Глава девятая
27 октября, воскресенье, около одиннадцати часов вечера. Владимир Анатольевич Таволга
На центральной аллее он вдруг ощутил себя чужим. Ему нечего было тут делать.
А ведь нет. Как это — нечего? Так вот зачем он сюда пришёл! Ему нужно было убедиться, что мир вокруг него — именно тот. Прежний. Что за годы мир не изменился. Стоило ли сомневаться, право!
Кто-то разбил бутылку. Слева от Владимира Анатольевича захохотали и обдали его табачным дымом. Нарочно, кажется, на него дунули. «Ходит туда-сюда, ненормальный профессор… Эй, ты что тут ходишь, чёрт бородатый? Зачёт примешь у меня, препод?» И опять захохотали. И трудно было понять, чего было больше в их смехе: радости или злости.
Алкоголиконикотинцы. Папиросочники, — вспомнил Владимир Анатольевич из гневного Толстого — не хотевшего гневаться, злиться, но гневавшегося. Ни одного лица в Москве, не испорченного водкой, табаком, не изъеденного сифилисом. Так писал Толстой — после того как переменился.
На скамейке — по бокам её горели два матовых фонаря — сидели пьяные мальчишки и девчонки лет семнадцати, ногами в сапожках перекатывали звеневшие пивные бутылки. Нездорово разрумянившиеся лица, сигаретки в губах, хохотки и жаргончик — и закономерный, ожидаемый вопрос в его сторону: «Чего пялишься, старый козёл? Молоденьких сучек захотел, извращенец, дикобраз отстойный?» Отвернувшись от хохочущей скамейки, Владимир Анатольевич сказал себе, продолжая мысль Льва Николаевича, что он очень редко видел в жизни вменяемые человеческие лица. Лица, которые он видел, были испорчены не одним «забористым» пивом, водкой, курением, венерическими болезнями или наркотиками, но и постоянной привычкой не думать, хроническим недуманием: жизнью такой, будто люди стремились не жить, а от жизни своей назойливой отвлечься. И это отвлечение от жизни с годами делалось у них целью жизни, вытесняло подлинный её смысл: наблюдать, открывать и исследовать.
«Дикобраз отстойный» — это оригинально, хоть и противоречит здравому смыслу, нелепо, — подумал Таволга. — Постмодернистская лексика: говори что хочешь; чем нелепее, тем лучше, значение слов не столь важно, как реакция на слова. Слова утрачивают смысл прямо на глазах».
«Перемен! Мы хотим перемен! — донеслась до Владимира Васильевича старая эстрадная песенка. — Перемен! Требуют наши сердца!»
Много перемен произошло с той поры, когда впервые прозвучала эта песенка.
Он опустил воротник. Указательным пальцем поднял очки на переносице.
«Будут вам перемены!.. Смирится Люба, или останется при своём щепетильном мнении, — результат будет один. «Перемен! Требуют наши сердца!..» Перемены грядут. На самом-то деле никаких перемен вы не желаете, а наоборот, всю жизнь проболтались бы вот на скамейках, засунув пальцы в трусы к девчонкам!.. Не знаю, стоит ли говорить сегодня Любе. Надо утром, с рукой на дозаторе, — так, чтоб у неё не было возможности отказаться. Нет, это не разговор, это демонстрация диктатуры… Так как это устроить? Встать пораньше, сделать всё самому — и подняться к ней, поцеловать её в лоб и объявить: я сделал это, прости, Люба, я не мог не сделать это?… Не знаю. Не хочу, чтобы в последние минуты Люба плохо смотрела на меня. С той самою злостью, с которой я гляжу на куражащихся пьяных молодцов. Но у меня есть ещё время подумать. К счастью, думать я умею».
Таволга не злился больше. И не хотел злиться. Неужели существуют натуры, хотящие злиться и ненавидеть? Он, Володя, Владимир Анатольевич, хотел любить весь мир — и хотел, чтобы мир отвечал ему взаимной любовью. Завтра он сделает любовное предложение миру. Предложение, от которого мир не сможет отказаться.
Доктор ускорил шаг. К чёрту этот пьяный бульвар! Хватит шататься среди молодых дураков и пьяниц. Он достаточно проветрился. Ему хотелось посмотреть на них и почувствовать, но… Он посмотрел, но не почувствовал. За короткий вечер он всё равно не ощутит того, что желал бы ощутить: совершения своего открытия. Научного праздника. Своей победы. Нет, он не чувствовал, что живёт накануне перемены мира. Не ощущал, что это он, Владимир Анатольевич Таволга, доктор химических наук, один из многих безвестных русских докторов наук, явится причиной перемены мира. Он хотел бы это чувствовать — и не чувствовал. Для этого нужно время. А времени-то у него и нет.
Наверное, чтобы почувствовать, нужны поздравления, деньги, ценные подарки, научные конференции, публикации в толстых академических изданиях, наконец, шум прессы, суета фотографов — с нервными прицеливающимися лицами, просящими его встать чуть левее и чуть выше, и чуть улыбнуться… Но всё это не для него.
Пожалуй, он очень устал. Может быть, он почувствует что-нибудь ночью. Ночь располагает к тому, чтобы мечтать. Он станет представлять, как это будет. Какой будет новая жизнь. Люба… Ну, ладно. У него получилось сегодня, но он будто бы не верит в это. Не удивительно: после стольких лет… Он словно бы заразился неверием — от всех, кто в него не верил. И так ли уж нужен ему этот праздник? Войдём в фантастическое будущее буднично, как в обыкновенный понедельник…
На улице Ленина доктор сел в такси. Для обратной прогулки пешком до института было поздновато. «Не хватало накануне перемены мира схлопотать по физиономии».
Таксист ему попался вежливый, спросил разрешенья покурить в машине. Таволга сказал в ответ: «Прошу вас, не надо», а потом, уже у института, чувствуя себя неловко после высказанного запрета, дал водителю непомерные чаевые. Тот, должно быть, удивился, подумал, что бородатый профессор слегка (а то и не слегка) пьян, протянул пару купюр обратно, но Таволга, неожиданно для себя, засмеялся и сказал:
— Приезжайте к этому дому завтра утром или днём. Вы навсегда бросите курить.
— Не понимаю, — сказал таксист, убирая деньги.
— Не только сигареты, но и деньги вам никогда не понадобятся.
— А, это из «Мастера и Маргариты»! — радостно сказал шофёр. — Надеюсь, ваши деньги в фантики не превратятся.
— А вы начитанный человек, — сказал, выходя из машины, Таволга. Ему вдруг стало страшно за судьбу своего эксперимента. За грядущую перемену. «Я много болтаю. Я чувствую себя виноватым: не разрешил таксисту курить. Я слабак, в сущности. Только в науке я чувствую себя уверенным и сильным. Ну что ж! Я ведь учёный».
— Нет, я кино смотрел, — ответил таксист.
Таволга ничего не сказал и закрыл дверь «Волги». Подождал, когда «Волга» уедет, и спустился до калитки института. Затем поднялся на второй этаж.
«Сказать Любе сейчас или завтра утром? — подумал он, стоя у своей двери и вглядываясь в номерок, в примятую молотком алюминиевую четвёрку. — Но почему — утром? Почему я решил сделать это утром? Я не могу сейчас… Я не верю. У меня есть ещё один труп. Но это глупо! Нет, отнюдь не глупо. Семь раз отмерь… Люба сразу скажет: ладно, с мёртвой девчонкой у тебя получилось, а что же второй труп? Насмотрелся на девчонку — и решил, что дело в шляпе? Всего один опыт, Владимир! Семь раз отмерь!.. Не потому ли он и сам сомневается? Не ощущает того праздника, который ему надо бы ощущать? Может, конечно, и потому, что много, много лет он шёл к этому дню. И уже не осталось у него радости на праздник. Вообще радости не осталось. Нет, он должен провести ещё один опыт. Труп у него есть, спасибо Максиму Алексеевичу. В разговоре с Любой у него нет права на осечку. Услышать от неё что-нибудь нелогичное, женско-трагическое: иди, мол, один, без меня, — значит… значит почувствовать себя негодяем. Но ладно бы негодяем, — а то едва ли не повторяется история с Кларой. Не в том смысле, но… Одиноким негодяем!… Нет, нет, никакой осечки! А всё эта чёртова мораль, которую по-своему понимают женщины и исполнения которой нигде, в том числе и среди её проповедников, не сыщешь, но в которую они упрямо веруют, как в несуществующего Бога! Всё это просто оглядка на тех хороших людей, перед которыми испытывается неловкость!.. Но нет никаких хороших или плохих людей, а есть только люди, приспосабливающиеся к окружающей среде и общественному бытию! Вот как Клара. Или как я. И не имеет значения, как приспосабливаются. Хорошие, плохие… Если и будут на планете люди лучше существующих, то они, эти люди, явятся завтра. И мы с Любой будем среди них пионерами».
Владимир Анатольевич, стараясь не скрипеть ступеньками (знал, куда наступать), стал спускаться на первый этаж. У Максима Алексеевича в квартире пел магнитофон. Розенбаум. Магнитофону фальшиво, то с отставанием, то с опережением, подпевали. Голоса были очень пьяные, из-за двери тянуло табачным дымом. «Завтра они бросят курить. Утром они перестанут понимать, что такое сигарета. И водка, и «Балтика» N13, и «Рябина на коньяке». Пить, чтобы забыться?… Я дам им универсальное средство забыть их дурную жизнь. С пожизненной гарантией. С вечной».
Доктор провёл пальцами по дерматину на двери. Задвинул выступивший гвоздик.
А ведь они пьют и потому, что научные задачи, которыми они тут занимаются, не вдохновляют их. И больше того: они не верят в тот, что делает он, Владимир Анатольевич Таволга. Причин тому две. Они живут бедно (как и он). И доктор слишком долго делает то, что должен был бы сделать давно или давно от этого отказаться. Таволга читает эту мысль в их равнодушных, буднично-безразличных взглядах. Они думают примерно так же, как думала когда-то Клара. Сделай он то, ради чего трудится без выходных и проходных, как выражается Никита, — они бы, может, получили крупные премии. Или нормальное жильё. Так они думают (он знает). В Миннауки, а, скорее, в Минобороны, им, конечно, подбросили бы что-нибудь. Оформили бы президентские гранты задним числом. Они же не о яхтах и личных самолётах мечтают. Им, жителям города, подошли бы — так же, как и ему, — батареи водяного отопления, ванная комната, туалет с унитазом. С трубой, ведущей в канализацию. Им подошёл бы и гараж у дома, а в том гараже — малолитражка, какая-нибудь экономичная машинка «Дэу Матиз», в которой удобно вертеться по городу, и за город по асфальтику тоже выехать можно. Они готовы довольствоваться малым; жилплощадь Билла Гейтса зависти у них не вызывает. Бытие определяет сознание. Наука, так же, как искусство, плохо воспринимается полуголодным или замерзающим человеком.
Но теперь, когда он получил то, во что они не верили, всё переменится. Голод? Холод? Комфорт? Эти понятия выветрятся из языка, превратятся в невидимую пыль, как древние камни.
Голод — ничто, холод — ничто, и арктический, и космический холод — пустяки. Смерть? И она в новом мире — ничто. «И отрёт Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло».
О смерти зашла речь на юбилее Максима Алексеевича. Труповоза. Из институтских сотрудников один доктор звал начальника службы безопасности по имени-отчеству; все прочие звали его коротко: труповозом. Максим Алексеевич не обижался, и сам себя звал труповозом, а институтскую «ГАЗель»-термос — труповозкой. Сидя на диване, отпивая понемножку, глоток за глотком, из гранёного стаканчика водку — пил её как прохладительный напиток, и умел выпить такое количество, что его питие и восторгало, и пугало Владимира Анатольевича (труповоз напоминал ему бунинского Захара Воробьёва), — Максим Алексеевич стал говорить о смерти так спокойно и так увлекательно, как говорят о ней либо глубоко верующие, ожидающие воскресения и вечной загробной жизни, либо пьяные, которым так хорошо сию минуту, что совершенно безразлично завтрашнее утро, а то и весь остаток жизни, и они прямо готовы, кажется, умереть от приступа недолгого пьяного счастья.
«Я умру, — сказал Максим Алексеевич, — и ничего на планете не изменится. Да что — на планете? Завелась же дурная привычка мыслить глобально! Я умру, и в этом городе ничего не изменится. Всё будет течь дальше так же, как текло и до моей смерти. Никто и не вспомнит обо мне. Я сказал: город?… Нет, я опять беру слишком широко. Всё равно что карась судил бы о своей роли в Туре. Я умру, и на улице Второй Луговой всё останется без изменений.
«К чему вы клоните, Максим Алексеевич?» — спросила Люба.
Труповоз допил водку из стакана, лаборант подлил ему из графина.
«Спасибо, Никита. Я умру, и в нашем замечательном институте промышленной очистки воздухе всё тоже останется по-прежнему. Владимир Анатольевич будет продолжать опыты, получать очередную версию газа, вы, Любовь Михайловна, будете браковать эту версию, Валера будет ворчать из-за устаревших компьютеров, Света и Никита будут любить друг друга, а я буду лежать на кладбище, поблизости от тех, кого свёз туда на труповозке, — и кто-то другой поселится в моей квартире и будет делать ровно то же, что делал все эти годы я. Будет называться начальником службы безопасности и пополнять холодильник свежими девочками и мальчиками, и опустошать холодильник от несвежих девочек и мальчиков. Вы спрашиваете, куда я клоню, Любовь Михайловна?… Когда человек уходит, но с его уходом ничего не меняется, значит, он никому не мешал жить. Задумайтесь: жил и ушёл, и люди без него продолжают жить так же, как при нём, делают то же и так же. Будто и не было того человека. И это прекрасно! В этом — покой! В этом — тихая мирная жизнь, не отличаемая от смерти. И я пью за жизнь, незаметно переходящую в смерть».
И он выпил до дна, принял от Светы солёный огурчик на вилочке, и стал кушать его, подставив ладонь под огурчик так, чтобы на стол не капало. Но на стол капало, капало — с ладони, на которую быстро натекла огуречная лужица…
Максим Алексеевич был единственным сотрудником «тридцать шестого», пожелавшим переехать с Таволгой из Москвы в 2000-м году. В подмосковном институте он замещал начальника службы безопасности.
Жена Максима Алексеевича умерла от инфаркта (за месяц до расформирования подмосковного института), сын-строитель имел квартиру в Москве, но большую часть жизни проводил за границей: в Анголе, Вьетнаме, в ОАЭ, на Кубе, — и Максим Алексеевич, чтобы не тревожить сердце вещами жены, продал всё, кроме фотоальбомов в бархате и пожелтевших писем, и переехал вслед за Таволгой в Тюмень. «Я привык с вами работать, Владимир Анатольевич. Вы простите меня, я не очень-то верю, что у вас что-то выйдет, но ваше упорство мне по душе. Я знаю, что ваша жена называет ваше упорство упрямством, чуть ли не ослиным, однако мне кажется, что у всех упорных (или упрямых) есть один шанс на миллион просто благодаря этому упрямству, то есть упорству (не понимаю разницы). Даже самая нелепая, ошибочная гипотеза в упрямой голове может превратиться в научное открытие. Я не учёный. Вообще-то я просто хочу уехать. Продать дом и уехать. В Тюмень ли, в Антарктиду, улететь на Марс — всё едино. Тоскливо мне, Владимир Анатольевич. Я очень любил мою жену, а теперь её нет. И сын — строит какой-то комплекс в Афганистане. Контракт на три года подписал. А вы рядом будете напоминать мне о том, что в моей жизни будто бы всё идёт неизменно. Будто бы моя жена тоже где-то поблизости. Ушла закатывать банки с компотами или корнишонами. Или в лес ушла за опятами. Знаете, я пригожусь вам и по хозяйству. У меня ведь там будет время заниматься огородом, правда?» — «Спасибо, Максим Алексеевич. Знаете, мне бы тоже неплохо переехать. Сменить обстановку. И использовать тот одинокий шанс на миллион, что вы мне даёте». — «Вам спасибо, Владимир Анатольевич». — «Вот не уверен только, что чиновники из Миннауки дадут мне службу безопасности. Какая тут безопасность, коли нас поселяют в ветхий дом…» — «Дадут, Владимир Анатольевич. Впишут её в штат не задумываясь. Проект всё же секретный». — «Вы правы, Максим Алексеевич. Вы лучше меня разбираетесь в этом вопросе». — «Я хорошо разбираюсь в огурцах, помидорах и голландской картошке, и не очень хорошо в вопросах безопасности». — Он улыбнулся, и Владимир Анатольевич пожал ему руку.
И Максим Алексеевич был назначен начальником службы безопасности новоиспечённого Сибирского института промышленной очистки воздуха. Будущий труповоз продал в Дмитрове свой частный дом, на деньги эти купил под Тюменью, у Андреевского озера, дачу в четыре сотки с хорошим кирпичным домиком, теплицей и бревенчатой банькой, завёз туда торфа и стал выращивать там свои любимые французские корнишоны, тёмно-красные помидоры «сахарный гигант» и розовую голландскую картошку. Первый же её урожай в сентябре он привёз в институт и распределил между всеми сотрудниками.
«Коммунизм предлагаете строить?» — Это Никита спросил у Максима Алексеевича.
«Предлагаю? Строить? — удивился Максим Алексеевич. — Этот дом — уже коммуна».
«Секретная коммуна, изолированная от вредных внешних влияний, — заметил Никита. — Всё в точности по утопическим сценариям».
Доктор решил вставить в разговор своё слово:
«С одной разницей, Никита, — сказал он, — автаркия наша условна и прозрачна. Никакого «железного занавеса» здесь нет. Ты можешь не выезжать в город, но никто тебе этого не запрещает».
«У нас самая крепкая коммуна на свете, — сказал Максим Алексеевич. — Она устоит и под внешними вредными влияниями. Чем они вреднее, тем мы закалённее».
«А это интересная мысль, Максим Алексеевич, — сказал доктор. — Об этом не думали утописты и коммунисты с их тяготением к изоляционизму, не думали, потому как не осознавали — или совсем, или отчасти — существо закона единства и борьбы противоположностей».
«Вот-вот, Владимир Анатольевич. И я говорю, что одному всю картошку не съесть».
В двухэтажном доме на Луговой Владимир Анатольевич занял последнюю, четвёртую квартиру, на втором этаже, а Максим Алексеевич — квартиру N2 на первом, под квартирой доктора, считая, что начальник службы безопасности должен жить у входа и близко к подвалу.
Доктор скоро понял: он без Максима Алексеевича как без рук.
Как только Даниил Кимович из Миннауки уехал, строительство лабораторий в подвале оказалось под угрозой. Если б не Максим Алексеевич!.. Добился бы Владимир Анатольевич того, чего он добился, без начальника службы безопасности, сказать сложно. Иногда Таволге казалось, что такие начальники службы безопасности, как Максим Алексеевич, достойны быть соавторами научных открытий и изобретений.
«Что пригорюнились, Владимир Анатольевич? Дурит нас с вами прораб. Но вы не печальтесь. Таких дурных спектаклей я много видел».
Прораб уверял Владимира Анатольевича, что в строительную смету заложено недостаточно четырёхсотого портландцемента, а Владимир Анатольевич не знал, что ему делать: Даниил Кимович, который вёл расчёты и составлял смету, был в отпуске и отдыхал на каких-то островах. А выкладки прораба (тот вооружился листами бумаги, воткнул карандаш за ухо и предлагал доктору Таволге самому пересчитать) казались Владимиру Анатольевичу убедительными. «Эти перегородки надо? Тут стену надо? А заливка пола?… Ну, а как же вы тогда хотите?…» Но начальник службы безопасности нашёл такие доводы для прораба, которые показались тому куда более убедительными, чем его собственные.
«Шестьдесят мешков портландцемента, а заодно и арматура, — сказал прорабу Максим Алексеевич, — были погружены ночью на две «Газели» и увезены на склад номер семнадцать на Барабинской. Откуда их сегодня вечером собирается забрать некий господин Халилов, держащий несколько бригад таджиков, промышляющих тем, что они по недоразумению называют строительством. И вот если уважаемый прораб, — ласково продолжал начальник службы безопасности, а он, Владимир Анатольевич, его слушал, — не привезёт цемент обратно, то он, Максим Алексеевич Цыбко, человек мягкий и душевный, и терпеливый, но иногда ни с того ни с чего превращающийся в свою жестокую и непримиримую противоположность, сделает так, что прокурор выпишет и прорабу, и его приятелю г-ну Халилову года по два, а то и по четыре, а если копнёт в прошлых делишках Халилова, то и по десять. — И Максим Алексеевич стал рассказывать прорабу о тех делишках, что могли бы заинтересовать прокурора и явиться основанием для ареста. — Так-то, господин прораб. Лучше быть товарищем, чем господином, запомни это. А ты думал, я тебе морду бить буду? И приготовился отправиться на Республики, десять, а затем жалобу в отделение писать? Уясни себе одно: я не просто начальник службы безопасности, я хороший начальник службы безопасности».
И некий Халилов через прораба тем же вечером вернул украденный цемент, а к цементу приложил три бутылки коньяка и упаковку сигар. И просил передать, что вышло недоразумение, что прораб перепутал: он, Халилов, просил его купить, сделать всё по-человечески, ведь у него, Халилова, деньги есть, много денег, он не из тех, что будет красть какой-то цемент, а глупый прораб его не понял, и сделал так, как привык делать. И было забавно слышать, как прораб наговаривает сам на себя. «Театр — это для тех, кто не знает жизни», — любил повторять Максим Алексеевич.
Следил Цыбко и за рабочими. За бригадой, что перестраивала подвал, переделывала его под лабораторные исследования. «Ты что же, сволочь, песок с песком мешаешь? Тебе товарищ Халилов для чего цемент привёз?… Ты допуск по форме номер два получил? Подписку о невыезде дал? Ты, дорогой друг, учреждение с уровнем секретности строишь. Хочешь, чтобы стена рухнула — и чтобы тебя разыскали и испортили тебе настоящее и будущее? Родина тебя пока любит, но от любви до ненависти один шаг».
И в какую-то неделю начальник службы безопасности устроил в институте то, что у череды российских президентов получило название «наведения порядка». И за всё время не достал ни разу из подмышечной кобуры пистолет. В качестве первейшего и наиболее действенного Максим Алексеевич признавал инструмент внушения. Применение оружия или угрозу оружием, битьё лица и выкручиванье рук он считал дешёвыми приёмами, соответственно характеризующими тех, кто их с ходу применяет.
Для действенного же внушения — такого, за которым не требовалось бы ни битьё морд, ни вызов милиции, ни прокурор, ни применение оружия, такого внушения, за которым следовало бы достижение Максимом Алексеевичем его, то есть докторской, то есть институтской, цели, — нужны были веские аргументы, добывание которых и было самым интересным занятием в должности начальника службы безопасности (говорил Таволге Максим Алексеевич).
Начальник службы безопасности выполнял и роль завхоза. По смете нужно было закупить промышленные обогреватели, но предприниматели из «тепловых компаний» Тюмени будто бы сговорились. «Нет отечественных обогревателей, только импортные. Берите DeLonghi».
Владимир Анатольевич обзвонил или объехал десяток фирм, и везде получал предсказуемый ответ. «В одиннадцатую фирму поедем вместе», — сказал ему Максим Алексеевич. И начальник службы безопасности сделал так: войдя в магазин и попросив пригласить в зал заведующую или директора, сказал, что он прораб, а это вот его старший рабочий, они строят заказчику коттедж, и им нужны приличные отечественные трёхступенчатые обогреватели. На импортные заказчик жадничает, так что надо подобрать что-то расейское. «Поможете?» — «Нет проблем, — сказал директор. — У меня на складе стоят семь обогревателей «Луч СВТЦ». Неплохая техника. Оживление отечественного производства после кризиса». — «Прекрасно, — сказал Максим Алексеевич, — мы выпишем их все по безналу». — И доктор, «старший рабочий», подал директору бланк с институтскими банковскими реквизитами. Директор усмехнулся, но обогреватели выписал.
«Нет у них никакого сговора, лень им сговариваться, — объяснил доктору Максим Алексеевич. — Но когда они видят реквизиты госучреждения, стараются раскрутить клиента — как правило, какого-нибудь безразличного к чужим суммам чиновника, — на полную катушку. Иное дело — частный покупатель. Если с первым почти всегда получается — наша бедная научная смета тут редкое исключение, поэтому тепловые воротилы с нами промахнулись, — то второй может уйти к конкуренту, а уход почти то же, что чистый убыток. И ещё, Владимир Анатольевич. У вас слишком простое, открытое лицо. Лицо человека, склонного доверять людям; лицо человека, не умеющего обманывать и, следовательно, легко поддающегося на обман. Для торговых людей это словно знак или сигнал к обману».
Таволга говорил труповозу: спасибо, и тряс ему руку.
А потом у доктора появилась Люба.
Вообще-то до «потом» было довольно далеко. Шесть лет. Страшно подумать: ведь за те шесть лет он ничего не добился. А сколько же лет прошло с тех пор — вот до этого октябрьского дня? Выдержал бы он в лаборатории, скажи ему кто-нибудь, что на пентаксин уйдёт чуть не вся его жизнь? Лучше и не думать об этом. Это счастье — не знать будущего. Не то и вправду вместо обладания целью человеку будет достаточно потоптаться на дорожке к ней.
До Любы на должности вирусолога был Николай Павлович Сметкин. Он почти стёрся из памяти доктора. Сметкин был единственным сотрудником, что уволился из института. Продлил контракт только однажды, на вторые три года, отработал его, допуск его потерял силу, — и он уволился. Жил Сметкин в одной квартире с системным администратором и был, пожалуй, на пару с Валерой одним из самых незаметных людей в институте. Потому-то и забывался легко. (Что-то страшное и значительное было в сегодняшних словах труповоза о смерти).
А вот потом появилась и Люба. Потом — это в 2005-м году. Эту дату доктор хорошо помнил. И первую встречу с Любой помнит отлично — хотя какой-то прозаик в какой-то книге уверял, что первую встречу никто не помнит. Доктор помнил. Но не потому, что влюбился в Любу на этой же встрече. А потому, что в тот день взыграла в нём тяга к справедливости. И упрямство тоже взыграло.
Таволга отправился искать вирусолога в медицинскую академию. И нашёл. В вестибюле.
Там стояли двое. Один из них — толстый мужчина лет пятидесяти — говорил спокойно, а вторая — женщина лет тридцати семи плюс-минус, — возражала горячо, громко, и лицо её прямо переливалось от гнева. Доктор видел, что сумка её лежит на полу, и женщина стоит на ней одним каблуком, и руки её сжаты в кулаки. Вот-вот расквасит нос этому толстому! С неё можно было писать портрет ярости. Портрет революции. Худа, высока, глаза горят, кулаки малы, лицо обыкновенно, но от ненависти красиво. А её противник — полная её противоположность: толстяк среднего роста, с лицом, имеющим одновременно и добродушное, и непримиримое выражение. Такие лица бывают у заматерелых госчиновников и ректоров.
«Науке и ученью вы предпочитаете взятки и поборы?» — говорила женщина.
«Помилуйте, к чему такая страсть? И нелогичность. Если обвиняете — так обвиняйте объективно. Вы ведь не первый день работаете. Я не предпочитаю что-то одно. Взятки. Ученье. Наука. Вот три кита высшего образования. Я принимаю их все, а не одного из них. Без двух китов черепаха академии не устоит».
«Гладко стелете, да жёстко спать. Забыли, Пётр Иванович, что учите не лодырей-менеджеров, не будущих чиновников, не экономистов или юристов, а врачей. Вы понимаете, в чём разница между этой профессией и любой другой?»
«Весь вопрос в том, что весь вопрос вы высасываете из пальца, Любовь Михайловна. Вы максималистка. Вам уж к сорока, а вы всё как пылкая девушка, которой, простите, недостаёт любовника».
«Так вы понимаете, в чём разница?»
«Ну неужели нет? Никто не заставляет вас идти на компромисс там, где компромисса быть не может. Но нельзя же быть буквоедкой. Короче говоря, я не продлю вам контракт на следующий учебный год. Если только Валиев и Обережный… не поправят свою успеваемость».
«Вот пусть и поправят».
«В этом году они уже не подтянутся. Но в будущем обещают нагнать».
«Сколько они вам заплатили?»
«Что за вопрос, Любовь Михайловна? Эти вопросы обсуждаются у меня в кабинете, а не в вестибюле. Вы бы ещё в рупор это объявили. Хотя ни для кого это не новость. Не новость и то, что вы упрямо — не подберу другого слова — участвовать в прибылях сообщества отказываетесь».
«В прибылях! Вам бы финансистом быть, Пётр Иванович. Маркетологом! А вы в медики пошли».
«Медиком быть выгодно, Любовь Михайловна. На медицину всегда, как это говорят экономисты, неэластичный спрос. Сколько цену ни повышай и в какой сезон услуги ни предлагай, спрос всё найдётся. Некоторые компании берут себе девизы вроде «Мы заботимся о вас и о вашем здоровье», но мы-то знаем, о чём идёт речь. И заботимся о нас и о наших доходах. Се ля ви».
«Контракта не будет, Пётр Иванович. Не вы его не продлите, а я его не подпишу».
«Думайте как вам угодно. Гордость и упрямство в одном флаконе. И концентрация, надо сказать, за пределами допустимых… Желаю вам удачи. Доктор биологических наук, такой умный и такой дисциплинированный и честный, как вы, работу непременно найдёт. Не мыть полы, так торговать в палатке».
И толстый, очень довольным лицом, поклонился женщине, и они развернулись, пошли в разные стороны. А Таволга заступил дорогу Любови Михайловне.
«В один научный институт требуется доктор биологических наук, — сказал он ей. — Умный, честный и дисциплинированный. Ваша характеристика впечатляет».
«Правда? — она остановилась. — Подслушали разговор и надеетесь меня утешить? Или мыть полы меня нанять? Нынче это модно — нанимать мыть полы докторов наук?»
Задев плечом Таволгу, он пошла к выходу.
«Утешитель, боюсь, из меня никудышный. Постойте же минутку. Или да, давайте выйдем на улицу. Я директор небольшого исследовательского института. Ищу вирусолога. Ничего общего со взятками и взяточниками. И со студентами, успевающими и неуспевающими. Чистая наука. Федеральный проект. Но зарплата небольшая. Зато есть бесплатное жильё, если вам интересно. Без канализации, но с чудесным, знаете ли, двориком. И воздух чище, чем в центре города. А улица-то как называется: Луговая! Это вам не Ленина, Дзержинского или Менжинского. Правда, придётся сотрудников как-то в квартирах перераспределить…»
«Что за коммуналку с подселением вы мне предлагаете?»
«Вы сами всё увидите, Любовь Михайловна. Знаете, люди у нас замечательные. Всего несколько человек — весь штат».
«Вы нарочно пришли в медакадемию за мной? Только не врите. Как вас звать?»
«Владимир Анатольевич Таволга. — Он неловко, покраснев, кажется, сунул ей руку. — Врать я не умею, Любовь Михайловна. Я пришёл за вирусологом. Пришёл к ректору, чтобы…»
«Ректор со мной и разговаривал».
«Теперь всё на виду».
«Все они рассуждают как экономисты. На виду — выгодно. Когда все знают об этом и все видят, деньги текут рекой. На виду — это как реклама. Гораздо больше является желающих заплатить, чем если бы рекламы не было. Все вокруг свои. Чужих, Владимир Анатольевич, отчисляют. Или не продляют с ними контракт».
«Вам никогда не казалось, Любовь Михайловна, что надо смириться?»
«Нет. А чем вы занимаетесь? Что у вас за институт?»
«Не могу сказать, пока вы не получите допуск».
«Ах вот оно что».
Пока они шли по Одесской, выяснилось, что живёт Любовь Михайловна в общежитии, со студентами, что прежде снимала однокомнатную квартиру, но из-за защиты докторской диссертации пришлось от аренды отказаться. На улице Республики они сели в маршрутку. В маршрутке — не успели они усесться, как водитель тронулся, — он наступил ей на туфлю. «Простите меня, медведя неуклюжего». — «Я прощаю шофёра, Владимир Анатольевич. На туфли, надеюсь, у вас в институте можно заработать». — «Я сплету вам лапти, Любовь Михайловна». — «Лучше уж стачайте сапоги. Граф Толстой не брезговал сапожным ремеслом». — «Вы читаете Толстого?» — «Только когда надоедает «Дом-3». Или «Камеди-клаб».
Владимир Анатольевич уж не помнил, о чём он думал, когда Любовь Михайловна осматривала двухэтажный дом на Второй луговой и подвал-институт. Нет, помнил: он шёл то впереди неё, показывая свой кабинет в подвале, лаборатории, «зверинец» (холодильник не показал, а только сказал, что там, за дверью, холодильная комната), то позади, и думал, что сделает всё, чтобы она осталась. Чтобы она стала работать тут. Он уже тосковал, думая, что она не останется, что уйдёт сейчас, сядет на маршрутное такси или автобус, и уедет. И он больше никогда её не увидит. Упрямую и гордую.
«Ладно, — сказала она. — Я привезу вам завтра дипломы и трудовую. Покажите-ка ваш контракт».
И доктор помнил, как широко, должно быть, по-детски, счастливо, улыбнулся. И продолжал улыбаться — потому что и она улыбнулась.
«Но где же она будет жить? Как же это устроить?» — думал Владимир Анатольевич, провожая Любовь Михайловну до остановки.
Пока оформлялся её допуск, наступило лето. Как-то в пятницу Максим Алексеевич сказал доктору: «Допуск на Дворникевич пришёл. И я тут вот что подумал. Переберусь-ка я не лето на дачу. А Любовь Михайловна пусть поживёт в моей квартире. У меня дом что надо. Печка отличная. Озеро. Если надо, могу и осенью на даче ночевать. И зимой. Ездить буду на «Газели». — «И что же вы за начальник службы безопасности?» — сказал доктор. — «Я ждал от вас этих слов. Ну, какая такая безопасность? Разве что хулиганы пьяные денег потребуют. Да у нас с вами и денег-то нет. О нас давно забыли. Все играют, Владимир Анатольевич». — «Как это?» — «И о нашем институте думают, что мы тут играем в научную игру. Бесполезную. В игру, нужную для того, чтобы правительство могло сказать: вот, мы поддерживаем научные разработки. Тут один философ по телевизору объяснял, что нынешний мир будто бы фикция. Какая-то постмодернистская. Что всё теперь ненастоящее. Эти самые… симулякры». — «Симулякры — это в правительстве, а не здесь, Максим Алексеевич, — сказал доктор. — Решим так. Пусть Любовь Михайловна живёт в моей квартире. А я посплю в подвале. У меня же там кабинет». — «Вы там отсыреете, Владимир Анатольевич. Вы и так без выходных в подвале. А теперь ещё и спать будете. Получите букет из остеохондроза с ревматизмом. Руки-ноги-поясница отнимутся. Я как начальник службы безопасности против того, что директор секретного института подвергал угрозе своё здоровье. Ну почему вы сопротивляетесь?» — «Из ослиного упрямства, Максим Алексеевич».
И Любовь Михайловна поселилась в его квартире. Среди томов Чехова, справочников по органической химии и среди тех предметов, которые не вместились в подвальный кабинет да и не нужны были там.
Неделей спустя Любовь Михайловна постучалась в его кабинет. Поздним вечером. Ну, не так и поздним… Доктор уже развернул матрац, но всё сидел за столом. Думал не о науке. Думал о жизни. О своей жизни. О том, что нет у него никакой жизни. И о том, что у него может быть жизнь.
Он бросился открывать.
«Послушайте, Владимир Анатольевич, — сказала она, войдя. — Возвращайтесь в свою квартиру».
Он попятился к креслу. Нет, нет, она не должна уйти. Да она не может: у неё контракт на три года. Да не в контракте дело. Она не может.
«А что же вы? — сказал он. — Хотите уйти? Не нравятся условия? Или я чем-то не угодил? Нелады с нашими?»
«Нравится решительно всё и нравятся решительно все. И особенно вы».
«Особенно я?»
Значит, она скажет ему то, что он боялся сказать ей. Хотел — но всё откладывал. Не желал выглядеть смешным. Да и очень уж мало они были знакомы. И кто он такой? Человек из подвала. Ничего в жизни не добившийся. Директор института, который Максим Алексеевич справедливо называет «симулякром».
«Почему бы нам не пожить друг с другом, Владимир Анатольевич? Не попробовать? Люди любят тех, кто рядом, а не вымышленных принцев и незнакомок. Мы во многом похожи. Детьми я вас не обременю: я не могу их иметь. Я не замужем. Я не красавица, но и не уродка. И я не хочу, чтобы вы жили в подвале. Из эгоистических соображений. Я не могу заснуть, думая, что вы обрекли себя на жизнь в подвальной комнате. Можете считать, что меня мучит совесть. Вы, кажется, давно разведены».
«Это вас тру… Максим Алексеевич подучил?» — спросил он только для того, чтобы не молчать.
«Нет. Не говорите того, чего не собирались говорить, Владимир Анатольевич. Просто молчите».
«Да, — согласился он и помолчал немного. — Что же мне делать?»
«Принимать моё предложение. Оно всё ещё в силе».
Он помнил, как в тот вечер закрыл кабинет, как снова открыл его, взял свой матрац и попросил подержать матрац Любовь Михайловну, и она чему-то смеялась, кажется, тому, зачем же держать матрац, надо скатать его, потом она скатала и держала матрац, а он закрыл кабинет, запер подвал, взял у неё матрац и пошёл за нею наверх. В квартиру, к которой привык, в которой стоял его книжный шкаф, а в нём собрание Чехова. В квартиру, с которой ему было жаль расставаться, в которой накопилось его прошлое. В которой он просыпался утром и говорил себе: «Вот сегодня или завтра. Вот ещё чуть-чуть надо проверить и подправить»; квартиру, в которой шли месяцы, годы, а ему всё казалось, будто он лишь вчера приехал из Подмосковья.
Фотография Клары и девочек на стене — её было видно от входа — показалась ему выцветшей. Она и была выцветшей. Даже рамка её выгорела. И, стоя на пороге комнате возле Любы, впервые Владимир Анатольевич подумал, что это чужая фотография. Осталась тут, на стене, от кого-то, кто прежде тут жил. От умершего старичка.
Он прошёл в комнату, снял фотографию, положил её на стол.
«Не нужно было», — сказала Любовь Михайловна.
«Нужно».
Комната переменилась. Нет, Любовь Михайловна не переклеила обои, не заменила старый стол, не купила новые занавески. Или покрывало на диван. Но всё как-то блестело. Казалось новым. И у печи стояла новенькая оцинкованная ванна, полная воды. Из ванны поднимался пар.
«Ванна для вас, Владимир Анатольевич. Я уже помылась, а потом нагрела воды ещё. Печь здесь хорошая. Если стесняетесь, я отвернусь. Или выйду прогуляться. А то потру вам спинку. Ототру вас от подвальной плесени».
«Нет там плесени, Любовь Михайловна, вы же знаете».
«Нет, — согласилась она. — Но мне кажется, что вам нужно что-то говорить, а не то вы убежите со своим матрацем обратно в подвал».
«Из одного только упрямства не побегу», — сказал он.
Стоя у ванны, доктор думал вовсе не о том, что ему стыдно будет раздеваться — а он собирался раздеться догола и залезть в ванну и попросить её потереть ему спинку. Да её и просить не надо: сама предложила. Нет, не о том. А о том, что жизнь его непременно переменится. Вот от Любы. Начиная с этого дня. Пентаксин? Он добьётся здесь своего. Будет у него пентаксин. Он по-прежнему полон сил и упорства.
Ему не верят? В нём сомневаются? Что ж, это лишь сделает его упрямее! Он упрямый осёл?… О да! Просто в последние годы он позабыл об этом. А не надо забывать! Владимир Анатольевич уже давно, давно чувствовал, что его переселение в подвал сотрудники восприняли как последний шаг в тот научный и жизненный тупик, куда, по их тайному или явному мнению, доктор-директор шёл многие годы. И вот Люба спустилась за ним в подвал и вывела на свет.
Они легли спать вместе. А наутро уже не понимали, как могли обходиться друг без друга. Месяц или два спустя им казалось, что они влюблены с самого детства. И через год, и два, и три они не надоели друг другу. Они никогда не вспоминали, как были счастливы в тот год или в тот месяц. Доктор вычитал у одного тюменского писателя: у счастливых (или у влюблённых?) людей нет прошлого, у них одно настоящее. И это счастливое настоящее полностью вытесняет и подавляет собою прошлое. «Прежде чем так написать, — сказала Люба, — это настоящее надо пережить». — «Вот мы с тобой его переживаем», — ответил он.
Они работали — и доктор признавался Любе, что утратил веру и в себя, и в газ, и живёт уже большей частью по инерции, и работает уже из-за одного упрямства, из-за того, которое многие сотрудники Дмитрова-36 и его бывшая жена считали «ослиным». «Я знаю, куда нам двигаться с пентаксином. Я шёл в неверном направлении. Я добавлял, а надо было отнимать. Молекула разрушается вот здесь и здесь, и атомарное прибавление ничего не даёт. Это словно пытаться построить баррикаду повыше и потолще против ядерной ракеты. Я закоснел в своих исследованиях. Я стал вариться в собственному соку. Заплесневел? Вот именно. Ты дала мне энергию. Ты направила меня в другую сторону — от неудачи к открытию. Теперь у меня нет сомнений. Я чувствую себя на двадцать лет моложе. Некоторые верят в то, что женщина губит мужчину, лишает его творческих сил. И в пример приводят Пушкина. Люди слишком много обобщают, выводя от нескольких глупых примеров целые теории. Слишком мало анализа и чересчур много синтеза, вот в чём беда двадцать первого века. Да, надо отнимать. Смотри». — И он рассказывал Любе о том, как предполагает перестроить формулу пентаксина. Она кивала и говорила, как будет вести себя вирус в новой оболочке, и он начинал возражать, и она приводила контраргументы. Из любовников и друзей они превращались в учёных. Но в единомышленников ли?
Было, было у них маленькое недоразумение.
В самом начале. Когда она получила допуск и подписала контракт.
Люба не спрашивала, зачем нужен пентаксин. Дополнительная защитная оболочка для вируса, что тут непонятного. Органическая. Но вот зачем — пентавирус?… Доктор уже и сам стал забывать, с какой целью создавал пентавирус. Нет, цель, конечно, ясна — цель учёного: создать, открыть, исследовать, получать, делать пробы, — а там, у Миннауки, у правительства, у военных, начинается своя цель. Не его. Цель не открытия, но применения. Тотальная война? Вселенская катастрофа? Конец человечества? Новая, невиданная доселе диктатура? Нет, всё не то. Они не сумеют. Он не думал, что тотальная война при удачном завершении разработок осуществима. Хотя многое, многое должно произойти… Но нет, не война. Да и не хотелось ему на эту тему думать. Таволгу, упрямо идущего к своей цели, занимал газ. Ничего более. Он столько лет занимался пентаксином — что он создаст его. Не имеет значенья, что дальше последует. Во всяком случае, у него, у создателя, будет время подумать, что последует. Газ, если он только создаст его, будет у первого у него. А не у военного или научного ведомства.
Люба спросила, зачем нужен пентавирус, могущий переменить структуру биологического объекта со структурой человеческой ДНК настолько, что в итоге получится биологический носитель вируса с совершенно иными свойствами. Словно и не человек уже. «До подписания контракта ты не мог мне сказать. Теперь — можешь».
Он слышал в её вопросе любопытство. И желание правды. И ещё какое-то желание, не мог понять, какое. Может быть, желание полной открытости между ними. Желание того, чтобы между ними не было административного.
«Я скажу тебе, Люба. Я создал вирус в девяносто втором. Зачем? Я думал о бессмертии. Мой отец умер, когда я был мальчишкой. И я думал, чтобы в мире не было боли. Я хотел, чтобы люди стали лучше. Ты думаешь о биологической войне? О том, что страна пойдёт на страну, континент на континент? Что заваруху начнёт тот, у кого будет новый вирус? Это вряд ли. Если создать оболочку и выпустить вирус на волю, мир переменится. Война станет уделом прошлых веков и тысячелетий».
«Это твоя мечта, Володя. Но тебе дали целый институт. И тут у тебя есть подвал. Тебя, по-моему, не списали ещё в металлолом. А это значит, что кое-кто рассчитывает на кое-что».
«Они там, в Москве, рассчитывают. Хотя, скорее, обо мне забыли. Тебя интересует их цель?… Изволь: она называется «Укрепление стратегических оборонных позиций России в современном мире». Формулировка 1993-го года. С тех пор не менялась».
«То есть ты сидишь тут тихонечко, в подвале на Луговой, и подготавливаешь конец света?»
«И ты подготавливаешь. — Он улыбнулся, но почувствовал, что улыбка у него выходит жалкая. — Не принимай ты это так близко к сердцу. Рабочей версии пентаксина нет. И предпосылок тотальной войны я тоже не вижу. Если джинн будет выпущен из бутылки — в мире не останется тех, кто смог бы руководить войной. Все, волей-неволей, отправятся за джинном. Ты же вирусолог».
Она вздохнула. Он помнил её лицо того дня: оно было похоже на лицо из медакадемии. На лицо, стоявшее перед лицом толстяка-ректора.
«Кто-то может подумать, что ты обыкновенный злой гений. Книжный тип вроде инженера Гарина. Но ты учёный. Тебя занимает наука, и заботит результат твоей жизни, но не то, что выйдет за результатом».
«Газ начал разрабатываться в военных целях. Институт и курировали военные, Миннауки было только прикрытием. В начале девяностых я, разочаровавшись в КПСС, верил во всю эту демократическую чепуху: возрождение России, подлинное народовластие, выборы, свободу и во всеобщее благополучие. Ничего удивительного: после перестройки хотелось чего-то яркого, хотелось полных магазинов, хотелось, наконец, тех перемен, в которые все уже устали верить… Странно, но мне казалось: мой пентаксин, мой пентавирус созвучны идее возрождаемой России.
А между тем мне просто повезло попасть со своей идеей в закрытый городок и поздороваться за руку с Ельциным. Моё тогдашнее благополучие — от собственного института, большой квартиры в Москве и до жены-завхоза, я обобщал до благополучия страны. Со временем я перестал думать, о цели тех, кто финансировал институт. В моём мозгу осталась голая идея. Меня мучило то, что я не могу получить работоспособную версию газа… Ты же учёный, ты, Люба, можешь это понять. А когда меня прогнали в Сибирь, я желал только победы. Я вообще перестал думать о том, как и кем будет использоваться открытие. А потом я стал уставать. И чувствовать вокруг себя недоверие. Никита, Света, Максим Алексеевич… Он не учёный, но и он не верил. Он не верил ещё со времён Дмитрова-36. Да, Люба, меня заботил результат моей жизни. У меня осталось одно желание: доказать. Доказать им всем».
«Не всему ли миру, Володя?»
«Признаюсь: я думал и это. Какой же учёный не думает обо всём мире? Но учёный, находящийся перед тобой, не думает и, в общем, никогда конкретно не думал об укреплении стратегических оборонных позиций. Было одно только созвучие, настроение, не больше… Во всяком случае, отдать открытие миру взяточников, «оборонных стратегов» и недальновидных чиновников мне не кажется подходящим. Прежде чем отдать, мы с тобою крепко подумаем».
«Ты думаешь о том, — сказала она тихо, — что нельзя позволить недальновидным, желающим сделать свою жизнь лучше, сделать мир хуже? И о том, что единственный вариант применения — этот тот, при котором весь мир делается лучше, и недальновидные, хотят они того или нет, становятся его частью?»
«В биологическом плане мир людей несомненно станет лучше. Нет болезней, нет смерти, не страшен холод, ветер, зной, снег, дождь. Склонность вируса к быстрой мутации вызовет быструю эволюцию. Не могу сказать, что не хочу этого».
«Но в социальном плане? Необходимость адекватной биологической пищи для перестроившихся носителей пентавируса? Или ты находишь это побочным эффектом?»
«Теоретически плазме новых людей будет нужна энергия. Её поступление гарантирует адекватная пища. По меньшей мере, на первом этапе новой жизни. Дальше возможен эволюционный скачок. Мутация после длительной спячки, вызванной отсутствием пищи. И затем — перемена пищи».
«То есть мутируют лишь те, кто, попросту говоря, отведает человечины?»
«Да, Люба. Отведает — для того, чтобы никогда не отведывать больше».
«Как у Александра Грина. Это у него, кажется, персонаж говорит: я убью (украду, солгу) один раз, чтобы иметь возможность в дальнейшем оставаться честным».
«Предпочитаю первоисточник: человек, решившись разбогатеть любыми путями, спешит покончить гнусное дело, чтобы стать затем честным человеком до конца своей жизни. Бальзак».
«Значит, будущее в твоём представлении — за людоедами».
Он пожал плечами: «Будущее уже было за кроманьонцами».
«Ты представляешь нынешних людей настолько скверными, что твои идеалистические людоеды выглядят как чистильщики гнили. Что-то вроде кристально честных чекистов».
«Люба, я умоляю тебя, не будем ссориться. В вопросах морали я придерживаюсь того мнения, что вопросов морали не существует. И это не страшно звучит. Страшно то, что мир населён ханжами, взывающими к несуществующим богам и лгущими о добре, красоте, любви, «не убий» и президенте-батюшке».
«То, о чём ты говоришь, и есть мораль. Твоё понимание нравственности. Вот почему мне не хочется с тобой ссориться. Ссорятся глупцы; мы умны, и попробуем понять друг друга. Тебе нравится мир чистых, не лгущих, открытых людей, тебе нравится мир фанатиков науки. Ты любишь себя, доктор Таволга. И ты хочешь отплатить миру за то, что он не понимает и не любит тебя. Не перебивай. Это только один взгляд на тебя — взгляд примитивный. Тот, который господствовал бы на планете, сделай и примени ты своё открытие. А вот второй взгляд; можешь считать его моим. Ты идеалист с самыми высокими помыслами и со здоровой примесью научного материализма. Ты понимаешь, что нельзя переделать человека молитвой, выдуманными богами с их противоречивыми скрижалями, фашизмом, анархией или социализмом-коммунизмом, и ты берёшься переделать его наукой. И не просто переделать, подправить, а создать совершенно новое существо — с фантастическими возможностями, вплоть до бессмертия, но поведением существенно отличающееся от предыдущего человеческого вида. (Как звучи-то: предыдущего!..) И твоё отличие от идеалистов всех времён и народов в том, что ты не утверждаешь неизменного социального идеала, а, напротив, утверждаешь, что он будет подвержен эволюции. Мало того, что социальной, так в начале и биологической».
«Вот об этом только я и думаю, Люба».
«Платон тоже хотел, чтобы его миром правили мудрецы-философы. И у него не вышло».
«Я не утверждал, что новым миром будет кто-то править».
«Ну как же. Первые новые люди, вкусившие к тому же пищи прежде и, возможно, больше следующих, опередят следующих в эволюции».
«Тут пока нельзя ничего предсказать, Люба».
«Представляю себе, как я ем ректора медакадемии», — сказала она.
Это была единственная шутка её в том разговоре.
А он испугался. Он постарался улыбнуться, засмеяться шутке, но смех его вышел дрожащим.
Он боялся не того, чтобы Люба откажется участвовать в проекте, но что она не станет любить его. Что из-за ханжеской морали, которую он со школы ненавидел, а потом стал попросту холодно принимать как факт, Люба станет относиться к нему вначале отчуждённо, а потом безразлично. И они будут жить в этой квартире как чужие люди, вынужденные по контракту делать одну работу. И они продолжат спать в одной кровати и делать в кровати любовь, потому что привыкли её делать. И у них будет двойная христианская любовь к врагу.
Она потянула его за рукав. Он вздрогнул. «Пойдём в постель, — сказала она. — Мне хочется любить моего злого гения. Злые гении и все эти их проекты здорово возбуждают. Кстати, твоё пентачеловечество лишено будет возможности размножаться. И познавать любовные утехи».
«Размножаться люди не будут, но отпадёт и угроза перенаселения — и не станет повода для этой невыносимой болтовни о «золотом миллиарде». А любовные утехи… Люба, будь постель твоим главным занятием в жизни, ты не пошла бы в науку».
Он замолчал, а она продолжила: «Я пошла бы в проститутки. Или в содержанки к буржуа-извращенцу».
«Потеря не ощущается там, где не известно, что потеряно. И я думаю, у новых людей будет такая дружба, что и не снилась нынешним».
«И мы с тобой пойдём исследовать новый мир, взявшись за руки. Научная мысль тут ни при чём, ты просто веришь в это. Во взявшись за руки. Ты идеалистически принимаешь это. И ты говоришь, что вопросов морали для тебя не существует? Ты прав. Вопросов старой морали для тебя нет. Ты столь высок в идеализме, что мечтаешь о морали новой. А пока давай-ка займёмся тем, чем заниматься в новом мире нам не придётся».
«Ты и вправду хочешь в новый мир?» — спросил он, снимая рубашку.
«Глупыш. У нас и газа-то нет».
Ложась с нею в постель, он подумал: она, пожалуй, и не хочет, чтобы газ был. Чтобы они создавали его ещё 10, 20, 30 лет, до самой смерти, и жили бы здесь, и любили бы друг друга, и умерли бы в один день. По Грину.
А зимой ей поставили диагноз. Неоперабельный рак печени. 3-й стадии. Жаловалась ему: слабость, там болит, тут болит, ноги немеют; это всё климакс. Я буду ныть, ты терпи. И он терпел. Он терпел и свою боль: иногда Максим Алексеевич выводил его, скрюченного от остеохондроза, из подвала. Когда бывали у него приступы, без помощи труповоза или Никиты он не мог подняться на второй этаж. Он спал на матраце, положив ноги на стул (точнее, их брала и клала на стул Люба), поверх стула одеяло, под шею — валиком свёрнутое полотенце, — и в месяц, в два боль в пояснице полностью проходила. Потом он снова доводил себя до этой боли… Но то — остеохондроз. С которым можно жить. И даже хвастать тем, что ты, будто индийский йог, можешь спать на стуле.
А у неё был рак печени. От химиоэмболизации она отказалась. Ездила в Свердловск. Он с ней ездил. Отказалась наотрез. «Всё равно умру. Не надо продлять мои мучения».
«Как ты не заметила? — Владимиру Анатольевичу было так плохо — хуже, чем ей, наверное, — что он стал винить её. И тут же сам говорил: — Чехов, врач, у себя туберкулёз прозевал…»
«Ну, ты ещё помучь меня… Ты не объяснишь мне, мой друг, почему мне не хочется умирать?»
Они обнимались. И оба плакали.
И на юбилее она — при словах Максима Алексеевича о смерти — сжимала своими тонкими пальцами его руку, сознавая, что скоро умрёт — но уже зная, что последний опыт с шестичасовым газом прошёл успешно. Только она одна и знала. И она знала, что, кроме него и неё, это никому не известно. «Ты не умрёшь, Люба, — шепнул он ей, — ты никогда не умрёшь».
Люба не спала с ним с зимы. После того, как ей поставили диагноз («Приговорили», — сказала она), она больше не грела ему воду для сидячей ванны и, ложась спать на диван, отворачивалась к стене: «Мне больно лежать на правом боку». А он спал теперь всегда на матраце: «Мне лучше спать на матраце. Не то остеохондроз меня доконает. Принести тебе что-нибудь? Хочешь, я почитаю тебе?»
«Это несправедливо, — ревела она, — и я не могу быть мужественной… Я же женщина. Несправедливо… Я была здорова, когда не любила никого, и я больна, когда люблю… Послушай, Володя, объясни мне: зачем жить, если всё равно умрёшь? Умрёшь раньше, чем предполагаешь. Умрёшь раньше, чем налюбишься. Лучше уж не любить никогда. Лучше уж не рождаться».
«Мы не умрём, Люба», — говорил он, но сам себе не верил. И знал, что она знала, что он сам себе не верил. И здесь было и то, другое, моральное: «Я не хочу никого жрать!» Но и оно было у неё неустойчиво, переменчиво до противоположности: «Я бы, кажется, что угодно сделала, только бы так же жить с тобой. Разве я много хочу? Съесть ректора? Я готова выесть всю медицинскую академию. Без остатка. Всех доцентов и всех студентов. Болезней в новом мире не будет. И первых надо съесть тех, кто на болезнях делал денежки. Денег ведь тоже не будет, да, мой бог?»
«Не будет».
«Ничего, ничего у тебя не получится!.. Нужны часы, а у тебя — секунды!»
«У нас будет вечность».
Он говорил — и не верил.
С весны он работал словно лаборант. Работал механически, почти бездумно перебирал варианты. Пробовал, менял формулу, двигался то назад, то вперёд, то окольными путями. Уже не делал ночных записей на бумажках. А только составлял с вечера планы: завтра перебрать двадцать пять вариантов версии номер шестьдесят семь; закончить сегодня с версией номер шестьдесят восемь; составить стартовую формулу версии номер шестьдесят девять… Он начинал ранним утром, в шесть, семь часов, и работал до поздней ночи. А то сидел в подвале и ночами. С лета его стала мучить бессонница. Он забывал обедать. Люба худела — и тощал он. Казалось, он заразился от неё раком печени. Иногда Максим Алексеевич вылавливал Владимира Анатольевича, тащил к себе в квартиру — и заставлял поесть супу. И выпить нормально заваренного чая. Или чашку молока. Максим Алексеевич и Любу прикармливал.
За лето и сентябрь Владимир Анатольевич сменил две версии пентаксина, и от шестьдесят седьмой добрался до шестьдесят девятой. Версия N67 ни к чёрту не годилась, а вот шестьдесят девятая дала подвижку вначале от 55 активных секунд к 60, а в последнем варианте — к девяноста. Полторы минуты! Такого обнадеживающего результата доктор не знал за всю историю работы над газом. И всё же — распад газа и инактивация вируса до начала абсорбции.
Люба сказала: «Это ещё хуже, чем если бы ты ничего не добился. Жалкие секунды!.. Они только дразнят тебя. Зачем ты мучаешься в лаборатории? Давай я уйду от тебя. Сгину. Ты ещё не так стар, чтобы не найти другую… бабу».
«Я пойду в подвал. Максим принесёт тебе бульон».
«Вот возьму и выйду замуж за труповоза».
И доктор не мог угадать, какое её настроение ждёт его вечером.
Где-то к августу она остановилась на двух настроениях. Первое было полно веры в бессмертное будущее, в счастье в новом мире: «Хочу с тобой, мой милый. Когда уже ты сделаешь свой газ?» Но тут она переходила к злости: газа-то не было. Второй её настрой был изначально ожесточённым — она злилась на свою же слабость, выказанную, например, вчера: «Эй ты, конструктор живых мертвецов! Лучше уж подохнуть от рака, чем всю жизнь отдать проклятому вирусу!»
Она то проклинала Владимира Анатольевича, готовящего смерть всему человечеству, конец света, то боготворила его и собиралась уйти с ним в «новый дивный мир», чтобы доказать величие подлинно человеческой породы, по-настоящему сотворённой породы: не той, что вышла из пещер, а той, что создана в лаборатории. Доктор уставал с ней — и успокаивался, забывался лишь в лаборатории или у себя в кабинете, за компьютером. Поднимаясь в квартиру, он не знал, в каком настроении будет Люба, — и иной раз подумывал о матраце и ночёвке в кабинете. Или о том, чтобы провести вечерний опыт в лаборатории — и при успехе заночевать там же в скафандре, не снимая его 6 часов, потому что так полагалось по им же разработанной инструкции (в 1993 году). Но успеха не было. Минута, полторы минуты — было ничто. Теоретически пентаксиновая оболочка могла держаться шесть часов. И доктор не понимал, почему все эти годы пентаксин распадался в секунды, а за распадом оболочки погибал и вирус.
В начале октября, когда он — неожиданно, да, неожиданно для себя, он уже перестал ждать успеха, — получил тот вариант версии номер 69, который продержался шесть часов (в точном соответствии с гипотезой) и который он скрыл от Никиты, продолжая весь месяц менять варианты пентаксина-68 и подсовывать эти варианты лаборанту, но о котором тотчас рассказал Любе, — Люба, выбиравшая из двух своих настроений, прибавила к ним третье. Стала просить у него прощенья. Она очень исхудала к октябрю, глаза её стали жёлтыми, как у хищной кошки, на лице проступила сетка мелких красных сосудиков. Асцит. Она походила на алкоголичку. Она сняла зеркало в комнате и расчёсывалась без зеркала. Иногда он её расчёсывал — когда она выбирала настроение номер один. Или когда начинала просить прощения.
Впрочем, лучше бы она его не просила. Эта её просьба как бы сама собою переходила в осуждение. Она говорила: «Володя, я жестокая, я больная, прости меня, пожалуйста. Скоро я умру, и ты будешь жить спокойно. Я тебе надоела, я пью из тебя кровь. Я хуже людоедки. Я поняла твоё стремление переделать плохой мир. Ты хочешь избавить его от страданий — потому что не желаешь страдать сам. Ты устал страдать. Почему ты терпишь меня? У меня есть государственная страховка, и ты мог бы сдать меня в клинику. Я невыносима, но ты ещё больше невыносим со своим терпением».
Он прямо ответил ей на это — так прямо, что у самого мурашки побежали по шее и затылку: «Ты не умрёшь. Хочешь ты этого, или нет, но ты не умрёшь. И точка».
«Ты и впрямь диктатор, — сказала она. — Злой гений. У тебя не точка, а восклицательный знак».
«Снова мораль? Опять злые и добрые? Скажи мне: кто взвесит зло и добро, что произойдёт от пентаксина? Есть ли объективные весы для взвешивания? И кто в состоянии предсказать, какая чаша на этих весах перевесит? И возможно ли существование того, что мы оцениваем как добро, без зла? Ты подаёшь милостыню попрошайке, и думаешь, что делаешь добро? А он обманывает тебя, он трудоспособен, но желает жить на дармовщинку, — и ты стимулируешь своим подаянием социальное зло, паразитизм. Ты Брежнев, и в семьдесят девятом ты посылаешь войска в Афганистан, оказываешь «братскую помощь» афганцам. Это, может, и добро, — но «груз 200» не что иное, как зло, тысячи смертей, вселенский вой горюющих матерей и отцов. А вот более мелкий пример из нашей научной жизни. Тебя выгоняют из подмосковного секретного института, тебя называют упрямым ослом, тебя бросает жена, две дочери тоже не желают более любить тебя, и правительство отправляет тебя в двухэтажный сарай в Сибири, — и это зло. Зло для отправленного в сарай, и зло и для науки. Но приглядимся — зло ли это? И не оборачивается ли оно самым настоящим добром для «сосланного», когда он, назло» сославшим», даёт клятву во что бы то ни стало сделать открытие — и спустя годы делает его? Закон единства и борьбы противоположностей — вот единственная мораль, материалистически объясняющая любовь к врагам, — и вот единственное средство анализа того, как уживаются добро и зло и почему у медали должны быть непременно две стороны».
«Отстань от меня со своими медалями. Ты хочешь жить, и ты будешь жить, и тебе будет хорошо: ты станешь знаменитым, сделаешься каким-нибудь лауреатом, вновь получишь квартиру в Москве (и медали получишь) — и вернёшься к старой жене. Хотя нет, конечно, ты найдёшь помоложе. Вокруг тебя — на «Мерседесе» и с деньгами — будет вертеться множество финтифлюшек с ногами по полтора метра».
«В новом мире ты не будешь помнить о том, что говорила мне прежде. Поэтому тебе незачем просить прощения. В новом мире не нужны будут «Мерседесы» и финтифлюшки. В новом мире вообще…»
«Ты говоришь о новом мире из жалости ко мне. Ты полжизни сгубил ради своего газа — и вместо денег, славы и финтифлюшек хочешь превратиться в безгласного монстра, пожирающего мужчин, женщин и детей? Ради чего? Ради сомнительной эволюции? Ради того, чтобы вечно бродить по Земле? Или ради меня?»
«Хочешь честный ответ? Не ради тебя. А потому что давно задумал распорядиться пентаксином так, как считаю нужным. Но и ради тебя — тоже».
«Ох уж эти мне непрошеные благодетели!»
День за днём он стал смутно понимать, куда она ведёт. Она скажет ему в конце (когда Максим Алексеевич привезёт наконец трупы, и он проведёт опыты): «Я устала. Я смирюсь с тем, что произойдёт. У меня нет выбора. Ты сделаешь то, что сделаешь, буду я против, или не буду».
Доктор считал, что протест и раздражение больной Любы были проявленьем скрытого согласия с его «злым» решением. Мораль её бунтовала, но боль и диагноз — а равно и сильное женское любопытство, а заодно и учёное любопытство: какой учёный не желает очутиться в новом мире? — вкупе пересиливали её попытки разъединить добро и зло, отделить одно от другого, с тем, чтобы выбрать и остаться «чистенькой». Подсознательно, думал Владимир Анатольевич, Люба уже согласилась; осталось дождаться перехода её пассивного согласия в активное, выраженное прямыми словами. Доктор очень хотел бы, чтобы она приняла его решение без оговорок — и чтобы на пороге новой жизни они были бы вместе, и уже без тени сомнений. Вот тогда-то он и ощутит тот праздник, о котором мечтал многие, многие годы.
Кроме Любы и него, никто не знал о новой модификации газа. Никто не спрашивал, а рассказывать доктор не торопился. Собственно, никто и не верил в успех доктора. И это неверие, и эта его репутация «упрямого осла» были ему только на руку. Ему надо дождаться трупов из морга, а уж там он поймёт, как надо действовать. Опыт с шестичасовым газом соединит его теорию с практикой. И вот тогда-то доктор получит право сказать: «Всё. Я сделал это».
Шесть часов! Секунда в секунду, как в теории. И доктор проводил больше времени в кабинете, за компьютером, перечитывая свои старые записки, в которых научные гипотезы чередовались с мечтами о будущем — очень наивными, как казалось теперь Владимиру Анатольевичу, — чем в лаборатории. А лаборант Никита всё анализировал пробы пентаксина-68, не замечая, что формулы полугодовой давности повторяются, а Светлана всё кормила рыбок и морских свинок в «зверинце», надышавшихся устарелого шестьдесят восьмого газа. Всё шло по-прежнему, и только он и Люба знали, что надвигается новый мир.
С шестичасовой версией газа утверждение нового мира окажется необратимым, как бы ни «боролись» за жалкое старое человеческое существование некоторые куски мяса.
С этой иронической мыслью («злой», по определению ханжеской морали, которую, думал Владимир Анатольевич, обыкновенно проповедуют те, кто считает других быдлом, недоумками и скотами, и только и делает, что паразитирует на быдле, недоумках и скоте — пожирает их почти в прямом смысле) доктору было легче переносить Любино переменчивое настроение и выслушивать фантазии с вариациями, в которых он со временем научился участвовать. Например, в фантазиях о его любовных похождениях.
Не то с весны, не то с лета — доктор, погружённый в свои исследования, и не заметил, когда это началось, — Люба стала ревнива. Прежде чем она добралась в своей ревности до женских трупов из холодильника, она объявила объектом докторского вожделения Светлану.
Все женщины знают, что их на планете меньше, чем мужчин, и потому охота за самцами — первейшее дело каждой самки, цель жизни, пробуждаемая в ней инстинктами, говорила Люба. Профессия — биолог, призвание — женщина. И уж женщина, продолжала Люба, оказавшаяся единственной среди мужчин (она, Люба, уже не в счёт), своего не упустит. Просто не может быть, чтобы Светка не переспала с директором! «Она, наверное, и в подвал к тебе спускалась. То-то тебя тянет на ночь там остаться. Смотри, вот она дождётся, когда ты сделаешь открытие, и прикарманит всю идею себе. Такие тихо ждут, тихо ласкают, — а потом цап когтями и хвать зубами, и горло перегрызут. И никакой чудесный газ не спасёт».
«А тебе не приходит в голову, что я не соврал бы тебе о Светке?»
«А кто тебя знает, — выкрутилась Люба, — ты на одни темы не врёшь, а другие у тебя из одной лжи построены».
«Да не делю я темы…»
«Конечно. Ты не темы делишь, а меня со Светкой».
В другой раз фантазия Любы о Светлане выглядела иначе. В психологическом и реалистическом плане — убедительней.
«Одна молодая женщина среди мужчин. Понятно, что все они будут хотеть её. И понятно, что она будет избалована их вниманием. Ты работаешь и живёшь тут с 2000-го года. Ты хочешь сказать, ты ни с кем не спал эти годы? Меня ты встретил в 2005-м. Ты что, хранил верность бывшей жене? Я не поверю, что Светка не забегала к тебе и к труповозу, когда Никита работал или был в городе, и не жалела тебя. Светка такая добрая, такая отзывчивая, с таким печальным, немного пьяным лицом… Такие девушки, как она, любят и жалеют мужчин. Всех без разбору».
Но доктор уже научился участвовать в фантазиях Любы: «А ты не задумывалась, почему, за исключением Светки — да, с печальным, кстати, лицом, — в институте сложился мужской коллектив? Ведь до тебя тут работал товарищ Сметкин. Мужчина в самом расцвете сил. Сметкин любил труповоза, а Максим Алексеевич любил меня. Обыкновенный голубой коллектив. Так бывает у мужчин: в науке ли, в армии ли, в балете ли. И инженеры-конструкторы за своими кульманами, знаешь ли, прячутся и сходятся… Вот почему Сметкин уволился: не вынес треугольника. А любовь с Максимом Алексеевичем у нас давняя. Недаром он из Москвы за мною поехал. Ты вдумайся: бросил работу в Москве, продал дом, и поехал в сибирскую ссылку. Вот у Светки и печальное лицо. Хотела любить всех мужчин, а достался один Никита».
«Вот же дрянь! — говорила Люба и улыбалась. — Слышала бы тебя Светка… с печальным лицом!»
На юбилее Светлана много, слишком много пила, — и то сидела с Никитой, то, напахивая на Владимира Анатольевича перегаром, перегибалась через стол и целовалась в щёчки с юбиляром, а то усаживалась в уголке комнаты, у окна, пошире открывала форточку, и курила, глядя на институтское общество. И на него с Любой тоже поглядывала. Погасив окурок в пепельнице на подоконнике, она возвращалась к Никите. У того, замечал доктор, было грустное, немного тревожное лицо. Такое, будто Светлана и впрямь решила озаботиться новым мужчиной в жизни, а мужа-лаборанта оставить прозябать в никчёмном институте. Светлана была красива, и Владимиру Анатольевичу иногда думалось, что у неё с Никитой — товарищем довольно легкомысленным, целеустремлённости которого не хватило даже на окончание университета, — нет ничего общего, кроме работы в институте и сожительства в одной комнате. Не институт бы, не квартира, — они бы никогда не оказались вместе. Может быть, это положение и гнетёт и Никиту, и Светлану, — как гнетёт и многих людей в этом несчастливом мире, людей, неразрешимо и невыносимо зависимых от квартирного и рабочего вопроса?
Глядя на Светлану и Никиту, Владимир Анатольевич думал: «В любви они счастливы, а в жизни — нет». И то ему казалось, что они будут жить долго и счастливо — о да, назло, вопреки этому миру, не дающемуся им, ограничивающему их мирком комнаты, мирком провинциального города, — то он представлял, как они разбегутся, вернее, как Света уйдёт от Никиты в поисках лучшей доли — как и полагается человеку приспособляющемуся, особенно красивой женщине, у которой шансы на лучшую долю зависят не от одних научных способностей и образованности, — а Никита останется один в комнате, и Светлана подберёт биологиню себе на замену и сама же приведёт её в комнату Никиты. И с нужной долей шутки и нужной долей истины скажет ей, озорно и в то же время печально глядя на Никиту: «У нас тут, милая, шторок, перегородок и раскладушек не предусмотрено. Мы, знаешь ли, тут запросто. Как европейцы в бане. Нет женских дней и нет мужских. Мы же не дети, в конце концов. Никита, если она тебе не понравится, я другую приведу. Вообще-то я старалась найти похожую на меня. Как она тебе?» — «А у меня почему никто не спрашивает?» — возмутилась бы новенькая. — «А не нравится — не ешь, — спокойно ответит ей Света. — Видишь, мне тут разонравилось, и я ухожу. Может, найду себе кого-нибудь на белом «БМВ», а может, стану плакать по ночам и прибегу обратно к Никите, упаду ему в ножки волосатые, стану каяться в грехах и просить выгнать новенькую, — и жить так же, как прежде, так же счастливо в любви и несчастливо во всём прочем. Будто есть это прочее, Никита!..»
Доктор не придумал этот разговор. Разговор о «новенькой» он подслушал однажды на лестнице — когда Светлана и вправду собрала чемоданы и решила уйти от мужа. Дальше площадки не ушла. Доктор подозревал, что с чемоданами затевалось не раз, но Света так и не ушла от Никиты, рационально предпочтя плохую жизнь с любовью плохой жизни без любви. Или нерационально: предпочтя плохую жизнь с любовью хорошей жизни без любви. Или крайне глупо: предпочтя плохую жизнь с любовью хорошей жизни с любовью. Но чемоданы потому и разбираются, что человеку с чемоданом есть что терять, кроме цепей.
В институтском подвале Светлана следила за «зверинцем» (два десятка клеток с крысами, морскими свинками и кроликами). Также в её ведении находились аквариумы. Каждая новая модификация пентаксина проверялась на животных и рыбках. Целью биологических опытов было вовсе не изучение влияния газа на морских свинок и «гупёшек», а установление того факта, что никакого влияния пентавирус на животных и рыб не оказывает. Так он в самом начале объяснил ей, добавив, что она должна бить тревогу, коли влияние будет установлено. «И всё?» — спросила она у него. — «Всё, — сказал он. — Не считая того, что если влияние будет установлено, вы можете умереть. И убить по неосторожности всех нас. Поэтому не пренебрегайте мерами защиты. И проверяйте почаще герметичность скафандра. Заправляйте своевременно баллоны». В сущности, опыты, которые Владимир Анатольевич поручил Светлане, были формальными: газовая оболочка пентавируса быстро распадалась, и вирус, оказывай он действие на животных и рыб, всё равно не успевал бы действие это оказать. Светлане, словно провинившемуся бурсаку, приходилось заполнять журнал однообразными записями об отрицательных результатах анализов. С тем же успехом журнал биологических анализов мог быть пуст. Светлана переносила клетки и аквариум в лабораторию, надевала скафандр, включала дозатор контейнера, давала газу выход — и никакого влияния не обнаруживала, потому что его, влияния, и не могло быть. Его не могло быть и при шестичасовом пентаксине. Пентавирус действовал на человека, и абсорбировался лишь на клетках-мишенях человеческого организма; для всех прочих организмов он был безвреден, не распознавая их клетки. «Новое гуманное оружие», — услышал он однажды от начальника службы безопасности в Москве. — «Вообще-то речь о смерти гуманоидов», — ответил ему доктор.
Пентавирус не модифицировался, но следовало проверять, не даёт ли непредусмотренных эффектов пентаксин, взаимодействуя с пентавирусом. Словом, скучная была у Светланы работа. Да и у него, у Таволги, не лучше. Ну, а какая работа была бы нескучной? Делать по два-три открытия в квартал, по разнарядке?
Светлану привёл в институт Никита, числившийся в институте старшим лаборантом. (Должности младшего лаборанта или просто лаборанта в штате установлено не было. Владимир Анатольевич посмеялся над методами работы московских чиновников: кто-то, должно быть, взял штатное расписание Дмитрова-36 и вычеркнул должности низового уровня. Таким образом, в сибирском институте все были начальниками: от директора и главного вирусолога до старшего биолога, начальника службы безопасности и старшего лаборанта. Исключение составлял только системный администратор Валера, не бывший ни старшим, ни главным и, может быть, потому бывший самым незаметным работником института, всё ворчавшим о том, что «у вас тут до сих пор «Windows 98», — и этим «у вас», а также своими частыми подработками «на стороне» отделявший себя от научных сотрудников). Как и Светлана, Никита выполнял все эти годы довольно однообразную работу, которая давно бы отвратила от института любого любознательного учёного, не будь он таким легкомысленным, как Никита Дурново — всегда, как казалось доктору, больше думавшем о своей Свете, нежели об исследованиях. Задачей старшего лаборанта было брать пробы воздуха в герметизированной лаборатории и писать отчёты о распаде пентаксина. Никита, как думал доктор, машинально выполнял то, чему научил его Таволга, и похоже, вовсе не интересовался пентавирусом. Недоучившийся студент знал о необходимом теоретическом периоде действия пентаксина разве что то, что исследования направлены на достижение установленного упрямым доктором шестичасового периода распада газа, из-за чего в целях безопасности в лаборатории нельзя было снимать скафандр шесть часов, по истечении которых в воздухе не должно было остаться ничего, кроме воздуха: молекулы пентаксина должны были полностью распасться. (В лаборатории можно было бы использовать и современный противогаз, обеспечивающий герметичность маски на лице и защиту от газов на продолжительное время, — но скафандр защищал надежнее, а также, будучи мягким (исключая наспинную пластину под баллоны), защищал и от возможных царапин и укусов, о чём ни Никита, ни его Светлана не знали. Допуск по первой форме был только у Владимира Анатольевича, Максима Алексеевича и Любы; всем прочим полагалась вторая форма.
Шесть часов! И от пентаксина — а, следовательно, и от вируса, — не остаётся и следа. Обыкновенный воздух, ничего более. Так оно было теоретически, и так оно должно было сложиться и практически. Отчёты лаборанта отличались от однообразных записок Светы тем, что Никите приходилось выводить всё новые формулы: ведь состав анализируемого газа менялся. Равнодушие Никиты к исследованию вполне устраивало Владимира Анатольевича — особенно в октябре, когда он добился тех шести часов, о которых впервые подумал в далёком девяносто третьем году: когда ваучеры народом уже были распроданы и пропиты, но когда ещё не был Ельциным расстрелян парламент.
Последняя версия газа, N68, сто сорок шестой модификации, продержалась 1,5 минуты. До шестичасового предела было, казалось, далеко… Лаборант, бравший пробы воздуха по инструкции в первую и вторую минуту после выхода газа и далее каждые полчаса до истечения ровно шести часов, ничего заподозрить не мог. В самом деле: кого может удивить продвижение учёного в опыте от 45 секунд к 55 секундам или от 1 минуты к 1 с половиной? Это то же, что поражаться очередной олимпийской победе: когда бегун побил прежний рекорд и опередил предыдущего олимпийца на 0,000001 секунды. И Владимир Анатольевич с третьего октября, когда он вдруг получил нужный состав газа, стал подсовывать лаборанту контейнеры с устаревшими вариантами пентаксиновых версий, присваивая им фальшивые номера. То-то поразился бы Никита, дай ему доктор новый пентаксин, распадавшийся в точности с гипотезой от 93-го года, то есть в течение как раз шести часов! А то-то бы удивился, вытаращил бы глаза, когда б увидел, как бывший труп на хирургическом столе оживает и пытается подняться — чтобы откусить доктору руку или тяпнуть зубками щёку!..
Впервые сегодня утром труп открыл глаза и попытался Владимира Анатольевича сожрать.
Трупы в институт поставлялись из морга (Максимом Алексеевичем) — по федеральному соглашению с грифом «ДСП», которое с большим трудом выбил Таволга всё в том же злосчастном 2000-м году. Сколько трупов он пристёгивал в лаборатории на столе в надежде, что вирус всё же успеет прижиться!.. Он кричал на них: «Открывайте глаза, мертвецы! Живите!» Но нет. Не получалось. И Владимир Анатольевич чувствовал себя как школьник, подросток, мучающийся над задачей по химии. Но в школе он не мучился с химией! Редко у кого химия бывает любимым предметом, но вот у него, у Володи Таволги, любимым предметом она была. Он любил химию, и неорганическую, и органическую, — и она, как ему казалось, отвечала ему взаимностью. Лица бородатых химиков из учебников, казалось, подмигивали ему — и прочили блестящую научную карьеру. И вот он состарился, поседел — и кричит на мертвецов в своей подвальной лаборатории: «Открывайте глаза!» А они, сволочи мёртвые, не открывают. Химия больше не любит его, хотя он не изменял ей. Разве что немного с биологией…
Секунды! Минута! Полторы минуты!.. Лучше бы был ноль, думал он. Таволга бы понял, что идёт в неверном направлении. Но полторы минуты говорили о том, что он на верном пути, только верный этот путь разветвляется на миллион мелких дорожек, 999.999 из которых ведут в тупички и лишь одна — к долгожданному финалу. Как выйти на эту дорожку, как узнать её?… Доктор пробовал один вариант за другим, наполнял контейнеры версиями газа 59, 61, 65, 68, их бесчисленными модификациями… Хватит ли жизни на то, чтобы наткнуться на нужную версию? «Тут у меня не наука, — шептал он, — а какая-то лотерея… Нет, неточно; не лотерея, а попытки открыть замочный шифр, имеющий миллион комбинаций».
И вот сегодня утром всё переменилось. Труп открыл глаза. Женский труп. Труп девочки 23-х лет. Большегрудое белое тело, к которому ревновала Люба и по поводу которого она (на юбилее) высказала Максиму Алексеевичу, что это он, промышляющий трупами некрофил, соблазняет её Володю женской мертвечиной. Но Владимир Анатольевич думал сейчас не о ревности Любы. А о том, что все показатели, все параметры его открытия полностью соответствовали тому, что он записал в первой «пентаксиновой» тетради ещё в 1993-м году. Распад молекул газа происходил через 360 минут; теоретический предел был достигнут. Владимир Анатольевич сам выполнил все анализы, которые полагалось бы делать лаборанту. (Никите нечего и знать о новой версии газа. И не положено — как сказал бы Максим Алексеевич. Тут, конечно, между «положено» и «не положено» была зыбкая очень граница, но доктору больше не было никакого дела до зыбкости границы и вообще до границы). Всё сходилось. И это было невероятно. После стольких лет неудач было трудно поверить, что открытие состоялось, что он, доктор Таволга, открыл замок с шифром. Девочка с большой грудью дёрнулась под ремнями и обручами — и попыталась сожрать его руку и лицо. И доктору было и страшно, и радостно, — и тот, кто никогда не ставил научных экспериментов, не проводил опытов, не высиживал годами, десятилетиями в лабораториях, не поймёт, что значит сделать открытие и почему «злых гениев» на свете не бывает. 69-я версия пентаксина оказалась той самой, что много лет, начиная с 1993-го года, искал Владимир Анатольевич.
Сидя на юбилее, доктор думал, что завтра утром не только жизнь институтских сотрудников, но и жизнь всех людей — на всей планете, — переменится. Переменится просто потому, что «упрямый осёл» из тюменского подвала закончил научную работу и добился результата, совпадавшего с гипотетическим в его старой тетрадке. «Каждый может изменить мир, — думал Таволга на юбилее, поглядывая то на сильно пьяного Никиту, то на его Светлану, у окна шепчущуюся с Максимом Алексеевичем, то на бесстрастно застывшую на стуле тонкую, как струганная досочка, Любу, о диагнозе которой все знали, — да, каждый может. Любой. Надо только поседеть в лаборатории, высидеть в ней своё открытие. Надо быть упрямым ослом. Надо пройти через неверие. Не могу поверить, что я сделал это!.. Тут так накурено и так воняет водочным перегаром, что мозг отказывается работать. Мне хочется моего праздника, а я на празднике чужом». Нехорошо так думать об юбилее Максима Алексеевича, — но что поделаешь, когда шестидесятилетие и открытие пришлись на один день!.. И Владимир Анатольевич захотел уйти из квартиры труповоза, захотел пройтись по улицам, подышать воздухом — и подумать, что же будет дальше. Помечтать. Вспомнить о Кларе. О дочерях. О Москве. О нахальном Данииле Кимовиче, что приезжал сюда в командировку со сметой и учил его, доктора Таволгу, жизни. Владимир Анатольевич усмехнулся. Ни Москвы, ни Тюмени отныне не будет. И Миннауки не будет. Этих названий и сокращений никто и не вспомнит.
Прежде чем подняться и уйти, Владимир Анатольевич оглядел всех, собравшихся у юбиляра.
Было жаль — и не жаль — расставаться с ними.
С Максимом Алексеевичем. С человеком, с которым можно было поговорить, а чаще помолчать, сидя у него на кухне, глядя в чистое окошко и попивая чай, пахнущий то душицей, то подмаренником, то таволгой. С человеком, умеющим покупать отечественные обогреватели, усмирять прорабов, получать извинения и коньяк от халиловых и выращивать красную голландскую картошку.
Владимир Анатольевич и Максим Алексеевич никогда не произносили слова «друг». Но сейчас доктор понимал: что бы ни было там, в новом мире, каким бы упоительным он ни казался доктору сейчас, какая бы новая дружба, вечная дружба, сквозь века и пространства, ни явилась бы там — а доктор не допускал, что дружба как таковая совершенно исчезнет (и идеализм тут ни при чём): ведь новые люди будут делать что-то совместно, сообща, будут, значит, сходиться, будут понимать, что действовать вместе удобнее и эффективнее, и будут, значит, ощущать друг друга — и хотеть быть друг с другом. Чувство — или понимание? Это будет не то чувство, что сейчас; скорее это будет именно понимание, чем чувство, — но доктор желал бы, чтобы это было высокое, большое, долгое понимание, — словом, и понимание, и чувство. Владимир Анатольевич не мог избавиться от постоянно напоминающей о себе двойственности: теоретически «обновлённые» не должны бы испытывать «человеческих» чувств (их гипоталамус перестроится: поведение новой особи будет формироваться под влиянием изменившейся среды организма), и это подходило доктору, поскольку все дрянные страстишки людей (подавляющая часть страстей — именно страсти дурные, «аффекты») искоренились бы, но тут же доктору хотелось, чтобы некоторые не дрянные чувства сохранились, пусть и в изменённом или совсем новом виде, о котором мало что можно предполагать. Дружба, любовь. Доктор признавал, что не всё так плохо в старом человеке. Вот, в Максиме Алексеевиче или в Любе… И тут же голос учёного вопиял в нём: «Куда больше полезного будет в человеке новом!» Полезного — да, но вот замечательно было бы, если бы в новом мире явились бы люди, согласные идти друг за другом из Москвы в Сибирь… Впрочем, зачем? В новом мире не будет этой жертвенной нужды: научные проекты новых людей никто не ограничит по времени, никому и в голову это не придёт — новые люди будут вечны.
Попросту говоря, доктору хотелось бы очнуться в новом мире не с одной Любой, но и с Максимом Алексеевичем Цыбко, «труповозом», начальником службы безопасности, жившим не по должностной инструкции (в должностных инструкциях чиновники любой формации, что советские, что демократические, глупо пытаются сознанием определить бытие), а по обстоятельствам и положениям. Максим Алексеевич не доставал свой пистолет из кобуры при каждом удобном и неудобном случае. Владимир Анатольевич не помнил, чтобы «труповоз» тянулся к кобуре. Максим Алексеевич не воображал, будто он лучше доктора наук Таволги и доктора наук Дворникевич разбирается в вопросах вирусологической и химической безопасности при проводимых опытах и никогда не лез с указаниями. Цыбко контролировал оформление допусков на сотрудников, но не следил за соблюдением государственной тайны так мучительно, как делали это в Подмосковье: внезапные проверки, вторжение в лаборатории, построение сотрудников перед зданием института и целодневный, а то ночной обыск (было и понятие «суточного обыска») во всех помещениях, с досмотром компьютеров, вскрыванием полов и простукиванием стен. В Дмитрове-36 регулярно зачитывались дополнительные или обновившиеся секретные и служебные инструкции, а иногда глаза мозолило назойливое присутствие в кабинете дядьки с новеньким пустым портфелем. Не исключено, что и унизительные проверки и перепроверки подтолкнули Владимира Анатольевича к мысли не отдавать открытие в нечистые руки «особистов», военных, чиновников от науки и всех-всех, кто мог бы и стал бы использовать открытие в личных целях, именуемых «патриотическими», «законными», «государственными», «национальными», «оборонными» и какими угодно, благо подходящих прилагательных в русском языке немало.
Максим Алексеевич делал и всё то, чем обязан заниматься начальник службы безопасности секретного института, и всё то, что он делать обязан был вряд ли.
Он чинил проводку (в подвале проводку в коробах провели в 2000-м году, однако на двух этажах дома из стен торчали почерневшие провода времён Великого Продолжателя), ездил в магазин за удлинителями, тройниками, лампочками, устанавливал новые квартирные электросчётчики и вызывал из «Горэлектросети» электрика, чтобы счётчики опломбировать. Максим Алексеевич же следил за продлением страховых медицинских полисов всех сотрудников института. Он (ну, а кто бы ещё?) стал выполнять и те функции, за которые его в первый же год прозвали труповозом: получал в морге свежие, не старше 10 часов, трупы и доставлял на «Газели»-термосе в подвал. Именно он (а не Светлана, к примеру, женщина) предложил закупить в каждую институтскую квартиру стиральные машинки «Фея-2», и он же привёз машинки на «Газели». Наконец, это он, труповоз, исправно поставлял к столу «коммуны» голландскую картошку, сахарные помидоры и огурцы, которые умел солить с красным перчиком, укропом, чесночком и чабрецом так, что «коммуна» единогласно постановила: если в еврейском раю главный фрукт — инжир, то в раю сибирском главным будет овощ — корнишоны имени заслуженного труповоза России Максима Алексеича Цыбко.
Это он, заслуженный труповоз России, приучил жителей дома-института к огородничеству и садоводству. Глядя на дачные достижения Максима Алексеевича, огородничеством на институтском участке на следующий год занялась и Светлана, а позднее и Люба. «Сельхозобязанностями» Никиты стали вскапывание и перекапывание грядок, ношение воды из колонки в две ржавые бочки и кошение травы. Никита и Максим Алексеевич (а с ними и Владимир Анатольевич) в мае 2001-го перекопали две сотки имевшегося запущенного огородишка и, из «кулацкой жадности», как сказал Никита, добавочно очистили под сад часть внутреннего дворика — от копившегося там десятилетиями хлама: от ржавых лопат, вил, грабель, гнилых заборных досок, помятых молочных фляг, заржавевших кованых гвоздей, обрывков колючей проволоки, от бутылок и стёкол. Во дворе посадили четыре яблони «белый налив» — по одной на каждую квартиру.
Когда Владимир Анатольевич думал о труповозе, ему казалось, что и все люди в стране такие же, как Максим, или как Люба, и ничего менять не надо, — и затея с газом всё испортит, всё погубит. «Ох уж эти мне непрошеные благодетели!» Доктора пробирала дрожь, и по спине лился пот: он ещё ничего не сделал, и не поздно передумать. Но потом он думал о том, какие перспективы сулит обновлённому человечеству его открытие. Речь вовсе не об очередной идеалистической концепции, не о том, чтобы срубить «пятьсот-шестьсот», «тысячу» или «сто тысяч» голов, как мечтали Марат, Робеспьер и Белинский. Речь о новом этапе в эволюции человечества. И доктор вспоминал, как долго и с какими мученьями шёл к открытию, и какие люди — отнюдь не похожие на славного Максима Алексеевича — попадались ему на пути и коверкали его путь, — и картина переворачивалась в его мозгу, и он уже думал, что нельзя тянуть и что, собственно, нет и выхода: он либо передаёт открытие научному ведомству, а за ним и военному, либо использует его сам. Третьего не дано. Всё равно кто-то применит. Скрыть? Нет, скрыть то, что делал всю жизнь, доктор не сможет. Да и не скроешь: Никита, Света или труповоз (он всё же начальник службы безопасности) в ближайшие дни выяснят о новых достижениях и новых результатах Владимира Анатольевича, и Максим Алексеевич скажет ему: «Владимир Анатольевич, составляйте письмо, я запечатаю его и передам через спецсвязь». И если не пустит газ он, его создатель, то пустят его московские чиновники — ради испытания или ради конкретной военно-политической угрозы, например, Грузии, а то и Германии с Японией, кричащих об исторической справедливости и о том, кому по праву принадлежат Калининград (Кёнигсберг) и Курилы. И ещё Северная Корея начала претендовать на Сахалин, а КНР — на Алтайский край. И вдобавок бунтующее Забайкалье. Пустит пентаксин не он, учёный, а тупые чиновники, — и тогда преображение мира окрасится в цвета угрозы и войны. И вместо того чтобы погибнуть относительно тихо, уступив место новому, более сильному миру, старый мир умрёт тяжело, с шумом, кровью, искупавшись в океане слёз, — и в гибельном хаосе не удастся доктору Таволге найти своих сторонников и убедить людей в том, что их ждёт не смерть, но переход.
И старый мир достанется новым людям не в целости и сохранности, а в осколках и обломках.
Нет, Таволга не допустит войны. Никаких переделов мира, изломов границ и новейших тиранов. Глупцам, помышляющим о войне и о власти, его газ не достанется. И потом, эти глупцы не в состоянии понять: пентавирус не даст им ни победы, ни власти.
Максим? Люба? Доктор непременно заберёт их всех с собой. Максима Алексеевича, Любу, и Никиту со Светланой, и Валеру. Спросив их, не спросив… не надо о морали. Они будут первыми, кто войдёт в новый мир.
Предложи он Светлане и Никите переход в новый мир в числе первых — отказались бы они? Или согласились бы, с восторгом приняв те поистине фантастические перспективы, что обрисовались бы перед ними?
Согласились бы, подумав о том, как бледна и бедна, как формальна, однообразна, скучна их жизнь здесь, — и как бедна, однообразна и уныла жизнь многих, многих людей, не обязательно русских?
Отказались бы, потому что необходимость какое-то время есть других людей вызвала бы у них приступ морали, как у Любы, — и они бы со страхом и отвращением посмотрели на доктора, очевидно, к людоедству готового?
Согласились бы, потому что, будучи учёными, мыслили бы более рационально, нежели сердцем?
Отказались бы, иррационально воспротивившись новому миру — без разумных доводов, просто потому, например, что страшно и не хочется?
Согласились бы, радуясь тому, что станут первыми новыми людьми в новом мире — и что в создании нового мира есть и маленькая заслуга их, неутомимо работавших в «зверинце» и в лаборатории?
Или не согласились бы, но и не отказались бы, а попросили бы времени подумать — взвесить своё счастье-несчастье здесь и предполагаемое счастье-несчастье там, свою короткую жизнь тут — и бесконечную (не будем пока думать о насильственном их уничтожении) жизнь там? Без болезней и горя?
Да только времени подумать он им бы не дал. Хватит того, что об этом знает Люба.
Рассказать всем о том, что открытие совершено и что он раздаёт бесплатные билеты в новый мир, значило бы подвергнуть новый мир опасности. Кто знает, как всё повернётся, дай он тут всем время подумать. Максим может доложить в Москву, опасаясь тюрьмы и не очень-то веря в теорию доктора (друг — одно, а помешавшийся или сделавший что-то очень опасное учёный — уже иное), Никита и Светлана могут посоветоваться с родственниками, пренебрегая тайной, поскольку то, что собирается сделать доктор, выходит не только за рамки обыкновенной тайны, но и за рамки обычного представления о мире. Системный администратор и бабник Валера попросит разрешенья взять в новый мир двух или трёх своих любовниц, чтобы ему не было одному скучно. Доктору не хотелось говорить и Любе — но ей он не мог не сказать. Хотя и да, жалел. Вот и перед юбилеем, когда он снял скафандр и поднялся в квартиру, был у них очередной разговор.
«Ты никому не скажешь?» — спросила она после того, как он вернулся из лаборатории. За полчаса до того, как надо было идти на юбилей.
«Кроме тебя».
«И ты считаешь, что вправе распоряжаться их жизнями? Да что их — жизнями всего человечества?»
«А разве человечество распоряжается своими жизнями? Разве не всегда кто-то другой распоряжается жизнями ближних? Так не лучше ли, чтобы на месте генерала, президента, премьер-министра, князька или олигарха оказался учёный? И, Люба, что значит: жизнями? Своими жизнями в новом мире они распорядятся сами. Я не собираюсь в диктаторы. Диктатура — понятие старой жизни. Кроме того, перейти из смертной жизни к бессмертной многим показалось бы заманчивым».
Люба вскинула полинявшие глаза: «Но ты не собираешься им об этом говорить».
Он подумал, что и его дочери — рано или поздно — окажутся жительницами нового мира. Лучше бы рано! Он припомнил слова Клары: Они должны пожертвовать всем своим будущим ради идеи, о которой даже ничего не знают.
«До выпуска газа в воздух нельзя говорить об этом, Люба. В мире настанет военный хаос. Полетят ракеты, посыплются с неба бомбы, — вместо голубой планеты в космосе будет кружить чёрная пыль».
«Как же ты скажешь… после?»
«Они узнают сами», — ответил доктор.
«Почему-то мне не хочется сегодня ссориться с тобой, — сказала Люба. — Возможно, я стала хуже. В моральном смысле. Вот-вот опущусь до того, что отправлюсь в лабораторию и потребую тебя пустить газ».
«Ты не опустишься, а поднимешься. Станешь на одну ступеньку ближе к новому миру».
«Иногда мне кажется, что тебе надо было стать не химиком, а политиком. Демагогом. Ты бы преуспел».
«Слишком много демагогов вокруг, — ответил он. — Пора их всех повывести».
«Ах, идеалист Володя… Демагогов обычно выводят другие демагоги».
«Новая порода людей в демагогии нуждаться не будет».
«Значит, ты твёрдо всё решил».
«Твёрдо».
И на юбилее она, больная, тонкая, вцепившись рукою в его руку, смотрела на тех же, на кого смотрел он: на всех институтских, как бы нарочно, перед явлением нового мира, собравшихся вместе. И она, как казалось доктору, смотрела на них так же, как он; так же, как тот, кто стоит одной ногой в будущем, должен бы смотреть на тех, кому ещё предстоит перешагнуть границу настоящего.
Он сказал ей, что пойдёт погулять, проветриться. Допил чай.
«Замкнутый коллектив, — думал, вставая с дивана, говоря «до завтра» и пожимая всем руки (пьяные очень любят рукопожатия), Владимир Анатольевич. — Более подходящего для секретной работы не найдёшь. Бездетные, разведённые и живущие друг с другом. Тайный авангард нового мира».