Рассказы дорог

Чёрный Артур

Артур Чёрный

Рассказы дорог

 

 

Рейд

…Только что вышла луна. Белый молочный свет стоит над мёртвой пустой дорогой. В холодном унылом лесу лежат под деревьями серые пятна снега. Собравшись у командирской палатки, негромко переговариваясь между собой, мы нагружаемся в трудный ночной рейд. У меня не хватает в вещмешке места, и я ссыпаю в карманы дополнительный боекомплект. Сухпай на несколько суток, вода, оружие, котелки, лопаты, пилы, топоры, спальники… На каждом по сорок-пятьдесят килограмм груза. Оставлены как лишний вес ненужные нам бумаги: тёплые домашние письма, затёртые военные билеты, старые записные книжки. Взяв на спину невыносимую «сто пятьдесят девятую» станцию, садится и уже не может подняться щуплый радист-азиат. Кто-то забирает у него аппарат.

Мы идём уже несколько часов. Идём, задыхаясь, выплёвывая липкую густую слюну, цепляясь руками за древесные стволы и ветви, падая друг на друга. И никто не может встать заново без чужой руки. Даже на кратких своих привалах мы стоя вешаемся на деревья, опасаясь, что при подъёме с земли, просто не выдержат мышцы.

Изматывающий ночной рейд… По лесам, горам, по оврагам и рекам… Рейд на полной выдаче сил, при полном отсутствии реальности. Это я и не я ползу сейчас с разбитыми в кровь руками на новую высоту. И стараюсь не думать, что за ней встанет другая.

…Я сижу на земле и ковыряюсь в кучах опавшей листвы. Мне нужна вода. Ручей почти мёртв, и ту жижу, что катится по дну, едва можно собрать в ладонь. За спиной, не оборачиваясь на меня, проходят своим маршрутом группы. Они медленно поднимаются по тропе, медленно утекают во мрак. Уже никого нет. Только я и лес. Обступив русло ручья, висят на корявых ветвях подмытые чёрные буки. По мохнатым валунам бродят жёлтые пятна луны. «Надо идти…» — говорю я себе, и снова опускаю в воду заледеневшие пальцы. «Надо идти…» — повторяюсь я, но не могу оторваться от грязного пойла.

На вершине пластом лежит рота. Люди грызут под собой снег, и даже командир, положив на землю лицо, уже не поднимает глаз. Мы так и валяемся на этой высоте с оружием, даже не скинув с плеч груз. Это выше человеческих сил — бросить и снова поднять свой вещмешок.

Я разорвал сапог и теперь на каждой переправе проверяю босой ногой температуру речной воды. У меня нет и минуты вытащить, выгрести лежащий под пальцами снег. Я давно не чувствую своей ступни, но боюсь остановиться, понимая, что уже не догоню роту. «Скорей бы убили», — думаю я, потому что не знаю, хватит ли остатка жизни, чтоб отдохнуть.

Мы проходим по какому-то селу. Из-за высоких оград изредка лают громадные псы, в нескольких домах зажигается и гаснет свет. Мы идём в полном молчании, и слышно лишь, как у кого-то на спине стучит плохо привязанная крышка котелка. Но для нас ничего этого нет. Нет села, нет лая собак, нет дороги, ночи и луны. Есть лишь она: одинокая чужая спина, что всё уходит и уходит вперёд. И главное — не потерять, не отпустить её от себя. Нужно лишь помнить, что кто-то другой, не ты, должен первым закончить этот рейд. Сломаться, отстать, сдохнуть.

…Их группа выбилась из сил, осталась позади роты, сбилась с курса и проскочила наше ущелье. Они не сели на отдых, не остановились, не посмотрели вокруг. Они просто шли вперёд, тупо, безразлично, на полном автоматизме. А их уже ждали, уже зажигали на их пути сигнальные огни. Сначала, всё отдаляясь и отдаляясь, впереди горели какие-то фонари, затем вспыхнул костёр, ещё позже взлетела с земли зелёная ракета. Им казалось, что они догоняют роту, а их вели в ловушку: в плен и на смерть.

Нагнали их бойцы разведроты. Кто-то из командиров вовремя начал считать людей.

…Заходят ночные светила. Уже не деревенеют мышцы, и нам всё равно, продолжит ли наши страдания день. Исчезло всё: усталость, злоба, голод и сон. Мы будем идти, пока не свалимся замертво.

…Пока мы были на ногах, никто не помнил про ветер. И вот теперь, когда можно было упасть на землю и уснуть, мы не знали, где искать от него спасения. Тяжёлый, с мокрым снегом, он сдирал брезентовые накидки, забирался в спальники, заносил лицо. Мы лежали на голом поле, прижавшись друг к другу, спрятавшись за кочки, укрывшись по ямам, выплёвывая изо рта снег и песок. Потом кто-то нашёл старые окопы первой войны — размытую узкую колею. Мы просто переползли, перекатились в это убежище. Никто не вышел на пост охранения. Нам было всё равно, проснёмся мы или нет.

…Подтянув под себя босые ноги, мы сидим на бревне, и сушим на костре промокшую за день одежду. От выставленных в ряд сапог восходит густой едкий пар. Брошенные на них сизого цвета портянки зияют широкими своими прорехами. Небрежною кучей свалены наземь раскрытые вещмешки. Костровой дым пахнет тушёнкой, жжёной кирзой, дешёвым солдатским чаем и ещё каким-то печальным, каким-то тёплым и неуловимым запахом… Запахом школьных пионерских костров. Запахом позабытой далёкой родины.

Вокруг нас сплошное белое поле, откуда, медленно собираясь, подходит к огню поднявшийся из-под снега взвод. Подкуривая непослушными руками, садятся ближе к теплу хмурые наши товарищи. Жаль, ни у кого из них нету спирта.

Уже вечер. Мы спали весь день. Утром снова на марш.

…Даже теперь, через столько лет, меня до сих пор не отпускает тот рейд. Их были десятки, таких рейдов, но снится всегда один. По ночам я всё ещё тащу в горы тройной свой боекомплект, оружие, спальник, сухпай. Всё ещё не могу напиться из грязного того ручья в холодном чеченском ущелье. А за спиной, всё так же, не оборачиваясь на меня, проходят своим маршрутом группы. Они медленно поднимаются по тропе, медленно утекают во мрак. А надо мной висят на корявых ветвях подмытые чёрные буки. И рядом бродят по мшистым валунам жёлтые пятна луны… Я помню, какой свежий, какой сладкий вкус имела она, как жадно я собирал её со своих ладоней. Я так и не напился ею досыта — живой водой чеченского леса.

…Через несколько дней мы вышли в Зандаку.

От той грозной силы, что ушла отсюда прошлым летом, остались лишь огромные траншеи окопов, ржавые простреленные буржуйки, рваные с золотыми якорями шинели да недобрые воспоминания местных банд.

Морские дьяволы Севера. Я видел этих морпехов на рынке Хасавюрта в апреле 2000-го. Тогда мы стояли много километров выше Зандака, но по праву считали их своими соседями. И гордились этим соседством. Потому что уже тогда их подвиги, мёртвых и живых, были известны нам из газет. Кто видел в военных журналах второй чеченской фотографию «Гордый рейд морпехов», знайте, — это оттуда, из мрачных чащоб Зандака, из той кузницы, где ломалось железо, но не согнулся человеческий дух. Отыщите это фото ещё раз и снова вглядитесь в их лица! Эти идущие навстречу смерти ребята, — это наша гордость, наша надежда и наша боль. Они всегда были первыми, они часто проливали свою кровь, но ещё чаще лили чужую. За это их уважали, боялись и ненавидели здесь.

И вот там, в Дагестане, при короткой и случайной встрече на рынке, мы едва успели сказать друг другу несколько слов. Мы ещё только выгружались из БТРа, а они уже покидали город и собирались у кунга ЗиЛа.

Чёрная пехота Зандака — голубоглазые ангелы смерти, русоволосые наши мальчишки с добрыми светлыми лицами… Они так не вязались с тем образом, который дала им война.

— В Зандак?

— Да. Успеть надо до вечера.

— Что там у вас, мужики?

— …Зиму пережили, — как-то спокойно и по-хозяйски улыбнулся их командир.

Зандак. Зима 2001-го года.

Здесь, как у себя дома, открыто гуляли распоясавшиеся наёмные банды: негры, арабы, прибалты, хохлы. Те, кого за нехваткой времени, не успела зарыть в землю грозная пехота северных морей. Они никуда не делись, никуда не бежали из здешних лесов.

Мы садились в засады, устраивали секреты, ходили по ночам в этот лес на поиски врага. Даже сейчас мне очень хорошо помнится то, что они были безлунны, давние эти ночи с неясной надеждой на утро. Так стоял такой мрак, такие чащи из ветвей, старых пней, лиан, стволов и кустов, что даже посланные в нас пули сворачивали с пути. Неуловимые вестники смерти, они пролетали где-то над ухом и вовсе не жужжали, а как-то неприятно скрипели в воздухе. Но часто был неслышим и невидим сам враг.

На партизанской этой войне мы уже усвоили главное правило: ночь всегда опаснее дня и, если ты встретил утро, значит будешь жив до тех пор, пока снова не сядет солнце. И промежуток между утреней и вечерней зарёй — это огромный пласт времени, в котором почти не убивают, в котором можно попробовать излечиться от страха. Мы привыкли, что смерть — это гостья ночи, и уже не ждали её днём. Но однажды всё поменялось местами.

Первым погиб командир. Он шёл впереди и даже не успел понять, что произошло. Видимо, его подвело чутьё, видимо, он уже устал от войны. Он ещё что-то кричал, ещё шёл в полный рост, требовал прекратить стрельбу, полагая, что это ошибка, что второпях напоролись на своих… А потом прилетела эта пуля и разом всё кончилось. Снайпер попал ему в лицо, и от удара у него развалился затылок.

Боевики били из-за деревьев, из-за плетёной ограды забора. Мы, пригнувшись, бежали с одной его стороны, а они, встав в полный рост, почти в упор стреляли с другой. Мы спешили навстречу огню, и никто из нас не вспомнил, что вчера и все дни до этого многие офицеры называли нас трусами, многие говорили, что при первом же выстреле мы потеряем отвагу и в панике подадимся назад. Никто не отступил, никто не кинулся в сторону.

Один был застрелен в живот и, падая с разбегу на камни, разбил себе лицо. Он так и лежал, с синими руками у порванных скул, весь в крови от паха и до бровей.

Откуда-то с опушки колотил пулемёт, ломались срезанные им ветви, рикошетили от мёрзлой земли летящие по нам пули. Вслед за командиром свалилось фланговое охранение, закричали первые раненые. Кому-то из них перебило ноги и он, не в силах подняться, крутился на одном месте, протягивая к нам руки. Вокруг прыгали пули, и Мутный, первый, кто кинулся на помощь, не добежал лишь несколько метров. Его застрелил тот же снайпер, что минуту назад открыл нам счёт. Раненого вытащил другой.

Это была обычная засада, обычная тактика партизанской войны. Обычная смерть, которой когда-то заканчивается наш путь.

Кто сумел отбиться и выжить, остался служить дальше, кто не сумел, кому не повезло, отправился по домам. Они так и улетели от нас, на одном вертолёте, все вместе, раненые и убитые. И кто-то из первых ещё умер в госпиталях.

А через несколько дней после этого боя солдат из гранатомётного взвода нашёл в кустах чью-то грязную, всю в надписях, нательную рубаху. Он знал Мутного ещё по Забайкалью и сразу разглядел свой почерк. Когда-то, перед самой отправкой сюда, они писали пожелания друг другу, оставляли телефоны и адреса и собирались встретиться после войны. А Мутный, вместо блокнота и тетради, положил перед всеми белую солдатскую рубаху. Этот памятный альбом с именами, с телефонами и росписями товарищей, со словами «Счастья тебе, брат!», «Мы обязательно вернёмся!!!», «Пусть третий будет только за любовь!», болтался теперь на мокром голом кусту, измазанный грязью, с надорванным рукавом. Наверное, когда разбирали вещи убитого, — никому не нужное это наследство, — кто-то правильно решил, что мёртвому вряд ли пригодятся пожелания и адреса живых. Потому что не мёртвые приходят к живым, а мы следуем за ними. Туда, на исконный их адрес: на старую переправу Харона, за тёмный бездонный Стикс, на тихие берега Леты. В смиренную гавань наших отцов.

…Она никому не пригодилась, и её вышвырнули на ветер, исписанную живыми людьми рубаху. А солдат, подобравший ненужную эту тряпку, сложил её в вещмешок и собирался увезти родителям погибшего. Ведь у него тоже где-то были мама и папа.

Не знаю, довёз он её или нет.

Мутный так и остался при своей кличке среди всех, кто его помнил. Кажется, звали его Александром. Хотя сейчас я не ручаюсь за это.

Говорят, был он хорошим парнем. И этого достаточно.

Не знаю, как на чеченском, но на нашем русском, слово «Зандак» само по себе звучит как-то зловеще. Что-то тёмное и нехорошее слышится в нём.

Оседлав ведущую в этот бандитский посёлок дорогу, мы утвердили на ней свои блокпосты, понаставили самодельных шлагбаумов, набросали в колею камней и взяли под контроль всякое движение. Мы ходили в суточные наряды на дорогу, досматривали транспорт, копались в справках и пропусках и поражались обилием воевавших с нами людей.

Вот они, стоят передо мной, с оторванными на руках пальцами, с обожжёнными ушами и шрамами во всё лицо. У них новые, выданные лишь месяц назад паспорта граждан РФ. Видно, они недавно бросили оружие и попали под амнистию. Они улыбаются и пытаются шутить. Но я не верю им. Слишком недобры, слишком пристальны холодные их глаза. Может, это давняя привычка, а может, не так уж и далеко бросили они своё оружие.

На этих блокпостах мы часто являли собой не самый лучший пример этому народу. Часто умаляли своё достоинство и позорили нашу армию.

Чеченцы очень скоро поняли, как без лишних препятствий, без лишних вопросов пройти через каждый пост. Потому что мы всегда трясли с них продукты, стреляли сигареты, отбирали одеколоны и водку. И уже через день-два они сами начали привозить всё это и отдавать нам. Они смотрели на нас, как на попрошаек, а в нас не было гордости, чтобы заметить это.

Нас нельзя было ставить туда. Это было дело спецподразделений, милиции, но только не пехоты. Не тех, кто привык сидеть по окопам, выть на луну и выкармливать вшей. Кто ещё вчера отошёл от рабочего станка, оторвался от крестьянского своего надела.

Может, кто-то скажет: зачем про это теперь? зачем о том, в чём не было славы? Но ведь это было. Было на самом деле. И если мы, рядовые, побирались спиртом да едой, то целые состояния вывозили отсюда полковники и генералы. Вывозили машинами и бортами, не на одну квартиру или дачу. Всё объяснялось достаточно просто: мы были на войне, у нас был враг, а значит, должны существовать и трофеи. И вряд ли кто-то из нас жалел чеченцев и их имущество.

Если утро находило нас на блокпосту, то на ужин почти всегда был сыр, лепёшки и молоко, реже табак и водка. Стояли солнечные зимние дни, и почти не выпадал снег. Как-то мы даже ходили босиком и загорали на солнце до самого вечера. Но это было, пока не отступал день. Совсем с другими дарами шла сюда ночь.

Лето бежало от нас, едва пропадало солнце. Сразу за закатом возвращалась зима. Она волокла за собой бледные туманы, ветер, град, дождь или снег. За какой-то час каменела и принимала минусовую температуру тёплая земля окопов. И ещё вместе с холодом в них приползал неотвязный, непостижимый страх. И чем большая тишина населяла округу, тем сильнее хотелось бить в набат и скликать к оружию.

…Я сберёг тот мир, не растерял его краски, не позабыл его голос, не оставил и, не предал. Я вновь и вновь вспоминаю Зандак.

…Мы сидим на самом краю обрыва и молча глядим, как, вытекая из тьмы, поднимаются на нашу вершину мутные волны тумана. Они тянутся из ущелья и, перевалив через бруствер, совсем затапливают наш пост. В метре от окопа из белой холодной каши торчат короткие вершины деревьев. Всё остальное поглотил туман.

Уже подошла к полночи толстая стрелка часов. Уже выбрался из своей берлоги враг.

По дну ущелья бродят чеченцы и, подражая зверью, поднимают протяжный унылый вой. Мы уже научились различать их голоса, и нас не обманет шакал. Они ждут, когда сдадут наши нервы и мы начнём бестолковый огонь. Но они напрасно не спят, напрасно ходят здесь по ночам. Нет, это верный расчёт, это верное понимание человеческой психики. У нас давно не в порядке с нервами, и мы бы с радостью потратили на этот лес все свои патроны, весь свой боекомплект. Но нам запретил стрелять командир. Запретил взводный, ротный, комбат. Днём сюда приходил бестолковый начальник миномётной батареи, свихнувшийся на служебной карьере подполковник Чайка. Он лишь минуту потратил на ущелье, наскоро что-то записал в своей книжке и поклялся за одну ночь вывести здесь всё живое.

Над нашими головами пролетают хвостатые железные мины. Они падают где-то внизу и гонят бандитов на склоны, к границам наших постов. Сквозь разрывы, сквозь тонкий протяжный свист мы ясно слышим, как щёлкают рядом сломанные ветви, как хрустит под ногами старый слежавшийся снег. Эти люди ходят совсем рядом, и мы, не имея в тумане глаз, нутром чувствуем друг друга… Они снова здесь — ненасытные убийцы ночи. Они снова пришли за кровью — злое потомство волков. Но нам запретил стрелять командир. Запретил взводный, ротный, комбат.

…Остывают отработавшие стволы миномётов, спускаются в ущелье и пропадают в лесу до следующей ночи чеченцы. Освободив окопы, отползает в чащу белесая мгла. Поплыли по небу студёные звёзды обеих Медведиц. Теперь, когда всё позади, к нам, наконец, подбирается страх.

Ещё лишь третий час ночи. И у нас уже не хватает сил.

…Я снова хочу вернуться в тот край!

О, Жизнь, верни мне моё счастье! Отступите назад, бездушные послевоенные годы! Померкни, небо Чечни от бомб, снарядов и мин! Завяньте сады Зандака, чтобы снова стать кладбищем!

Я жду возвращения! Дорогу — обожжённому сердцу!

 

Мой ангел

Говорят, у каждого человека должен быть свой ангел. А ещё говорят, он является тем, кто праведнее, кто честнее всех проживёт эту жизнь. И многие умирают, так и не увидев нетленного своего стража.

Когда-то в детстве у меня была мечта увидеть этого ангела. Я воровал помидоры и огурцы с соседних огородов, поджигал по обочинам бурьян, с восторгом рубил деревья в лесу, бил по помойкам пустые бутылки и, казалось, вёл самую честную, самую праведную жизнь. А он, несмотря на всё это, никак не хотел приходить. И я только сомневался, только гадал, какой он носит облик, невидимый мною ангел. Правда ли, что у него за спиной есть большие белые крылья, которые носят его по светлому небу? Правда ли, что он поможет собрать мне самую большую в мире коллекцию значков и игрушечных солдатиков? И если я просыпался рано, то обязательно выглядывал в окно: нет ли там его, идущего с неба ангела? Жаль, но он всегда вставал раньше и ни разу не был застигнут в пути.

Прошло детство, и я забыл про ангела. И долго-долго не вспоминал наивную эту мечту. Но в двадцать лет я впервые увидел его — бестелесного духа с бледным лицом недавней смерти. Я не мог ошибиться. Ко мне во сне приходил мой дед. Приходил первый раз в жизни — это я помню точно. Он был какой-то слабый, бесцветный и просто стоял и смотрел на меня. А потом ушёл, не сказав ни слова. Это было в марте 2001-го; я окапывался в Ведено, а дед умирал в Красноярске. Он приходил прощаться, но я не понял этого. Я так и не разобрался, для чего его принесло в мой сон. Потому что тогда просто не знал, как быть со смертью в том мире, где нет войны. Неужели и там можно умереть?

Про деда я услышал лишь по возвращению из Чечни. Но за эти годы так и не собрался, так ни разу и не сходил навестить его могилу.

Он вновь приходил сегодня, этот истлевший в земле покойник. С тем же лицом, как и там, в Ведено, такой же бесцветный, но сильный и решительный. Дед взял меня за руку, и долго вёл по улицам Грозного. Я видел, куда он шёл. Он искал выход из этого проклятого города. Дед знал: следующий год будет последним.

И тогда я понял, что всё моё далёкое детство, всё то время, прожитое среди книжек и игрушечных войн, я просто не там искал своего ангела. У него не было крыльев. Он всю жизнь ползал здесь по земле. Эти крылья, белые его крылья, деду оторвало ещё на финской границе, ещё при бомбёжках 41-го года. Оторвало ещё там, в гнойных болотах Карелии, в лесу из лишайной берёзы и чахлой сосны, где товарищи, такие же бескрылые ангелы, мимоходом, совсем случайно, выкопали его из завалившегося окопа. Там было не до белизны. Они, военные разведчики Великой Отечественной, слишком часто лежали в грязной земле, слишком много передавили в своих рейдах чёрной фашисткой твари.

Я проснулся оттого, что меня колотило от ужаса. Моя комната, одинокая моя комната, была полна тишины, тьмы и, притаившихся в ней кошмаров. И почти час я боялся высунуться из-под одеяла и только задыхался, только плакал от великого и необъяснимого страха.

…Он так и не нашёл выход из этого города. Мой дед не вывел меня отсюда. Потому что я только молчал, только плёлся сзади, и не показал ни одной дороги.

 

Последний гражданин Советского Союза

Его подобрали где-то на тёмных улицах и привезли ночью в отдел местные милиционеры-чеченцы. Что он делал в столь поздний час в страшном этом городе — давно известно: побирался, шлялся по помойкам, глотал вонючий спирт и искал место согреться. Да ещё, наверное, молился, чтобы пущенная с какого-нибудь блокпоста очередь прекратила наконец бесполезное его существование.

Он сидит в кабинете участковых, у самого края стола, пьяный, грязный, скрученный радикулитом. Рядом пишет рапорт чернобровый пэпээсник полка. Я неспешно перебираю в пальцах рваные листы износившегося паспорта СССР. Этот старик русский, имеет постоянную прописку в Грозном с сентября 1968 года, с незапамятных времён нашего Нерушимого Союза. Никому не нужный гость из счастливого прошлого, он стыдливо прячет под стул проношенные свои башмаки.

— Отпусти его, Рамедин, — обращаюсь я к дежурному участковому.

Переведя на Рамедина глаза, безучастно ждёт его решения пэпээсник. Ему всё равно. Ему нужна лишь расписка в приёме задержанного.

Вдвоём со стариком мы потихоньку идём до ворот. И он не перестаёт жаловаться, не перестаёт изливать мне свою душу. Он когда-то родился здесь, женился, развёлся, утратил связи с бывшей семьёй, отработал свой век и вышел на пенсию. Война застала его здесь, во дворе родного дома, где так давно миновало его детство. Война разнесла дом, увела соседей, лишила его корки хлеба и отняла пенсию. Он ничего не получал с 91-го года. Ни одного рубля, ни одной копейки. Всё, что ему осталось от той страны, где так тяжко прошла его трудовая жизнь, всё, что он заработал на ней, — это гнилые фрукты и заплесневелый хлеб с базаров и рынков. Это нищая котомка, болтающаяся на костлявом его плече. Это редкая случайная милостыня, поданная сердобольным русским или чеченцем. Это право входить с ночёвкой на каждый порог Грозного, в каждый его раздолбанный дом, в каждый обвалившийся его подвал.

Как же он выжил тут при обеих войнах?!..

— Паспорт бы поменяли. Вы будете частым гостем здесь, — обращаюсь я к нему уже у ворот.

Старик даже не удивляется глупому этому совету, а только качает головой, только безрадостно смотрит на меня заплаканными глазами:

— Кто мне его поменяет?..

Я открываю ворота и молча отправляю его во тьму. В чёрную ночь Грозного, которой страшусь сам. В которую никогда не выхожу без оружия и полного запаса патронов.

Он проваливает со двора, а я лишь потом понимаю, что нужно было дать ему каких-нибудь продуктов, консервов или хотя бы денег. А я не дал. Не подумал. Забыл.

У старика уже отказывают ноги. Он несколько раз споткнулся на пути к воротам, несколько раз схватился за протянутую мной руку. Наверное, он скоро умрёт. Как когда-то умер его Советский Союз.

Позже, перед уходом из Грозного, я специально буду искать во всех списках задержанных его фамилию. Но, наверное, я ошибся тогда, когда сказал, что он будет частым гостем милиции. Старик никогда больше не доставлялся в наш РОВД.

Это был последний гражданин Советского Союза, которого я встретил на своём пути. Потому что вскоре уволился из милиции. И никто и никогда больше не подавал мне на проверку своего паспорта. Больше я не знал ни одного гражданина той великой страны, о которой однажды, трудной осенью 2004-го, напомнил мне Грозный.

 

Маскарад

Как я попал на эту свадьбу? Какой человек так посмеялся надо мной, выписывая пригласительный билет сюда? И зачем я пришёл на пышные похороны своих надежд?

…Это случилось на Новый Год. Их свадьба была приурочена к весёлому этому торжеству, потому что так решила она, потому, что, несмотря на возраст, она всё ещё оставалась ребёнком, всё ещё наивно любила детский свой праздник. И тем наряднее, тем счастливее казался холодный день декабря, в котором так надсадно плясали захмелевшие гости, так ярко горели огни наряжённой ёлки, так часто падала на пол белая пена шампанского.

Какой же это был год? Как же мне вспомнить, что за календарь отсчитывал тогда последние свои часы?

…А ещё перед этим был большой карнавал. Карнавал, на котором до упаду плясала вся эта свадьба. Карнавал с обязательными своими клоунами, масками и костюмами. А она, красивая, как никогда, восторженно принимала поздравления, комплименты, цветы. Она плакала от счастья и давно потеряла цветущую свою маску — смеющееся лицо Шехерезады. Она смотрела вокруг и ничего не видела, кроме своего счастья. Она была пьяна своей радостью и ничего не ждала, кроме сказки о вечной любви. Волшебной сказки длиною в жизнь. Той самой, о которой она так мечтала ещё со своего первого любовного романа — старой книги, прочитанной в далёкие школьные годы.

Она так и осталось той девочкой из-за школьной парты, что ещё не разучилась верить в светлое и доброе на нашей земле. Что, будучи много раз обманутой жизнью, не изменила и не утратила своей радости к ней. Я всегда любил её за это. За то, что, сколько бы ни было огорчений, какие бы беды ни приходили к ней на порог, её никогда не оставляла надежда. За то, что над ней не имели власти ни одни земные богатства. Ни золото, ни слава, ни чужая удача. «Нужно жить ради других!» — часто по-доброму смеялась она над личными моими переживаниями. Я любил её потому, что никогда не знал более слабого и нежного создания, что бы так беспокоило мою душу. Чтобы так надрывало равнодушное моё сердце.

…Мы встретились после Грозного. Я пришёл к ней оттуда, с той чёрной земли, где без человеческой крови никогда не поднималось в небо привычное к жертвоприношениям солнце. Где я, нищий оборванец войны, напрасно искал в походной своей суме хлебные крохи человеческого счастья. До неё я просто не знал, не догадывался, не думал, что, кроме войны, есть что-то значимое в этой жизни. Что для того, чтобы отыскать счастье, нет нужды браться за оружие, не стоит лезть в каждый идущий на юг эшелон.

Каким же пустым, каким бесполезным существом я был до нашей встречи!

Грозный навсегда успокоил мою душу. Он убедил меня в том, что на земле не бывает счастья. Что все те годы, которые определила мне судьба, мои двадцать пять лет, — и есть предел этой жизни. Предел, за которым не лежит ничего, кроме пустого времени до старости и смерти. Я уже ни к чему не стремился, ничему не удивлялся и ничего не ждал от будущего. Катились дни, недели и месяцы, а у меня не было к ним никаких дел.

И вот в зал моего одиночества вошла она. И привела с собой ту негромкую и тихую свою спутницу — первую любовь моей жизни. А я не поверил ей. Потому что не знал, как она выглядит, потому что никогда раньше не встречал настоящую любовь. Я столько мечтал о ней, столько читал и слышал, а когда столкнулся, отвернулся и прошёл мимо. Я просто уехал, просто оставил её одну. А потом чуть не сошёл с ума. Но как поздно понял я случившуюся беду! Как напрасно пытался вернуться к ней несколько лет.

Как же я допустил, что мы навсегда расстались?!.. Как посмел уехать тогда?..

…Она не знала, не видала, что я здесь. А я уже ничего не мог изменить.

Не снимая маски, я сидел на дальнем краю стола и всё ещё не мог прикоснуться к рюмке. Я никого не знал здесь, кроме неё. И никому не открыл своего лица. Они сидели рядом — новоявленные родственники, пьяницы, поварихи, сутяжники и сплетники, — обсуждали приданое, глазели на молодых, вспоминали собственные мелкие обиды, ссорились и пили мировую. Они разбредались, снова сходились, пускались в пляс и валились на стулья. Привычно кричали «Горько!», давно не наблюдая в зале жениха и невесты. У них было столько забот, столько надежд на завтрашний день. И никому не было дела до страшной моей трагедии.

Неужели, она правда счастлива?! Разве может такое быть? Счастлива не со мной. И почему теперь, когда так давно разошлись наши пути, у меня всё ещё не хватает сил поверить в это?

Нет, я должен был прийти на этот праздник. Чтобы увидеть её счастье. Чтобы просто посмотреть ей в глаза. В те глаза, которые когда-то так радовались моему лицу, перед которыми я бы простоял на коленях целую жизнь.

Если бы я снял свою маску! Если бы я открыл ей своё лицо!

Но что стало бы с ней, если б она увидела здесь меня? Что я мог принести сюда, кроме смятения, кроме гнева или жалости? Что я мог дать ей, безжалостный, равнодушный, больше привычный к оружию, чаще других проливающий кровь. Я так давно обручился с горем и даже с ней не снял с себя безобразного его кольца.

И тогда я понял, что навсегда опоздал к ней. Что она ушла совсем и никогда больше не вернётся, не напишет, не позвонит, не произнесёт вслух моего имени. Хотя ещё вчера, какой-то день назад, она могла это сделать. Могла вернуть наше счастье.

Она стояла у дверей, такая же статная, такая же красивая, как и прежде. Уходили последние гости, прощались случайные знакомые и дальние родственники. Кто-то уже нёс её шубу и распахивал салон свадебного автомобиля. Она так и ушла, не дождавшись, когда поднимется и выйдет последняя засидевшаяся за столом маска.

Я так и не подошёл, так и не протянул ей своей руки.

…Я сидел среди порожних рюмок, грязной посуды, остатков салата и ничего не видел перед собой, кроме пропасти, в которую провалилась моя жизнь. Если бы у меня были слёзы, я бы плакал. Если бы здесь были люди, я бы принялся пить. Но никого не было в пустом зале, где валялись на полу никому не нужные игрушки: разбитые ёлочные шары, конфетти, мишура, поломанные цветы. А я сидел за пустым столом, стягивая шутовской свой парик — эту печальную маску смеющегося клоуна. Весёлую маску, скрывавшую за беззаботной улыбкой непоправимую свою беду.

…Какой страшный сон! Зачем он приходил в эту ночь?!

Я понял, что настало время навсегда отказаться от счастья. Настало время закончить мучительную эту историю. Теперь я знаю, что никогда больше не позвоню, не напишу и ни о чём не спрошу её. Не потому что перестал любить. Потому что боюсь, что всё это будет правдой.

Она так и не подарила мне фотографию, где мы вместе. Остался лишь он, давний мой сон, и нежное её имя: Наташа, Натали, Наташенька.

Я хочу ещё раз прийти на этот маскарад. Хочу снова увидеть этот жестокий сон. Я начал забывать, как выглядит её лицо.

 

Интервью с прокажённым

Он подошёл ко мне на автобусной остановке с просьбой закурить. Было уже темно, дул ветер, и у меня в руках все не хотели загораться спички. Я сжёг их около десятка и наконец, одолжив у прохожего зажигалку, протянул ему огонь. Прохожий не глянул на нас сначала, а, присмотревшись, лишь брезгливо поморщился и махнул рукой: «Можешь оставить». Мы сели на лавку и закурили.

— Как дела-то? — спросил я его.

— Трудно сейчас, зима. Обогреться бы по-человечески, да дров не хватает. Где их взять в городе, дров-то?..

— Давно здесь?

— Час почти брожу. А здесь давно. И Красноярск знаю уже много лет. Столько здесь пережито у меня и даже забыто.

— Не заладилось?

— Как видишь, не заладилось.

— Старик, расскажи, как жизнь прожил. Что было у тебя в ней?

— А чего рассказывать? Разве много было хорошего?.. А если что и было, сейчас не упомнишь. Жаль, мимо всё прошло.

Я с матерью рос, отец после войны от ран умер, мы и остались вдвоём. Тяжело жили, в нужде, в трудах, часто не только хлеба — соли в доме не было. Вырастила меня мать, вытолкнула в люди, первым стахановцем в колхозе стал, никто до меня таких хлебозаготовок не добивался. Вся деревня, семь тысяч душ, за руку со мной здоровалась, старики в гости звали. В район меня возили показывать, грамот в избе нашей с какими только подписями не было. Гордилась мной мать, сильно гордилась.

Потом армия. В колхоз вернулся, гулял, долго гулял, года два, пока с сердцем в больницу не свезли. Всё пропил, всё прогулял — уважение, друзей, невест. Одна мать осталась. Уехал я, прибился к геологам, да и в тундру, молодой ведь был, всё в новинку, да и не мог я больше в деревне, стыд давил. От геологов к старателям. От них ещё куда. Сколько раз тюрьма стороной обходила, всё не счесть. А вот сума не обошла. И, знаешь, покатились годы, и всё под гору, и все, как две капли, друг на дружку похожие. Сколько лет так прошло! Пусто прошло, в скитаниях, в нужде. Всё думал: вот выберусь, вот встану на ноги, семью заведу, вернусь за матерью, заберу с собой. А не выбрался, не встал на ноги. И вернулся я нищий, уже к своему полувеку, совсем седой.

Это было под Владивостоком, двадцать лет назад. Мать в тот год умерла.

Всё нет автобуса. Он сбрасывает дотлевшую до пальцев сигарету. Я достаю из пачки ещё по одной и чиркаю зажигалкой.

— И всё-таки, что было самое важное в твоей жизни?

Старик качает лохматой головой:

— Его ещё не было, оно ещё впереди. Оградку хочу я матери на могилу навести да сосну обтесать, что покрепче. Без креста она у меня лежит.

— А собственной смерти… что раньше умрёшь, не боишься?

— Нельзя мне. Бог не простит.

Я ухожу к автобусу, а он остаётся сидеть. Разорванные полы его пальто болтает над коленями холодный ветер. У него чёрное, в окладе грязной бороды лицо и короткие обмороженные пальцы. От него пахнет плесенью и спиртом. Он бомж.

 

Мусульманин

У всякого человека наступает день, когда он наконец понимает, что не может жить, как жил прежде. Что нужно что-то поменять в жизни, поменять бесповоротно и без сожаления. Кто-то женится, идёт учиться, ищет новую работу. Но проходит время и многие понимают, что, несмотря на все перемены, они ничего не смогли изменить, ничего не исправили в своей жизни. Что не сделали и шагу, что так и остались топтаться на прежнем месте.

Но то, что мы ищем, всегда находится рядом. Оно не меняется из века в век.

Это вечное. Это путь к Богу.

…Рустам! Каким тяжким, каким долгим оказался для нас с тобой путь к истинной вере. Сколько приняли мы бед, сколько слёз, пота и крови пролили на этой дороге.

Я часто спрашиваю себя: почему мы ни во что не верили раньше? Неужели для того, чтобы впустить в своё сердце Бога, нужно было пережить ад на земле? Нужно было выбраться из топки чеченской войны. А сколько людей не смогли выйти из неё живыми! Скольких из них обратила она в холодные свои головешки!

Прежде чем впервые войти в божий храм, в этот тихий дом молитвы и человеколюбия, нам пришлось отравить свою душу лютой ненавистью к ближнему. Возжелать его крови и перекусить ему горло. Первые храмы, которые мы увидели в своей жизни, — это были, лежавшие во прахе, битые мечети Дагестана и Чечни. В тех полуденных странах нам много раз пришлось поджигать, разрушать, вершить самосуды. Пришлось начать с худого, чтобы окончить добром.

Я не верил в Бога, пока не закончилась эта война. Он казался мне таким далёким, неземным, придуманным. Он был не нужен мне в жизни, как бывает не нужна негодная вещь. Ведь шли год за годом, разрушались сёла, зарастали полынью города, умирали люди, горела под ногами земля… А я всё не оставлял Кавказа. А я всё ещё был жив. И уже давно не боялся смерти. Так для чего трепетать перед Богом? Ведь самое большее, на что он способен — это только отобрать жизнь. А мне и так ни капли её не жаль. Пусть она уйдёт, сегодня или завтра.

Но прошла война, и я сам пришёл с покаянием к Богу. Потому что потерялся в жизни. Потому она никому не понадобилась на этой земле, никчёмная моя жизнь. Потому что некому было ответить на мой вопрос: «Для чего я остался жить?» И только Бог мог успокоить меня и сказать мне Правду. И, когда я поверил в Него сердцем, когда вошёл в Его храм, то впервые услышал в себе тихий Его голос: «Жди!»

И тогда я понял, что весь кровавый путь моей жизни, всё то время, потраченное на ненависть к ближнему, оказались дорогой к истинной Вере. Что для того, чтобы поверить в добро, мне нужно было столько потерять, столько изменить в себе, столько раз повстречаться со злом. Я понял, что сказанное Им «Жди!» обязательно обернётся в счастье. В то самое, которое я искал много лет, когда ни во что не верил.

Теперь я знаю: Бог не оставит меня.

…Рустам, мы отдельно друг от друга узнали, что началась война. Ты даже не отыскал меня, чтобы посоветоваться, расспросить и всё решить. Ты просто спросил кого-то в батальоне, кто знал обо мне. А когда тебе сказали, что еду и я, ты, не задумываясь, поставил свою фамилию в общий список. Потому что не мог оставить своего друга. Потому всегда готов был пойти для него на любые жертвы.

А, помнишь, как ты приехал ко мне с тёплых своих равнин на горную нашу заставу? Приехал в одном х/б и ещё из люка БТР а начал смеяться надо мной, закутанным в бушлат. А когда прыгнул на землю, то увидел под ногами снег и сам потянулся за курткой. Ты бросил экипаж, а я оставил свою заставу, и мы долго вдвоём сидели над ущельем, долго вспоминали о прошлом и строили планы на будущее. У тебя оно было проще, это будущее, в нём была какая-то твёрдая надежда, какой-то смысл жить. Тебя ждала девушка, переживала за тебя, писала письма. А мне никто не писал, не переживал, никого у меня не было. И этим мы могли поделиться только друг с другом. А ещё мы говорили, что устали от войны, что надо ехать домой. Тогда был май или июнь, я не помню. А потом ты уехал и мы встретились лишь в августе, лишь у того поезда, что вёз нас обоих домой.

Прошло лишь несколько дней после нашего возвращения, и я вновь засобирался туда. Я набрал твой номер и вновь услышал твой голос. Он был таким же, как и прежде. Ты всё ещё был лучшим моим другом. Первое, что сказал ты, это:

«Я с тобой!» Спасибо, Рустам! От всего сердца спасибо тебе за твою преданность!

Но я, больной войной человек, не мог искалечить твою жизнь. И отказал тебе, оставив тебя дома. Потому что искренне желал тебе счастья.

Потом, несколько лет подряд, я искал и не находил тебя. Мне казалось, что я потерял часть себя. Я думал, только моя вина, что прервалась наша дружба. Потому что я когда-то не написал, когда-то не позвонил, когда-то оставил твой след. Понимаешь, мне больше не с кем было поговорить о Кавказе. Некому было открыть эту рану, что так болела в душе. На всей земле не было такого человека, как ты!

Сегодня, когда через столько лет ты позвонил мне, ты унизил меня, обидел, наплевал в душу. Ты сказал: не ищите моей дружбы, оставьте меня, забудьте и не ходите больше у моего дома. Тебе не нужны земные друзья, от которых всегда идёт ложь, зависть, которые всегда могут предать. Ты ищешь друзей вечных, что однажды волей Аллаха вознесутся с тобой на небо. И таких друзей тебе может дать только ислам. И никто другой не достоин называться твоим другом, кроме мусульманина. Как тяжело, как больно было слышать твоё высокомерное: «Приходите, когда решите принять мою веру!»

Рустам, мы ведь сидели у одного костра и пили из одной фляжки! Неужели ты всё забыл?! Это мы, кто был с тобой на той войне, собираемся тебя обмануть и завидуем твоему покою?! Это мы мечтаем предать тебя?!.. Что за змея ужалила тебя, как же у тебя повернулся язык, так жестоко нас оскорбить?!

Так не бывает в жизни. Нельзя мерить людей по вере. Я убедился в этом там, в Грозном. Мои товарищи милиционеры-чеченцы ели из моего котелка, делились со мной патронами, стояли в одном окопе. Даже они называли меня братом. И для многих из них я до сих пор ближе, чем тот, кто и сейчас молится с ними в одной мечети. Никто из чеченцев не сказал мне: «Приходи после, когда примешь нашу веру». Да, они звали меня в ислам, но не потому что не любили Христа, а потому что я не верил в него. «У человека должен быть Бог! — говорили они. — Если нет Бога — пропасть тебе! Приходи к нам, русский».

…Что-то произошло, Рустам. Слишком много ночей отступило с тех пор, как погас тот костёр, где мы сидели вместе в последний раз. Кажется, это было ещё в Новолаке, а может в Дучи или Карамахах… Я уже и сам ничего не помню.

Нам нужно вернуться туда, Рустам. К тому костру, где закончился наш прежний жизненный путь. Где мы ещё не успели взять в руки Библию и Коран. Где ещё не было ссор и глупых обид. Где нас, неверующих, когда-то свёл Бог.

Ты слышишь меня, мусульманин! Это я, христианин, зову тебе обратно!

Вернись, брат!

 

Тамбовский волк

Этот громадный, за два с лишним метра славянин явился в нашу палатку уже за закатом. Он бросил свой РД и долго возился у входа, разбивая ломом суковатые листвяжные чурки. Потом собрал поленья, забил ими печь и принялся варить в котелке едкий густой чифирь.

В огромной этой палатке было пусто, как в степи. Мы впятером валялись в одном углу и давно не спорили, кому нынче топить буржуйку. Мы мёрзли, но не желали шевелить и пальцем в сторону печи. Мы стали такими философами этой жизни. Нас уже обокрали, уже бросили, уже забыли. Разве что-то изменится, если здесь, вместо холода будет тепло, а вместо мрака свет?.. Разве отпустит нас Ханкала, если мы осветим и обогреем какой-то её барак?..

Начатое великаном чаепитие переросло в попойку. Кто-то притащил водки и за каких-то два часа сложил в штабеля всю нашу компанию. У буржуйки остались только я и гость. Я — потому что поклялся не пить в этот год, он — потому что пил наравне со всеми.

Как ему попала в руки, валявшаяся в тёмном моём углу книга, я не усмотрел. Он, пьяный, большой и невозмутимый, сидел и мял её в нетёсаных своих пальцах. Затасканная, в мягком переплёте книжонка одного известного автора. Давно не было задней корки. На передней стояло какое-то грозное название и имя издаваемой серии: «Спецназ». Раньше эта макулатура шла у нас на растопку печи и в туалет. Два дня назад я присвоил её себе, чтобы хоть на что-то отвлечься.

— Ты, что, до сих пор веришь в это? — спокойно, не переменив лица, спрашивает полночный гость.

«Нет» — чуть не срывается у меня с языка. «Нет, не верю» — хочу ответить я, но здесь некому врать:

— Раньше верил…

Качая головой, он протягивает мне книгу:

— Знаешь, мне казалось, что так и нужно прожить свою жизнь. Я не о книге. О людях, которые живут для других. И по-особому живут, рядом со смертью. Ради чего-то воюют, что-то ещё защищают. Я раньше так мечтал надеть форму, так завидовал тем, кто её носит, так хотел уважения и наград. Я думал, нужно быть сверхчеловеком, чтобы добраться до этого.

— Это ведь детство, — говорю я. — Это у каждого было.

— Да, — соглашается он. — Детство было у каждого… Детство. Дорогое слово из счастливого прошлого на миг пресекло, перебило наш разговор. Словно просветлел и разошёлся скопившийся по углам мрак.

Детство! Ну, разве не было в нём этой военной романтики, этого заманчивого кровавого похода? Разве не мечтали мы о такой ночи, когда за брезентом палатки будут лежать бухты колючей проволоки, будут летать случайные беспощадные пули, будет сотрясать землю могучая артиллерия дивизионов?

Всё произошло.

Вот мы молча сидим в холодной своей берлоге, совсем рядом с бывшей своей мечтой. Она наступила, эта ночь. Но наступила в доме, а не на дворе. Проползла в душу. Все они сбылись, старые мечты нашего детства. Сбылись и у меня, иу него. Вот мы, бывшие романтики, безропотно сидим у открытой печи с красными от огня лицами. Давнишние выпускники обманувшегося детства. Сидим и никак не можем поверить в этот обман. Он вновь берёт книгу из моих рук:

— Мало хороших. Мне почти не попадались. Это, — подводит он палец к грозному названию, — враньё. И много таких. Я сколько ни читал — чушь. Не знаю, кто это так… Мне кажется, штабные, тыловые какие-нибудь, писаря, паркетные полковники. Боевой офицер, солдат, этого бы не написал. Там всё так громко, наигранно: дело настоящих мужчин, никто, кроме нас, справедливая месть, победа доброго над злым, эти рыцари в белых перчатках, всегда идущие по дороге правды, жертвующие собой чуть ли не за каждого встречного. Откуда они это взяли?!

Понимаешь, я попался на эту удочку. Не на книги, на живых людей, которых встретил до Армии. Спецназ! Краповый берет! Солдаты возмездия! Они были такими сильными, кого я встретил, такими мощными и достойными здоровой зависти, что я просто не устоял. Я помешался на этом, захотел жить, как они.

Но они ведь ничего не рассказывали!!! Ничего, понимаешь! Я вспомнил это потом, когда было уже слишком поздно. Когда сам подался по их пути. Они молчали, но не из скромности, не из пренебрежения к другим, не воевавшим, а от горя. Оттого, что не поворачивался язык рассказать то, на что смотрели глаза.

…Ветеран карабахской, абхазской и осетинской, ветеран первой чеченской, участник недолгой дагестанской, действующий боец этой войны, минутный мой товарищ не перестаёт жечь свои сигареты, и никак не может протрезветь. Прислонив к руке голову, он читает мне собственную, ещё неписаную книгу Ненависти и Правды:

— Там не было никаких подвигов и славы. Там вообще ничего не было, кроме крови. Кроме вырванных кишок и отрезанных голов. Кроме смерти, которая каждый день ездит у тебя на плечах и тянется к твоему горлу.

Какие там жертвы за первого встречного? Каждый первый встречный — враг! Все, кто не с тобой — враги! Всех под нож, под пулю, под землю! Там нет никакого стремления к добру, к справедливости. Это всё сказки для мертвецов. Выживают только самые жестокие, самые свирепые, самые безжалостные.

Мы возвращались с задания по одному, по двое со всей группы. Самые лучшие. Самые равнодушные и недоверчивые. Самые бешеные.

У кого никогда не было другого бога, кроме Дьявола. Мы сеяли вокруг себя столько смерти, столько страдания и зла! Мы были такой чумой, такой заразой войны! И ничему живому не было от нас спасения. Мы не оставили в живых ни одного пленного.

Мы никогда никого не жалели, но и сами были разменной монетой, сами ни у кого не вызывали жалости. Главное было выполнить задачу.

Мы даже не успевали к кому-то привыкнуть, а уже закрывали ему глаза. Мы попадали в засады, в ловушки, выходили из окружения, теряли своих товарищей, подыхали сами.

И столько своих мёртвых бросили, спрятали в ямах, в лесу, в пещерах. Спрятали, чтобы потом вернуться, забрать и похоронить. Да только вот никогда не возвращались.

Они так и лежат там, объеденные лисицами, шакалами и червями. Некому было за ними возвращаться. За одним выходом следовал другой и те, кто прятал эти трупы вчера, сегодня умирали сами.

Им даже редко сочувствовали, этим погибшим. Если бы кто дал волю чувствам, он бы просто сошёл с ума… Стать умалишённым — это ведь ещё хуже, чем умереть.

Конечно, были товарищи. Настоящие, за кого и себя не жалко, но таких было лишь трое за много лет. Двоих я видел последний раз на первой чеченской, в 95-м, живыми. Про третьего ничего не знаю ещё с Осетии. — Он ухмыляется мучительной какой-то улыбкой. — Я рад, что не знаю. Это было бы тяжело, знать, что их нет.

…В печи догорают последние головешки листвяга. Взяв минуту молчания, приостановила свою работу свирепая артиллерия. Укатили за полночь скорые стрелки часов.

— Куришь? — вскрывает он чёрную пачку «Петра». Я ворошу кочергой угли и совсем не гляжу на сигареты. Он, сложив на коленях руки, молча смотрит на огромные неповоротливые свои ладони. Сгибает и разгибает не ладящие с мирной работой пальцы.

— Знаешь, я бы в труде прожил. Как отец, — выкладывает он давнюю свою мечту.

На его одежде нет ни одной нашивки, ни одного знака, ни одной железки. «ОМОН, СОБР, спецназ, ГРУ, а может и просто какой-нибудь „дикий гусь“»… — равнодушно размышляю я, и, не надеясь получить ответ, спрашиваю об этом:

— Откуда?

Но я ошибся, посудив по себе. «Откуда?» — это ведь вопрос не о профессии, а о родине.

— С Тамбова. Знаешь про город такой?

— Знаю. Говорят, там люди — волки.

— Нет. — Отрицательно мотает он головой. — Хорошие там люди. Это мы — волки.

Исполинский оборотень из Тамбова, он тянется к мохнатой своей груди и, поковырявшись в х/б, суёт в мою ладонь большие чёрные погоны с арабской вязью — почётный трофей, взятый с крупного бандитского командира.

— Видишь? Своими руками снял, — тычет он пальцем в погон. — Все кровью залиты были, когда снимал. Схватил-то я их чистенькими, на живом хозяине, а снял только с мёртвого. Все в крови были! Понимаешь меня?

«Погоны тёплые…» — думаю я, уже обо всём догадавшись:

— Когда мусульманину отрезают голову, он не попадает в рай.

— Да. Не попадает, — успокаивается он. — Затем и отрезал, чтобы до рая не дошёл. Незачем ему туда…

Я возвращаю исписанные тонкой арабской вязью погоны, — две почерневшие страницы, выдранные из старой восточной книги.

— Все в крови были… — снова повторяет он. — Да ничего, отстирал я.

Мы разошлись спать, а утром, поднявшись раньше других, я уже не обнаружил на нарах вчерашнего нашего гостя. Позже, когда проснулись остальные, кто-то мельком вспомнил про случайный его визит:

— Кто это был-то хоть? Ему безучастно ответили:

— Да тоже неудачник какой-нибудь.

Имени его я так и не вспомнил. А забракованную им книгу раздал ребятам. Она ведь, действительно, была дурна. Да и не до чтения было нам. Нужно было растапливать печь и хоть с чем-то ходить по нужде.

…Много времени прошло с той поры и много жестокости пришлось увидеть мне на войне. Были пожары, разрушения, убийства. Валялись на земле обезображенные ножами, сожжённые заживо тела русских. Болтались на шеях наших солдат высушенные ожерелья из чеченских ушей. Совсем маленьких, как сувенирные медальоны. И всё же ничто не запомнилось мне так, как те, снятые с обезглавленного бандитского командира погоны — тёплые, давно отмытые от пролитой крови.

Но это не было верхом жестокости. Это вообще не считалось жестокостью.

Он не был палачом, безымянный мой гость из несчастливой чеченской сказки. Тамбовский волк, заступивший бандиту дорогу в рай.