Выцветшая синева куртки Техника кощунственно выпячивалась на сером пепелище кровати.

Еще одна синева нарушала тлен серости. И синевой этой были глаза техника. Впервые за столько лет, Сонаролла разглядел их цвет. Цвет безоблачного неба. Неба, которое они уже никогда не увидят.

Под немигающим взглядом небесной синевы, Пастырю неожиданно сделалось неуютно.

— В данный момент… — предатель голос разлаженным органом неожиданно взлетел к высоким нотам.

Сонаролла откашлялся. Сапфиры глаз продолжали сверлить его.

— В данный момент… — заготовленная, написанная в муках и в еще больших муках выученная речь цеплялась зубами, драла острыми когтями, обогретым котенком не желая покидать уютное горло.

Речь, как и Сонаролла, испугалась небесно-бездонной голубизны глаз.

Она должна была взбираться на осыпающиеся остроги крутых гор, описывая ужасающее прошлое, пройтись по шаткому подвесному мосту настоящего, растечься кисельной рекой более чем светлого будущего, подняться густым туманом, заслоняющим вожделенную реку и, наконец, подойти, подплыть, подползти к главному.

Это была отличная речь, лучшая речь, бриллиант среди речей. Отзвуки ее будоражили бы нерушимые, как мир стены Ковчега, слова, подправленные учебниками, цитировались бы поколениями желающих блеснуть ученостью…

Всякой речи, как никому другому, свое место и время. Произнесенная в сочетании этих факторов, она остается веках, но та же речь, сказанная минутой позже, живет не дольше времени произнесения.

Серая каюта, голубые глаза — было место и время. Триумф речи, звездный час, минута славы…

Всего этого речь не хотела. Ей было уютно и тепло в шершавом горле. Ей было проще не вылезать.

Усилием воли Сонаролла попытался обуздать строптивицу, и речь неожиданно послушалась. Но по своему. Самый конец, суть покинула утробу горла, дабы изменить мир.

— Утилизатор… люк на Майдане… прощаясь с покинувшими нас, мы опускаем трупы в него…

Небеса глаз внимательно изучали каждое слово, давили всепонимающей синевой. Но речь уже осмелела.

— Если… живого человека… сильно мучиться?

Голубизна должна была налиться предгрозовой синевой, против ожидания, она осталась неизменна.

— Нет. Зачем вам?

— Все, что хотел услышать. Все что хотел.

***

Умер Адам Пушкин. Торжественная кремация состоится в воскресенье, после аутодафе.

Он шел.

Протискиваясь и толкаясь.

Обгоняя и дыша в спину.

Сам.

Отец привычно протянул ладонь. Движением головы Саша отказался.

Он сам.

Не пристало взрослому идти по коридору, держась за руку.

Он — взрослый!

Пару раз его толкнули.

Столько же — он.

Взрослый!

Лампы светили ярче обычного, серые одежды поражали обилием оттенков, пластиковые стены с кляксами заветов радовали яркостью красок.

Взрослый!

Сегодня — воскресенье — день казней. Сегодня отец Саши встал раньше обычного и сказал — он пойдет на казнь!

Казнь! Казнь!

Мать была против, но отец сказал — он, то есть Саша — уже взрослый. Должен стать мужчиной.

Взрослый! Взрослый!

Звуки подпрыгивали, кружили вокруг головы, шумели в ушах, складывались в песню, песню из повторяющихся слов.

Взрослый. Мужчина.

Саша представлял, как он придет сегодня к коровнику — месту обычного сбора — и на вопрос друзей: «Где был?», — небрежно ответит: «На казни».

Тимур обзавидуется — ведь он старше Саши на пол года, а ни разу не видел казни. А задавака Андрей умрет от зависти, вместе со своим отцом-техником.

Потом он начнет рассказывать, в подробностях, а они будут просить рассказать еще и еще, и так до следующей недели. Следующей казни, на которую он тоже пойдет, ведь он — взрослый!

Мужчина!

Множество людей, как и он, двигались в одном направлении — к Майдану.

Едва не сворачивая шею, до рези в глазах, Саша вглядывался в лица.

«Учитель, миленький, пожалуйста, пусть попадется хоть один, хоть какой-нибудь знакомый. Лучше Тимур с Андреем, но, если не они, можно и жадину Нолана, или Кэнона, на худой конец — малолетку Чипа! А, Учитель?»

Он свернул в широкий коридор. В конце — долгожданно распахнутые решетчатые ворота с парочкой скучающих армейцев. А за ними…

Различные на подходах, там, за воротами, непостижимым образом одежды, люди сливались в сплошную серую массу.

Саше внезапно сделалось страшно. И лампы светили здесь не так ярко.

Судорожно нащупав шершавую ладонь отца, он изо всех сил сжал ее своими ручонками.

Ему повезло. Широкие плечи отца прочистили путь почти к самой решетке.

Шеренга бойцов Армии Веры замерла перед ними. Протяни руку — дотронешься. Саша отчетливо видел каждую складку на отутюженной униформе, каждую дырочку, потертость на кожаных ремнях… кроме этого не видел ничего.

Отец все понял и взял сына на руки.

Не пристало взрослому, да еще — мужчине сидеть на руках отца… любопытство было превыше гордыни.

Старые знакомые — помост, люк Утилизатора. Сколько раз видел, сколько играл здесь… сегодня они наполнились особым смыслом… Александр почесал затылок, да, особым. Каким, пока неясно.

Когда он уже начал скучать, толпа загудела.

Оно! Началось!

На площадку начали выходить священники. Наряженные, как на праздник.

Хотя Саша и ждал этого, ждал с нетерпением, внезапно сделалось страшно. Более того, захотелось слезть с отца и спрятаться за широкую спину.

Мужчины так не поступают!

Они мужественно, не ерзая, сидят на руках. До конца!

— А-а-а! — взревела тысяча глоток.

Мало что понимающий Саша закричал вместе со всеми.

Человек.

Вслед за священниками, конвоиры вывели человека.

Человек споткнулся. Высокий расписной колпак сбился, обнажив синяки под глазами, ссадины, разбитые до ран губы.

— Еретик!

— Убийца!

— Сдохни!

Это — еретик?

Для лучшего обзора, Саша вытянул шею и прикусил язык.

Хвоста — нет, рогов тоже. Человек как человек. Побитый. Даже немного жаль.

Толстый священник забрался на помост под люком и что-то закричал высоким писклявым голосом.

Саша был разочарован. Он ожидал страшилище, а увидел… может, это не совсем еретик, или… самый захудалый из них?

Толпа за спиной ревела и улюлюкала, встречая каждое слово толстого приветственными криками.

Александр не смотрел на них. Он смотрел на еретика. Еретик смотрел на людей внизу. Побитые губы двигались. Кровавые раны складывали слова. Одно слово. Саша отчетливо услышал его, словно стоял рядом.

— Простите.

Кажется, толстый закончил.

Плечистые армейцы, подхватив под руки, потянули еретика к люку.

Саша не заметил, когда крышка того успела открыться, обнажив черный зев.

Не останавливаясь, конвоиры поднесли казнимого к дыре и бросили в нее.

Толпа взревела.

Разочарованный мальчик недоумевая крутил головой.

Он уже стал мужчиной?

***

Без ответа не в пользу и Заветы.

Из сборника «Устное народное творчество»

Майдан был заполнен до краев.

Казалось, пришли все обитатели Ковчега. Может, оно так и было. Во всяком случае, Великий Пастырь Авраам Никитченко давно не видел такого скопления народа.

Головы, головы, головы.

Людские головы.

Лысые и заросшие, длинноволосые и стриженные, в головных уборах — от тюбетеек до платков — и без.

Море голов.

Узкий редут волнорезов, отделяющих бушующее море от берега, где обосновались священники, образовывали две шеренги солдат Армии Веры.

Плечом к плечу. Дубинки нервно подрагивают в потеющих руках.

Авраам Никитченко никогда не видел моря. Видеозаписи, старые фильмы не передавали, не вызывали и десятой, сотой доли тех ощущений, эмоций, которые рождала бесконечная голубая стихия в душах землян. Он читал стихи и не понимал их, перелистывал романы и недоуменно пожимал плечами.

Что может быть романтического, завораживающего в огромном количестве воды?

Теперь, перед лицом иного, но тоже моря — моря человеческих голов. Стихии, на первый взгляд спокойной, даже успокаивающей, но в любой момент готовой вырваться, прорваться, проявить буйный нрав, выплеснуть скрытую мощь, дабы в безумии ослепленного смести все на своем пути: солдат, Пастыря… о-о-о — он — Великий Пастырь Авраам Никитченко понял слова Заветов: «Понимание сродни знаниям — приходит с опытом; в отличие от знаний — воспользоваться им зачастую поздно».

И хотя в море голов каждый двадцатый был либо переодетым солдатом Армии Веры, либо тайным осведомителем Высокого Трибунала, спокойствия это не прибавляло.

Авраам Никитченко слегка мотнул головой, отгоняя подобные мысли. Сегодня особый день! Прочь сомнения, страхи! День его триумфа и триумфа Матери Церкви!

Недальновидные глупцы внизу думают — они пришли просто на казнь.

Нет!

В свое время Авраам Никитченко изучал историю. Историю Земли, цивилизаций, историю Церкви, неотделимую от человечества. Сейчас, глубины памяти выдали словосочетание, аналогию как нельзя подходящую к моменту.

Крестовый Поход!

Именно!

Он — Великий Пастырь, мало что понимающие люди внизу, солдаты Веры и даже озлобленные техники присутствуют именно при зарождении, начале Крестового Похода.

Вооруженной борьбы за Святое Дело.

Разряженный Совет Церкви в полном составе сидел здесь же. Рядом с Великим Пастырем. Ближайшие соратники. Закадычные враги. Даже они не понимали, или недопонимали всего творящегося на Майдане. Под люком. Истории! Легенды! Так уж получилось — их история неизменно связана с Утилизатором.

Море загудело, совсем как в фильмах, людскими головами пошла рябь. Плотнее сжались плечи солдат Армии Веры.

Великий Пастырь знал, что произошло.

Он даже не повернул головы.

Вывели заключенного.

Необычно выпрямленный и необычно бледный юноша стоял между солдатами.

Авраам помнил эти глаза, когда наглец читал свои стишки. Уже не так блестят. А скоро потухнут навеки.

Юрий Гопко. Имя отчего-то врезалось в память.

Скоро оно исчезнет, вместе с обладателем. Растворившись в десятках имен жертв Крестового Похода.

Жертв не помнят.

Помнят победителей!

А победитель он — Авраам Никитченко.

— Смерть!

— Смерть еретику!

По замыслу, крики шпионов должна подхватить толпа, скандируя в едином порыве.

И величайшие замыслы терпят крах.

Толпа молчала. Мало того — не двигалась. Из неспокойного моря, превратившись в монолит.

Всему свое время.

Еще будут. Кричать. Скандировать. Проклинать.

Всему свое время.

Вперед выступил Ритор.

— За нарушение канонов Матери Церкви. За порочащие ее публичные высказывания. За мысли и действия, признанные еретическими. Юрий Гопко — цех техников, ученик, приговаривается Высоким Трибуналом…

— Остановитесь!

Крик, как падение предмета в абсолютной тишине.

Вздрогнули зрители. Вздрогнули первосвященники. Вздрогнул и замолчал Ритор. Вздрогнули даже обученные солдаты Армии Веры.

Не вздрогнул один Великий Пастырь.

Он ждал, более того — молил Учителя об этом крике.

И крик раздался. Очередное доказательство святости дела.

Море разошлось. Где-то Пастырь читал о подобном…

На образовавшемся пяточке, один в поле возвышался Этьен Донадье — старшина техников.

— Отпустите его!

Этьен, Этьен. Близкий друг, лучший враг.

Все идет, как по писанному. Жаль, окружающие глупцы не понимают, не знают режиссера.

Ничего, еще поймут, узнают, оценят.

— Нет.

Авраам даже не сдвинулся с места и не повысил голос. Еще придет время потрясания кулаков и громового крика.

— Отпустите! Последнее предупреждение!

А вот это интересно. Угроза. Не совсем по сценарию, но тоже ничего. Невозможно же требовать от актера дословного следования пьесе, которую он даже не читал.

— Предупреждение! Мне — Великому Пастырю, нам — цвету Церкви! — здесь можно и подняться, и голос повысить. — Да как смеешь ты! Ты!

Авраам Никитченко видел, как напряглись капитаны Стражи, ловя каждый жест патрона. Преданные люди заняли положенные места не только в толпе, но и в секторах — у жилищ техников.

Рано.

— Арестовать его!

Нарушая мол волнорезов, к Донадье двинулось пол десятка фигур с дубинами.

Словно по волшебству, море родило пол десятка мужчин в синих одеждах. Жидкий индиговый строй замер перед руководителем. Жалкая преграда.

Все шло даже лучше, стремительнее, чем он предполагал.

Вот теперь пришло время заветного жеста.

И слов.

— Арестовать их всех!

Засуетились армейцы.

К месту предполагаемой схватки начали усиленно пробиваться неприметные люди. Их соратники уже брали в плотное кольцо редкие синие островки…

Защитники Донадье подняли небольшие темные палки.

О-о! Овцы, оказывается, готовились, отращивали клыки. По примеру Армии Веры обзавелись дубинками. Слабое утешение против тренированных бойцов, но так даже интереснее.

Из дубинок вырвались лучи. Неяркие, тонкие, как карандаш. Лучи на миг соединили концы дубинок с телами солдат.

Остро запахло паленым мясом.

Схватившись за те места, куда упирались лучи, солдаты упали.

— Что за?..

Сдвинулись с места оставшиеся воины. Глаза блестят, рты перекошены, руки занесены для ударов.

И снова лучи.

Причем, не только вокруг Донадье, но и в толпе.

Запах мяса становится почти нестерпимым.

Около десятка солдат падают… Замертво?

Толпа рождает крик, он идет, набирает обороты, силу…

Солдаты, верные армейцы в недоумении останавливаются. Несколько отчаянных смельчаков с возгласами кидается на техников и падает. Мертвыми. С перекошенными ртами. В груди — обугленные дыры. Вот откуда разит жаренным.

Выверенный сценарий, отрепетированная пьеса дает сбой. Актеры несут отсебятину, статисты выходят на авансцену, чтобы родить длинные монологи, оркестр, вместо положенного набата, играет польку, в такт которой приплясывают декорации.

Откуда?

Как?

Почему?

Учитель, я же служил тебе! Как ты можешь спокойно смотреть на такое!

Откуда эти дубинки, рождающие лучи? И что за лучи? Не иначе сам Нечистый надоумил синеробых!

Учитель! Если ты есть, самое время вмешаться! Помочь истинным слугам твоим!

В исступлении отчаянного, Авраам делает знак конвоирам.

Мальчишка!

Из-за тебя все началось!

Ты поплатишься!

Когда свобода так близко!

Ты не увидишь собственного триумфа!

Мы тоже можем палить мясо!

Растерявшийся Ритор рассеянно тянется к кнопке открывания люка.

Но что такое?

Пленник радостно улыбается.

Вместо рослых фигур солдат, рядом, ненавистные синие одежды!

Не-е-ет!!

Прокляты!!

Будьте вы прокляты!

Медленно, но уверенно расползаются Первосвященники.

В числе первых — верный Стеценко.

Трусы!

Предатели!

— Люди! — Великий Пастырь воздел руки. — Люди! Нечистый вырвался на свободу! Завладел неокрепшими душами братьев ваших! Восстанем же! Защитим Мать Церковь! Не отдадим на поругание! Все вместе!

Точно. С толпой, с разбушевавшейся стихией, им не справиться, будь у них хоть трижды лучи.

Тишина.

Как перед казнью.

Как перед бурей.

Хорошо.

Не все потеряно.

Еще поборемся.

Авраам открывает глаза.

Море, безликое море неожиданно обрело индивидуальность. Лица. Десятки, сотни лиц. Таких непохожих. Но… родня, вновь обезличивая в колышущуюся серую массу, на десятках, сотнях таких разных лиц… выражение. Размноженное, словно в поставленных друг против друга зеркалах.

Счастье.

Авраам Никитченко — Великий Пастырь никогда не думал, что счастье может быть столь ненавистно.

— Будьте вы!..

Смех.

Зародившись редкими хихиканьями в задних рядах, словно эпидемия, он расширялся, набирал силу, обороты… и вот уже весь Майдан — единый как никогда — хохотал охваченный веселящим безумием.

Что почувствовал Великий Пастырь в этот момент?

Нет, не ненависть.

Опустошение.

Как они могли. Вот так, легко. В один момент. Отступить от веры. Это же их вера. Пращуры ради нее взошли на Ковчег. Знали бы, что неблагодарные, оглупевшие потомки…

— Свобода! Конец власти святош!

Великий Пастырь обернулся — Этьен Донадье, старшина техников забрался на самый верх, на помост, приготовленный для казнимого, к люку Утилизатора.

И откуда только ораторский талант взялся.

— Прогресс не остановишь! Свобода и равенство!

Вот так творится история. Лет через сто, под карандашами хроникеров, эта речь расцветет бриллиантами метафор и перлами оборотов. Убийство нескольких солдат обретет черты долго вынашиваемого, далеко идущего, не обсуждаемо гениального плана. Имена Этьена Донадье, Юрия Гопко станут нарицательными. Кто знает, возможно в пантеоне нарицания отыщется место и для Авраама Никитченко. Мечта исполнится. Он останется в веках. Учитель! Тебе не чуждо чувство юмора.

— Казней больше не будет! Никогда!

Майдан машет руками и кричит: Ура.

— Отныне и навеки! Мы будем жить мирно и счастливо!

***

Суббота — без происшествий.

Они называли это место — Майдан.

Рабам на Майдане, кроме как возле люка Утилизатора, нет места.

Майдан был заполнен.

Под завязку.

До отказа.

Рабами.

Победителями.

Массой.

Масса ликовала и улюлюкала.

Махала руками.

Обнималась.

Радовалась.

И выступала.

— Победа! Полная и безоговорочная победа! — с помоста, под люком Утилизатора, вещал Брайен Гайдуковский.

И иззубренный в стычках нож качался в такт великим словам.

— Да-а-а! — взревела тысяча глоток, и тысячи ножей ощетинились иззубренными лезвиями.

Гайдуковского оттеснил другой Хозяин.

— Свобода! Свобода и равенство!

— Да-а-а! — взметнувшиеся лезвия пригрозили далекому потолку.

— Старикам почет!

— Почет! — соглашались потрясатели лезвий.

— Все равны!

— Равны!! — и лезвия — символ равенства — отбросили тысячи одинаковых бликов.

Хозяева, их было мало. Десяток человек на помосте, да испуганные крохи, жмущиеся к стенам Майдана.

Конец тирании Техников. Это делалось и для них, для Хозяев — жителей Ковчега.

Потом поймут, осознают, прочувствуют.

Плакать станут от благодарности.

— Отныне и навеки! Мы будем жить мирно и счастливо!

— Мирно, — подтверждали лезвия.

— Счастливо, — соглашались их хозяева.

Свобода!

— Плодитесь, размножайтесь, рожайте кого вздумается, сколько вздумается, никаких запретов! — новый, неизвестно какой по счету Хозяин обрисовывал перспективы светлого будущего.

— Размножаться! — лезвия качались стальными фаллосами.

Стоящая рядом с Рхатом Бэта кинулась ему на шею.

— Дети! Рхат, ты слышишь, у нас будут дети!

Засохшая корка крови растрескалась вокруг улыбающегося рта.

Дети, да дети.

Отчего-то Рхату, в момент всеобщего счастья и ликования, было не очень хорошо, и совсем не радостно.

Глупый.

Свобода.

На пульте, далеком пульте забытой рубки Ковчега, выстроились в ряд три неприметные лампочки.

И одна из них горела.

Зеленая?

Оранжевая?

Красная…

КОНЕЦ