Отчего умер Блок?

Существуют несколько версий его смерти в 1921 году. Пишут, что поэту не хватало воздуха в Советской России. В Оксфорде, где я провела всего два-три дня, профессор-славист уверял меня, что Блока скосила, как говорили в старину, «дурная болезнь», плохо залеченная в ранней юности. Кое-кто считает, что поэт погиб от истощения, умер с голоду, хотя тот Петроград был все же не блокадный Ленинград. А кое-кто даже решил, будто Блока довели до могилы распри между женой и матерью…

Мне кажется, все эти версии не учитывают главного: каждый большой поэт еще и немного… колдун. И колдуну-поэту нужна особая атмосфера, особый мир, где он, смешивая в ретортах своего мозга разные зелья, возгоняет высокое искусство. Только в этом мире, в этой атмосфере действуют его колдовские чары, его аура, его поэзия. Только в этом мире стихи поэта становятся колдовством, наваждением, чудом.

XIX век, который Блок назвал «железным», на самом деле был не такой уж и железный. Железным он только притворялся. То был век обжитой, цивилизованной, уютной Европы, ухоженных европейских городов, философов и поэтов; век, когда самым быстрым видом транспорта считались поезда – вереницы вагонов, которые тащил пыхтевший паровоз. И вагоны «шли привычной линией, / подрагивали и скрипели», а дальние страны – Северная Америка, Индия, Китай – казались пугающе далекими, чужими, неизведанными планетами… И, поднимая телефонную трубку, абонент слышал человеческий голос и говорил: «Барышня, соедините меня с номером 21–45. Спасибо».

Когда этот век с паровозами и телефонными барышнями, с «девочками и вербочками», со старым прекрасным Петербургом и с Русью-Россией – «колоссом на глиняных ногах» – рухнул, как старый сарай под напором мировой войны 1914 года и революции 1917 года, умер и Александр Блок – первый поэт той эпохи.

Повторяю, большой поэт всегда немного колдун. И не надо забывать этого, если пытаешься писать о большом поэте.

А я как раз пытаюсь писать, но не о Блоке, а о Борисе Слуцком, с которым мне посчастливилось быть знакомой и, как говорили когда-то, встречаться домами.

Я долго думала, какую дефиницию дать поэту Борису Слуцкому. Как представить его. Потом решила, что повторю определение Татьяны Бек: «Великий русский поэт советской эпохи».

Лучше не придумаешь. Точнее не скажешь.

Казалось бы, «колдун», «чары», «аура», «наваждение». Как это не вяжется со Слуцким, с его простыми манерами, со всем его обликом.

Не знаю человека, который так мало занимался бы своим паблисити, как Слуцкий. Он никогда не мелькал, как мелькали в 1990-х на ТВ некоторые поэты: то их показывали на презентациях кинолент, газет, фирм, то их приглашала Антонова (видимо, ими она пополняла бедные коллекции своего музея), а то и вовсе какой-нибудь заезжий «кутюрье». Мелькают, мелькают, как говорил Жванецкий в свои лучшие времена.

Борис Слуцкий не мелькал. ОН БЫЛ. ПРИСУТСТВОВАЛ.

Хорошего среднего роста, рыжеватый, с четким профилем, слегка располневший. Усы, наверное, с войны. Говорил негромко, никогда не спешил. И было у него великое умение общаться с людьми: каждому казалось, что именно он ему интересен, именно ему он дарит дружбу. Ни капли высокомерия, снобизма. А между тем он знал себе цену. Знал, что цена эта очень высока, по самым-самым высоким меркам.

Говорил он негромко и стихи так же читал негромким голосом. Без завываний, без аффектации, не желая ни поразить, ни понравиться… Одевался, как все люди среднего достатка – главное, не носил кожаных пиджаков и курток, которые носили тогда наши знаменитости, поражая иностранцев, не понимавших, почему знаменитости обряжаются, как рокеры. Слуцкий ходил в простых костюмах, в простых рубашках и в усредненном драповом пальто – не новом, увы.

Прекрасно помню, как я познакомилась с Борисом Абрамовичем.

Это было уже после того, как я прочла в списках его стихи о Сталине – «Бог ездил в пяти машинах» и «Таких, как я, хозяева не любят».

Стихи эти поразили меня и своей смелостью, и своей точностью. Да, он первый и, кажется, единственный, который выразил наше восприятие Сталина. Мы воспринимали его как Бога, всевидящего и беспощадного, и как Хозяина, несправедливого и злого.

Недоброжелатели Слуцкого говорят: мол, поэт сочинил эти свои стихи о Сталине уже после его смерти, когда все всем стало ясно и понятно. Какая чушь!

Не спорю, стихи Слуцкого стали ходить в списках, когда мы уже знали – скорбь по Вождю не была столь всеобъемлюща и повсеместна, как это казалось вначале. В своих «Мемуарах» я писала, что к нам в московскую коммуналку уже в первый день после того, как объявили о кончине Сталина, пришли два друга мужа – Беспалов и Колтыпин – с «пол-литрой» и сказали мне: «Мечи на стол закуску. Надо выпить. Умер тиран! Не хнычь! Мы, старые коммунисты, говорим тебе: „Тиран умер! Хуже не будет“».

И это было. Но было и другое. Всенародная скорбь. Плач. Стенания. Страх перед тем, что станет хуже. «Без Него станет хуже». Были и стихи.

Недавно, перебирая старые блокноты, нашла списанные откуда-то стихотворные строчки на смерть Сталина. Строчки, принадлежавшие известным поэтам – Симонову, Ольге Берггольц, Исаковскому и, увы, Твардовскому. Не удержусь, процитирую эти строчки:

Константин Симонов. «Нет слов таких, чтоб ими передать / всю нестерпимость боли и печали, / Нет слов таких, чтоб ими рассказать, / Как мы скорбим по Вас, товарищ Сталин».

Я не считаю Симонова настоящим поэтом, но он, безусловно, был умным человеком, заботящимся о своем реноме. И только в минуту полной растерянности, страха и горя мог разразиться такими… виршами.

А вот стихи Берггольц, героической блокадницы, у которой Сталин в 1938 году отнял мужа, известного поэта, и разбил ей жизнь: «Обливается сердце кровью… / Наш любимый, наш дорогой! / Обхватив твое изголовье / Плачет Родина над Тобой».

Исаковский: «И пусть в печали нас нельзя утешить, / Но он, Учитель, нас учил всегда / Не падать духом, голову не вешать, / Какая б ни нагрянула беда».

И наконец, умнейший и честнейший Твардовский – крупный русский поэт: «В этот час величайшей печали / Я тех слов не найду, / Чтоб они до конца выражали / Всенародную нашу беду…»

…И вдруг самиздат со стихами Бориса Слуцкого, такими точными и смелыми. И притом оба стихотворения не только от ума. Но еще и колдовство. Самое настоящее колдовство. Непривычная, совсем новая поэзия. Почти проза. Но хватает за душу. Завораживает. Поразительные стихи.

Не надо забывать, что мое поколение не знало мандельштамовского «Кремлевского горца», который один лишь «бабачит и тычет». Этот стих был, казалось, похоронен навеки вместе с поэтом, его создавшим.

Не устаю удивляться, как это наша так называемая писательская элита проворонила Слуцкого. И Ахматова, и Лидия Чуковская, восхищаясь Марией Петровых или Липкиным, сочли Бориса Слуцкого обычным советским сочинителем. Впрочем, чему удивляться? Ведь и во времена Пушкина великосветская «чернь» не так уж высоко ставила поэта. А при Чехове господа-интеллигенты – тогдашняя «чернь» – упрекали писателя за мелкотемье и никак не могли решить, кто выше: Горький или он…

Итак, первая встреча с Борисом Абрамовичем. Произошла она в доме у Оттенов в Камергерском переулке, тогда проезде Художественного театра. Мы сразу разговорились. Потом вместе вышли и немного погуляли.

Уже в тот первый раз я была полна почтения к поэту; обычно бойкая на язык, старалась не болтать попусту, не прерывать Бориса Абрамовича. Забегая вперед, скажу, что это почтение к личности Слуцкого, к его таланту я сохранила на долгие годы. Всегда робела перед ним, покорно выслушивала его замечания. При тогдашней свободе нравов ни разу не была с ним фамильярна, даже звала его не Боря, а только Борис или Борис Абрамович, хотя он был одного со мной возраста и хороший знакомый.

Расскажу все, что знаю о его, Слуцкого, так сказать, повседневной жизни. Ведь никто, по-моему, об этом не написал.

Вскоре после первой встречи Слуцкий привел на улицу Дмитрия Ульянова, к нам с мужем, свою молодую жену Таню. Оказалось, что мы со Слуцкими – соседи. У них комната на Университетском проспекте, буквально в двух шагах от нас.

Я в ту пору ухитрилась заболеть остеомиелитом: днем еще держалась, а вечером мучилась от диких болей, и температура поднималась до 40 градусов. Борис и Таня, как могли, старались мне помочь – их соседка по квартире оказалась медсестрой и делала мне обезболивающие уколы, которые, впрочем, не снимали боль.

Потом мать Тани долго была при смерти – и Таня жила с ней, ухаживала за больной. А потом, когда мать умерла, Таня с огромным трудом выменяла комнату Бориса в новом доме и комнату матери в коммуналке в центре на чрезвычайно скромную квартирку в рабочем районе на окраине. Квартирка была далеко за «Соколом», очень маленькая и очень неудобная.

Поэт Слуцкий так и не получил от всемогущего Союза писателей достойного жилья.

Мне скажут, время было такое. Люди жили бедно, не имели ни вилл в Швейцарии, ни особняков в Лондоне. Но я возражу: время было для всех разное. Таких поэтов-корифеев, как Евтушенко и Вознесенский, советская власть поселила в высотках, и их соседями стала советская знать: маршалы и министры, знаменитые певцы и балерины.

Но и вся могучая писательская рать отнюдь не была бездомной. В Москве после войны вблизи метро «Аэропорт» возник прямо-таки городок писателей – добротные кооперативные дома, хорошие квартиры плюс своя поликлиника, плюс детский сад для детишек. А много позже на проспекте Мира и вовсе возвели дома, где квартиры с улучшенной планировкой, сиречь с двадцатиметровыми холлами и с большими кухнями, давали членам СП… бесплатно. Множество хороших квартир в новых домах в нашем районе – в районе Ленинского проспекта – и в других новых районах еще в сталинское время были отданы писателям.

Нет, я не хочу сказать, что Борису Слуцкому Союз писателей не помог бы получить хорошую квартиру в уже заселенных кооперативных домах на улице Черняховского или где-нибудь еще. Отнюдь нет.

Но для этого пришлось бы просить кого-то из начальства. А у «советских» – как сказал Маяковский – «собственная гордость». Знаю это хорошо по нашей семье. У меня муж тоже отказывался просить квартиру у своих начальников…

Кстати, у более-менее знаменитых писателей были еще дачи – либо во Внукове, либо в Пахре, либо в Переделкине или Мичуринце.

Во всяком случае не сомневаюсь, что самый-пресамый захудалый представитель писательского племени работал, в отличие о Б. Слуцкого, и в своем кабинете за своим письменным столом…

С некоторых пор, а точнее с 2005 года, когда отмечалось девяностолетие покойного Константина Симонова, я очень возбуждаюсь при словах «письменный стол». Дело в том, что, по свидетельству сына Константина Симонова, Алексея, у его отца было несколько письменных столов, сделанных по специальному заказу. Эти столы были огромные, полукруглые в той части, где сидел сам Симонов. Один такой стол находился в рабочем кабинете, в большой квартире писателя на улице Черняховского. Но там дочурка от последнего симоновского брака могла спугнуть вдохновение поэта. И тогда Симонов перебирался в предусмотрительно купленную на той же улице, но в другом писательском доме, всего лишь двухкомнатную квартиру, куда доступ был только для его «преданной секретарши». Естественно, и в этой квартире стоял стол того же размера и той же конфигурации. Наконец, аналогичные письменные столы были и в кабинете на подмосковной симоновской даче, и в его доме на Кавказе, в Гульрипши…

Тему письменных столов, кабинетов и квартир я с Б. А. никогда не затрагивала. Но разговор с Таней об их с Борисом жилище у меня был. Был буквально накануне Таниной смерти, когда строили дачный писательский кооператив в Красновидове, под Москвой. Таня сказала мне по телефону: «Надеюсь, нам дадут трехкомнатную квартиру. Нам обязательно нужна трехкомнатная… чтобы у Бориса был кабинет. Ведь это будет наш первый с Борисом дом. Первый…»

Разговор с Таней о «первом доме» остался в моей памяти так, будто он произошел только вчера. Мы тогда говорили и говорили, никак не могли наговориться. На следующий день Слуцкие уезжали в Дом творчества в Малеевку.

Из Малеевки Таня уже не вернулась.

До этого невозврата Борис одиннадцать лет держал жену на земле. Не просто держал, но изо всех сил пытался скрасить Танино существование.

Молодая, красивая, цветущая, Таня заболела раком лимфатических желез.

И началось их с Борисом хождение по мукам. Какие уж тут кабинеты!

У Тани – больница. Облучение. Химиотерапия. Дом творчества. В лучшем случае съемная дача рядом с Домом творчества, где можно было получать готовые обеды. Таня не могла жить в Москве. Таня не могла заниматься хозяйством. Опять больница. Химиотерапия. Опять Дом творчества Малеевка или Дубулты. Редко Коктебель или гостиница в Ялте. Опять лечение. Химиотерапия. Дом творчества. Те же постылые писательские физиономии. Те же казенные завтраки, обеды, ужины. Химиотерапия. Париж для консультации с французскими онкологами (небывалая в то время роскошь, которую удалось пробить Слуцкому). Больница в Москве. Операция. Дом творчества. Химиотерапия. Малеевка…

А для Бориса все эти одиннадцать лет – беспрерывные поиски современных лекарств и, стало быть, дорогущие покупки этих самых лекарств на черном рынке. Ведь нужные медикаменты если и имелись в СССР, то только для номенклатуры.

Наша бесплатная медицина для простых смертных была нищей: допотопные препараты, плохо оборудованные больницы, низкооплачиваемые, задерганные врачи. Отставание от всего мира, что было особенно болезненно для медицины, ведь в отличие от атомных секретов, секреты борьбы с болезнью мало кого волновали. На этом фронте действовали уже тогда законы чистогана. А Борис Слуцкий, подобно Маяковскому, мог сказать о себе: «Мне и рубля не накопили строчки…» Борис Абрамович как-то подсчитал, что в месяц он зарабатывал своими стихами не то 1 рубль 40 копеек, не то 2 рубля 40 копеек. Приходилось переводить. Переводить не то, что мило и интересно, а то, что давали в издательствах. Насколько я знаю, у Слуцкого не было близких друзей среди издательских боссов, как, скажем, у поэта Давида Самойлова, всеми любимого «Дезика». И «Дезику» давали переводить не вьетнамских или северокорейских поэтов, а поэтов, допустим, французских или американских. Пусть самых что ни на есть «прогрессивных». Все равно, как говорили в Одессе, две большие разницы. Для Слуцкого переводы были поденщиной. Поденщиной изо дня в день.

Лечение Тани – подвиг Бориса. Но ни он, ни мужественная Таня ни разу не позволили себе жалобы, нытья, хулы на свою судьбу.

По-прежнему время от времени у нас на Дмитрия Ульянова раздавался телефонный звонок, и, если к телефону подходила я, Борис говорил:

– Люся, это Слуцкий. Ну как ваши романы и адюльтеры?.. Д. Е. дома? Отлично. Я неподалеку от вас. Зайду, если не возражаете.

О романах и адюльтерах он спрашивал у всех знакомых женщин.

Интересно, что с каждым из членов нашей семьи у Бориса Абрамовича были свои особые отношения. Со мной он говорил о книгах и о литературе. О переводах. Об общих знакомых. С Д. Е. – о внешней политике. Дотошно выспрашивал, что творится в ФРГ. Д. Е. с удовольствием читал ему лекции по международным отношениям. А взамен требовал, чтобы Б. А. читал свои неопубликованные стихи. Очень настойчиво требовал. Благо неопубликованного было так много, что Слуцкий никогда не повторялся. Я, конечно, присоединялась к просьбам мужа, но хотела слышать и старые любимые строки.

А иногда Б. А. уединялся с Аликом, просил его показать новые работы. Алик тогда учился в детской художественной школе. Помню, что в день смерти Фалька Борис позвал к телефону сына и велел ему прийти хоронить Фалька. Алик рассказывал потом, что он стоял у гроба старого мастера в одном почетном карауле с Эренбургом.

И нас с мужем Б. А. приобщал к творчеству опальных художников: водил в жуткую коммуналку к Краснопевцеву, в подвал на Фрунзенской к скульпторам Сидуру, Силису и Лемперту. Повел и на первую полузапрещенную выставку Глазунова в ЦДРИ.

Но разговоры о живописи преимущественно вел с Аликом.

Уже после смерти Б. А. общие знакомые вспоминали слова Слуцкого: «Какой талантливый мальчик растет у Меламидов…»

Я уже писала, что Слуцкий знал себе цену и что цена эта была очень высока. Но Б. А. оценивал и других людей по своей шкале, отнюдь не писательско-снобистской.

Знаю, к примеру, Слуцкому импонировало, что в годы войны я, работая в Отделе контрпропаганды в ТАССе, сражалась, пусть только в эфире, с «фюрерами» нацистской Германии – Гитлером, Геббельсом, Герингом. Он, по-моему, ценил также и то, что в 1940–1950-х мои статьи по международным вопросам печатались в «Известиях».

Когда меня принимали в Союз писателей, Слуцкий пришел на заседание приемной комиссии СП и рассказал о моей полемике с нацистскими бонзами и даже о таком курьезе: всемогущий министр пропаганды Геббельс, «отвечая» мне по радио, назвал меня «кремлевской ведьмой».

Переводчиков принимали тогда в СП очень неохотно, но за меня, как говорили присутствовавшие, проголосовали единогласно. Помог Слуцкий.

И в то же время Борис мне ничего не спускал. И в сердцах говорил: «Ну что вы, Люся, со мной спорите, ведь вы не самая глупая женщина в этом городе».

Симпатию между Д. Е. и Слуцким могу объяснить тем, что при всей разности характеров, воспитания (муж воспитывался в Германии), склада ума оба они были коммунистами по убеждению. Оба считали, что для интеллигентного человека в первой половине XX века другого пути нет. Считали, что Европа после войны 1914 года и после Великой депрессии (мирового экономического кризиса) зашла в идеологический тупик.

Естественно, мы дали Слуцкому одному из первых, если не первому, рукопись нашей книги о германском национал-социализме, о Гитлере – «Преступник номер 1». Тогда, в 1968 году, наша главная книга еще готовилась к печати и в Политиздате, и в «Новом мире» Твардовского. Б. А. прочел «Преступника…» и сказал буквально следующее: «Если ваша книга прорвется через цензуру, вы окажетесь на переднем крае, на передовой: стрелять будут со всех сторон и из всех орудий. Вам, Даниил Ефимович, придется отдать свой партбилет».

Б. А. один из тех, кто сразу понял убойную силу внятно рассказанной биографии Гитлера.

А главное, внутреннее сходство разных тоталитарных режимов: коммунистической диктатуры в России и национал-социализма в Германии. То, что сейчас стало расхожим местом, мы тогда сказали вслух первые.

В 1968 году книга наша не вышла. У мужа не отняли партбилета. А когда она вышла спустя четырнадцать лет, то хоть и не стала откровением, все же вызвала огромный интерес у читателей. Только не у писателей. Писатели решили, что они сами все знают о фашизме и о тоталитарном строе. Сами с усами. Я помню много благодарных писем, звонков, слов от разных людей. Только не от знакомых по писательскому «цеху». Зато один из писательских боссов из «Вопросов литературы», один из столпов, так сказать, либерально-писательского крыла, Лазарь Лазарев, – мир праху его – лягнул книгу: мол, ничего нового он из нее не узнал. И не верит, что Твардовский за нее боролся…

Но тут я явно отвлеклась… Возможно, потому что мне предстоит самое неприятное – рассказать о той травле, которой Б. А. подвергся по воле писательских и околописательских кругов. И о тех небылицах, которые о нем распространялись.

Будто он, Слуцкий, чуть ли не на коленях вымаливал прощение у Пастернака за свои слова против него. Речь шла о собрании, где братья-писатели по указке сверху учинили расправу над поэтом, который опубликовал на Западе «Доктора Живаго» и получил Нобелевскую премию.

Перестал писать Борис Слуцкий, оказывается, из-за своей вины перед Пастернаком.

Все это чушь. Слуцкий не любил Пастернака. Об этом я слышала от него самого. Не любил, видимо, не как поэта, а как общественное явление («Поэт в России больше, чем поэт»).

У Слуцкого был свой кодекс чести. Свои принципы. Он, как я уже писала, был членом партии и относился к этому не как к пустой формальности. И он ненавидел Сталина. Уверена, ему так же, как и многим другим, были не понятны верноподданнические стихи Пастернака о Сталине, восторженные письма к Сталину и к его «тонкошеим» соратникам. И уж совсем странным казался, вероятно, телефонный разговор поэта с тираном о Мандельштаме. Почему Пастернак не заступился за гибнущего Мандельштама? Почему хотел говорить с убийцей Сталиным «о жизни»?

Возможно, Слуцкий считал, что и к Марине Цветаевой Пастернак проявил в конце ее жизни непростительную холодность. Роковую холодность.

Думаю, судьба Цветаевой была отнюдь не безразлична Слуцкому. Ведь Мандельштам, Цветаева, Слуцкий, Бродский шли в чем-то похожим, нетореным путем в русской поэзии XX века.

А может быть, еврея Б. А., да еще после Холокоста, коробило и то, что еврей Пастернак с таким надрывом воспевал православную обрядность. Так старался слиться душой с чуждой ему религией. Да еще после взрыва антисемитизма при Сталине. Не знаю.

Но, на мой взгляд, главное, что Борис Слуцкий поверил в хрущевскую оттепель. Поверил в коренные перемены строя. И счел, что Пастернак не вовремя взбрыкнул. Именно потому и выступил против него. Совершил, как сразу стало ясно, ошибку, ложный шаг. Ни участвовать, ни тем паче выступать на том подлом собрании не следовало. Но ведь не один Слуцкий совершил тогда этот ложный шаг – а накинулись в основном на него. И тут мы увидели воочию, сколько у Слуцкого завистников и недоброжелателей. Слуцкому многие завидовали. И многие сделали на нем свой политический капитал. Мне стыдно, но не за Слуцкого, а за его недоброжелателей. Стыдно за барда Галича: он-то какой судья большому поэту?

В очередной раз поражаюсь уму Солженицына, который не захотел знакомиться с модным «Сашей Галичем».

Впрочем, разве только Галич делал себе карьеру на Слуцком?

По Москве ходил, к примеру, такой слух: будто бы, когда умерла Таня, на поминках Б. А. выпил залпом стакан водки, зарыдал и упал лицом на стол.

Так получилось, что я позже всех вошла в комнату, где проходили поминки. Было это где-то на Юго-Западе, в квартире Таниной двоюродной сестры. И вот, когда я вошла в комнату, уже полную народа, и увидела, что сесть негде, Борис, сидевший во главе стола, сказал: «Садитесь рядом со мной, здесь еще поместится табуретка». Я села, прошло несколько минут. Борис, встав, поднял рюмку и сказал: «Тани больше нет». И сел. А мы все стоя выпили за помин Таниной души. Умная Галя Евтушенко сказала: «Таня была счастливой». И все поняли, что Таню и впрямь можно было назвать счастливой, ибо ее преданно и самоотверженно любил такой человек, как Борис Слуцкий.

И наконец, последнее, что я узнала о Борисе Слуцком, узнала уже годы спустя после его смерти.

Двоюродный брат Бориса Абрамовича был генерал, занимавший важные посты в государстве Израиль, – в том числе он долгое время возглавлял знаменитую израильскую разведку Моссад.

Надо было бы, видимо, гордиться таким двоюродным братом – отчаянным храбрецом, который и разрабатывал, и лично участвовал в немыслимо дерзких операциях в тылу у арабских террористов. Но только не в Советском Союзе, где Арафат считался лучшим другом СССР, а израильские генералы – наихудшими представителями «мировой закулисы», международного империализма.

В 1990-х в газете «Известия», в которой я прочла о легендарном брате Бориса Абрамовича, говорилось, что мать генерала побывала в Советском Союзе и виделась с матерью поэта Бориса Слуцкого.

Естественно, Борис Абрамович не мог не знать этого. И, естественно, обо всем было проинформировано и начальство Союза советских писателей.

Говорят, что во время Великой Отечественной войны наши фронтовые хирурги, боясь за жизнь своих пациентов, иногда опасались извлекать все до единого осколки из мозга оперируемых. И с этими неудаленными осколками люди жили…

Можно себе представить, какой величины осколок сидел в мозгу Бориса Слуцкого, знавшего о своем двоюродном брате – генерале из Моссада.

* * *

Ну а теперь об уходе Слуцкого в немоту, о поэте, который перестал писать стихи за восемь лет до своей кончины.

Конечно, причины немоты были и чисто физиологические, как говорили во времена оны. Прежде всего последствия войны – тяжелая контузия и множество ранений. Б. А. страдал бессонницей, не спал месяцами. Никакие снотворные не помогали. Слуцкий, безусловно, был больной человек.

Добавим к этому и моральные муки, связанные со жгучей семейной тайной – наличием двоюродного брата, главы израильской разведки.

Всем этим можно объяснить и душевную депрессию, и нежелание видеть людей, и даже многие странности.

Но, живя несколько лет в семье брата вдали от Москвы, Б. А., по свидетельству домашних, был в здравом уме и твердой памяти, воспитывал маленького племянника, тревожился по поводу своих денежных дел – словом, вел себя как вполне здоровый человек. Но почему же он за эти восемь лет не написал ни строчки? Почему?

И тут я хочу вернуться к теме «поэт-колдун».

Кончилась эпоха Блока, и поэт умер. Кончилась эпоха Маяковского, и поэт «поставил точку пули на своем конце». А в 1970-х кончилась эпоха Бориса Слуцкого, и он… замолк.

Не забудем, Слуцкий начал писать стихи в 1930-х годах, когда наше с Б. А. поколение еще верило, что «отблеск костра» (слова Ю. Трифонова), который разожгла Октябрьская революция, светит людям, помогает им избрать верный путь. Слуцкий писал стихи и в 1950–1960-е. Тогда, вернувшись с фронта, он помнил, что Советский Союз спас Европу да и весь мир от германского фашизма. Он писал стихи еще и в 1970-х. Наверное, надеялся, что в советском строе все же заложены некие витальные силы и страна способна к обновлению. Но генсеки менялись, а строй оставался прежним, «реальным социализмом». И колдовство кончилось. Слуцкий перестал писать стихи…

Умер Слуцкий в 1986 году, не дожив даже до семидесяти лет – средней продолжительности жизни мужчин в России. Не дожил он и до первых плодов горбачевской перестройки.

* * *

Не так давно, а именно в августе 2014 года, сидя в Красновидове под старой яблоней вдвоем с хорошей знакомой, хотя и совершенно других взглядов, чем я, но любящей литературу, я вдруг ни с того ни с сего произнесла строчки Слуцкого:

Старух было много, стариков было мало. То, что гнуло старух, стариков ломало.

И знакомая, даже как-то удивленно поглядев на меня, сказала: «Но ведь это гениальные стихи». Повторила за мной четверостишие. И опять сказала: «Гениальные стихи. Чьи они?»

Я подумала, если моя знакомая, профессиональный литератор, совсем не знает Слуцкого, то зачем я все это написала? Зачем написала о буднях поэта, о его беспросветной жизни? Не лучше ли было просто процитировать как можно больше его стихов? А может, еще лучше выбрать двадцать пять стихотворений и по примеру Пастернака в «Живаго» поместить их вместо этого очерка?

Но отказалась я и от этой мысли.

Пусть будет так, как написалось. И с надеждой, что кто-нибудь продолжит работу покойного Ю. Болдырева, душеприказчика и преданного друга Б. А.

P. S. 24.02.2016 «Новая газета» отметила тридцатилетие со дня смерти Бориса Слуцкого. Напечатала о поэте статью Н. Вишневского, из Нью-Йорка.

Рада, что, говоря о Слуцком, Вишневский понимает, о фигуре какого масштаба идет речь.

Еще больше рада тому, что, общаясь с Иосифом Бродским, они говорили о том, что Слуцкий не менее самого Бродского достоин звания главного поэта эпохи. «По многим поэтам, – пишет Н. Вишневский, – у нас были разногласия с Иосифом, но Слуцкого он считал самым значительным из новых русских поэтов и многие стихи шпарил наизусть».

И далее: «В поэзии мы сходились с ним на Баратынском, Слуцком… Бродском. Я и теперь не знаю, кого из двух последних люблю больше и кого ставлю выше как поэта».

Да и подзаголовок статьи Н. Вишневского меня вполне устраивает: «30 лет без классика советской и русской поэзии Бориса Слуцкого, но с его стихами».

Похоже, что время и впрямь все расставляет по своим местам.