаем! — продолжала «злой великан». — Мы же там вон че вычитали! Типа у женщин это бывает, да?

— Да, — твердо сказала очкастая.

Очередь дружно заржала.

— Может, ты себе че отрастишь тогда? — смеясь, спросила женщина-великан.

— Или уже отрастила? — взвизгнула ее подруга — та, что поменьше.

Очередь засмеялась сильнее.

— Ты че, медичка? — крикнула большая своим великанским голосом.

— На букву «у»! — восторженно заверещала подруга.

Очередь притихла, прикидывая, потом, сообразив, снова развеселилась, смеясь и разноголосо покрикивая.

Очкастая покраснела, захлопнула книгу и ушла — гордо размахивая тряпичным хвостом.

Очередь обиделась.

— Убить ее мало, — сказал кто-то зло.

— Ну.

— Вумная!

— Ну.

— Брешет ведь?

— Ну!

Очередь, сникнув, решила:

— Брешет.

Только сонная тетка в махровом халате щурилась молча, зевала, и вид у нее был такой, как будто она что-то удачно украла.

В больнице было интересно. Девочка спала в коридоре, неподалеку от лестницы, и ей было слышно ночью, как под лестницей сопит кто-то страшный и как в подвале бегают крысы. Сестра-хозяйка бросила им большого кота, крысы повизжали и смолкли. Утром сестра вынесла на совке кошачью голову.

Было интересно, но очень хотелось есть. Женщинам приносили еду из дома — в стеклянных банках. Они несли эти ароматные банки мимо девочки — долго-долго, медленно перебирая ногами. Они шуршали у себя в палатах газетами, в которые были завернуты банки, — чтобы ничего не остыло. Хлебали, стуча ложками по стеклу, болтали, потом часами мыли банки в раковине туалета.

Девочка питалась в столовой: быстро съедала тарелку перловки, кусок хлеба, выпивала компот. И тут понимала: как же хочется есть! Ей ничего не приносили из дома. Мама подходила под окно, кричала:

— Ну что?

Девочка кричала в ответ:

— Все хорошо!

Мама спрашивала:

— Перестала дурить?

Девочка отвечала:

— Не-ет.

И все — мама уходила домой.

Тогда девочка шла мыть голову в туалет. Она старательно намыливала волосы, полоскала их в раковине, заворачивала в пеленку — наподобие тюрбана — и ходила так. Тюрбан немного оттягивал голову назад, и получалась гордая осанка, как у принцессы. Девочка ходила по коридору — из одного конца в другой — и старалась не нюхать, как пахнет из приоткрытых палат.

Еще однажды женщина-великан отдала ей переводную татуировку из жвачки, купленной в киоске в соседнем корпусе. Девочка помыла в очередной раз голову, перевела на плечо татуировку, села с ногами на подоконник, спустила с плеча сорочку и красовалась так, пока мимо не повезли каталку с младенцами.

Спеленатые младенцы смешно мяукали на разные голоса, кукожилились, отчего походили на гусениц, пытаясь приподнять связанные ножки. Нянечка ловко раздала их в протянутые руки набежавших из палат женщин и поставила каталку к стене.

— А мне? — спросила девочка.

Но нянечка, не ответив, ушла.

Не ответила и женщина-врач, смотревшая на кресле девочке между ног. Никто не хотел разговаривать с девочкой, никто не говорил ей, где же ее ребенок. Стало уже казаться, что мама права и никакого младенца нет. Мимо с рассвета до ночи возили пищащие свертки; с ночи до рассвета под лестницей пищали крысы и, как обычно, кто-то сопел, — ничего не менялось изо дня в день. Пока однажды рядом с ее кроватью не остановилась женщина-великан. Она схватила младенца с каталки и сказала страшным голосом:

— Ам-ам-ам! Вот кого я сейчас съем! Вот кого я, сладкого, съем!

Посмотрела на девочку:

— А тебе что, не приносят пока?

— Нет.

— Сцеживаешься?

— Нет.

Сонная женщина в красном махровом халате, взяв своего ребенка, сказала лениво:

— Брось ее, она с искусственных родов.

— А, — кивнула женщина-великан. — Вот сволочь.

— Ее мать привела.

— Вот сволочь. И че?

— Живой вышел.

— Да ну? Так бывает, что ли?

— Ну да.

Тетки пошли дальше по коридору, разговаривая, а девочка поняла одно: ее младенец жив. Она подошла к сестринскому посту и спросила:

— А как мне сцеживаться?

— Тебе соседки не показали?

— Я одна лежу, в коридоре.

Сестра встала, сунула руку девочке за ворот сорочки и больно ухватила за грудь. Вот ведь как удобно порвана эта рубашка — специально для груди. Девочка вспомнила: у всех сорочки были разорваны так.

— Сначала разомни, поняла?

И начала очень больно давить пальцами сосок, нажимая и отпуская. Девочка вскрикнула, но вспомнила, что здесь надо терпеть, и замолчала. Сестра дергала сосок, выкручивала, и вдруг оттуда брызнула тонкая струйка.

— Вот так, — сказала сестра. — Сцеживай в раковину, в туалет. — И снова уткнулась в свою тетрадь.

Теперь у девочки появилось занятие и надежда. Она часами упорно мурыжила грудь, плакала от боли, замолкала, вспоминая — надо терпеть.

Ее терпение каким-то чудом связано с судьбою младенца, так что — чем больнее, тем лучше. И не надо ждать награды немедленно — это она почуяла тоже.

И не удивилась, когда однажды мимо ее кровати прошел знакомый ей злющий врач. Она просто встала и пошла спокойно за ним.

— Опять кота сожрали, — пожаловалась врачу сестра-хозяйка.

— Я вам собаку принес, — ответил тот. — Хорошего пса, терьера. Он уже в подвале шурует, не заходите. А под лестницей у вас снова бардак?

— Да не углядишь за ними, — плюнула сестра. — Собачья свадьба, честное слово. Я их уже и шваброй, и кипятком, и выписать без больничного грозила — не помогает. Из травмы на костылях и то приходят. Скоро с катетерами будут скакать, кобели проклятые. Отправьте вы эту суку домой!

— Другая придет. А у этой ребенок с нефропатологией, без почки родился, куда я ее отправлю.

Злой врач подошел к лестнице, под ней кто-то затаился, стараясь не дышать.

— Агобобова! — крикнул врач, как заклинание, и постучал ногой по перилам.

Тишина.

— Агобобова! Я знаю, что вы там, выходите!

Никто не вышел.

— Ну и черт с вами.

Вышла, поправляя волосы, женщина в красном махровом халате и отправилась в отделение.

— Агобобова, если вы сами инфекции не боитесь, то ребенка пожалейте!

Женщина не ответила. Врач заглянул под лестницу, всмотрелся.

— Да, тут и терьер не поможет, — сказал он в темноту.

Был поздний вечер, в коридорах никто не толпился и на лестницах было пусто. Только на одной площадке плакал старик, завернутый в грязную простыню. Он держал трубку телефонного аппарата, пытался говорить в нее, сообщал, что у него лишь одна двухкопеечная монета, тут же срывался на рыдания, сердился на себя и от этого еще сильнее рыдал.

— Что за цирк? — гаркнул злой врач. — Почему вы голый и босиком?

Оказалось, что старика привезли на «скорой», прооперировали и бросили в «интенсивке» на матрас, — казенное белье кончилось, постели у старика с собой не было, а его одежда, когда оперировали, пропала. Старик дождался, пока прокапает система, отсоединил ее, взял у соседа по палате сменную простыню, занял две копейки и приплелся звонить близким. Злющий врач бегал, свирепо ругался, кричал; старик дрожал и плакал, привалившись к ступеньке; девочка терпеливо ждала, сидела на корточках, спрятавшись в темноте.

Так они путешествовали по больнице, пока врач не скрылся за дверью. Между ним и девочкой остался один пустой коридор.

Девочка шла неспешно, в груди у нее пел мужской голос — красивый и сильный, как океан, но пел он сдержанно — ночь. Голос был полон любви, муки и нежности — от него хотелось счастливо плакать и что-то дрожало, как струны, внутри. Девочка уже почти разбирала слова и начала подпевать беззвучно — одним лишь дыханием. И вдруг поняла, что сейчас будет, — чудо.

Она остановилась у двери, за которой злой врач на кого-то орал, на него орали в ответ: врач басовито — «бу-бу-бу», а ему — «уи-уи», как свинья. Что-то грохнуло и дверь отскочила в сторону. В коридор шагнул парень, совсем молодой, красный от бешенства.

— Не имеете права! — крикнул он. — Я вам еще покажу! Я к главврачу пойду!

— В задницу! — Врач попер на мальчишку грудью, большой, широкий, на худого и хлипкого. — В задницу себе зонтик засунь! И раскрой его! Понял?! А потом приходи. А потом приводи! Вот таких! — За руку парня держалась зареванная девушка, крошечная, как собачонка, она тряслась и скулила: «Паша-паша-паша…»

— Что — «Паша»?! — Парень толкнул ее так, что девушка чуть не упала, просеменив ногами по полу. — Думать надо было, коза! Девки все сами знают, что делать, чтоб этого не было! А ты…

— Ты сам козел, — сказал врач спокойно. — У нее же детей потом не будет. У нас же скоблят по живому, на новокаине, ты, паскудник, сам думай башкой.

Парень дернулся и потащил свою девушку, которая уже боялась скулить, а только пригибалась на каждом шагу, как от пощечины.

Злющий врач погрозил им вслед кулаком и хлопнул дверью.

Девочка постояла в темноте, послушала. Красивый голос в ней продолжал напевать, тихо-тихо. Она вдруг подумала, что у врача, хоть он и злой, мог быть такой же голос, если б он пел.

Девочка осторожно открыла дверь кабинета, заглянула внутрь. Врач плакал зло: вытирал слезы ладонью, ворчал, грозился, всхлипывал, и слезы у него текли и текли.

— Идиоты, — шептал он. — Идиоты, кретины! Как же можно так жить, дурачки, бедолаги?..

Девочка обычно боялась, когда взрослые плачут, но сейчас не испугалась и не удивилась, вошла уверенно, погладила врача по мокрой руке.

— А, — сказал он, — это ты? Вот странно, что ты сегодня пришла, — мы как раз твою девку из кювеза достали. Чудо-ребенок, — представляешь, уже дышит сама. Завтра отдавать ее думали.

— Спасибо.

— А что спасибо-то? В дом малютки. Тоже мне радость. — Злющий врач не плакал, а говорил, как обычно, сердито.

Мать будущей Магдалины попросила:

— Можно девочку посмотреть? Пожалуйста.

Врач велел:

— Сиди здесь, ничего не трогай.

Над столом с телефоном висел календарь, на нем красивая женщина с распущенными волосами стояла на коленях, смотрела вверх, приложив руку к груди. На ней была такая же рваная сорочка, как у всех женщин в отделении. «Кающаяся Мария Магдалина, Тициан», — прочитала девочка. «Магдалина!» — пропел голос внутри.

Доктор принес младенца. В чепчике! Маленький чепчик — на кулак и то еле налезет, а в нем — живое лицо, желтое, в невесомом пуху, светится мягко и пахнет, как солнечный заяц. Подбородка нет — просто щеки стиснуты завязками чепчика. Глаза закрыты, ресницы длиннющие: девочка. Спит и губами во сне шевелит, как будто сосет.

«Как же хорошо, как правильно, что столько дней я терпела эту дурацкую боль! — осторожно подумала мама будущей Магдалины. — И теперь все отлично с младенцем — это самый красивый ребенок на свете».

— Магдалина, — сказала она вслух. — Я назову ее — Магдалина.

— Слишком претенциозно, — сказал врач.

— Да, — важно кивнула мать Магдалины. — Я тоже так думаю.

Она спустила рваный ворот сорочки с плеча, обнажив то, что стало с недавнего времени грудью, и попыталась засунуть сосок девочке в рот. Та повела вялыми губами — и все. Тогда маленькая мать Магдалины — и ведь никто ее не учил! — надавила резко пальцами на сосок, тихо смеясь, брызнула молоком младенцу в лицо. Потом — еще раз, уже прицельнее; девочка поморщилась, почмокала, почмокала, пробуя, и неожиданно сильно схватила сосок. И всю душу из матери вынула — с корнями, протащив по всем жилочкам, от макушки до пяток, по протокам новорожденной груди. Больно и так радостно, что даже страшно. Мама Магдалины вскрикнула, засмеялась от неожиданной боли и разревелась от радости.

— Посмотрите, какая чудесная девочка, — сказала она врачу, шмыгая носом. — Когда смотришь на нее, обязательно улыбаешься.

Злой врач покосился на сосущего младенца, не улыбнувшись. Нахмурился:

— Вот что, иди-ка к себе.

Рано-рано утром малышей привезли на кормление. Еще издали заслышав грохот каталки и нестройное злое мяуканье голодных младенцев, мама Магдалины помчалась мыть в туалете грудь. Уселась поудобнее, подложив под спину подушку, завязала волосы вафельным полотенцем — у других, она видела, были косынки, сложила руки, в которых дрожало уже предвкушение сладкой тяжести детского тельца.

Женщины набежали к каталке, теснились, кудахтали, хлопотали и наконец разошлись все, умильно воркуя. Нянечка поставила пустую каталку к стене.

— А мне? — спросила мать Магдалины. — Мне уже тоже можно. Точно-точно, спросите там у врачей.

Нянечка, уточнив фамилию девочки, ушла в детское отделение.

Ее не было долго — не было, не было, и наконец она появилась. Положила девочке на колени тугой шевелящийся сверток и отправилась по палатам собирать других малышей.

Маленькая Магдалина поела, не открывая глаз, и уснула. Ее мама попыталась нащупать пятками тапки, не нашла, встала так, босиком. И пошла осторожно, не отрывая глаз от спящего личика, всеми руками чувствуя, какой же легкий младенец.

В пустом коридоре висел еще сумрак. Как музыкальный треугольник, позвякивали шприцы, которые выкладывала на стерилизатор сестра в процедурном. Тихо было в подвале. Под лестницей шептались, но, пока девочка с младенцем проходила мимо, примолкли.

Перед большой дверью мама Магдалины замешкалась. Нехотя подняла глаза от ребенка, прочитала: «Приемный покой». Приемный бывает сын, а покой — от слова «покойник»? Наверное, им не сюда. Но тут дверь приоткрылась от сквозняка, и девочка, придержав ее плечом, вошла внутрь. Там неожиданно оказалось много народу, в воздухе реял сдержанный шум. Девочка узнала парня Пашу — он терпеливо сидел в углу…

Собака — терьер? — виляя хвостом, понюхала ее босые ноги. Пробежала недолго рядом, но девочка мысленно велела ей отстать — боялась споткнуться и уронить младенца. Асфальт приятно холодил ступни, и вдруг одна нога мягко осела в клумбу, и тут девочка поняла, куда ей идти.

Она дошла до частного домика, вросшего в землю. Раньше здесь ей всегда были рады.

Муж бабушки на стук открыл дверь и сказал:

— О.

Хотя, наверное, он — бывший муж бабушки? Интересно, как обращаться к вдовцам?

— Дедушка… — рискнула мать Магдалины.

— Исключено! — Вдовец вытянул палец. — Уважительно меня зовут Борода, потому что у меня есть борода. А неуважительно — Синий, потому что я синячу, как бог. У меня в крови течет чистая синька. — Дед задумался и вывел: — Аристократ.

— А какой бог? — спросила мать Магдалины.

— Чего это?

— Вы сказали, что вы — как бог. Какой именно бог?

— Я знаю? Может быть, Бахус? Его так назвали от слова «бухать» — это по-гречески; по-нашему выходит «синячить».

Мать Магдалины кивнула. Младенец спал.

— А друг мой Леший зовет меня «Синяя Борода» — с тех пор как умерла твоя бабушка.

— Борода, — попросила мать Магдалины, — можно мы у тебя поживем? — Кивнула на дочь: — Она тихая.

— Зато я громкий. Знаешь, что твоя бабушка была моей четвертой женой?

— Не запугивай прачек, Синек. — На крыльцо вышел еще один дед, страшнее прежнего. — Севастополь не одобряет. Ты у Маруси был пятым супругом, так что счет приблизительно равный.

— Верно, Леший. Ничья. — Дед кивнул и заплакал.

— Не жалей его, — второй дед погрозил матери Магдалины. — Это все синька.

— Точно, — кивнул вдовец. — Веришь, одну только сливу кинул, а она мне та-а-к подрассказала…

— Одну! — фыркнул Леший. — Опять рюкзак посуды налил.

— Да, — перестал плакать Борода, — у меня ведь тут форменный хлев. Разве младенцу можно в хлеву?

— Можно, — ответил Леший. — Севастополь одобряет. Швартуйтесь, прачули.