После пустыни мир вокруг казался действительно чудом. Павел удивлялся, как это можно было ходить по траве, не восторгаясь ее нежной лаской. Он встал на колени и принялся гладить жестковатые травинки. Чудо: каждая травинка остра — порезаться можно, а в пучке — мягкость, доверие. Казалось бы, трава, она и есть трава, сейчас теплая, податливая под рукой, а склонится солнце, выпадет роса — обстегает холодом, так пронзительно, что слезы шевельнутся где-то между бровями! Трава — из-под земли выходящая, солнцем и дождем кормящаяся — чудо?

И пчела, ворчливо собирающая мед, — чудо. И лепесток яблоневый, опадающий медленно, весь еще полный света и сладкого запаха, — чудо. Все деревья и травы, звери и птицы — чудо. И солнце, такое ласковое здесь, среди оливковых рощ и густого пряного неба, — чудо.

Павел заплакал неудержимо, впервые после стольких месяцев жестокой пытки, заплакал счастливо, всхлипывая, как ребенок. Как велик должен быть Господь, создавший все это одной лишь силой творящего слова! Какой чудесной силой выплетались из хаоса и эти тончайшие лепестки, и эти грубые камни, не отесанные еще дождями и ветром?

Что-то сухое и жесткое резко ударило Павла в мокрую щеку, отскочило, оставив чувство саднящего неудобства. Хохот, улюлюканье, свист — камешки, куски земли и помета посыпались со всех сторон. Вся окраина селенья, к которому вышел Павел, давно уже наблюдала за ним. Люди занимались своими делами, но то и дело бросали настороженные взгляды на больного оборванца, рыдающего, стоя на четвереньках, подобно псу. Косматый изможденный чужак был явно болен, и не будет никакого добра, кроме худа, если он подохнет сейчас на дороге, в виду всей деревни.

Взрослые не давали прямого указания мальчишкам отогнать пришельца, но и не мешали затевающейся забаве.

Камешки, куски земли и помета не могли причинить Павлу серьезного вреда, но в ход пошли уже палки, булыжники и глиняные черепки. Охотничий азарт подгонял мальчишечью свору, и маленькие мучители досадовали не на шутку, что жертва ведет себя столь безучастно. Лохматое чучело, свалившееся у дороги, могло бы взвыть, закрутившись, как подбитая шавка. Могло бы заскулить, закрыв голову руками. А лучше — бросилось бы бежать, спотыкаясь и подскакивая от очередного меткого камня.

Но Павел просто лег щекой на траву и лежал, молча смаргивая уставшими после слез глазами.

Самый шустрый ребенок выбежал вперед и весело пнул оборванца в бок. Резкий крик со стороны деревни предостерег шалуна: мало ли какое зло таилось в этой подыхающей твари!

По образу и подобию своему… По образу и подобию своему создал Ты человека. Таков ли Твой образ: бессмысленные сопливые рожи, изуродованные ишачьим смехом? Реденькие гнилые зубки в воняющих пищей ртах? Или в тех, у деревни, различимо подобие Твое? Может быть, в той толстомясой бабе, что с тупой важностью мочится за сараем, раскорячившись по-коровьи? Жесткая струя выбивает грязные брызги ей на босые ноги, а слепни пристраиваются уже к белому, как незрелый сыр, оголенному заду.

Где ты, Господи? Как без Твоей любви пережить мне это отвращение к подобию Твоему, обгаженному веками? Видно, вправду близок конец времен ливень, смоющий неудачу Творца. Огонь, что испепелит уродливые тела, не сохранившие искру Божью.

Потемнела природа. Остыл воздух. Теплее стала земля. Людские детеныши разбежались, заскучав.

Беспривязные псы заинтересовано засновали рядом с Павлом, чуя поживу.

Кал песий. Песий кал у дороги — вот что я. Иудейский Бог, Великий Господь отвернулся от меня, нерадивого, запоганенного в пустыне.

* * *

Павел пробыл в Иерусалиме пятнадцать дней.

В один из вечеров к нему пришел Петр.

— Мир тебе, Павел, — сказал он слишком дружелюбно. Сел напротив.

— И тебе, — нехотя ответил Павел. Он не хотел сейчас видеть говорливого Кифу. Он вообще никого не хотел видеть.

— Эллинисты узнали, что ты вернулся в Иерусалим, — без предисловий выпалил Петр.

— Ну и что?

— Они договорились убить тебя за то, что ты сделал тут три года назад.

— Пусть убивают, — пожал плечами Павел. — Это все, что ты хотел мне сказать?

— Разве ты не боишься? — удивился Петр.

— Чего?

Петр смутился.

— Ну… Допустим, смерти…

— Нет.

— Боли?

Павел подумал.

— Нет.

— Ты что, обиделся на нас? — Петр с любопытством заглянул Павлу в глаза.

— Нет.

— А все-таки тебе лучше уехать, — решительно сказал Петр. — Сам понимаешь, начнутся беспорядки, волнения. Римляне устроят расследование. А это значит — новые казни. Уезжай пока к себе в Тарс.

В Тарс? Нет, только не туда! Лучше чистить нужники в Иерусалиме, чем вернуться в богом забытый Тарс. Как обрадуется, как позлорадствует родимый городишко! Как будет кричать отец — долго, скучно! О загубленных надеждах, о выброшенных на ветер деньгах… Будет противно и неловко слушать его, смотреть в растерянные сердитые глаза, на трясущуюся потешно бородку. Мать отвернется презрительно, молча… Хотя что это он: мама, конечно, не отвернется. Кто это сказал недавно, что матушка скончалась полгода назад? Бог знает…

Павел удивился сам себе: неужели я испугался? Сплетен, крика, презрения?! Пустого сотрясения воздуха, досужего чесания языков? Бред. Куда же еще податься, как не в Тарс? Там тихо, спокойно, уютно. По большому счету никому ни до кого нет дела. Никто не визжит в синагоге, не спорит до драки из-за одного слова, не меряется бесконечно благочестием и мудростью. Люди беседуют мирно после трудового дня. Там каждый занимается своим делом. И он, Павел, будет неспешно кроить палатки — ремесло полезное, доброе.

— Хорошо, я уеду.

Действительно ли Павла собрались убить или это апостолы выдумали, чтобы прогнать его из Иерусалима — Бог знает… Надо уезжать. Нет смысла больше сидеть здесь. Все суета и мерзость. Люди не хотят слышать о Боге. Они любят говорить о Боге, но никто не хочет слушать о нем. Ведь тогда придется прислушаться к себе. И услышать, что вся жизнь твоя — пустой звон. Суета и мерзость.

Все хотят сладкого, а потом — остренького, а потом — проблеваться и опять — сладкого.

Многие получают сладость от удовольствий, остальные — от чувства, что они лучше других.

Все хотят власти, даже ничтожные; получают ее, над более ничтожными, но хотят больше, потом еще больше, не понимая, что высшая власть — у Бога.

Павел устало закрыл глаза: как хорошо было бы никогда больше не видеть людей, нет ничего в мире более мерзкого, чем люди.

В дверь постучали.

Павел открыл глаза, не отозвался.

В дом зашел Картафил, сапожник.

— Мир тебе, Савл, — сказал он.

Павел промолчал.

— Говорят, ты проповедуешь Иисуса Назарянина распятого…

Павел продолжал молчать.

— Расскажи мне о нем, — попросил сапожник.

— Мне нечего тебе сказать, — ответил Павел. — Иди к назореям, иди, спроси у Симона-Кифы, у Иакова, брата Господня. Они расскажут тебе, они видели его, говорили с ним, они все знают.

Сапожник замялся:

— Они не будут говорить со мной, они гонят меня.

— Почему?

— Ну понимаешь… Три года назад это было, на Пасху. — Картафил заторопился объяснить, пока Павел слушал его. — Человек этот… преступник обычный, шваль, каких полно, убийца или насильник. Его вели на казнь мимо моего дома. Я нарядился ради праздника, вышел… А тут он — вонючий, избитый, весь в крови… Морда страшная, исцарапанная вся — ему колючки на голову нацепили… Волочит он свой позорный крест — и вдруг прямо ко мне…

— Зачем? — спросил Павел.

Сапожник смутился.

— Я не понял. Наверное, он просил пить… или нет… Он говорил слишком тихо, я не понял… Я, конечно, прогнал его. А как иначе? Он ведь бандит, смертник, помои человеческие — его ведь вели казнить, надо думать, за дело… Конечно, я прогнал его! А потом я услышал о нем на базаре… И еще слышал, часто. Говорят, будто он пророк, чудотворец, чуть ли не мессия… А я ведь его даже не ударил, толкнул только… Понимаешь, я его просто оттолкнул, оттолкнул, а не ударил, как говорят эти…

— Кто?

— Ну, назореи. Они зовут меня Бутадеус — «ударивший бога». Они говорят, что этот человек — Бог.

— Ну а ты что думаешь? — спросил Павел.

— Не знаю, — занервничал сапожник. — С виду, конечно, никак не скажешь… Но иногда мне кажется, что он не совсем обычный человек.

— Почему тебе так кажется?

— Тоскую я, — тихо признался Картафил. — С тех самых пор и тоскую, как оттолкнул его. В грудях что-то взяло… — Сапожник сгреб пятерней рубаху на груди. — И крутит, и крутит… — Сапожник показал, как у него крутит в груди. — Я тоскую.

Павел ничего не ответил, и сапожник добавил неуверенно:

— Еще… Еще иногда я думаю, что… Это, наверное, глупо… Я сильный, красивый мужчина, хороший мастер, у меня много клиентов, я отдаю хорошую пошлину в храм — Господь щедр ко мне. А тот — нищий преступник, он шел на смерть… Но иногда я думаю, что Господь любит больше его, чем меня.

Павел кивнул.

— Ты понимаешь, что так оно и есть?

— Да, но не понимаю, почему.

Павел не ответил сразу. Помолчав, тихо сказал:

— Нет, он не Бог.

— Да? — обрадовался сапожник.

— Он — бессмертный.

Картафил непонимающе улыбнулся.

— Он казнен, умер, но победил смерть, — объяснил Павел. — Он теперь будет жить вечно. Не веришь, что это возможно? — Сапожник не верил. Избранные могут так, некоторые. Некоторые бессмертны, веришь? Они не цепляются за жизнь, не жалеют, не собирают, как скряги, каждый день, каждый лишний час жизни. Они умеют жертвовать жизнью, ради других. И за это получают бессмертие. Это высшая награда, высшее благословение для человека — заслужить бессмертие за дела свои. Понимаешь?

Его собеседник недоуменно пожал плечами.

Павел неожиданно встал.

— Хорошо, я крещу тебя, Картафил. — Взял сапожника за руку, приложил его руку к его же груди. — Чувствуешь здесь?

— Да.

— Что?

— Болит.

— Это болит твоя душа, жаждущая бессмертия. Это она привела тебя сюда. Тебе повезло, Картафил, что ты встретил тогда Его. Теперь и ты сможешь победить смерть.

— Зачем? — испугался Картафил. — Я не хочу.

— Уходя от смерти, ты приходишь к любви, — терпеливо объяснил Павел. Ты же сам тоскуешь, что Господь не любит тебя.

Сапожник кивнул.

— Смотри. — Павел провел рукой на груди Картафила горизонтальную черту. — Это — твоя земная, телесная природа. А теперь, смотри, — он, обмакнув пальцы в чашу с водой, прочертил невидимую линию ото лба сапожника к поясу, — это твоя духовная природа, идущая сверху, от Бога. Она перечеркивает земную. — Апостол быстро обозначил перечеркнутую земную природу на груди своего крестника. — Понял? Вот знак креста — вертикальная линия зачеркивает горизонтальную. Дух торжествует над плотью. Смерть побеждается любовью. Понял? А вода очищает тебя для новой жизни, смывает грязь, накопленную прежней. Та жизнь кончилась. Теперь у тебя все другое. Ты сам другой. И имя твое отныне не Картафил, а… — Павел запнулся. Какое ты хочешь имя?

Сапожник задумался. Робко предложил:

— Иосиф?

— Хорошо, встань, Иосиф. Теперь ты умер для смерти и воскрес для любви.

Они помолчали, глядя друг на друга.

— Тебе стало легче? — спросил Павел.

— Пока не знаю.

Иосиф похлопал глазами, прислушиваясь к себе. Вздохнул тяжело, вышел на улицу.

Павел встревоженно двинулся следом.

Сапожник отошел от дома на несколько шагов, остановился. Стоял, грустно глядя на закат.

— Прости, но я все равно тоскую, — признался он через несколько минут. Оглянулся, виновато посмотрел на Павла.

— Почему? Ты не чувствуешь любви? — Павел удивился. Сам он сейчас отчаянно любил этого растерянного человека, искренне желая помочь ему.

— Нет, любовь я чувствую, но… — Вздохнув, Иосиф медленно двинулся к дороге.

— Ты будешь жить вечно! — ободряюще крикнул ему в спину Павел.

Иосиф не обернулся. Проворчал только недовольно:

— Зачем мне жить вечно? Я же не избранный. Я ничего не сделал такого… я только оттолкнул его, всего лишь оттолкнул… Зачем?..

— Вот ведь, — усмехнулся про себя Павел, — вот он еврей — вечно недовольный, вечно ноющий. Вечный и неизменный со времен Авраамовых. Вечный жид — ни себе не дает покоя, ни другим.

Сапожник Иосиф, бывший Картафил, человек, ударивший Бога, брел по дороге прочь от заходящего солнца.

А палаточник Савл, он же Павел, человек, увидевший воскресшего Бога, ушел пешком в Тарс. И оставался там четырнадцать лет, шил палатки и беседовал с людьми. Люди приходили к нему, когда им было плохо или тревожно, и он помогал разговором, часто ссылаясь на слова Иешуа-бен-Пандеры, Христа, распятого в Иерусалиме, которого Павел встретил потом по дороге в Дамаск.

Он любил людей и лечил их словом любви. А когда они, желая польстить, восхваляли его ученость, он отвечал обычно так:

«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий».

Люди не понимали смысла этих слов, но им было приятно, и они улыбались.