Олег Чувакин

Чёрные снежинки, лиловые волосы

1

Её имя очень взрослое — Антонина, а я зову её коротко: Тоша.

Коротко ей не нравится, а я всё равно зову.

Я и Тоша, мы гитаристы. Мы учимся заочно в училище искусств и ведём в музыкальных школах классы гитары. Тоша совсем молодая заочница, ей едва исполнилось восемнадцать. Я уже отслужил в армии.

В музыкальном мире гитаристы — изгои. Отщепенцы, на которых криво, снисходительно поглядывают снобы-преподаватели: баянисты или аккордеонисты. Аккордеонисты считают, что гитара — это Булат Окуджава или Владимир Высоцкий, а заносчивые баянисты пропускают академические концерты гитаристов.

Быть гитаристом — словно протестовать. Всю жизнь приходится кипеть от насмешек и доказывать, что ты музыкант. Оттого гитаристы — упрямые, гордые, независимые люди и умеют дружить. Обидишь юного, тонкого студента-очника — и познакомишься с пятёркой бородатых мужчин-заочников, с «могучей кучкой».

Ещё гитаристы — романтики и страстно влюбляются. Если в училище появляется гитаристка, то в неё непременно влюбляется гитарист. Исключено, чтобы в неё влюбился баянист или пианист.

На свадьбе влюблённых звучит оркестр гитаристов, и по щекам жениха и невесты пробегает сладкая дрожь.

Влюблённые с первой своей минуты знают о свадьбе.

И я знаю, и Тоша знает.

Я молчун, редкий молчун, но Тоша много разговаривает со мной. Она говорит со мною и тогда, когда я играю на гитаре. Я играю средне. Пассажи, с какими я обычно справляюсь шутя, при Тоше выходят у меня сучковато. Вот пятикурсник Щеглов — тот и в полном концертном зале так ровненько строчит «Альгамбру» Тарреги, точно шьёт на электрической машинке. Но Тоша хочет слушать меня, а не Щеглова. Тоша выучила время, когда я играю в классе. Она заглядывает в приоткрытую дверь, проскальзывает в класс. Придерживая рукою длинную чёрную юбку, садится на стул напротив меня. Слушая гитару, Тоша непроизвольно поднимает над юбкой руки, двигает ими, как бы физически передавая позиции и приемы. «Как ты это делаешь?» — Она тянется к моей гитаре. Наши пальцы встречаются, я удерживаю покачнувшуюся гитару под мышкой. У Тоши необыкновенные серые глаза. Эти глаза могут звать. Я сжимаю Тошину маленькую руку и перебираю её пальцы. Какие они холодные! Батареи в училище почти не греют, музыкантам трудно играть холодными пальцами. Тошины пальцы белые, нежные, с розовыми от лака, округло отшлифованными ногтями. Гитаристу нельзя так округло шлифовать ногти, но гитаристка думает и о маникюре.

Я держу, грею Тошину руку и думаю, что Тоша могла влюбиться в кого-нибудь другого. Даже могла влюбиться не в гитариста. Могло сложиться ужасно: Тоша училась бы по классу баяна, и её педагогом был бы, например, баянист-виртуоз Андрей Петрович Сап, отрицающий гитару и презирающий гитаристов. Тогда Тоша научилась бы у Сапа презирать гитаристов. Она презирала бы и меня.

Тоша встаёт со стула, ей нужно идти, а может быть, нам нужно идти. Я запираю класс. На улице Тоша подаёт мне руку, я несмело её принимаю. Рука слабая, лёгкая, я набираюсь уверенности и шагаю с Тошей гордо, как полагается гитаристу.

Мы идём по городу. Осень, кончается сентябрь. На берёзах трепещут жёлтыми флажками листья. Чернеют крыши кирпичных пятиэтажек. От частых дождей белые кирпичи обрели стальной оттенок. Воздух сырой, седой, кажется, что небо село на город. Бетонная громада кинотеатра «Юбилейный» отсырела, выглядит рыхлой, ненадежной, билеты в кино покупать не хочется. На остановках курят озябшие люди. Прохожие огибают лужи. На тёмной воде белеет рябь, и, если встать у большой продолговатой лужи, то можно вообразить, что стоишь на острове или плывёшь по реке на лодке. Я скуп на слова, но про реку и лодку Тоше рассказываю. Она смеётся. Для неё я фантазёр, ребёнок из детской книжки писателя Носова. С восхищением я гляжу на неё: восемнадцать ли ей? Мне радостно. Морось в свежем воздухе, стремительно плывущие в небе тучи, отсыревший кинотеатр, жёлтые в крапинку листья, потемневшие тополя, красные стволы облетелых яблонь, чёрные крыши домов, отливающие чернотой окна, жёлтое пальто Тоши, чёрные её полусапожки, жёлтая ворсистая кепка с длинным козырьком, девичьи покрасневшие щёки, белые холодные пальцы, которые я могу греть, — это радостная картина, это живопись.

Прохожие взглядывают, оборачиваются на нас с Тошей. Мы как бы зовём их за собой, зовём в счастье.

Поэты превозносят весну. Они ошибаются: люди влюбляются и зимой, и осенью. Осенью приходит особенная, зябкая любовь. Нужно много тепла, чтобы сохранить осеннюю любовь. Вообще-то нельзя понять, почему мы влюбились осенью. Никто не может с уверенностью, заранее сказать, когда и в кого влюбится. На Земле должны быть тайны, в преддверии их человек как бы дремлет.

— Тоша, — шепчу я радостно, — Тоша! Мы словно спали. Крепко спали. И проснулись. Я и не помню, что было прежде. А ты помнишь?

— Нет, — отвечает она, — нет!

У влюблённых нет прошлого, у них одно настоящее.

2

После свадьбы мы укладываем гитары в футляры — у нас отличные футляры из папье-маше, поролона и плюша, изготовленные по форме инструментов, обтянутые матово поблескивающим кожзаменителем, — и переезжаем в комнату в общежитии. Общежитие принадлежит камвольно-суконному комбинату, но нам удаётся договориться. В некоторых случаях вахтёр значит больше директора.

В общежитии Тоша осторожно ходит по дощатому коридору, по общей кухне с двумя огромными электроплитами, дёргает дверь запертой душевой кабинки и виновато улыбается швеям и мотальщицам.

Свободными днями или вечерами, когда я возвращаюсь с работы в музыкальной школе, мы играем в комнате дуэты Карулли. Кто-то хорошо сказал: два рояля звучат как полтора рояля, а две гитары — как пять гитар. Нашу игру приходят послушать. Люди теснятся в комнатке, запруживают коридор, и от внимания публики мы краснеем, сбиваемся. Мы делаемся маленькими знаменитостями. Оказывается, это моя давняя мечта — играть с Тошей дуэтом. Мы очень подходим друг другу. Никто так не подходит друг другу, как гитаристы.

Но чаще мы играем в одиночестве, без публики. Нам нужно упорно заниматься и расти, ведь мы профессиональные музыканты. Пальцы наши снуют по двум грифам, затвердевшие сплющенные подушечки прижимают струны к ладам. Сосед, Колька Зырянов из смежной комнаты, за гипсовой стеной затягивает «Коробейников». Мы с Тошей пробуем играть грустные, тягучие дуэты, берем сонату Перселла и думаем, что Колька запоет «Степь да степь кругом», но он всё равно затягивает «Ой, полна, полна коробушка». Постепенно мы привыкаем к его хрипловатому, шепелявому пению — у Зырянова нет переднего зуба, и дела до переднего зуба Зырянову нет, — и продолжая играть, переглядываемся, когда Колька умолкает. Колька днём спит, он работает в ночную смену в Доме печати, в газетном цехе, а раньше был стрелком ВОХР на камвольно-суконном, да так и пристал к общежитию, — он днём спит, но требует, чтобы мы играли. Без нас он не засыпает. В строгом голосе Кольки есть что-то торжественное, проникновенное. Колька настоящий, очень русский человек. Если Колька уходит в загул и не появляется в общежитии дня два, нам делается не по себе без его неладного, медвежьего голоса. Фальшиво, громко поющий Зырянов укрепляет нас в чём-то, быть может, укрепляет в жизни.

В себя «в жизни» Тоша не верит, а в меня верит.

— Ты уже скоро прославишься, — говорит она мне.

И говорит она так, точно спрашивает.

3

Случается, Тоша ездит в Екатеринбург. Она оттуда родом, там её мама и папа. Тоша работает в музыкальной школе всего на ставку, восемнадцать академических часов в неделю, и ей удобно ездить. Можно сдвинуть уроки на неделю, уплотнить расписание, договориться с директором и с учениками. Менять график не запрещается. И можно свободно распоряжаться каникулами: осенними, зимними, весенними. По календарю тут три времени года, а по сибирской погоде выходит, что все каникулы зимние, с метелью и снегом. Делать в каникулы педагогу в пустой школе нечего.

Без пяти полночь на запад отправляется 59-й поезд. Тоша стоит в тамбуре, помахивая мне маленькой рукой в перчатке. Поезд сотрясается, из-под стальных колёс раздаётся шипенье, проводница сноровисто убирает подножку и запирает дверь. Тоша уходит в вагон, встаёт в узком проходе у окна. Зима, но грязь на стекле осенняя, она лежит на стекле ровным серым слоем. Наверное, вагонные окна моют редко. Поезд трогается. Я не иду за поездом, не догоняю Тошу. Я тупо гляжу на идущие мимо меня, набирающие ход вагоны. Немного болит голова.

Провожая Тошу в первый раз, я постеснялся её поцеловать: люди, мне казалось, подсматривали за нами, люди угнетающе любопытны, — и вернувшись, Тоша укоряла меня за мою робость и будто бы сухость. Пусть бы все видели, что её целуют и любят! «Но это тайна, целоваться надо за дверью», — хотел пробормотать я, но не пробормотал.

Я возвращаюсь домой пешком, автобусы уже не ходят, и хорошо, что не ходят. Я бы шёл пешком долго, всё время бы шёл, пока Тоши нет.

Без Тоши я не засыпаю. Лежу на диване в свитере, в брюках, даже не достаю простыню, подушку и одеяло. За бессонные ночи я изучил свою комнату в девять квадратных метров и знаю, какого цвета тени на потолке, на стенах и по углам. Я провожу рукой по спинке дивана. Покрывало вышито замысловатыми, странными узорами, в них я угадываю фигуры не то леших, не то водяных. Темно, снегопад, луны нет, но в окно светит уличный фонарь. Я знаю, что от фонаря и ночного снегопада мои волосы становятся лиловыми. Лиловость их обнаружила Тоша. Тоша — романтическая, тонкая натура, она замечает поразительные вещи.

Я лежу, не сплю. Я знаю, Тоша на верхней плацкартной полке — она любит верхние полки — тоже не спит. Она жалуется, что в поездах плохо спится. Но поезда не при чём.

Когда Тоша в Екатеринбурге, она тоскует по мне, когда приезжает — тоскует по маме с папой. Я тоскую вместе с Тошей, и без неё тоскую. У нас сплошная тоска.

Я чувствую, что какая-то Тошина частичка остаётся в её родном городе. В родном городе или в дороге, не понять, где. Остается там навсегда, её не вернуть. Я понимаю, что глупо фантазирую, но мне не хватает утерянной частички. Раз за разом частички накапливаются и превращаются во что-то большое и беспокойное.

Отчего я тоскую? Отчего печаль в Тошиных серых глазах?

Я задрёмываю. Мне чудится в дрёме, как Тоша говорит: «Здравствуй, милый!», и я внезапно догадываюсь, какая у неё тоска. У неё тоска по жизни. По жизни, какой нет наяву, но какая грезится, растревоживает сердце, струится мурашками по коже. Где-то, чувствует Тоша, есть дорога к просторной, шумной жизни. И Тоша обнимает меня, шепчется со мной, потому что я и есть её дорога. Мы плачем редкими слезами, как две девочки.

4

После Рождества я устраиваюсь по совместительству во Дворец культуры «Строитель». В хоровой студии открывают класс гитары. Ставка в ДК меньше, чем в музыкальной школе, но я согласен и на меньшую, я набираю побольше мальчиков и девочек, побольше часов. Пусть весь город играет на гитарах!

По субботам и воскресеньям я аккомпанирую бардам. Импровизирую, аранжирую, сочиняю сольные партии, выезжаю с бардами на концерты. Бывает, за концерты платят. «Подбрасывают капусты голодным кроликам», — говорит бард Костя Кутузов.

Трудно жить в девяносто третьем году. Ценники в магазинах обросли реформенными нулями.

Я прихожу домой часов в семь-восемь вечера, и мне надо заниматься. Профессионалу нужно много заниматься, чтобы не растерять технику, — а чтобы отточить, отшлифовать её, нужно заниматься фанатично. Скрипка — самый трудный инструмент в мире, гитара — трудный инструмент номер два. Поэтому гитаристов мало.

Мы с Тошей забрасываем дуэты. Редко удается вырвать час, чтобы вспомнить репертуар. Когда садимся перед пюпитрами, Тоша выбирает всё грустные пьесы. Бывает, она отказывается играть и смотрит маленький чёрно-белый телевизор, который привезла из Екатеринбурга. Я ставлю поролоновую сурдинку под струны, а Тоша прибавляет звук. Меня хватает ненадолго, я подсаживаюсь к Тоше. Она шёпотом рассказывает, что я пропустил в фильме. Но мне не интересны телевизионные персонажи, мне нужна Тоша.

Может быть, Тоша не знает, как она мне нужна.

Не знает — так я расскажу ей. Я молчун, я не мастер говорить, но несколько слов я подберу. Я подбираю их с великим страхом; я боюсь сам себя, я боюсь неудачными словами разрушить что-то хрупкое. К счастью, я ничего не разрушаю. На экране распутывается запутанное преступление, и Тоша шепчет мне: «Тсс!»

В закутке, за фанерной перегородкой, я кипячу на электроплитке и завариваю чай. Я большой специалист по завариванию чая. Главное тут — часто помешивать заварку ложечкой. Тогда каждый листок полностью отдаст свой аромат. Даже второсортный чай можно неплохо заварить.

Тоша берёт чашку на ощупь, проливает чай на блюдце.

5

— Мир такой большой, — говорит Тоша. — Где же он?

У Тошиных ног — дорожная сумка. Мы приехали с вокзала. Кончились мартовские каникулы.

Мы стоим в комнате. Свет не решаемся зажечь. Смотрим в оттаявшее окно. Темно. Мне почему-то хочется, чтобы поскорее наступил рассвет. Но ещё рано. Я отворачиваюсь от окна. В створках полированного шифоньера отражаются падающие крупные снежинки. Снежинки почти чёрные.

Я научился различать цвета, как Поль Гоген. Это благодаря Тоше.

Чёрные снежинки, лиловые волосы.

Я смотрю в шифоньер на снежинки, Тоша смотрит на меня. Я слежу за ней боковым зрением. Она что-то знает про себя, про меня, я тоже знаю. Но я буду молчать. Молчать — хорошо. Это настоящее мужское качество — уметь молчать.

Тоша на корточках разбирает свою сумку, носочки, платочки, кофточки, а я достаю гитару. Я не играю ничего определённого, просто перебираю струны. Шуршит над третьим ладом перетёршаяся струна. Мне надо идти во Дворец культуры, уроки с восьми утра, у меня большая учебная нагрузка, но я не иду. Какая затяжная зима. Много снега, дворник внизу скребёт и скребёт.

Я перебираю струны и думаю о Тоше.

Что у неё было ко мне? Любовь? Любопытство?

Нет, не любовь. Любовь никогда не кончается.

А если было любопытство, то оно прошло. Совсем.

Лишь от привычки кое-что осталось. Нужна какая-нибудь разбитая тарелка или словесная неосторожность, чтобы исчезла и привычка, растворилась в житейской кислоте.

Беда в том, что я не бью тарелок и больше молчу, чем говорю.

И вот тянется у нас.

6

В вечер, летний и безнадежный, Тоша вскакивает со стула и бросает на диван гитару. Она больше не любит гитару. Может быть, тому виной трудная сессия. На экзамене Тоша всегда ужасно волнуется. А дома берёт гитару и показывает мне место, где на сцене не справилась. Да, экзамен по специальности — сплошные нервы. У Тоши внутри сжатая пружина. И вот пружина разжимается.

— Ухожу я, милый!

Тоша глядит на меня, как сивилла. Сивилла, предрекающая, что нам суждено расстаться. Взгляд, которому не возражают. Вот мы расстанемся, и печали-тоски меж нами не будет. Дикая, ужасная мысль, я гоню её от себя.

Держа свою гитару за гриф, я подхожу к гудящему инструменту Тоши и накрываю ладонью струны. На руке невыносимо громко тикают часы. Я убираю гитары в футляры. Потом скатываю ковёр на полу, жестом прошу Тошу выйти из комнаты, снимаю покрывало с дивана — хмурая Тоша возвращается, залезает с ногами на диван, она ненавидит быть в коридоре, — беру пластмассовую «хлопушку» и иду во двор.

Я мстительно колошмачу ковёр и думаю. Думаю о том, что сегодня воскресенье. То есть я колошматил ковёр вчера. Я выбиваю его по субботам. То есть в ковре нет пыли. Кажется, с Тошей ничего не поправишь, думаю я.

Тоша начинает рассказывать, едва я скидываю ковёр с плеча. Она торопится рассказать, пока я расстилаю ковёр и покрывало, пока занят и не смотрю на неё. Тоша говорит быстро, как бы избавляясь от груза. В её речи полно чужеродных тональностей. Её говорение напоминает безобразные какофонии Шнитке. Шум, беспорядок, нет разрешения.

Хочется заткнуть уши, убежать, упасть на траву.

Хочется — и не хочется.

Завёлся у Тоши парень, стриженый, с сердитым лицом, в модной чёрной футболке с вышивкой на груди: «Chanel». Буквы вышиты разноцветными нитками. Парень привозит товар из Екатеринбурга и здесь в ларьках продаёт. Возит на своей машине, белых «Жигулях» седьмой модели. У него есть газовый пистолет, он показывал Тоше. В промежутках от ларьков парень возит на поездах одежду с оптовых рынков в Новосибирске и Екатеринбурге, у него место на Центральном рынке. Всё успевает.

Зачем Тоша рассказывает так подробно? Наверное, намекает, что встретились они в поезде, встретились давно, бесповоротно. А может, с подробностями легче рассказывается. За подробностями как бы не видно главного, мучительного.

Тоша говорит, понемногу увлекаясь, говорит с гордостью. Как может, думаю я, гитаристка гордиться ларьками и пистолетом? Ничем, кроме вдохновенной игры, кроме звонкой беглости, не вправе гордиться гитаристка. Выходит, Тоша не гитаристка. Выходит, она ошиблась в своём призвании. Как ошиблась и во мне.

Тоша рассказывает, а я звякаю дужкой ведра с водой, протираю ножки стульев и пюпитров (они невыносимо грязные), отодвигаю от стены диван и радуюсь пыли, за диваном мохнатые сгустки, целые клубки пыли, из этих клубков впору вязать пуловеры. В общежитии многие ходят в вязаных пуловерах. Модной считается шерсть с люрексом. А в футболках «Chanel» здесь не ходят. Я мысленно прорисовываю картину своего крушения. Чем мне больнее, тем полнее и зримее картина.

Парень торгует в ларьках пивом, сигаретами, жевательными резинками. Точно, Тоша любит жевать резинки, я как-то прилип к стулу. А в мае, под цветущую черемуху, она притащила четыре бутылки «Адмиралтейского». Есть множество мелочей, которые обнаруживаются вдруг. У Тоши, несущей пиво, было огорчённое лицо. Я тогда решил, что ей стыдно нести пиво, звенеть в пакете бутылками. Я неправильно решил. Она собиралась в тот вечер рассказать про парня в футболке, но от пива размякла, сонно уронила веки.

Тоша стоит и ждёт, что я отвечу что-нибудь, вставлю слово, но я молчу. Как только она сказала про парня, мне стало холодно, я подошёл к полоскавшейся на ветру шторке, закрыл окно. Потом, подумав, снова открыл его, а шторку сдвинул к краю. Я высунул из окна руки и ощутил поток вечернего тёплого воздуха. Красное солнце уходило греть Канаду. Кричащие стрижи взмыли вверх. Я отошёл от окна и повернулся к Тоше. В комнате было холодно, как в колодце. Тоша и не заметила, что я отвлёкся на окно и напугал руками стрижей. Кажется, она утешала меня. Она говорила какие-то слова, которые будто бы могли заменить её присутствие. Вот она уйдет от меня, а слова останутся. Я смогу перебирать и согревать слова, как перебирал и грел её пальцы.

— Значит, не любишь, — говорю я, садясь на диван и опуская голову. Мне почему-то стыдно смотреть на Тошу.

— Нет, люблю, — возражает она стоя. Я вижу, как приподнимается и опускается её маленькая босая ступня в домашнем шлёпанце. — Я буду приходить к тебе. Мало ли куда я пошла. Как будто к подруге пошла. Почему-то друзей не бывает, а только подруги! — Тоша начинает реветь. Садится на стул и ревёт в ладоши. Пальцы её по-прежнему белые, ногти розовые, очень округлые. Между пальцами выбегают слезинки. Незнакомое кольцо с тёмно-зелёным камушком на среднем пальце. Нарочно надела, чужое кольцо придает смелости, решительности. Обручального нет кольца. Что мне делать со своим обручальным кольцом? А что делать без Тоши? У меня не было прошлого, а теперь нет и настоящего. — Буду приходить! — повторяет она из-под ладоней.

— Что ты, — отвечаю я. Я плохой говорун, но тут знаю, что сказать. — Не надо.

— Мы с тобой не понимаем жизни. — Тоша успокаивается. — А хотя бы один должен понимать. Я пойду, ладно? — вдруг деловито говорит она, точно ей нужно у меня отпрашиваться. Зеркало у нас висит возле двери, Тоша утирает слёзы платком, пудрится, подкрашивается. Лицо в зеркале припухшее, щёки надулись как у хомячка. Никогда раньше я не видел, чтобы Тоша плакала. Плакала она из-за меня. Тоша нагибается к тумбочке, наполняет чем-то сумку.

Она уходит, а я сижу в комнате, опустив голову. Тоша уже за дверью. Сейчас дверь захлопнется, замок английский. Я слышу весёлые голоса в коридоре. Неприятно, когда ты грустный, а рядом весёлые голоса. Потом голоса эти станут грустными, будут мне сочувствовать. Или не будут. Не важно. Важно другое. Завтра, послезавтра и дальше я буду жить в этой комнате. Со мной останутся предметы и вещи, помнящие Тошу. Смогу ли я смотреть на вещи? Смогу ли вдыхать Тошины запахи, которые уйдут не сразу? Не знаю. Может быть, и хорошо, что есть эти предметы, вещи и запахи. Голова очень тяжёлая, ковёр на полу двоится, делается объёмным. Я закрываю глаза.

Скрипнув дверью, Тоша неожиданно возвращается. Мое головокружение тут же проходит. Я открываю глаза, поднимаю голову. Тоша берёт какую-то забытую мелочь со стола, и я снова опускаю голову. Неплохо бы выпить бутылку вина, думается мне. Как бы на посошок, на дорожку. Это нам знакомо — присесть на дорожку. Вином можно Тошу остановить, задержать. Я бы сбегал, купил. Вчера был концерт авторской песни в ДК, платный, по билетам, я получил сносные деньги. Я куплю вино, апельсины, Тоша любит апельсины. Тошины ноги в кроссовках замерли у порога. Она смотрит на меня. Но я не буду отвечать на её взгляд. И не буду предлагать ей вина. Что-то не хочется с ней пить. Выпивая, я чувствовал бы себя скованно, словно бы знакомился с Тошей. Я чувствовал бы себя так, будто заводил шашни с чужой женой. Спьяну я полез бы к Тоше целоваться, а потом бы жалел.

Щёлкает дверной замок. У меня был приступ надежды. Надежда — это болезнь. Я злюсь сам на себя.

Я подхожу к окну и высовываю голову. Стрижи куда-то улетели. Им надоел этот маршрут. Они будут носиться мимо новых Тошиных окон.

7

Тоша ушла, забыв про гитару. Наверное, она не собирается больше играть на гитаре. И учиться в училище тоже. И работать в школе. Мало ли занятий существует на свете. Например, она будет жевать розовые жевательные резинки: разжует — выплюнет, разжует — выплюнет. Пока зубы не станут розовыми, как ногти.

Она ушла, а я поступил, как полагается мужчине: стал пить. В начале июля выдали учительские отпускные, и я принялся их пропивать. Я попросил у бухгалтерши купюры помельче, чтобы казалось много, и мои карманы распухли от денег. Я набрал в магазине дешёвого вина покрепче. Я пил основательно, утром, днём, ночью, я забросил гитару. Я жарил яйца, жарил хлеб, иногда варил пакетный суп, а вместо чая пил коричневый портвейн: «Агдам», «Анапу» или семьдесят второй. Водку не пил; водка была ненормально дорогая или фальшивая. В портвейн я добавлял сахар, подслащал жизнь. Каждое утро я брился и гладил рубашку, будто пил в приличной компании. Однажды купил с лотка кислых грузинских апельсинов, ел их, пьяный, прямо с кожурой, плакал над ними, пил портвейн из горлышка, и тёмные липкие струйки сбегали на чистую рубашку. Рубашки я стирал над раковиной в умывальнике, обдирая кожу на пальцах. Я будто хотел сменить кожу. Через неделю, в обед, ко мне постучался Колька Зырянов. «Почему, сволочь, не играешь?» — сказал он и сморщил нос от паров, поднимающихся из кастрюльки. В кастрюльке на плитке тяжело булькало: я хлебал портвейн горячим. Мне всё время было холодно, пальцы с обломанными ногтями, пальцы не гитариста, а забулдыги, плохо гнулись, и я грел их у плитки, грел о стакан с подогретым портвейном. Я воображал, что живу в колодце и греюсь у водопроводной трубы. Я сунул Кольке полбутылки «Агдама» и выставил Кольку в коридор. «Извини, — сказал я из-за двери, — ненавижу гитару. Музыку ненавижу. Музыка — не для меня».

Я пил и думал, что не стану великим и знаменитым, хотя от горя обычно становятся великими и знаменитыми. Я не хочу прославиться, убеждал я себя. Не хочу как все. Я упрямый и поперечный. Я не стану страшно знаменитым гитаристом. Не стану. Не превзойду Сергея Орехова, Казухито Ямашиту, Джулиана Брима. Меня не назовут, как Агустина Барриоса, в честь национального героя.

Я проживу жизнь и умру самой гордой смертью: в неизвестности.

8

Не удивительно, что имя Тошиного парня я забыл. Тоша, конечно, как-то его называла. Так сказать, представляла мне заочно. Чтобы потом представить очно. Как в кино: «Это тот, о ком я тебе говорила». Я помню, она произносила имя, сильно смущаясь. Но само имя запамятовал. Человек так устроен: ему говорят плохое, и он тут же плохое забывает. Он не старается забыть, а просто забывает. Не иначе, Тоша уже выдумала парню милое прозвище. Она умеет выдумывать милые прозвища.

Парень в футболке «Chanel» пришёл ко мне; он сидит на диване, говорит что-то, вдыхает мой перегар, а я не помню, как парня звать. Ничего; и он меня никак не называет.

Вдруг я понимаю, что меня мучит. Не имя же парня, в самом деле. Я вспоминаю, что примерно с весны Тоша никак не называет меня. Просто «ты», или безлично. Всю весну она увиливала от имени, ей было стыдно называть по именам двоих. Зачем же Тоша сказала, что будет приходить ко мне? Зачем? Все пьяные хорошо знают ответ на этот вопрос. Тоша не любит меня, а любит вот его, стриженого парня в футболке. Меня она жалеет. Совесть велит ей жалеть меня. Бросать человека всегда совестно. Даже врага бросать совестно, а я ведь не враг.

Я пьян, я качаюсь на стуле, ищу несуществующие подлокотники. Мне мерещится, что за спиной парня в футболке — Тоша. Несколько Тош, две-три. Как я пьян! Как я не хочу, чтоб меня жалели!

Жалость — остатки с барского стола. Жалость делает человека, по крайней мере, мужчину, сердитым. Гениальная мысль! Наверное, парня в футболке многие жалели, оттого его лицо стало сердитым.

Лицо парня и впрямь свирепое, какое-то твёрдое. Впрочем, говорит парень доброе. Есть такие замаскированные природой добряки: рожа сердитая, а в груди — мягкое сердце.

Парень любит Тошу. Щёки у него румяные, над переносицей продольная грустная морщинка, глаза смотрят мимо. Я знаю, Тоша называет своего парня бичом; таков уличный сленг в Екатеринбурге. У нас бич — это дурно пахнущий мужик, шатающийся по городским помойкам, отощавший бездомный бродяга, живущий в колодце или подвале. А в соседнем городе, в нескольких часах езды на поезде, зато уже в Европе, бич — это здоровяк, орясина, накачанный парень. Можно предположить: этимологически их «бич» происходит от английского «пляж»; стало быть, бич загорелый и мускулистый, этакий Аполлон-спасатель с пляжа.

Я бы подружился с парнем в футболке, если б не Тоша. Женщины часто вредят мужской дружбе.

Наверное, зимой парень ехал с Тошей в одном поезде. Оказался её попутчиком, соседом по купе. Вёз, скажем, из Новосибирска две — нет, четыре, — тяжёлые сумки, угловатые параллелепипеды, набитые корейскими ангоровыми кофтами, турецкими фланелевыми рубашками и прочим добром с оптовых рынков. Парень угостил Тошу пивом. «Адмиралтейским». Пиво открывается с хлопком, с дымком. Почти шампанское. Коварный, парень и себе бутылку открыл. Что ему до кольца на пальце. Предложил бутылками чокнуться. Тоша замялась, сделала недоверчивые глаза, а парень кивнул, ободряюще улыбнулся сердитым, хищным лицом. Девушки любят парней с хищными лицами. Девушкам нравится, когда суровые на вид парни влюбляются с первого взгляда.

Вот как оно было.

Тоша всегда твердила, что у меня бешеная фантазия.

— Молчи! Я тебя насквозь вижу! — говорю я парню. Я опасно качаюсь на стуле; парень за плечи удерживает меня от падения. Я говорю свою самую длинную речь. — Ты пришёл меня поторопить. Тебе счастье нужно поскорее! И Тоше нужно. Обоим вам нужно. По содержанию оно у вас есть, а по форме нет.

Что-то безжалостное звучит в моих словах.

Безжалостное не к парню, к себе.

Я чувствую, как трезвею.

9

Следующим утром — оно пасмурное, гадкое, моросит дождь, а я без зонта, не подумал о зонте, — я встречаюсь с Тошей у автобусной остановки. Мы едем в центр, заявлять о разводе. Я молчу всю дорогу. В автобусе толкутся мокрые пассажиры, со сложенных зонтов течёт вода. В руках пассажиров мокрые билетики с бледными цифрами. Я проверяю свой билет: он счастливый. Тошин билет, оторванный перед моим, значит, несчастливый. Но оба билета врут.

Дождь мстит нам за то, что мы прятались в автобусе. Тоша раскрывает зонтик с модерновым узором и протягивает его мне. Я несу зонт, но несу так, чтобы он укрывал Тошу. А на меня льёт дождь. Пусть польёт, помоет меня. Я злой, и дождь злой.

Я не верю, что мы с Тошей разведёмся. Это модерновая, как узор на зонтике, шутка. Кошмарная шутка. Я злой, трезвый, и я улыбаюсь. Кажется, я повредился рассудком.

За дверью двухэтажного деревянного дома, где размещается отдел записи актов, с моих волос капает, песок скрипит под подошвами, носки промокли. Мне надо купить новые туфли, а то стыдно ходить разводиться. Чиновные дамы аккуратного вида, пахнущие духами, на одной — широкий женский галстук, пьют скверно заваренный чай с плавающими поверху чаинками. Они объясняют Тоше, что ждать развода надо три месяца. Тоша удивляется, переспрашивает. Дамы объясняют, что по закону разводящиеся должны подумать, взвесить своё решение. Дамы говорят: «Тщательно взвесить». Имеют место случаи, поясняют они, когда люди разводятся и снова женятся. Даже после того, как выдержат три месяца. Дамы поворачиваются ко мне. Их интересует, по какой причине я развожусь. Я отвечаю, что ни по какой, что люблю Тошу и что чиновники чурбаны бесчувственные, раз для них люди — статистика, галки в бумажках. На меня начинают кричать и угрожать милицией, но меня угрозами не возьмёшь, а только хочется выпить. Выпить коричневого портвейна или гаражной водки, попахивающей ацетоном. Мне жаль, что я нагрубил дамам, но я не извиняюсь. Тоша извиняется за меня и почему-то за себя. Она вежливая и сердитая. Скоро её лицо станет сердитым, как у парня в футболке.

Тоша объявляет мне на улице, что я веду себя невозможно, а я отвечаю, что мне невозможно без неё, без Тоши, и нам надо пойти в сквер неподалёку, выпить водки и закусить зелёным луком и петрушкой, что продаёт бабуля у гастронома, а потом взяться за руки и пойти по городу. Это ведь счастье — идти вдвоём по городу, обниматься, пахнуть луком, водкой, и не важно, что идёт дождь. Тоша смотрит на меня как на тряпку.

Я гляжу Тоше вслед, пока тонкая фигурка под пёстрым зонтом не скрывается за старыми тополями. Я не помню, как Тоша одета, как причёсана. Помню нелепый модерновый зонт. Листья тополей никнут и блестят. Я замечаю, что дождь кончился. Кто-то трогает меня за локоть.

— Ты почему в песочнице? — спрашивает незнакомая бабушка.

К бабушке топает по лужицам толстый насупленный внук. Такого крепыша июльским дождём не напугаешь. Малыш несёт в руке стальной советский самосвал, кузов самосвала лязгает. Что-то зовущее слышу я в этом лязганье. Как я оказался в песочнице?

Я возвращаюсь в общежитие, стучусь к спящему Зырянову, и мы едем устраивать меня на работу. Колька справедливо называет мой поступок «поломкой жизни». Ещё он говорит, что восемнадцатилетняя жена — или навсегда, или до девятнадцати. Ему бы афоризмы сочинять, Кольке!

Я забираю аттестат из училища искусств, расстаюсь с хоровой студией во Дворце культуры, по телефону порываю с бардами, увольняюсь из музыкальной школы. Оказывается, если ходить везде с угрюмым лицом и мрачно высказываться, отовсюду можно уволиться в один день. Давно пора уволиться. Жить на зарплату преподавателя нельзя. Унизительно — жить на грошовую зарплату. Странно, что раньше я этого не понимал. Крашеные стены школы, полосатый линолеум на полу, кабинет директора с тамбуром-приёмной, мой кабинет со стульями, с алюминиевыми пюпитрами, с полированным столом, на котором лежит зачехлённая ширпотребовская гитара, — всё какое-то неестественное, ненастоящее. Удивительно, что я тут работал несколько лет, начал ещё до армии.

У меня точно началась вторая жизнь. Получается, жизнь состоит из слоёв.

Бродя по пустой школе, дожидаясь директора, чтобы он мог открыть сейф и отдать мне трудовую книжку, я силюсь вспомнить, какие волосы у парня, что увёл Тошу. Силюсь — и не могу. Наверное, я ненаблюдательный.

Зато я предчувствую, что встречусь сегодня с ним. Где, как, зачем, не знаю, но мне становится холодно, и я вспоминаю, как пил горячий портвейн и прогонял Кольку. Это не страх, это холод потери. Мне было тепло в мороз, когда я ходил на вокзал за Тошей, а летом вот холодно.

Парень и вправду ждёт возле общежития. Дверца белых «Жигулей» открыта, парень курит, выставив ноги из машины. Не здороваясь, он говорит, что ему забрать бы Тошину гитару. Почему он всегда в футболке? У него десять, двадцать футболок? Он небрежно говорит, что гитару забыли, и поправляет солнечные очки. Парень с сердитым лицом скорее требует, чем просит. Всё-таки есть в нём что-то неприятное, вызывающее. Он-то не стесняется целовать Тошу на вокзале. Или на улице, у машины. Его поцелуй долгий, демонстративный, он означает обладание. Парню нравится множество людей вокруг. У меня подпрыгивают руки. Ненавижу солнечные очки. Они прячут глаза! Я приношу парню гитару и разглядываю его волосы. Они тёмно-соломенные, с отливом тусклой меди, как советские монетки. Они не будут зимней ночью лиловыми. Этого он у меня не отберёт.

С понедельника я выхожу на работу. Работа меня согреет. В отделе кадров велят заполнить анкету. В графе «Семейное положение» я, колеблясь, пишу «женат». Я не могу написать «холост». Работники отдела кадров увидят штамп загса в паспорте и зададут вопросы. А мне не нужны их вопросы. В трудовую книжку что-то пишут, ставят печать. Прежде чем книжку спрятать в сейф, её мне показывают. В графе «Сведения о работе» разборчивым женским почерком выведено: «Принят подсобным рабочим временно, сроком на 2 месяца».

— Будете учиться на резке. Через два месяца присвоим вам квалификацию машиниста резальных машин третьего разряда. — Кадровичка выдаёт мне пропуск.

«Машинист резальных машин», — шепчу я. Бицепсы сами собою шевелятся, набухают. Резальная машина, да во множественном числе, — звучит сердито и страшно. Теперь я в чём-то сравнялся с Тошиным парнем. У меня не злое лицо, но сердитая резальная работа.

Я был учитель, а теперь я ученик. Ко мне прикрепляют машиниста четвёртого разряда. «Резчика», как тут говорят. Я буду резать на машине бумагу. Я научусь быстро!

«Ты вернёшься, — вечером в цехе объявляет мне Колька Зырянов, объявляет с авторитетной усмешкой, и нас слушают, и Кольке верят, — вернёшься к гитаре. Дурь пройдёт, и вернёшься. Я тебя знаю. Ты играешь, как Бог».

Почти ничего не понимает в любви русский человек Колька Зырянов.

А в русском характере Колька понимает еще меньше.

10

Хорошо работать по ночам. Надо работать по ночам, а днём спать. Я каждую неделю прошусь у мастерицы в ночную смену. Говорю, что я «сова» и не могу просыпаться в шесть утра. Да, обязательно надо работать по ночам. Как Колька Зырянов. Тогда не будет бессонных ночей. Разве в выходные. Хорошо бы работать и в выходные.

Я поднимаюсь на приступок, нажимаю на чёрную, гладкую от частых касаний кнопку, запускаю листорезальную машину. Под крышкой быстро крутится цилиндрический вал с двумя ножами. Я — «стою на размотке». ЛР-4 разматывает и сечёт на прямоугольники громадные бумажные рулоны. В цехе их называют «ролями». Стучит скошенными ножами страшная машина, скрипит на ребристых осях поддон с растущей кипой бумаги, погромыхивают планки сколотки, шуршат по бумаге стальные усы, снимающие статический ток. Стёкла в окнах звенят от машинной натуги, в бетонном полу свербит, и в ушах свербит так, что машиниста передёргивает.

Отработав смену, вернувшись в общежитие, я путешествую в прошлое. У меня портативная, комнатная машина времени. Когда-то у меня было одно настоящее, а теперь вот завелось прошлое.

Я сажусь на диван, раскрываю футляр с гитарой, раскладываю на диване и на полу ноты. Ноты типографские, рукописные, написанные моим неразборчивым почерком — неразборчивым, торопливым, хотелось играть, не писать, — а больше в фотокопиях или снятые на ротапринте, дефицитные, иностранные: испанские, французские, итальянские, немецкие. Нотный стан, скрипичный ключ, восьмушки, тридцатьвторушки в тремоло, ступенчатый рисунок басов на добавочных линейках, сложные каденции удивляют меня. Иногда приходит странная мысль, что ноты чужие, я должен вернуть их хозяину.

Я ощупываю нотную бумагу. У меня завелась привычка ощупывать всякий лист, рассматривать его на свету. Я научился разбираться в структуре бумаги, отличать продольные волокна от поперечных, на ощупь определять бумажную плотность. Шестьдесят пять граммов на квадратный метр — офсетная или писчая бумага, сорок восемь граммов — газетная, девяносто, сто граммов — финский люксопринт и каубеларт в узких глянцевых ролях, слипшихся от долгого хранения на неотапливаемом складе, четыреста — отечественный грубый картон в широких ролях по 650 килограммов.

«Писчовка», «офсетка», «газетный срыв».

Бумага, бумага, бумага!

Листорезальная машина стучит, стучит, щёлкают ножи, оттяпывая пласты белого сверху, серого с испода картона. Нарубленные листы летят из-под ножей, отскакивают со стуком от стального барьера, ложатся на поддон. С ровным гулом работает смазанная литолом механика за дверцей машины. Я перевыполняю норму, и ворчуну заточнику приходится часто точить затупившиеся ножи.

11

Иногда приходит ночь, когда мне не верится, что я стою на приступке машины, что я опускаю, регулирую поддон с нарезанной бумагой. Да, правда: на приступке не я, на приступке — другой. А я — загадочный кто-то, стоящий в стороне, глядящий в волшебное зеркальце. Зеркальце треснутое, половинки его показывают разное. Слева я вижу гитариста, привязывающего к подставке струну, справа вижу машиниста на приступке, прибавляющего скорости валу с ножами. Возле гитариста есть Тоша, возле машиниста нет Тоши.

Зима. Раннее утро. С ночной смены я возвращаюсь в пятом часу. Бывает, еду на развозке, бывает, возвращаюсь пешком. Идя пешком, вспоминаю, как ходил на вокзал за Тошей. На проезжей части копошатся, урчат снегоуборочные машины, и высокий свет редких фонарей плывёт в снежистом густо-синем мареве. Я стаскиваю шапку, я знаю: у меня лиловые волосы. Я молодею на год, а кажется — на сто лет.

2005