Миллионы, миллионы японцев...

Шаброль Жан-Пьер

Предлагаемая книга, итог пребывания французского писателя Жан-Пьера Шаброля в Японии, поражает тонкостью наблюдений жизни японского народа, меткостью характеристик и обилием интереснейших сведений; написана она с большим юмором.

 

Глава нулевая

[1]

Эта книга остается для меня, автора, таинственной; она даже чуточку меня пугает.

Моя поездка в Японию — чистейшая авантюра, я весьма смутно представлял себе ее цель, да и теперь она стала мне ненамного яснее.

Я был готов ко всему, и тем не менее меня все поразило.

Перед отъездом меня мучило любопытство; я вернулся домой, испытывая неприятное чувство, и, когда приступил к своему рассказу, оно еще не прошло. Я этого не скрывал. Я искал ключи к стране, не имеющей замков, но вместо ответов нанизывал вопросы и тайны.

Я вернулся к своему блокноту с записями и переписал их.

И тут я понял, что мои ощущения и впечатления зачастую явно противоречивы. Тем не менее я сохранил эти противоречия — из чувства порядочности.

Возможно, я глотал, не пережевывая, отсюда и боли в желудке, отсюда несварение, спасавшее от худшего...

По мере того как я приводил в порядок наспех сделанные записи, выяснялось, что я не так уж ненавидел Японию, как мне это казалось, что я не так уж ее не выносил, вовсе нет, наоборот...

Вот почему меня удивляет и пугает написанная мной книга, вот почему я боюсь ее исправлять. Я чувствую, что в ней полным-полно ками, этих очаровательных и страшных божеств, — ведь никто на свете, и прежде всего сами японцы, не знает, чего от них следует ожидать.

 

I. КАК МОЖНО РАСТЕРЯТЬСЯ

 

1. Дама с Монпарнаса

Вот история моей поездки в Японию. Я хочу рассказать все, изменив лишь имена. Людей, знающих подлинных действующих лиц, немного, и им известно про Японию несомненно больше, чем мне; они увидят, что я пишу чистосердечно, и будут только тронуты; они не усмотрят в моих записках упрека, потому что в них его и нет. Это история того, что действительно произошло со мной в Японии.

По сравнению с историей Японии это история незначительная, я бы даже сказал — жалкая.

«Еще один тип, проведя несколько недель за границей, возвращается домой, священнодействует и выпекает книгу!»

Нет, это заметки француза, растерявшегося среди «странных иностранцев». Непозволительно, конечно, но он это сознает и чистосердечно кается.

Я вовсе не претендую на то, что понял Японию. По правде говоря, даже теперь, вернувшись домой, я так и не понял, зачем туда ездил.

Это, думается мне, вносит ноту сомнения, ставит знак бемоля перед всем, что я напишу.

Я полетел в Японию без предубеждения, без предвзятого мнения «за» или «против», не слишком веря в гейш, цветущую сакуру, не рисуя в своем воображении скверных, жестоких маленьких людей желтой расы...

Я люблю понимать, «люблю любить», я поехал с открытыми сердцем и душой.

В Японии я мало что понял, мне там не слишком понравилось, и, идя на поводу у своего самолюбия, я мог бы себя убедить, что девяносто с лишним миллионов японцев — глупцы... Поддавшись такому искушению, в дураках оказался бы я сам, но разве это не более правдоподобно? Хотя бы потому, что, ступив на международный аэродром в Токио, я сразу превратился в глухонемого, не знающего ни а, ни бэ (вы понимаете, что я хочу сказать, а между тем это сказано неточно: японский язык — язык иероглифов, а не букв).

«Дневник безграмотного глухонемого», «Японские недоразумения»... Какие только заглавия не рождались в моем мозгу «примата», пока я расхаживал без цели, наобум по безымянным улицам самого большого в мире города, замечая, что моя борода вызывает натянутые улыбки, слишком вежливые, чтобы быть искренними, и не переставая вполголоса напевать (какое это там имеет значение?) «Три юных барабанщика приехали с войны...». Старинный походный марш обрел для меня новый смысл — стал чудным противоядием Японии!

Прошу прощения, но вот некоторые подробности внешнего облика моей персоны, «совершенно недостойной и не заслуживающей никакого внимания»: рост — метр восемьдесят три, фигура и вес соответствующие, пышная растительность на лице, трубка... Должен признаться, что даже во Франции мое появление на остается незамеченным, в Японии же меня воспринимали как своего рода чудище. Поэтому я счел необходимым в первых же строках отметить три характерные мои особенности, казавшиеся тут шуткой природы, — рост, бороду и трубку.

* * *

Моя история началась на Монпарнасе, где я познакомился с одной японкой. Назову ее О Мото-сан, что означает: мадам или мадемуазель (сан), почтенная (О), источник (Мото)... Так, во всяком случае, я перевел ее имя. К тому же французу ничего не стоит запомнить слово «мото», применив мнемотехнический прием, который лишает его последней иллюзии относительно родства французского и японского языков.

Итак, мадам Мото — художница. В ее годы можно было бы иметь нескольких сыновей призывного возраста, внуков — грудных младенцев... Но она очень красива, она японка, так что ей приходится иногда у стойки бара «Купол» пресекать парой пощечин всякие фамильярности.

Стоит с ней познакомиться, как начинаешь ею восхищаться: умная, решительная, волевая, как говорится, «женщина с головой» и к тому же «гранд-дама»... но «гранд-дама» только в Париже.

До поездки в Японию я встречался с ней всего дважды. Нас познакомил один из моих друзей.

В первый раз мы час или два болтали на самые разные темы. К концу разговора мадам Мото сказала мне:

— Вы непременно должны поехать в Японию!

Мой друг, хорошо знавший ее уже несколько лет, шепнул мне с доброй улыбкой:

— Тебе повезло! Ты поедешь в Японию... Она это устроит.

При второй встрече мой друг сказал:

— Мадам Мото — подруга детства одного из самых известных продюсеров Японии. Тебе улыбается написать сценарий для франко-японского фильма?..

— Н-да... Пожалуй... Но сейчас мне ничего такого не приходит в голову.

— Неважно, — ответил мой друг с доброй, ободряющей улыбкой. — Это предлог побывать в Японии. Я ни на минуту не сомневаюсь — стоит тебе туда приехать, и ты что-нибудь да придумаешь... А не придумаешь — беда невелика, ты увидишь Японию, счастливчик!

Я кивнул головой в знак согласия, решил, что друг заговорил о сценарии из одного расположения ко мне, и забыл о нем думать, тем более что на следующей неделе красивая мадам Мото уезжала на полгода в Японию.

Пять месяцев спустя «Эр Франс» известила меня телеграммой, что мой проезд в Токио оплачен наличными, назначить дату вылета зависело от меня.

Предыдущие отношения с миром кино меня более чем закалили. Мои романы привлекали экранизаторов настолько, что они даже покупали авторские права на них, а однажды я несколько месяцев работал в качестве сценариста на американцев; я даже получал деньги у Кино, и даже в долларах... Но так ни разу и не видел на экране ни одного кадра, к которому был бы причастен.

Я поинтересовался ценой билета. Она породила во мне уважение к японским продюсерам, особенно после того, как мой друг Монпарно заверил меня, что японские кинодеятели ни в коей мере не принимают меня за Клода Шаброля. 

К тому же меня всегда привлекают авантюры...

Тем не менее, чтобы не попасть впросак, я помчался к знакомым японистам. За несколько дней до отъезда я встретился с Гилэном, провел пару дней у Лартеги, спрашивая советов и, главное, — главное! — записывая адреса тех немногих моих соотечественников, которые, на мое счастье, долгие годы живут в Токио.

Я видел татамизированных французов, настолько плененных Японией, что они обрели сходство с японцами, стали французами с раскосыми глазами... Их не удивлял необычный предлог для моего путешествия: «от японцев можно ждать чего угодно!» Они заверили меня, что открытие Японии явится великим событием моей жизни, приводили в пример людей, не чета мне, которые, пробыв в Японии всего месяц, уже по-другому ели, держались, думали... Я не против психологических встрясок. Зная, как быстро я ассимилируюсь, я подготовил своих близких к тому, чтобы они все-таки узнали меня, когда я возвращусь. После этого я уехал, чтобы ненадолго умереть.

А вышло так, что больше всего удивил меня в Японии я сам.

* * *

Без всякого сожаления я взлетел с аэродрома Орли, убранного в национальные цвета — синие пелерины, белые перчатки, красные значки (наш глава правительства, как обычно, ожидал визитера). Монпарнас трогательно снарядил делегацию провожающих из японцев и объяпонившихся французов, с которыми я проглотил последний кофе со сливками, достойный этого названия.

Любезность японцев, моих знакомых по Парижу, меня порадовала: значит, в Японии прием будет не хуже.

Когда «боинг» оторвался от взлетной полосы, по салону медленной гибкой походкой манекенщицы первоклассного ателье мод прошла молоденькая японка. «Начинается...» — отметил я про себя. «Присутствие на борту японской стюардессы — результат соглашения между „Эр Франс“ и „Джапан Эйр Лайнс“», — пояснили из репродуктора. «Продолжается», — отметили остальные... А я так и не знал, повезло мне или нет, что я отправился в Японию, не будучи туристом или корреспондентом.

Первые радости путешествия, на мой взгляд, состоят в избавлении от повседневной суеты, в том, что целый мир сводится к личному микрокосмосу; жизнь упрощается, в ней остается лишь то немногое, что можно охватить глазом и пощупать рукой; ты наконец предоставлен самому себе. Пассажиров в реактивных самолетах отделяют друг от друга спинки и ручки кресел, они видят, и то мельком, только стюардесс и двух-трех пассажиров, проходящих в туалет.

Рим, Тель-Авив, Тегеран, Нью-Дели, Бангкок, Гонконг... Промежуточные посадки на час с одинаковыми пепельницами, одинаковыми низкими креслами перед одинаковыми стеклянными стенами, с одинаковыми расторопными барменами, которые подают одинаковые прохладительные напитки и чуть плутуют при расчетах, в то время как двое «в штатском» с деланным безразличием стоят за прилавками в Free Tax Shop, где выставлены одинаковые дурацкие «сувениры»... Аэродромы, вокзалы, роскошные гостиницы, автобусы, кино... Их единообразие успокаивает. Несомненно, самолет, бетон, кинопленка, автомобильные покрышки, даже железнодорожное полотно — изобретения слишком недавние, чтобы носить печать национальных гениев, — другого объяснения я не вижу, но как же тогда мир завтрашнего дня? У Монтэня «механический» равнозначен «убогому» (разумеется, я прихватил с собой его «Эссе»).

Итак, Рим — это чернокожая стюардесса из Нигерии, первейшая красотка с развившимися локонами, которая проходит с гордо поднятой головой...

Тегеран — это огромный официальный портрет шаха и его дамы, оба в профиль...

Но самая странная из промежуточных посадок — Нью-Дели. Прежде всего, она длится всего полчаса, и при этом «пассажиров просят не покидать свои места».

В самолете сразу начался ропот недовольства... Приятно слышать... А что если на самолете бунт? Если бунтовщики завладеют самолетом? Сигарами будешь обеспечен... Осечка, летим дальше. Приклеившись к иллюминатору, стараюсь разглядеть хоть одного буйвола, но тщетно.

На заре Ганг представляется нам из самолета черной прожилкой в сером мраморе. Дальше реки и речушки Бирмы, похожие на разветвленные корни деревьев... Только я нашел это сравнение, как мы пикируем на Таиланд. Бангкок — даже при остановке на час надо сдать паспорта военным, которые изучают их все шестьдесят минут. Правда, страна воюет. К тому же такая жара... Эти два обстоятельства сближают нас, транзитных пассажиров, то есть меня и здоровенного стопроцентного американца. Он же русский белоэмигрант и бизнесмен. Этот тип часто ездит в Японию, хорошо ее знает и, глядя на меня, предсказывает, что я пробуду там гораздо дольше месяца. От него я получил первые наставления: не дотрагиваться до руки, не дотрагиваться до стакана, если я не хочу, чтобы мне его сразу наполнили, ибо это невежливо. Словом, дотрагиваться как можно меньше.

Тучи прогоняют нас из Гонконга, с Тайваня, из Кагосимы, пролива Бунго — отовсюду. С наступлением темноты мы приземляемся в Токио, где часы показывают 19.30, а мои, поставленные в Париже, — 11.30. Восемь часов выпали из моей жизни и ожидают меня где-то над Бенгальским заливом или Гималаями, спрятавшись за тучами, чтобы свалиться на мои плечи на обратном пути.

 

2. Первая ночь в Японии

Я не ожидал ничего особенного от аэродрома Ханеда. Я так торопился его покинуть, что, сдавая багажные квитанции, в придачу подарил таможеннику — мне это объяснили лишь много времени спустя — свой обратный билет Токио — Париж авиакомпании «Эр Франс».

Мадам Мото, как подобает хорошему импресарио, встречала меня, и ее присутствие подействовало успокоительно. В этой истории с фильмом, которая пока что мне не очень ясна, единственное, в чем я не сомневаюсь, — это мадам Мото: конечно, она выступает от имени японского продюсера, она должна взять меня под опеку и в интересах своего патрона и задуманного фильма как можно лучше организовать мое пребывание в Японии. Это хорошо. Я вижу ее в третий раз, однако охотно поцеловал бы (но вовремя вспомнил наставления своего попутчика — белоэмигранта-американца). Мадам Мото сопровождает племянница: двадцать лет, черная грива волос, подстриженная под Жанну д'Арк, обрамляет смуглое квадратное лицо, резкие черты которого говорят о горячности, чуть ли не о свирепости. Вскоре, однако, я убедился, что Ринго-сан, мадемуазель Подлесок или мадемуазель Рощица, — девушка с мягким характером.

И тетя и племянница одеты в свитера и эластичные брючки, сверху пелерины.

Санитарный и таможенный контроль окончен, и в служебный автобус аэродрома набились пассажиры. Около одиннадцати часов вечера мы попали в центр японской столицы.

Пока то да се, я узнал от тети, что ее племянница прекрасно говорит по-английски и училась французскому. В первую неделю я думал, что мадемуазель Ринго — существо необыкновенно робкое. Что бы я ни говорил, глядя на нее, она неизменно отвечала «да» и только «да», а иногда отворачивалась, издавая слабый свист. Потом я узнал, что у японцев это признак смущения и уважения.

Однако не прошло и часа после моего приземления, как изъясняться по-французски стало для меня мучительно трудно, постепенно французский язык начал звучать в наших устах тускло и глухо и вовсе не помогал понимать друг друга. Мадам Мото бесконечно извинялась: найти квартиру, достойную меня, невозможно — отели Токио переполнены, и подходящее жилье я получу только завтра... В первую ночь на японской земле мне придется довольствоваться скромной частной квартирой...

В смущении моих хозяек я не усматривал ничего, кроме проявления пресловутой традиционной вежливости японцев. Чтобы не остаться у них в долгу, я принялся объяснять, что слишком любопытен, слишком взбудоражен, чтобы думать о сне; наоборот, я мечтаю просто погулять по улицам ночного Токио. И это была сущая правда. В конце концов меня поняли — я почувствовал это по новому приливу смущения, более глубокому, чем первый, который я вызвал у тети Мото и ее племянницы Ринго.

Аэродромная таратайка высадила нас на мрачном перекрестке перед центральным вокзалом. Мото-сан и Ринго-сан по-японски держали совет — бесконечный, невеселый... Вдруг они с криками радости и жестами энтузиазма схватили оба мои чемодана и стали толкать меня вперед.

* * *

Мне пришлось опустить голову, чтобы не задеть гирлянду платков с мрачными черными иероглифами. Дальше мне не позволил ее поднять свод лестницы, круто спускавшейся в подвал (собственно, до обратного самолета мне редко удавалось выпрямиться во весь рост). Моему взору открылся погребок в виде коридора с деревянной стойкой во всю длину, перед ней — табуреты, а сзади — повара. Я ожидал, что попаду в злачное место, а оказался в доступном ресторане.

На подносе, сплетенном из ивовых прутьев, мне принесли дымящийся свиток — влажную махровую салфетку. Повара и клиенты, повернувшись ко мне лицом, ждали: я протер лицо, затылок, руки (в эту процедуру меня посвятил янки из России, мой спутник по самолету).

Мне подали сакэ — сильно разбавленную рисовую водку, которую пьют горячей из фарфоровой чашечки конической формы; потом валик риса, завернутый в зеленоватый лист (водоросли, но тогда я этого еще не знал), какие-то розовато-лиловые лохмотья, яйцо (мне оно показалось странно желтым!) и сосуд с соусом, в котором я должен был все размочить.

Тишина. Публика затаила дыхание. Тетя по правую руку, племянница по левую замерли и наблюдали за мной, заранее восхищаясь, стараясь не упустить ни одной подробности моего приобщения к японской кухне. Когда, начиная с сакэ и кончая соусом, передовые части собрались у меня за нёбом, я прикрыл глаза; когда же парашютисты достигли желудка, это уже был Дюнкерк, разгром, за которым почти сразу же последовал призыв 18 июня. Именно эта минута — начало моего внутреннего Сопротивления. С этой минуты при малейшем наступлении японской гастрономии в моем желудке звучали мрачные удары гонга радиостанции Лондона.

К счастью, в тот самый момент, когда передо мной встала проблема примирения вежливости с расстройством желудка, ресторан закрыл свои двери. «Наконец-то, ведь тебе давно уже рекомендуют месяц голодной диеты!» — думал я, без особого энтузиазма шагая по тротуару, пока мои дамы, не выпуская из рук чемоданов, осуществляли второй тайный сговор. Остановив такси, они водрузили мои пожитки рядом с шофером и открыли мне заднюю дверцу. Я наклонил голову и ринулся в машину между двумя абсолютно синхронными поклонами.

Такси — машина японского производства, малолитражка марки «Принс», что означает «Версаль» (уж в автомобилях-то я разбираюсь), — не спеша катило вперед.

Мадемуазель Ринго, опершись на мои чемоданы, заговорщически перешептывалась с шофером. Мадам Мото на французском языке, который все больше становился мне чужим, с грустью доверялась мне... Она каялась, и до моего сознания постепенно дошло — в чем: признание, которое ей так трудно было сделать, сводилось к суровой правде о том, что ночная жизнь Токио оканчивается ровно в одиннадцать.

Вдруг шофер издал победный клич, означавший, по-видимому, что-то вроде «Эврика!». Он рванул такси так, словно выстрелил из пистолета. Юную Ринго отбросило и вдавило в спинку сиденья, а ее тете на колени свалился чемодан. Когда контакт с мостовой был восстановлен, я потирал свою первую шишку из японской серии. Стиснув зубы, вцепившись в сиденье, я соображал, что это было — переезд через железную дорогу, поломка руля или оси, приступ белой горячки или подземный толчок. Мы обгоняли поток автомобилей с неположенной стороны... Встречные машины внезапно появлялись, точно чудовища, и устремлялись прямо на нас, нещадно слепя фарами. Меня забыли предупредить, что в Японии движение левостороннее и при включенных фарах.

При торможении чемодан водворился на свое место, Ринго выпрямилась, выставив подбородок вперед, а я не набил вторую шишку только потому, что ударился тем же местом. Шофер, помогавший нам выйти и выгрузить вещи, стоял, гордый, точно Кристофор Колумб.

Сказочные неоновые спагетти выписывали в ночном небе два слова «Елисейские поля».

Этот Супердюпон-Бастилия — единственное заведение Токио, открытое до двух часов ночи, а сейчас было всего час сорок пять. «Жизнь прекрасна!» — казалось, говорили мои дамы, сияя, и тыкали мне в нос ручные часы. Они не ошиблись — тут нашлось пиво и сосиски.

Здесь я впервые увидел фольклорных японок в традиционной одежде — кимоно, как будто их вырезали из обоев в детской. У крупных, нагримированных, как для сцены, женщин глаза не были раскосые — может, то были англичанки. Они подходили к столикам, но мой обходили стороной: за ним уже сидели женщины. Если отбросить эту подробность местного колорита, можно было подумать, что сидишь вечером в кафе «У двух китайских болванчиков», а девицы переборщили, накладывая тушь вокруг глаз.

  * * *

Четверть часа спустя второе такси-кенгуру сбивало масло из сакэ и пива, крошило в икоту возобновившиеся извинения мадам Мото за неудобства, которые мне придется испытать в первую ночь. Я без огорчения представлял себе диван, постланный, например, в библиотеке или курительной комнате продюсера, — нетрудно простить это неудобство славному человеку, который из чистого доверия оплачивает ваше путешествие в Токио.

Едва мы расплатились, как такси, словно катапультированное, рванулось вперед, перемахивая через выбоины, трамвайные пути и временный мостик над канализационной траншеей.

Мы находились посередине широкой невзрачной улицы, где не было ни малейших признаков особняка продюсера. Как и при каждой пересадке, я схватил свои чемоданы. Желающих опередить меня не оказалось, а мои дамы даже прошли впереди меня — впервые: плохие манеры усваиваются быстро. Отбивая чемоданами лодыжки, я поспешил за ними по ухабистым улочкам мимо деревянных домишек, пустырей — стоянок автомашин, складов утильсырья и ящиков. В нос мне ударили запахи разлагающихся отбросов — это был задний двор ресторана, где стоят контейнеры для мусора.

Калитка в дощатом заборе, узкий коридор — вполне подходящий фон для выступления Воробышка — Эдит Пиаф. Мадемуазель Ринго толкнула раздвижную перегородку и сбросила свои танкетки; тетя Мото подала мне знак следовать ее примеру и тоже снять обувь. Этот неудобный обычай в странах ислама соблюдают только в мечетях, а в Японии — везде и всегда. Причем вежливость требует делать это быстро — здесь, наверное, огромный спрос на шнурки...

Прихожая, место жертвоприношения обуви, имела площадь менее одного квадратного метра, на которой еще помещались газовая плитка, раковина и целая батарея кастрюль. Две пары танкеток и мои мокасины заняли весь пол. Я прошел в носках в жилую комнату, приподнятую на несколько сантиметров и устланную циновками — знаменитыми татами. Раздвижное окно занимало почти всю стену напротив входа. Оно выходило на небольшой пустырь, куда на ночь ставили несколько грузовичков, — спать здесь можно было только между последней и первой ездкой. За оконной рамой сохли на обруче, словно призы на шесте, две пары трусиков и лифчик. Мадемуазель Ринго задернула занавески.

В комнате стояли туалетный столик на укороченных ножках, письменный стол для пишущей машинки, складной стул, задвинутый под стол, комод — все в расчете на рост двенадцатилетнего ребенка. У большого стола (не больше квадратного метра!), пододвинутого к стене, ножки были подпилены еще короче, чем у туалета. Скатертью служило покрывало из мольтона, которое тетя и племянница согласно подняли, чтобы я протянул свои конечности, усевшись лицом к стене прямо на пол (пардон! — на татами). Приятное тепло обволакивало мои колени, оно исходило от проволочных спиралей — нечто вроде перевернутой электрической плитки, — установленных под столом. Мадам Мото просунула свои ноги справа от моих, а мадемуазель Ринго — слева (после того как закончила готовить зеленый чай на кухоньке, выкроенной из квадратного метра прихожей (чтобы проделать полшага от татами к раковине и обратно, она обувала деревянные колодки). Фарфоровые чашки напоминали формой наши горшочки для простокваши. Мадемуазель подала к чаю крупные мандарины — такие сухие, что, если их потрясти, было бы слышно, как усохшая мякоть ударяется о кожуру. Меня угощали рисовыми галетами, которые я грыз не без удовольствия. избегая островков запеченных в них водорослей.

Воспоминание об этой первой ночи в Японии навсегда останется в моей памяти, даже если я еще не могу толком о ней рассказать. Долго еще, наверное, мне достаточно будет подумать о ней, чтобы мои уши услышали хруст пережженного риса на осторожных резцах, от которого у меня начинают бегать по телу мурашки, чтобы рот зажевал пустоту, вакуум (как будто ешь крендельки, подаваемые у нас к аперитиву), а колени ощутили разливающееся под столом приятное тепло... Мои голова и сердце не скоро забудут и ощущения, плохо поддающиеся описанию. «Никогда уже не обретем мы души, что была у нас в тот вечер...» Поэт сказал правду, я не обольщаюсь, но, наверное, много времени спустя мне достаточно будет глотнуть теплой воды с пылью сухого листа, какой является зеленый чай, чтобы вспомнить и про тот вечер, и про то, как необычно было у меня на душе. В предыдущую ночь я спал на другом полушарии; теперь меня отделяли от него пустыни, эвересты, священные реки, Тихий океан и восемь непрожитых часов, удержанных в пути, как удостоверение личности, которое я оставил, взяв напрокат лодку в Булонском или Венсенском лесу. Не получив его назад, я знал, что оно у меня есть, и впервые физически ощущал, что наша земля — шар, шар такой же неправильной формы, как сухие мандарины мадемуазель Рощицы.

Отвлекаясь от своих ощущений, я снова вижу оконце, непрочные стены кукольного домика, который мои чемоданы топчут, попирают, как сапоги. Я снова слышу непрестанный мягкий шорох раздвижных окон из легчайшего дерева (с плохо пригнанными рамами, как и все их раздвижные двери). Порой ветерок чуть отодвигал кончик занавески, показывая при слабом пыльном свете миниатюрные трусики и лифчик, раскачиваемые под конец стриптиза красноватой луной.

Японский язык не благозвучен, но в тот вечер он гармонировал с шорохами дерева и риса. Тетя и племянница говорили не умолкая. Не знаю, почему и как, но, помню, я подумал, что, стоит мне очень захотеть, напрячь волю, и я различу китайские иероглифы, бегающие по моей бороде из стороны в сторону, как маленькие индейцы мультипликатора-абстракциониста. Время от времени красивая мадам Мото выстраивала моих сиуксов в шеренгу, живо собирала их столбиком на рекламном блокноте «Цементные заводы Лафаржа», до того растрепанном, что при каждом резком движении она ловила лист на лету, как моль. Я уже не думал ни о продюсере, ни о жилье; я по-прежнему не знал ни где я, ни что я тут делаю, но меня это уже не волновало. Мои умственные способности покинули мой мозговой центр, рассеялись вовне, под самой кожей, вровень с порами. Вот так, говорят, и начинается «татамизация».

* * *

Реальность прояснялась медленно. Она была необычной и совершенно не походила ни на одно из моих предположений. Я осознавал ее без помощи хозяек, сам, как часто бывает в Японии, где объяснения лишь сбивают с толку и умножают вопросительные знаки.

Я находился в комнатушке студентки Ринго, которая полгода назад приютила у себя тетю, а на эту ночь собиралась приютить и меня.

Поняв это, я измерил взглядом кукольное жилище: три постели практически не могли в нем поместиться. Я осмотрел своих дам (себя я знал). Уложить три тела, даже вповалку, было невозможно.

Мадемуазель Ринго отодвинула часть стенки, оказавшейся дверью стенного шкафа, и извлекла оттуда тюфяки, скатанные, как гигроскопическая вата, расстелила их, один на другом, положила простыни, подушечку, набитую рисовой соломой, а потом знаками и улыбками предложила мне раздеваться и ложиться спать. Ее тетя укладывала по порядку растрепанные листки старого рекламного блокнота.

Затем мадемуазель Ринго удалилась в маленький квадрат «кухня — обувь», просунула палец в щель наличника и извлекла оттуда полотнище, которое задернула за собой как занавеску. Судя по шумам и времени, которое она отсутствовала, я понял, что она производила в крошечной раковине полный туалет. Вернулась она уже в пижаме и крайне удивилась, застав меня по-прежнему сидящим в одежде на краю двойного тюфяка, со скрещенными на коленях руками. Она сложила и убрала в стенной шкаф свои брюки и свитер, извлекла оттуда толстый пуловер и ушла в него с головой. Всклокоченная голова ее высунулась из ворота прежде рук, и лицо озарилось догадкой. Выбрав самое большое махровое полотенце, она положила его мне на плечи, потащила меня за руку, заставила обуть деревянные сандалии, которые вмещали только большие пальцы моих ног, наполнила чайник и зажгла газ... Я вырвался, вернулся и сел на край тюфяков. Она бросилась снимать с меня деревяшки (я забыл оставить их за демаркационной линией), потом посмотрела растерянно, с глубоким огорчением. Я повернулся к тете, которая все еще боролась с записной книжкой Лафаржа, выстраивая в ряд цифры и абстрактные иероглифы. Она была обременена заботами — хотя бы это я понял уже в ту, первую ночь. Закрыв жалкий блокнот, она невесело улыбнулась — заботы так и не дали ей расплыться в улыбке — и исчезла за клетчатой занавеской метровой кухни. Я слышал, как она воспользовалась отвергнутым мною чайником, и тут вдруг ощутил на себе дорожную грязь всех пятнадцати тысяч километров. От плотной дорожной рубашки, взмокшей под солнцем Бангкока и высохшей под солнцем Гонконга, на меня понесло едким запахом. Я улыбнулся, подумав о свежей пижаме, тщательно сложенной в моем чемодане поверх всех вещей, о раковине размером с чашку, и стал ждать своей очереди.

* * *

Мысль о возможности полететь в Японию меня не взволновала: я и без того знал все побасенки про японок и японские страсти. Нежные или похотливые, игривые или галантные, милые японские истории напичканы сладострастием и развратом, как шотландские — скупостью, испанские — ревностью, греческие — хитроумным мошенничеством... Это известно. Нетрудно поэтому представить себе, что могло прийти в голову мужчине моих лет и темперамента, запертого на целую ночь вплотную с японской дамой в расцвете красоты и девицей в расцвете молодости, да к тому же, учтите, японкой! Не надо забывать и того, что ваш бравый француз попал в такое щекотливое положение по предумышленной, упорной, настойчивой воле вышеназванных красоток, так прелестно несхожих, что первая, казалось, была искусно выбрана лишь для того, чтобы в своем простеньком ночном туалете оттенить очарование второй!.. Ах, что за ночь, милостивые господа! Нет, вы только вообразите...

Так вот ошибаетесь, и даже очень...

Ничего такого мне и в голову не приходило ни на секунду. Я сразу начисто позабыл о японских игривостях. Почему?.. «Нашей души того вечера» уже не хватило бы для объяснения. От всех предположений, которые я вопреки своей воле нанизывал до момента приземления, здесь, на месте, за несколько часов не осталось ровным счетом ничего. Последующие часы, дни, недели лишь подтверждали, усиливали бесспорное фиаско нашего воображения и нашей логики. Очутившись в Японии, Декарт сделал бы себе харакири. Почему? «Потому что!» — как говорят дети, наши дети, поскольку в японском языке слов «потому что» не существует — так мне по крайней мере сказали, и я этому сразу поверил. Эта лакировка, эта пустота гармонична, как стена, которая с умильным пришептыванием отодвигается и открывает садик, состоящий из скалы, карликового дерева, бассейна и трех золотых рыбок — все это миниатюрных размеров.

Когда я помылся и влез в пижаму, как остальные, все стало просто. Со мной начали обращаться, как с подружкой из пансиона. Мои красотки заставили меня обуть гэта — деревянные колодки, проводили в конец коридора и показали на ждавшую у двери туалета пару шлепанцев, на которые я должен был сменить деревянные сандалии, а потом открыли дверь и показали мне стоявшие на фаянсовых плитках мягкие плетенки из рафии, в которые я должен был переобуться за дверью. Я не решился просить дальнейших инструкций и в результате до сих пор так и не знаю, как пользоваться японскими стульчаками. Что касается гэта — тут я разобрался сам, — то они точная копия бретонских сабо.

Когда я возвратился, тетя и племянница сидели на прежних местах, вытянув ноги под согревающим столом и прижавшись плечом и ухом к стене, одна — в толстом свитере, вторая — накрыв плечи пледом. Меня ждала постель с белыми простынями поверх двойного тюфяка. Я вспомнил все, что знал о былом рыцарстве, вежливости, галантности французов. Но мои дамы дали мне понять, что привыкли так спать у стенки, к которой сон приклеивает их все крепче и крепче.

Когда я проснулся, они оказались уже одетыми, прифранченными и даже успели побывать на рынке. И должно быть, ходили они далеко — я получил завтрак по своему вкусу.

Во мне заговорила совесть — не храпел ли я? Как трактор, утверждали они, да так весело, что я подумал, уж не является ли в этой стране раскатистый храп наградой для гостеприимных хозяев.

 

3. «Мой» портной

Приветствую тебя, о мое первое утро в Японии!.. Я вышел побродить. Мрачные улочки этой ночи засверкали лакированными изгородями. По обе стороны тянутся лавки, домишки, мастерские, лотки с фруктами и сластями... Над ними развеваются на ветру, как знамена, платья, передники, блузки, брюки... Мотоциклисты проносятся со страшным треском сквозь толпу женщин в светлых косынках и темных брючках, с младенцами на спинах. Женщины волочат свои гэта и, встретив знакомых, отвешивают в знак приветствия частые низкие поклоны.

Мадам Мото без конца извинялась и все отворачивала рукав над ручными часами, пока я наконец не понял, что у меня свидание с «моим» портным.

Меня еще удивляли самые простые, самые заурядные для Токио вещи, например: бесконечные разговоры тети и племянницы, их колебания, расспросы прохожих и лавочников, обманчивая суетливость на автобусной остановке, когда они наводили справки о маршруте.

Пока я пытался сесть так, чтобы не выдавить коленями спинку переднего кресла, тетя и племянница, оставаясь на ступеньках, расспрашивали кондукторшу — девочку с внешностью мальчика. Наконец мои дамы поднялись со ступенек, но лишь для того, чтобы с непременными извинениями предложить мне пересесть в другой, более удобный автобус... Я перепробовал одно за другим сиденья четырех автобусов, и каждый раз мои дамы в конце концов поднимались, чтобы предложить мне выйти. Поскольку мне полагалось входить первым, они пропускали меня вперед, потом задавали вопросы кондуктору, а затем поднимались, чтобы пропустить меня вперед при выходе из автобуса.

То ли по ошибке, то ли из-за усталости, но из пятого автобуса мы не вышли... «Проходите налево», — однообразно распевала девочка-мальчик.

Колымага двинулась. Кондукторша-ребенок в синей шоферской спецовке, белых кедах и полицейской шапочке без умолку говорила монотонным, но громким голосом. Как я потом узнал, она делала сообщения вроде: «Мы едем в сторону Такабаси, где у нас первая остановка; пассажиров, желающих выйти на этой почтенной площади Такабаси, просят приготовиться, проверить, не забыли ли они свои вещи, и очень благодарят...» «Саёнара, аригато годзаймас...» Это первые и почти единственные слова, которые каждый француз запоминает в Японии, причем «аригато» — «спасибо» неизменно по ассоциации с «аллигатором».

На железнодорожных переездах шлагбаумов нет. Девчушка в спецовке спрыгивает, рысцой бежит, спиной вперед, лицом к автобусу, призывно машет руками, словно предлагая переехать ее, и непрестанно извлекает из своего свистка повелительные трели. Она бегом догоняет автобус, прыгает в него и на следующей остановке возобновляет свои нудные благодарственные присказки. Не иначе как кондукторш вербуют из числа тех, кто отличился в беге на сто метров с препятствиями.

Когда мы сошли, мадам Мото и мадемуазель Ринго снова принялись расспрашивать прохожих и торговцев. Я понял, что они пытались разузнать, где мы находимся. В конце концов тетя остановила такси, которое после долгих объяснений повезло нас туда, откуда мы приехали. Ошибиться я не мог: из чистой любознательности я отметил в блокноте каждую вывеску, каждую достопримечательность — «Кофе у Регины», «Бар Аморозо», «Французские безделушки», бензоколонку с эмблемой в виде совы... Только теперь все это находилось по другую руку от меня. Но дамы явно не замечали, что мы едем обратно, по своим «стопам», и с прежним восторгом показывали достопримечательности «новых» улиц.

«Аригато, домо аригато...» — шофер не без гордости заверил, что доставил нас наконец именно туда, куда мы желали. С угла тротуара, где он затормозил, я заметил метрах в ста остановку, на которой мы садились на автобус. Второе такси повезло нас еще куда-то. Таксист не без настойчивости показал не меньше двенадцати из пяти тысяч семисот тридцати четырех мостов Токио и даже ухитрился, не знаю уж как, трижды кряду проехать по одному и тому же, в том же направлении, не разворачиваясь и не давая заднего хода.

Третьего такси не было, и остаток пути мы прошли пешком. Должно быть, из западного атавизма я с первых же часов пребывания в японской столице приметил несколько надежных отправных точек. Самой замечательной была Токийская башня — гордость японцев, воспроизведенная на путеводителях и почтовых открытках, а также в виде миниатюрных барометров и ножей для бумаги, продающихся повсюду. Я по сей день считаю Токийскую башню самым типичным проявлением японского духа, быть может, единственным памятником, так верно передающим стиль этого народа. Башня скопирована с нашей Эйфелевой башни. Вот, по моему непросвещенному мнению, типично японские черты этого колоссального факсимиле: японцы воздвигли башню в Токио примерно тогда, когда парижане, устав от Эйфелевой башни, серьезно подумывали о том, чтобы обречь ее на слом. Кто знает, быть может, металлический монумент Марсова поля спасло тогда предложение японского правительства купить его. Затем важно отметить, что, во-первых, Токийская башня на тридцать три метра выше Эйфелевой; во-вторых, ее балки тоньше, каркас дешевле и она соответственно выполнена хуже; в-третьих, подняться можно только до ее половины; в-четвертых, она, кажется, возвышается до трассы самолетов, а это создает неудобства для дальних рейсовых полетов.

Итак, оказавшись перед мастерской «моего» портного, я отыскал глазами остроконечную Токийскую башню и таким образом безошибочно определил, что мы находимся менее чем в шестистах метрах от отправной точки, точнее, в районе, где живет мадемуазель Ринго и где я провел первую ночь. Я не преувеличиваю. Вовсе не из самолюбования я задержался на этой первой поездке по Токио, хотя, хотите верьте, хотите пет, описал ее в самых общих чертах. Я к ней больше не вернусь, но мне хотелось рассказать о ней, потому что так бывало всякий раз, когда мне приходилось в этом невероятном городе перебираться с одного места на другое. Чтобы обнаружить правду в неправдоподобном клубке путаниц и неразберих, каким было мое японское приключение, надо помнить, что малейшему моему шагу сопутствовала путаница и неразбериха. В этом читателя могут убедить дополнительные подробности.

Токио насчитывает намного больше десяти миллионов жителей (десять миллионов сто семьдесят две тысячи триста пятьдесят человек на первое августа 1962 г., но его население увеличивается чуть ли не на полмиллиона в год). Не считая универмагов и нескольких муниципальных домов с дешевыми квартирами, столица застроена одноэтажными или двухэтажными домиками (похожими один на другой как две капли воды) с обязательным садиком. Легко себе представить, как далеко раскинулся город. При этом улицы Токио не имеют названий. Гиндза, Сибуя, Асакуса — это все названия районов. Нумерация домов только сбивает с толку. 392, 2, 56, 7, 23, 728 и так далее, ибо указывает на хронологический порядок застройки: например, «2» означает, что дом был построен на этой улице вторым по счету. Порядок нарушается вследствие пожаров — их бывает не меньше двадцати в день, — которые охватывают пламенем сразу четыре-пять домов из сухого дерева и бумаги. Свою лепту вносят и подземные толчки. Но даже без учета стихийных бедствий японский дом рассчитан не больше чем на двадцать лет, следовательно, каждые двадцать лет Токио целиком обновляется.

Таксисты как сумасшедшие носятся по гигантскому городу, которого они совершенно не знают. В большинстве случаев это деревенские парни, завербованные фирмами. Чертовски умелые водители, но они быстро «изнашиваются», и их заменяют другими. Я видел водителя, который не мог найти Центральный вокзал.

Вот что мне сказали: «Сесть в такси и тут же назвать адрес считается невежливым... После деликатных изъявлений благодарности и обычных замечаний о погоде — а такси тем временем катится вперед — вы как бы невзначай решаетесь намекнуть, что в конце улицы было бы неплохо свернуть налево и проехать мимо императорского дворца. Затем, высказав свои соображения о первых цветах, с подчеркнутой вежливостью упоминаете название квартала, куда желаете попасть...»

Вот что я видел сам: на обратной стороне карточек гостиниц, проспектов магазинов, фирменных спичечных коробков баров и ресторанов имеется план Токио с обозначениями по-японски. Друзья, позвавшие вас ужинать, прилагают к пригласительной открытке такой план с дополнительными объяснениями специально для вас, где помечено название района в фонетической транскрипции. Вы вручаете план таксисту, который, прежде чем тронуться в путь, долго его изучает и берет с собой всякий раз, когда выходит из машины, чтобы навести справку. В конце концов он обязательно сравнивает его с планом, вывешенным в полицейских будках поблизости от нужного места.

Не подумайте, что традиционные формулы пресловутой японской вежливости имеют своей целью облегчить европейцу жизнь. Вовсе нет! Поэтому самый любезный джентльмен вскоре чувствует, как в нем пробуждаются дремавшие солдафон и свинья. Я должен признаться, что к концу недели пребывания в японском городе, оставшись один в своей комнате, с губами, механически раздвинутыми в обязательную светскую улыбку, и со сведенными скулами, я добрый час изрыгал ругательства, лупил стены, как боксерскую грушу, и бил ногами по ножкам мебели.

* * *

«Мой» портной ждал меня, но «такого» он все же не ожидал. Он смерил меня профессиональным взглядом — рост, объем груди — и был явно потрясен. Это сказалось на поклонах — я почувствовал себя под стать Людовику XIV. Сначала здесь невольно протягиваешь руку для рукопожатия, но тут же убираешь ее с улыбкой раскаяния, словно совершил неприличный поступок. На втором этапе бессознательно, как обезьяна, отвечаешь на поклоны поклонами, потом, спохватившись, одергиваешь себя, понимая, что выглядишь смешно, и злишься на свою неповоротливость, о чем и не подозревает тот, кто без конца изящно раскланивается с тобой. Большинство европейцев останавливаются на наклонах «ни то ни се», в стиле ответа герцога Эдинбургского на реверанс Джины Лоллобриджиды (только в Японии не носят платья с декольте). Я под конец выпрямлялся во весь рост и вытягивал подбородок... Но тут мы к этому еще не подошли.

Пока я разувался, мадам Мото, ее племянница и «мой» портной здоровались:

— Судзусю годзаймас, — сказали они между прочим, что можно перевести (очень невыразительно): «На улице изволит быть прохладно».

После этих слов мастерскую, прилавок, людей затопили красивейшие ткани, разворачиваемые одним взмахом, как пожарный рукав. Мадам Мото советовала мне, что выбрать, но без особой настойчивости, не питая иллюзий. Должно быть, мой друг Монпарно предупредил ее, что я не франт: вельветовые брюки зимой, джинсы летом... Поэтому тетя, принимая и передавая отрезы, обсуждала по-японски вопрос с племянницей. Когда выбор был сделан, портной поздравил меня несколькими поклонами, должно быть, с тем, что я проявил хороший вкус, потом принес скамеечку и, взобравшись на нее, стал измерять мою шею.

В соседней комнате вокруг низкого стола исступленно шили две девчушки и двое парней. В этой обстановке обычная швейная машина казалась голенастой цаплей. Портной диктовал мои размеры все громче и громче. Те, кто шил, приостановили работу. Очень скоро в щелку раздвижной перегородки, выходившей на улочку, просунулись головы любопытных. Когда я наконец вышел из мастерской, на пороге дверей, у окон домов народу стало больше; кое-кто невольно кланялся, когда я проходил мимо. Горсточка мордочек под кепками, поднявшихся над стеной, натолкнула меня на мысль, что учитель прервал занятия в классе.

У меня возникли и другие опасения:

— Красивая материя! Такой костюм... Наверное, потянет?..

— О-о! Японские портные работают очень хорошо и очень быстро, — запротестовала мадам Мото, — два дня — и готово!

— Да я вам вполне доверяю... Дело не в этом... Видите ли, у меня с собой маловато денег, и я опасаюсь, что их не хватит...

— Спрячьте меня! — шепнула мадам Мото, юркнув за мою спину.

Племянница, по-видимому, была в курсе дела: она прижалась к моему боку, чтобы лучше замаскировать тетю. Я расправил плечи и на всякий случай принял непринужденный вид.

Мы находились метрах в ста от портного, в одной из улочек с домиками и садиками, провинциально-пригородный вид которых заставлял меня думать, что мы уже за пределами Токио. Тетя и племянница произвели совершенно согласованные маневры — первая прошла вперед, а вторая «прикрыла» ее, перейдя к моему другому боку. Эти передвижения наверняка привлекли бы внимание прохожих, если бы они еще раньше — нелепое предположение! — не заметили нашего трио.

На повороте улочки мадам Мото остановилась и указала на оставшийся позади двухэтажный домик, спрятавшийся под очень красивыми деревьями в глубине большого сада. Она объяснила, что этот дом раньше принадлежал ей, но злые люди отняли его и она никак не может их оттуда выселить. Ей не хотелось, чтобы они видели ее здесь. Она собиралась с ними судиться, но правосудие в Японии...

— В Японии есть злые люди, знаете, в Японии тоже... Будьте осторожны... — повторяла она убежденно.

Потом она снова заспорила с племянницей — я уже привык к этому, — на сей раз по поводу того, по какой из шести улочек нам идти от перекрестка. После того как мы прошли туда и обратно по четырем, выяснилось, что надо идти по пятой. Мадам Мото насупилась. Она брела за нами на четыре шага в стороне и на два позади, как в дурном сне. Мы вышли на маленькую торговую улицу. Заново отделанный фасад большого магазина был увешан огромными венками из ярких бумажных цветов, напоминавшими могильные. Я подумал было, что это выставка похоронного бюро или место сбора демонстрантов... Выяснилось, что по случаю открытия нового магазина друзья, родственники и должники хозяина прислали эти пародии из искусственных цветов на венки.

Тут я снова задал свой вопрос. Мадам Мото заставила меня его повторить, долго думала, потом ответила, что я зря беспокоюсь, так как платить за костюм мне не придется — об этом не может быть и речи. Впрочем, японские портные дешевые, а мне срочно требуется новый костюм...

Настаивать было бесполезно. Мое молчаливое согласие вернуло мадам Мото веселое настроение. Племянница и тетя шли и с радостными, непринужденными возгласами подталкивали меня вперед. При мысли о том, что в конце концов костюм обойдется никак не дороже билета в Токио, что щедрый продюсер не мелочен, у меня прошли угрызения совести. Я еще верил рассказам о странных галантных нравах и обычаях Японии и допускал, что безукоризненно сшитый костюм необходим в кинематографии так же, как мундир в армии.

В мастерской верхних сорочек, где потолок разрисован передниками и платьицами, с меня сняли мерку. А тем временем мадам Мото интересовалась мужскими носками; она перебирала их, черпала пригоршнями из витрины и опускала на дно сумки так, как если бы это были фрукты. Никогда, даже в Неаполе, не видывал я такого разнообразия расцветок. Достаточно сказать, что, пока я жил в Японии, стоило мне положить ногу на ногу так, чтобы приоткрылся носок, — и у меня замирало сердце.

Мадам Мото представила мне носочника и его жену как близких родственников. Я не уловил, то ли он приходился братом мадам Мото, то ли она — сестрой ее матери. К тому же речь шла о втором и третьем браках с одной стороны и о сводных братьях с другой... Стараясь проявить благовоспитанность, я принялся уточнять родственные отношения, чем поверг все семейство в печаль и смущение. Деревяшки свои я обувал под сводом ледяных поклонов. Имеющий уши да услышит! Я зарекся уточнять семейные связи и заранее примирился с тем, что не знаю, были ли различные люди, которых мадам Мото многословно представляла мне по-японски и которые, став в кружок, бесконечно кланялись, наблюдали за мной, снова кланялись, потчевали меня, принимали у себя в гостях, — были ли они родственниками моих японских дам, их единомышленниками, партнерами или состояли у них на службе.

Дама Источник и барышня Подлесок не избавили меня от других этапов крестного пути — от покупки запонок, галстуков... Обхожу их молчанием... Я был приобщен к элегантности, как обращают в веру. Я начал сопротивляться. Когда черед дошел до выбора носовых платков или платочка для кармашка, я уже выражал свой протест открыто.

— Завтра днем вы приглашены к Королю Покрышек, а вечером — на премьеру Шекспира, — терпеливо объяснила мне мадам Мото.

Разинув рот от удивления, я продолжал крестный путь из магазина в магазин. Проходя мимо витрин модной одежды, тетя и племянница весело обсуждали костюмы, кимоно, чулки, броши, клипсы... Суетливые и радостные, они накупали гребенки, маникюрные принадлежности, пуговицы, кружева...

— У меня три билета, — уточнила мадам Мото. — Я закончу шить себе новое китайское платье, Ринго наденет кимоно, и мы все втроем пойдем на Шекспира.

Воодушевившись, тетя и племянница взяли меня под руки, чтобы опять увлечь вперед. Заметив мое недоумение, мадам Мото пустилась в объяснения, из которых я понял, что брать под руку женщину на улицах Токио — последнее хамство, зато, наоборот, в высшей степени галантно предложить ей свою.

Мы шагали под руку; встречным шею сводили судороги; лавочники, покупатели и покупательницы, мимо которых мы шли, застывали в оцепенении. Мои спутницы, улыбаясь, смотрели то на них, то снизу вверх на меня, будто проверяя, действительно ли я такой высокий, каким казался японцам, и еще крепче цеплялись за мои руки.

— Это все борода, ваша борода, — сказала мадам Мото. — Почему вы не курите трубку? Трубка очень-очень идет к бороде...

Я был еще полон решимости соблюдать вежливость. Мне даже хотелось нахально попыхтеть трубкой, но я, опасаясь последствий, притворился, что не слышу предложения мадам Мото.

Меня интриговали кафе: узкая штора из полотна в широкую полоску, за дверью-витражом из цветного стекла — через такие стекла обычно наблюдают затмение — очаровательная девушка, заманчиво улыбающаяся. Названия кафе золотом выписаны по-английски на стекле синеватого, розового или сиреневого цвета: «Поцелуи», «Мой дорогой», «Мы вдвоем», «Твои уста»... Я решил, что эти кафе — не иначе как прелестные бордельчики, но тут мадам Мото и ее племянница подтолкнули меня к одному из них, а улыбающаяся девушка открыла передо мной дверь-окно, на котором золотые буквы гласили «У Минетты».

В кафе было темно, уютно, полно неги — дальше некуда. В узкой прихожей с тяжелыми пурпурными портьерами какой-то малый рассчитывался за услуги с очень юной особой в миниюбке. Невидимые громкоговорители распыляли мелодию «Домино, Домини, Доминик» в приторно-сладкой аранжировке...

Приветливая субретка нашей мечты принесла нам три дымящиеся «сосиски» — махровые салфетки; потом гибкая Перрета подала стаканы воды со льдом, и, наконец, пухленькая Пернетта поставила роскошные персики. Наш столик получал освещение от зеленоватого аквариума, в котором без конца сталкивались рыбки со шлейфами и рыбки с завитками.

Когда глаза мои привыкли к полумраку, я разглядел маленькие замаскированные ложи вокруг аквариума. Большей частью они были заняты респектабельными дамами, которые по дороге из одного универмага в другой лакомились пирожными.

Мадам Мото и мадемуазель Ринго оживленно «японизировали». Они выложили на столик все мои носки, надевали их на руку, для сравнения накладывали одни на другие на стекле аквариума (к ужасу рыбок в вечерних туалетах). Два персика, покинутые всеми, оплакивали это обстоятельство.

Должно быть, японский словарь необыкновенно богат словами, относящимися к носкам и галстукам. В конце концов я вытащил совершенно новую записную книжку и отважно принялся за первые заметки великого путешественника.

 

4. Заметки растерявшегося путешественника

Сегодня, два месяца спустя, я впервые перечитал эти первые заметки и не поверил глазам своим. Они так откровенно противоречат моим предыдущим высказываниям, так не вяжутся с их тоном, что мне кажется, будет правильно ничего в них не поправлять. В самом деле, в том, что это мои первые впечатления, я не сомневаюсь, но вовсе не уверен, что знаю истину сегодня. Итак, вот они.

В кафе «У Минетты».

Я все еще не совсем понимаю, почему я здесь, но это очень приятно, и я ничего не имею против. Не знаю, почему я так хорошо чувствую себя с этим народом, в этих магазинах, в этих ресторанах — повсюду... А между тем существуют барьеры языка, обычаев, традиций... Возможно, причина в приеме, оказанном мне мадам Мото... И еще, несомненно, в том, что я ощущаю вокруг себя всеобщую, непринужденную, многовековую доброжелательность. (А как же грозные вояки микадо и генерала Тодзио?.. Они, несомненно, нечто иное, чем этот народ, эти маленькие люди у себя дома...) У меня приятное чувство, что все желают мне добра, что, окажись я один, без денег, без языка, все просто рвались бы мне помочь. Приятна и атмосфера общего трудолюбия... Повар рядом со мной ловко закатывает рис в водоросли, так что получается идеальная трубка, которую он разрезает на равные порции, затем снова моет руки — с удовольствием, тщательно, и это внушает доверие зрителю, даже незаинтересованному, каким был я.

Стоит удалиться от больших бульваров на западный манер, как попадаешь на многокрасочные улочки, словно расцвеченные людьми...

Никогда не видел я такого количества прелестных детей.

Итак, мы находимся в сердце столицы! Что? Эти домишки, эти ухабистые переулки, эти кучи отбросов, где роются собаки, — столица?.. Зато все дома, пороги которых я переступал, отличались более чем идеальной чистотой, там было не просто чисто, а все сверкало, чистота действовала почти удручающе. Но как только выходишь на улицу, снова попадаешь в бидонвиль. Убогий вид, запущенность — не столько свидетельство нужды, сколько пренебрежения (и все же, чтобы не строить иллюзий, скажем: стирка — добродетель бедняков).

Я допустил несколько промахов: у портного поднялся на помост в обуви. Вечно забываю сбрасывать ее! Каждый раз им приходится напоминать мне об этом, а японцы, наверное, стесняются...

Раздвижные двери практичны: открывая их, не загораживаешь коридор.

Эти двери-кулисы, двери-окна создают впечатление жизни в витрине, жизни на улице...

Покончив с персиком, я сразу же машинально набил трубку. Юная Ринго следила своими круглыми (если можно так сказать!) глазами за каждым моим движением, каждым поворотом спички, выравнивающей огонь на табаке. Мадам Мото сказала, что ее племянница впервые видит, как курят трубку. Обе они настаивали, чтобы я не вынимал трубку изо рта, особенно при встречах с журналистами.

Посоветовавшись между собой, они засияли и предложили мне позировать для рекламы какой-нибудь марки зажигалок. Тогда мое фото попадет в журналы... Кстати, я просто не знаю, куда девать коробки спичек; их всучают мне всюду — в ресторанах, в такси, у портного...

Пока я писал эти строки на столе, заваленном носками, мадемуазель Подлесок с удивлением поднесла свой кулачок к моему: в полумраке аквариума ее темная ладонь резко контрастировала с моей белой. Я украдкой наблюдал за ней — похоже, моя белая кожа ей противна... До чего здорово: могу записывать, что хочу, не опасаясь, что кто-нибудь прочтет...

Ночью я умилялся «бедной комнатушкой» студентки Ринго. С тех пор я успел побывать у лавочников и разглядел в раздвинутые двери их жилье. Оказывается, студентка Ринго еще богачка, настоящая папина дочка. Мадам Мото объяснила мне, что ее брат, отец Ринго, — капиталист. Она много рассказала мне об этом «злом человеке»... Насколько я понял, она поссорилась с братом из-за того, что он перестал одалживать ей деньги, тогда как раньше никогда не отказывал. Он изменился к худшему после третьего брака. Жена его — гейша, очень элегантная и очень красивая женщина, которая хочет, чтобы все принадлежало ей. «Мой брат всегда был неравнодушен к гейшам», — повторила мадам Мото не без гордости... Она сулит мне как награду, что брат наверняка пригласит меня на вечер в домик гейш, которым заведует его новая жена, в довершение всех достоинств еще и знаменитая музыкантша: она принадлежит к первой тройке виртуозных барабанщиков Японии. Я допытываюсь, в самом ли деле речь идет о барабане, — тогда тетя рисует его на этикетке носка.

Ни о продюсере, ни о фильме, ни даже о кино по-прежнему ни слова... Я не решаюсь задавать вопросы. На последний мой вопрос мадам Мото ответила, что на этот раз я действительно буду ночевать в достойной меня гостинице чисто японского стиля. Интересно, что это за визиты к Королю Покрышек и в театр?..

* * *

Гостиница «Цукидзиэн», как мне подтвердили, — одна из лучших в японском стиле. На мраморе выбито: «Отель японского стиля для туристов. Кондиционированный воздух. Находится на учете правительства». Она расположена неподалеку от Гиндзы, самого известного района Токио. Тем не менее таксист целый час искал ее, описывая все более уменьшающиеся круги. Неоднократно он обращался за помощью к полицейским, регулирующим движение. Я думал, что меня доставили на другой край города, а между тем гостиница находилась не более чем в километре от того места, откуда мы выехали. Но не буду забегать вперед: я лишь на следующий день приобрел план Токио на английском языке и изучил его. С этого-то момента у меня и появились первые сомнения в проницательности японцев.

Пока мое такси кружило по центру города, вокруг самых внушительных зданий и современных небоскребов, я убедился в том, что в Японии нет и метра сносной дороги. Впечатление было такое, будто самые широкие магистрали разбиты артиллерийскими залпами. А машины мчались по ним на полной скорости... В это трудно поверить, не испытав на собственном опыте. Так что Король Покрышек всегда будет процветать.

Чтобы войти в гостиницу, надо пройти по плоским камням через садик площадью три квадратных метра, между яйцеобразной скалой и карликовым деревом. Уже в холле слуга завладевает вашей обувью и ставит ее на полки, напоминающие библиотечные, среди огромного количества других ботинок.

Пока мои дамы вели переговоры с портье, я в носках пошел за проспектом отеля и пробежал его глазами. Одна фраза заставила меня вздрогнуть: «Тридцать пять номеров нашей гостиницы имеют кондиционеры, шестнадцать — ванные комнаты, семь — кровати...»

Мой номер оказался одним из семи (аригато, мои дамы!). На пороге комнаты, наконец-то достойной меня, я получил свою порцию низких поклонов с пожеланиями спокойной ночи и саёнара до следующего утра, после чего, судя по звукам, мадам Мото со своей племянницей водворились в такси-тарахтелку. Впервые с момента приезда я остался один. Я подумал, что японец, должно быть, редко остается один, даже у себя, в доме из комнат-ящиков, напоминающем рамочный улей.

Когда я спускался в носках по лестнице отеля, чтобы впервые пройтись по Токио без провожатых, помнится, мне было очень весело. Я от души жалел японских юмористов: бедняги лишены возможности описывать не знающие износа уловки мужа-гуляки, возвращающегося к жене с ботинками в руках...

«Библиотека» для обуви была первым препятствием на моем пути. Дежурный разбудил старшую горничную, та разбудила слугу, который, несомненно, лишь благодаря отличному профессиональному чутью опустил два пальца именно в мою пару ботинок, по пальцу в каждый, и придержал их снизу большим. Это чудо произошло в тот самый момент, когда я уже начал проклинать японцев с их маниакальным чистоплюйством.

Я приметил ориентиры — к черту такси! — и, спокойный, как баптист, направил свой стопы к Гиндзе, не выпуская из рук проспекта отеля с планом Токио и заверениями вроде: «От нашего отеля до Гиндзы всего пять минут ходьбы». Два часа кряду блуждал я по безымянным улочкам, вдоль мрачных заборов, балюстрад, нависающих над железной дорогой... Никаких ориентиров: свет на «Эйфелевой» башне погашен, погасла и гигантская сова, вращающая свои неоновые очи, погасли транзистор-радуга «Сони», раковина фирмы «Шелл» и красный реактивный самолет авиакомпании «Суиссэйр»... В довершение ко всему появился туман, игравший в миражи и возводивший передо мной призрачные вандомские колонны.

Продрогший, изнуренный, я отступил. Две коробки спичек ушли на изучение предоставленного гостиницей плана города. За основу в нем были взяты три известных величественных здания — компании Синтомицо, акционерного общества Сётику и раковой лаборатории. И конечно, на улице не было ни души! Битых три часа я разыскивал гостиницу!

После пяти часов бестолкового топтания на месте по рытвинам столицы разувание в прихожей показалось мне верхом мудрости. Я бросился в личную ванную, где обнаружил ванну-куб, куда — аригато, аригато! — мне уже напустили воду. Я с наслаждением в нее погрузился... Раздался громкий всплеск: стены были залиты до потолка, а я оказался зажатым в ванне, с коленями у подбородка, ладонями под пятками. Вмиг овладел я трудной позой сидения на корточках, характерной для мумий ацтеков. Я уже представлял себе, как мне придется звать на помощь, видел заспанных рабочих с пневматическим молотом, налегающих на мою ванну...

Реклама преувеличивала: отель «Цукидзиэн» был не в чисто японском стиле — санитарный узел не оставлял в этом сомнений. И еще: любителей свернуться калачиком не очень устроили бы японские постели, если только они не надели бы вместо пижамы кимоно, предупредительно разложенное на одеяле. 

 

5. Король Покрышек

Имя Короля Покрышек начинается с Иси. Любопытно, что первые два слога всегда запоминаются без труда! Та-ка, Те-ру, А-ри, Ко-кэ, Ма-цу, Фу-тэ...

Такси (см. выше) в конце концов высадило нас перед шедевром архитектуры в чисто манхеттенском стиле — он заметен издалека, как Токийская башня, а в то утро небо было чистое. Мадам Мото впервые с презрительной миной расплачивалась по счетчику. Действительно, шофер не знал даже о существовании Короля Покрышек! Тетя (на этот раз без племянницы) была вооружена интриговавшей меня широкой картонной папкой. Заметив, что я удивлен отсутствием мадемуазель Подлеска, мадам Мото объяснила, что девушке пришлось отправиться к маме надевать кимоно, так как она не владеет этой наукой. Впрочем, сделать это без посторонней помощи вообще невозможно. Она долго извинялась за племянницу и под конец успокоила меня, сказав, что та отправилась к матери еще до рассвета, поэтому, если на помощь придут и соседи, она, возможно, все же успеет нарядиться к шекспировскому вечеру. Что касается ее самой, то я могу быть спокоен; китайское платье надевается в три минуты, так что начав в пять, она сможет даже не торопиться.

Для японского индустриального магната современное здание то же, чем был укрепленный замок для его деда даймё. В нем есть все: внизу — торговые ряды, магазины, бары, рестораны, парикмахерские, ателье и тому подобное; выше — кино, аудитории; еще выше — роскошная гостиница, а на самом верху — конторы крупных страховых компаний и импортно-экспортные учреждения. Самым неожиданным была биржа со всеми ее аксессуарами — с местом для маклеров, балюстрадой, амфитеатром... Был и коридор, ничем не примечательный, но с табличками (разумеется, английскими) на каждой двери: консульство СССР, консульство Кубы, консульство США. Центральный холл занимала международная выставка покрышек в историческом аспекте. Обувь можно было не снимать. 

Король Покрышек — сухонький старичок в очках, с усами, подстриженными бобриком, показался мне жалким при всем моем к нему почтении. Он не знал ни слова ни на одном иностранном языке, так что ссора нам не угрожала. Король распорядился подать зеленый чай в его кабинете. Поклоны, представления, формулы вежливости соответствовали его рангу. Время от времени, извинившись с помощью поклонов, Король Покрышек покидал наше общество и отправлялся на домашнюю биржу. Возможно, он возвращался оттуда, отхватив новый лес каучуконосов, но на нем это никак не сказывалось. Он торжественно преподнес мне красивую книгу с посвящением — свою биографию, «необыкновенно поучительную для молодежи», по словам изъяснявшегося по-английски юного журналиста, который щелкал фотоаппаратом. Он же мне сообщил, что меня познакомили с дочерью и внучкой Короля. Я шепотом спросил, что означает слово «сэнсэй, сэнсэй, сэнсэй», которое твердили японцы, глядя на меня.

— Сэнсэй, — важно ответил журналист, — что-то вроде «знаменитый, великий человек».

Воспользовавшись удобным моментом, я спросил также, что значит по-японски «бальзак». Насколько ему было известно, «бальзак» значит «Бальзак», как и на всех языках.

Мадам Мото настойчиво подавала сигналы, чтобы я продемонстрировал трубку. «Асбестос» была при мне, но без табака. Я вылущил несколько сигарет, вокруг «сэнсэя» сразу же собрался кружок, а восхищенный Король Покрышек пригласил меня к завтраку. Затем он попросил журналиста перевести мне загадку:

— Как по-вашему, сколько мне лет? Я нахально слукавил:

— Пятьдесят!

— Ему семьдесят, — перевел журналист, в то время как кандидат в покойники на радостях скакал вокруг меня, пока, необыкновенно взволнованный, не ретировался на биржу. Он был так доволен мной, что, вполне возможно, отправился перекупать заводы Мишлена.

Юный журналист сообщил, что пришел ради меня. Он так дотошно меня расспрашивал, что я был вынужден пересказать ему все свои романы. Мои истории пришлись ему по вкусу, и он тоже разоткровенничался: он репортер крупнейшей спортивной газеты Токио и специалист по бейсболу.

Тем временем в противоположном углу мадам Мото развязала большую папку и устроила импровизированную выставку, — я и позабыл, что она художница. Она разложила свои работы на письменном столе, диване и так далее.

Лицо внучки Короля Покрышек яйцевидной формой, белизной и длинным носом напоминало гейш укиёэ. Глаза ее представляли собой две черные щелочки — я таких еще не видел; но когда я неожиданно переложил трубку из одного угла рта в другой, она отпрянула — значит, глаза видели. Внучка Короля недурно говорила по-английски, но совершенно немела, когда ее могла слышать мать (за завтраком я понял — это объяснялось тем, что мать говорила по-английски значительно лучше ее; в Японии смирение, сдержанность, скромность нередко проистекают из подобных обстоятельств).

Мадам Мото подошла ко мне с видом сообщницы, приоткрыла свою вместительную сумку и показала пачку денег. С улыбкой гурмана она шепнула мне на ухо:

— Я продала картину, теперь есть чем уплатить за гостиницу.

Прежде чем сесть за стол, наша компания прошлась по выставке покрышек и осмотрела ее серьезно, не спеша, как и подобает, если гидом является сам Король.

Молодой журналист, казалось, чувствовал себя в зените славы. Мадам Мото подходила ко мне каждые пять минут и твердила одно и то же: «Он милый, правда?», — с таким воодушевлением глядя на Его величество Покрышку, что я испытывал угрызения совести за то, что не бросаюсь ему на шею. Но я и без того сделал уже над собой немалое усилие: никогда я не считал себя способным проявить столь повышенный интерес к каучуку и так восторгаться латексом и ficus elastika. Признаюсь, я даже не предполагал, что на нашей бренной земле существует такое разнообразие шин, вулканизаторов, резины, автомобильных насосов и вентилей.

Покидая выставку, Его пневматическое величество обратилось ко мне с краткой торжественной речью.

— Он приглашает вас в свое поместье! — перевела мадам Мото, замирая. Украдкой, не без раздражения, она подала мне знак положить в рот трубку.

О завтраке на западный манер я скажу лишь одно: наш хозяин денег не считал. Посередине стола возвышался сказочный букет живых цветов. Прежде чем дать сигнал садиться, Его величество Покрышка церемонно взял букет в свои костлявые руки и потряс им под моим носом с подчеркнутыми поклонами. Все долго мне аплодировали. Разумеется, как большинство непосвященных, я решил, что это старинный восточный обычай.

От начала до конца трапезы разговор вел по-японски «монарх» — он подавал сигнал рабски подражать его смеху и реакциям. Девочка из слоновой кости сидела слева от меня. Я несколько раз пытался завязать с ней разговор, но мама, сидевшая напротив, сразу начинала прислушиваться, чтобы проверять английский своей дочери. Я попытался выудить что-нибудь в волнах японского языка, но моим уловом были лишь несколько Шекспиров и немало Бальзаков, отдельными партиями, никак не связанными одна с другой.

Воспользовавшись краткой отлучкой матери, девчушка призналась мне на английском языке, с паузами из-за нерешительности, в безграничной любви к Шекспиру, а также, насколько я понял, к некоему мистеру Фукуда, который является кумиром японской молодежи, почему именно — я не разобрал.

Прощание было поистине трогательным: я усердствовал с отвратительным рвением, поскольку мадам Мото успела мне торжественно объявить, что Его величество Покрышка предложил мне комнату в своем городском доме.

— Гостиница больше не нужна, — уточнила она, и великолепный цвет ее красивого лица свидетельствовал о хорошем пищеварении.

— Ах, какой он милый, правда?! — Наш меценат велел юному журналисту сделать последний снимок. Тот, не мешкая, раз двадцать нажал на кнопку, к тому же стоя на коленях, ибо он хотел поймать в кадр в виде ореола над головой Короля вывеску, вырезанную на фронтоне здания, — надо ли уточнять, что то была покрышка? Я постарался забыть, какие взволнованные позы благодарности я машинально принимал из раболепия.

Еще одну добрую весть мадам Мото приберегла до обратной поездки в такси: внучка доброго Короля проявила желание видеть Шекспира, и я пригласил ее пойти сегодня вечером с нами... Кстати, бледная наследница Его величества шла главным образом из-за мэтра Фукуда, автора инсценировки и режиссера спектакля; она была от него без ума — дорогое дитя! — как и все японки.

— Сэнсэй Фукуда, — с удовольствием повторяла мадам Мото, — идол японской молодежи.

Она высадила меня у гостиницы:

— Славный денек... — она была на седьмом небе. — Очень, очень хороший денек!.. Он [Король Покрышек] милый, правда?

Было три часа дня... Она объявила, что в шесть у меня свидание с наследницей Короля и Ринго у входа в театр...

— Они обе милые, правда?

Она произнесла это тем же тоном, каким говорила о Покрышке. Из недр своей сумки она извлекла записную книжку «Цементные заводы Лафаржа» и среди растрепанных листков отыскала театральные билеты. Она показала мне план, отпечатанный на обратной стороне.

— Но тут всего три билета! А вы? И красивое китайское платье...

Никогда еще я не видел, чтобы человека так мгновенно покидала радость: она скрючилась в глубине такси, нахмурилась, принялась конвульсивными движениями массировать себе лоб и глаза:

— Я очень устала, очень, очень! У меня очень, очень болит голова, я совсем не спала эту ночь, мне надо отдохнуть, уснуть сейчас же, извините меня... Кстати, это вам! Извините, я должна пойти спать, извините меня, до завтра...

Она подняла на меня свои покрасневшие глаза, которые уже не могли ее изобличить, и велела таксисту ехать дальше.

По дороге в свой номер я обнаружил, что вместе с тремя билетами она дала еще и конверт. В нем оказалось десять тысяч иен. Мне стало стыдно. Тем не менее я сказал себе, что это аванс на расходы, выданный, как положено, моим продюсером! Я так себя уговорил, что стал смотреть на эти десять тысяч, как на честно заработанные деньги.

* * *

Я еще понятия не имел, как низко паду в Японии. До встречи с расфуфыренными барышнями в моем распоряжении было три часа, и я решил провести их в общении с простым людом. Это была внутренняя потребность. Я вовсе не рассчитывал таким образом восстановить равновесие или даже упасть с верха общественной лестницы к ее низу. И все же, наверное, у меня было подсознательное желание чокнуться с бродягами, которые вовсе не скрывают, что являются ими. Грязевые ванны иногда врачуют и сознание.

Русский американец в самолете заверил меня, что в Японии воров нет:

— Можете оставить хоть пачку долларов на ночном столике... Однажды горничная гостиницы «Дайити» разбила мой флакон одеколона. Когда я вернулся, она принесла осколки. «Видите, мистер, я не украла, а разбила...» Потрясающе, правда?

И все же я положил тысячную купюру в бумажник, а девять остальных на дно заднего кармана брюк и заколол его булавкой. Вечернюю тьму уже рассеивали неоновые огни. Токийская Эйфелева башня, полосатая, как фуражка жокея, реактивный самолет «Суиссэйр», транзистор «Сони», раковина «Шелл», сова — все было на месте. Пять минут — и я в Гиндзе. Я чутьем выбрал одну из улочек, пересекающих большую торговую магистраль, и зашагал беспечной походкой в соответствии с международными нормами Порока.

Не прошел я и тридцати метров, как со мной заговорил джентльмен с безупречным произношением, молодой японец в скромном, но чисто и хорошо отутюженном костюме. Его манеры больше даже, чем известная вычурность английской речи, выдавали студента университета из хорошей семьи.

Он поздравил меня с приездом, предложил — совершенно безвозмездно — свои услуги и поинтересовался, но вполне тактично, когда я прибыл в Японию. Я счел дипломатичным ответить, что прилетел утренним самолетом. Туристы откладывают покупки на последние дни, он знал это, но ничего не сказал. Ведя беседу хорошего тона, мы выяснили, что в его клубе можно не без удовольствия провести свободных три часа.

— У нас самая красивая в городе хостесса, — сказал студент.

Я спросил, что, собственно, понимают в Токио под словом «хостесса». Он ответил, что так называют здесь молодых женщин, принятых на работу за приветливость и красоту. Их роль заключается в том, чтобы очаровывать своей внешностью и беседой одинокого мужчину или двух-трех приятелей, забредших в клуб «развеяться». Он дал мне понять, и в выражениях куда более изысканных, чем мои, что это не девочки, которых можно облапить исподтишка или пригласить на ночь. Хостессы спят лишь с теми, кто им нравится, и в нерабочее время, деньги тут ни при чем. Я убедился, что это действительно так.

— Согласитесь, прошу вас, оказать нам честь своим присутствием, и вы гораздо лучше поймете все, увидев воочию.

— Да, но у меня в кармане всего тысяча иен.

— Это не имеет никакого значения.

Я пошел за ним по улочке. Вскоре мы спустились по крутой узкой лестнице в нечто вроде погребка, обитого мольтоном и войлоком. Он был отделан со вкусом и освещен лучше, чем кафе. Невидимый джаз четко и чуть надменно исполнял камерную музыку. Заднюю часть помещения занимал бар из полированного дерева. Столики стояли между двумя скамеечками на двух человек и образовывали как бы ложи, изолированные только парными спинками. Первые четыре столика занимали молодые женщины. Как только я сел, одна из них подошла и спросила, что я буду пить.

Это была крупная плотная женщина с черными косами, свитыми в три пучка. Облегающее платье цвета морской волны спереди было вырезано только до груди, зато сзади — до самой поясницы. Она принесла мне пиво «Асахи». В ее улыбке не было никакой натянутости. Я пригласил ее выпить со мной. Она вернулась к бару за стаканом «Скотча», возможно, окрашенной воды.

Мне показалось, что ее английский базировался на школьных знаниях, усовершенствованных разговорной практикой с американцами. Она отвечала на мои вопросы, я — на ее. В соседней ложе два японца с двумя молодыми женщинами — их платья были сшиты по той же моде — вели оживленный разговор, перескакивавший с предмета на предмет и перемежавшийся сдержанным смехом. По доверительным позам и тону было ясно, что это обычная встреча приятелей после работы.

Моей хостессе исполнилось двадцать восемь лет. Ее глаза не были подведены. К тому же она была крупная женщина.

— Тем не менее я японка, — ответила она по привычке, не дожидаясь моего вопроса. — Знаете, японцы бывают разные, мой тип встречается довольно часто.

Она расспрашивала о Париже, о Франции. Как бы извиняясь, призналась:

— Мне так нравится Жюльен Сорель...

Я допил пиво. Она спросила, хочу ли я еще. Я ответил, что у меня только одна купюра в тысячу иен. Сначала она не поверила.

— Да. Я приехал сегодня утром и не успел зайти в банк. Пришлось одолжить тысячу иен в конторе отеля, чтобы прогуляться... Ваш зазывала знает. Он утверждал, что этого вполне достаточно.

— Ах, этот... — вздохнула она с досадой, взяла со столика стакан «Скотча», к которому не притронулась, и аккуратно отнесла к бару. Вернулась она со счетом: две тысячи семьсот иен. Я потихоньку отодвинул столик сантиметров на десять, высвободил ноги из-под его поперечной перекладины, расстегнул пуговицу у ворота куртки... Готовый принять удар, напрягши слух, насторожившись, я медленно вытащил свою единственную бумажку, разгладил ее и осторожно положил на счет. Она на маленьком подносе отнесла и то и другое. Я ждал, не поворачивая головы. Она вела переговоры с мужчиной за баром. Пауза. Шум открывающегося ящика-кассы, потом звон мелкой монеты. Она вернулась с подносом, который поставила передо мной. На нем лежали три монеты по сто иен.

— Деньги? Что это значит? Она, казалось, удивилась:

— Но... Такси... Как вы вернетесь в гостиницу? На последних ступеньках она меня догнала.

— У вас есть карандаш?

Я протянул ей свою любимую вечную ручку. Она написала свое имя на карточке клуба, показала мне на номер телефона и расписание своей работы: с двух часов до полуночи.

— Кто знает, вдруг вы попадете в затруднительное положение...

Она простилась со мной, дважды поклонившись, и спустилась обратно в погребок. 

 

6. У Шекспира

При всех своих особенностях такси Токио не избавлены от пороков, присущих этому виду транспорта в любом другом городе. Мало того, что они такие, какие они есть, их надо еще найти и остановить. Здесь, как и в Париже, когда такси требуется позарез, они все едут в парк...

Борясь со встречным ветром и стараясь не попасть под проносящиеся мимо дребезжащие колымаги, не опуская палец, обвинительным жестом указывающий в небо, я в конце концов вышел на площадь перед большим островом в самом центре Токио — Дворцом императора (спору нет, он устроился лучше всех).

Тут одно такси все же остановилось: шофер, видимо, не посмел отказать пассажиру напротив резиденции монарха. Мы тронулись. Передвижение по городу в метро, пешком или в машине — именно та зарядка, которая необходима этому многочисленному народу, обреченному терпеть подземные толчки и всевозможные катастрофы — естественные, сверхъестественные, искусственные, уже известные и еще не открытые. Мне никогда не доводилось видеть, чтобы одновременно на одних и тех же улицах велось столько работ. Машинам то и дело приходится лавировать между подъемными кранами, бульдозерами, грузовиками, до отказа груженными рельсами, лебедками, тракторами, тягачами, внезапно прыгать с трамплина, образованного разъединенными строительными рельсами, подскакивать на чугунной плите, не скрепленной цементом, и, испуская дым спереди и сзади, проезжать по старому водосточному желобу, омытому только что прошедшим грозовым ливнем. Одни объясняли это тем, что здесь заливают какое-то необыкновенное шоссе, вторые — что удлиняют метро, третьи — что тут наконец проводят канализационную систему, и все в один голос твердили, что вот в этом месте задумано нечто сногсшибательное ввиду предстоящих олимпийских игр. Только один старик сказал, что так уж оно повелось.

Мне рассказывали также, что в предвидении олимпийских игр открыты новые школы гейш, где девушки получают квалификацию в соответствии с европейскими запросами, чтобы почтенные иностранные гости не были разочарованы и непременно увидели Японию, рекламируемую туристическими агентствами.

Удар — и я подумал, что задний мост подбросит меня к Большой Медведице! Шофер не притормозил, чтобы взглянуть на амортизаторы, он даже не замедлил ход, даже не выругался. Как он должен ненавидеть эту машину!

Я возвратился мыслями к мадам Мото. Конечно, она не выспалась прошлой ночью. Когда же она смогла найти время, чтобы скроить, сметать и сшить платье из материи, купленной накануне утром, — китайское платье, обдуманное, обсужденное, пережеванное с родными? Платье, аксессуары которого — от отделки до последней кнопки — приобретались со всей педантичностью. Это чудесное китайское платье стоило мадам Мото стольких хлопот, что не могло не доставить ей радости. Оно должно было быть — и было — закончено для Шекспира...

Театральное фойе украшали такие же огромные венки, какие я видел на магазине в квартале «моего» портного: красные хризантемы, розы, небывалые красные и желтые маргаритки, а в центре веер с изображением этакого аиста и разноцветные ленты — так и ждешь, что оттуда вылезет гигантский хамелеон из фильмов ужаса.

Навстречу мне двигалась японка, словно сошедшая со старинных гравюр, — мадемуазель Подлесок. В кимоно, с высокой прической, с мучнисто-белым лицом, она ступала не так, как обычно, и выглядела совсем иначе, чем племянница мадам Мото. И тем не менее это была Ринго-сан.

Ее кимоно — мак-самосейка, один на золотом поле натурального шелка цвета спелого колоса, — медленно проплыло мимо стены в венках Франкенштейна, и сразу стало видно, что все эти хризантемы, розы и маргаритки сделаны из простого папье-маше.

Вот приехала и наследная Принцесса Покрышек; ее чистое бледное лицо обрамляла чалма. Строгий светло-голубой костюм вполне мог быть сшит у Диора и доставлен «боингом» через Северный полюс. Мак тут же низвел ее до ранга Золушки.

Мадемуазель Подлесок узнала друга своей тети, то ли журналиста, то ли учителя, которому предстояло заняться нами — как именно, было пока неясно. Друг тети Ринго-сан исчез в толпе. Видна была только его рука, которой он не переставал жестикулировать, показывая, что продолжает нами «заниматься». Но вот маленькая лихорадочно двигавшаяся над головами людей рука возвратилась... Она привела тощего мужчину. Растрепанные волосы, усталые глаза навыкате, стершиеся, неровные зубы придавали его лицу жалкое, испуганное выражение.

— Мэтр Фукуда, идол молодежи, — сказал по-французски друг мадам Мото, то ли учитель, то ли журналист. — Он директор этого театра и глава труппы. Это он поставил, перевел и обработал Шекспира. Раньше Фукуда играл в труппе японской Комеди Франсез, но порвал с ней. Лучшие актеры последовали за ним, составили независимую компанию и сняли театр. Это их первый спектакль...

Пока мне представляли мэтра Фукуда, он сгибался и разгибался в механических поклонах. Толпа запрудила фойе — такого засилья кимоно я еще не видел. Под напором наседающей массы людей обработчик Шекспира, продолжая отвешивать поклоны, несколько раз ударил мне головой в живот. Наследница Покрышек, жаждавшая узреть своего идола, укрылась за моей спиной, непрерывно кудахтая, свистя и воркуя; будь я в юбках, она забралась бы под них.

Представляемый, представляющий, кимоно и Покрышкина внучка подтолкнули меня к ужасающему венку из чудовищных маргариток. Указывая на него, мэтр Фукуда обратился ко мне с патетической речью.

— Мэтр благодарит вас за цветы, — сказал мне то ли учитель, то ли журналист, указывая на дощечку с иероглифами под венком. — Тут стоит ваше имя — Жан-Пьер Шаброль.

Теперь до меня дошло, почему Король Покрышек долго потрясал у меня под носом букетом цветов со стола. Тайное следствие, которое я провел в последующие недели, подтвердило мою догадку: когда я садился в Париже в самолет, японские деятели получили от моего имени цветы. Это открытие улучшило мое мнение об организационных талантах мадам Мото и ее патрона-продюсера.

Я мог бы сказать, как Жюль Ренар: «Во-первых, я никогда не понимал Шекспира, во-вторых, я никогда не любил Шекспира, в-третьих, Шекспир никогда не доставлял мне удовольствия...»

Наступил первый антракт, а я еще так и не понял, какую же пьесу великого драматурга мне показывали. Сегодня я, пожалуй, могу утверждать, что это был «Сон в летнюю ночь»... Надо будет перечитать эту вещь — хочется узнать, писал ли Шекспир также фарсы. Вначале я думал, что актеры по традиции переигрывают, но к середине спектакля шуты, фавны и даже обе пары героев выдали такой бурлеск, что зрелище напомнило мне «Хельзапоппен».

Во втором антракте я пошел в крытую галерею покурить. Барышни отказались меня сопровождать: вставать и садиться в европейское кресло — целая история... В коридоре я наткнулся на идола молодежи — он стоял одинокий и грустный. Вышло так, что мы заговорили по-английски. Не найдя ничего лучшего, я сделал мэтру Фукуда множество комплиментов по поводу замечательных декораций, которые... и попросил его передать поздравления художнику-декоратору. Он, нимало не смущаясь, ответил, что не преминет выполнить эту приятную миссию и что его труппа будет польщена. А на следующий день я случайно узнал, что декорации принадлежали английской труппе, приезжавшей с этим спектаклем несколько месяцев назад.

Разговор не клеился, хотя я чувствовал, что у нас есть что сказать друг другу. Напрасно я упрощал свой английский (и без того достаточно простой), старался изъясняться на каком-то ломаном англо-саксонском диалекте, мой собеседник лишь смутно догадывался, что же, собственно, я хочу сказать. С тех пор стоило мне встретиться с более или менее понимающим человеком, я допытывался у него, правда ли, что мэтр Фукуда — переводчик, обработчик Шекспира, да что я говорю! — человек, выведший Шекспира на японскую сцену. Все «специалисты» в один голос отвечали: «Да!» Наконец я узнал, что английский — второй обязательный язык во всех японских школах, и перестал удивляться: мне неоднократно излагали теорию, будто читать и говорить на иностранном языке — разные вещи.

Публика, присутствовавшая на премьере, поразила меня своей холодностью: она мало аплодировала, мало вызывала актеров. С последним занавесом труппа вышла на сцену. Переводчик-обработчик-режиссер, отвесив положенные поклоны, тихим голосом произнес речь. В одном месте публика засмеялась. Даже не представляю себе, о чем глаголил «идол молодежи».

В сутолоке театрального разъезда наступил удобный момент, когда я мог бы познакомить мэтра Фукуда с юной Покрышкой, явившейся из одной любви к нему, но та начала кружиться вокруг собственной оси, отдуваясь, свистя и отступая. Фукуда вроде бы этого и не заметил.

Мадемуазель Ринго извлекла из-за оби записную книжечку и занесла в нее свидание, назначенное мне мэтром. Ему было суждено откладываться и отодвигаться несчетное количество раз: я покинул Японию, так больше и не повидав мэтра Фукуда.

При расставании элегантная барышня Покрышка спросила, когда я поселюсь в ее доме. Я попросил передать мою глубокую признательность ее королевскому дедушке. Я никогда больше не видел ни ее, ни прославленного деда.

 

7. Вечер у «Лотрека»

У татами свои преимущества: уронил часы, а они не разбились. В номере моей гостиницы, обставленном в японском стиле, я тщетно пытаюсь подвести итог недельному пребыванию в Токио. Результат плачевный: я не понимаю не только Японию, но и зачем приехал, а теперь усомнился даже в самих условиях морального контракта о моей поездке. Короче говоря, мадам Мото упорно отказывается разговаривать о кино, пока не будет готов мой костюм. Она настаивает, чтобы я ни словом не упоминал о сценарии: мне это тем легче, что я о нем и не думаю.

Изящные раздвижные перегородки, непрозрачная бумага, заменяющая стекла «витражей» в раздвижных дверях, низкий туалетный столик, стол на коротких ножках, комод (если позволительно так его назвать) — вся эта мебель, вынуждающая меня ползать на коленях, эта комната, рассчитанная на жизнь вровень с полом, на четвереньках, эта обстановка наготы, роскошной скудости меня угнетает. В четырех хрупких стенах я чувствую на себе взгляд недремлющего ока, обвиняющего меня в том, что я живу на иждивении мадам Мото, которая зарабатывает на жизнь живописью.

Только Будда успокаивает меня своей толстогубой улыбкой. Его округлые формы вырисовываются посередине токономы — алтаря в нише между телефоном и букетом из трех цветков, составленным по науке, которая, видимо, составляет предмет величайшей национальной гордости. Расплывшееся божество с грудями, которые тестом свисают к пупку, держит за оба конца полотенце и сладострастно вытирает огромный, круглый, как земной шар, живот, подчеркнутый подпоясанным под ним распахнутым кимоно. Его улыбающиеся губы жуира, которые открывают неровные и редкие зубы, шепчут мне: carpe diem.

Моя совесть все еще отягощена воспоминанием о долларах, выложенных за билет Париж — Токио. А между тем я делаю все, что от меня требуется, даже то, что раньше всегда отвергал. Я даже поймал себя на том, что оказываю их божеству почести, в которых всегда отказывал нашему несчастному, страждущему Христу, нашему Распятому с худым животом.

Это было вчера. Мы, мадемуазель Рощица и я, гуляли по Асакусе («Один из самых крупных увеселительных центров Токио, знаменитый своими атомными девушками», — уточняет рекламный проспект «Сони»). На щитах с трехэтажный дом, вытянутых по фасадам стриптизных заведений «Сара Бернар» и «Одеон», голые женщины предлагали толпе свои прелести — не менее фантастических размеров, чем живот Будды.

Когда за очередным поворотом улицы мы натыкались на женские формы в солидном увеличении, мадемуазель Рощица тянула меня за руку, заставляя отвернуться. Так мы подошли к храму Каннон. Мадемуазель Ринго, всегда бросавшаяся платить за такси или персики, знаками попросила денег. Из монет на моей ладони она выбрала одну — самую мелкую — и дала мне понять, что и должен во всем подражать ей. Сжимая монетку большим и указательным пальцем, я вместе с мадемуазель Ринго взобрался на крыльцо храма и остановился в шести шагах от предмета, похожего на детский башмачок. Она выудила монетку из своей сумочки, проверила, держу ли я свою, и мы бросили их в башмачок. Девушка сложила ладони, стала в позу смирения, убедилась, что я последовал ее примеру, и воздела глаза к небу. Я вздрогнул: над нашей головой с угрожающим скрипом раскачивался на цепях тяжелый шар. Мадемуазель Ринго потерла ладони одна о другую, я — тоже. Спускаясь со священного крыльца, она подпрыгивала от радости.

По обе стороны от центральной аллеи находились фонтаны с маленькими бассейнами и большим чаном с горячим песком, над которым люди держали руки, чтобы их просушить — так по крайней мере решил я. Наведя справки (в проспекте транзисторов «Сони»), я выяснил, что поклонялся не Будде, а богине милосердия.

В Японии опасно быть человеком высокого роста: ладно бы еще двери, тут можно остеречься, но есть еще железная проволока, балки, торчащие из лесов... Своей бородой, грузностью, ростом — всем своим существом мне хотелось бы крикнуть испуганным прохожим, что я все-таки принадлежу к людскому роду.

* * *

Мадам Мото сказала:

— У вас свидание с журналистом, с крупным журналистом, очень крупным! С важным журналистом! Очень важным! И милым, очень милым!

Проведя с ним целый вечер, я так и не узнал, хорошо или плохо он понимал английский и французский. Очаровательный человек! При нем был экземпляр газеты, в которой он сотрудничал, скорее журнала, формата ученической тетради. После иллюстраций газета самое большое внимание уделяла бейсболу.

Это был один из моих лучших вечеров в Японии. Журналист пригласил нас во французский ресторанчик «Лотрек», где подавали эскалопы с помидорами, бриоши и пенистое пиво. Неприметный с виду, «главный редактор» (так его отрекомендовала мадам Мото) распределял свои улыбки, взгляды, вздохи, позы внимательного собеседника с таким природным умением молча слушать рассказчика, что лишь на следующий день утром, приняв душ, я вдруг задался вопросом, а понял ли он хоть слово из соленых анекдотов, зарисовок из жизни нашего рабочего предместья, рассказа об идейном разброде среди французской интеллигенции и влиянии на социальные отношения муниципальных домов с дешевыми квартирами для рабочих — короче, понял ли он хоть слово из всех тех откровений, в которые считает своим долгом пуститься француз, наконец-то встретивший иностранца — чернильную душу.

Правда, мадам Мото сияла и понукала меня говорить, что придется и как придется. Позади, улегшись брюхом на стойку бара, несколько унылых французов усерднейшим образом старались найти утешение в вине. Время от времени они умиленно, с тоской бывалых людей, внимающих россказням новичка, поглядывали, как я разглагольствую.

Посреди лирического полета я резко затормозил: мадам Мото и главный редактор, хихикая, вздыхая, давясь от смеха, что-то обсуждали... Наконец дама объяснила мне, что они предаются приятным воспоминаниям о военном времени: представляете, этот старый друг явился в их семью в самое тяжелое время и спросил без обиняков: «Чем вы угостите меня к чаю?» Мне дали понять, что это ужасно смешно и что старый друг может предоставить мне место на страницах своей газеты даже в ущерб бейсболу.

— С ним надо быть очень милым, очень, очень! Потому что он будет очень мил с нами, — сказала мадам Мото.

Я хотел тут же внушить ей, что не выклянчиваю никакой статьи. Я начал объясняться по абсолютно новой методе: произношу по слогам все слова, выбирая их из числа наипростейших и наиболее употребительных в нашем языке, причем глаголы я произношу в неопределенной форме, цифры показываю на пальцах, расставленных веером, и усиленно прибегаю к помощи мимики. Кроме того, впервые за все время я неукоснительно требую после каждых трех слов буквального перевода. Вначале у мадам Мото был такой вид, будто она хотела спросить, какая муха меня укусила, но очень скоро ее обычные «Ах да?», «О да!», «О да-да!» вернули ей безоблачное настроение. Что касается журналиста, то он просто трепетал от радости. Чтобы доказать, до какой степени наши чувства совпадают, он в свою очередь потребовал, чтобы мадам Мото дословно перевела мне загадку:

— Сколько, по-вашему, мне лет?

Эскалоп с помидором подкрепил мои слабеющие силы. Я как ни в чем не бывало повторил свой протест теми же словами, теми же инфинитивами, но в еще более медленном темпе. Насколько я понял из перевода, главный редактор попросил ответить, что он совершенно восхищен тем, что я закончил подобное произведение и достиг таких вершин в столь юном возрасте.

Я заказал шотландское виски, выпил его залпом, призвал на помощь Иисуса Христа и смело ринулся к стенам Иерихона. И тут я увидел, что мадам Мото охватило отчаяние. Оно бросило ее в дрожь. Она пробормотала, что я полностью могу доверять этому журналисту, что он в числе «наших» друзей, что он никогда, никогда нас «не подведет»...

С молниеносной быстротой я увидел себя втянутым в круг бурлящих интересов, дружеских «блатов», услуг за услуги, семейной поруки, нажима групп и кланов, которые заставят меня вертеться, как турбину, высекать искры и производить киловатты.

Мадам Мото переводила. Главный редактор, по-видимому, был так подавлен подозрением в предательстве, что я протянул ему руку. Потрясенный, он тоже заказал шотландское виски, целую бутылку, и предоставил ее в мое распоряжение. Вечер закончился самым волнующим из франко-японских братаний. 

* * *

О том, чтобы воспользоваться бесплатным приютом у Короля Покрышек, по-прежнему не было и речи. Японский стиль моего отеля давил на меня все сильнее. Всякий раз, проходя мимо черного мрамора гостиничной вывески, я наклонял голову. Со всеми ораторскими предосторожностями, на которые я способен, пользуясь самыми ясными выражениями из моего лексикона, я попытался объяснить мадам Мото (если бы только она говорила по-английски!), что я вовсе не так уж стремлюсь жить в гостинице, что я достаточно вкусил японского стиля, чтобы испечь несколько сценариев, способных потрясти знанием местного колорита.

— Ах да? — сказала она. — О да! Да-да! Я это устрою!

Два часа спустя она возвратилась, велела мне укладывать чемоданы и переезжать в «Сиба парк отель» — роскошную гостиницу европейского образца. Взгляд на расценки поверг меня в уныние, но мне удалось мгновенно преодолеть его благодаря приступу наплевательского отношения.

Именно в таком блаженном состоянии духа я позволил, чтобы меня таскали по учреждениям в какие-то семьи, в приемные, чтобы меня представляли «друзьям», «нужным людям», «очень-очень милым» особам, водили к деятелям либо страшно богатым, либо страшно влиятельным, либо и то и другое вместе, которые «нам очень-очень помогут». Я не совсем понимал, какое положение они занимают, а еще меньше — какую роль должны сыграть в моем пребывании в Японии, но твердо знал, что ни один из них не имеет ни малейшего касательства к кинопромышленности и что немногие из них производят приятное впечатление (впрочем, это не имело никакого значения — ни с одним из них я во второй раз так и не увижусь).

Мадам Мото представляла меня в весьма пространных выражениях. Я всегда задавался вопросом, что же такое она рассказывает, но, судя по бросаемым на меня взглядам, ее слова производили сильное впечатление: «Ано нэ... сэнсэй... ано нэ... ано нэ... Бальзак... ано нэ... коно хито... ано нэ... Бальзак... табакко... сэнсэй ано нэ...» Исковерканные собственные имена, фамилии приятелей или названия мест напоминали мне историю или анекдот, рассказанные мной мадам Мото в первые дни и теперь систематически всплывавшие на поверхность, всегда на одной и той же стадии нескончаемой процедуры представления, которую мадам Мото выполняла в любом месте и в любое время. Иногда она даже прерывала свою речь и шептала мне на ухо, что рассказанный ею сейчас (по-японски) анекдот очень хороший, «очень-очень хороший» и надо, чтобы, выступая по радио и телевидению, я сам не преминул его рассказать. Без всякого перехода она продолжала: «Ано нэ... сэнсэй... ано нэ» — и подавала мне знак сунуть в рот трубку, тут же вырывала ее у меня изо рта, чтобы продемонстрировать, и просила сигарет: похоже, что она с мельчайшими подробностями объясняла, как я вспарывал сигареты Короля Покрышек, чтобы набить трубку, а затем с гордостью рассказывала, как ей удалось всучить одну из своих картин вышеупомянутому «монарху», — готов поклясться, что она это рассказывала, — и раскрывала новую папку с набором своих творений. Тут публика, отвернувшись от меня, склонялась над импровизированной выставкой, ловко размещенной на предметах обстановки, а если никакой мебели не было — у основания перегородок.

Наконец однажды, проезжая на полном ходу перед небоскребом, мадам Мото объявила, что в этом здании находится контора «продюсера нашего фильма». Я воспользовался случаем, чтобы расспросить, в каком качестве она для него работает: является ли она его служащей, сотрудницей или партнершей.

Мадам Мото ответила мне весело и непринужденно, что они знакомы с детства, что вместе играли детьми. Поскольку мне удалось уловить какое-то имя, выведенное неоновой трубкой на фронтоне здания, я, вернувшись в свой новый роскошный отель, бросился к телефону и позвонил двум французам, имена которых отыскал перед отъездом из Парижа.

Оба они были очень заняты и могли встретиться со мной лишь через несколько дней, но немедленно информировали меня о пресловутом продюсере, имя которого хорошо знали: это один из трех самых крупных магнатов японской кинематографии, одновременно продюсер, прокатчик, владелец крупнейших студий и многоместных кинотеатров; он известен своим богатством, но еще больше — отсутствием щепетильности...

Уф! Я успокоился. Отбросив угрызения совести, я заказал в номер вкусную еду и оросил ее лучшим вином. Подняв перед зеркалом стакан за здоровье Кино, я воскликнул: «Продюсер платит!»

Трижды в день, перед каждой трапезой, и перед тем, как скользнуть под тонкие простыни шикарной гостиницы, это лекарство в течение нескольких недель помогало мне сохранять душевное равновесие: «Продюсер платит!»

* * *

Когда я листаю записную книжку, записи этих давних дней неприятно удивляют меня своей бессвязностью: гостиница, такси, улицы, закусочные... Впечатления еще более поверхностные, чем у добросовестного туриста; как ни фальшивы картины жизни, подготовленные специально для него, они все же представляют собой реальность трафаретов, пусть спорную.

И все-таки в этих записках впервые появился привкус ощущавшейся мной горечи. Вот почему мне хочется воспроизвести их в том виде, в каком они были сделаны, чтобы и читатель смог почувствовать то же. Вот эти записи:

«У меня появилось страшное сомнение: а что если мадам Мото говорит по-японски так же плохо, как по-французски? Что если за время пребывания в Париже, недостаточно длительное для освоения иностранного языка, она успела забыть родной? О нет, это было бы ужасно!

И все же я не решаюсь думать о судьбе „хороших историй“, которые я доверил ее передаче... Тем более что пока содержащийся в рассказе намек доходит из моих уст до ее ушей, он становится куда более многозначительным, чем это требуется.

Прическа мадемуазель Рощицы свидетельствует о том, что она не зря приступила к ее сооружению на рассвете и призвала на помощь соседей. Эта совершенная конструкция состоит в основном из проволочек (того диаметра, какой используется для сращивания удочек), скрепляющих прядь за прядью, так что они возвышаются от затылка до верхушки башенкой, отклоняющейся всего на несколько миллиметров.

Кто сказал, что мадам Мото не прибегает к незнакомой мне форме юмора? Например, когда говорит, имея в виду фарфоровую внучку Короля Покрышек:

— Ей вполне можно было бы поручить большую роль в фильме. Это было бы хорошо. Правда, она мила?

Ну и комик! Для доказательства того, что я должен быть „очень-очень мил“ с таким-то родственником или таким-то знакомым, она неизменно выдвигает один и тот же веский аргумент:

— Он всегда давал мне много денег, когда бы я ни попросила...

Нередко она рассказывает мне, при каких обстоятельствах пользовалась этими щедротами, потом повторяет все по-японски, и меценат, извиваясь от удовольствия, снова делает широкий жест, чтобы обласкать мою Даму...

Мне показалось, что главный редактор немного смутился, когда я заговорил о последних письмах камикадзе, произведших сенсацию во Франции.

Мадам Мото настаивает, чтобы я никому не рассказывал сюжет своего фильма. „В Японии воруют идеи“, — повторяет она. Она настаивает на том, чтобы я держал все в тайне, пока она не представит меня людям, достойным, по ее словам, полного доверия. Мне кажется, что дело вовсе не в пресловутой „краже идей“.

Возможно, я ошибаюсь, но мне показалось, что черные куртки, как на зло часто попадающиеся на моем пути, проявляют некоторую враждебность, но их совершенно обезоруживает моя сладчайшая улыбка.

Дорога Токио — Иокогама своего рода дорога в ад, соединяющая заводы, доки, молы и фабрики, перегруженная грузовиками и легковыми машинами, которые со скоростью не меньше восьмидесяти километров в час непрерывным потоком несутся в обе стороны, бампер к бамперу, крыло к крылу. Здесь еще больше бугров, выбоин, рельсов, чем где бы то ни было. Порывы ветра катят пустые мусорные ящики под колеса этих сумасшедших орд.

„Как хорошо, сегодня не такое большое движение, ах, как хорошо!“ — совершенно искренне твердила мадам Мото: в окно она не смотрела, а поскольку все светофоры на нашем пути были открыты...

Надо было бы записать все ее выражения: „Возможно, конечно, кто знает, я думаю, мне кажется...“

Во время даже самых коротких остановок таксисты хватают остро отточенный карандаш, воткнутый в специальную присоску на распределительном щите, и начинают вести нескончаемые подсчеты в записной книжке. Ночью они сжигают спичку за спичкой, продолжая умножать и делить...

По-видимому, японцы менее нас чувствительны к запахам, например к запаху пота, усиливающемуся под столами с подогревом.

Мадам Мото, вовсе и не скрывая, что она ищет связи, обходные пути, твердит важным людям, как они нужны, как она на них рассчитывает...

Я мечтаю об интеллигентном японце, который говорил бы хорошо по-французски, я мечтаю о нем все больше и больше, эта мечта не дает мне спать по ночам.

Ано нэ... Ано нэ... Что же это в конце концов значит?

Тетя и племянница извивались от смущения — это совсем невежливо, это значит: „Эй, послушайте!“ — но не надо так говорить, ни в коем случае... Впрочем, поразмыслив, они решили, что я могу и даже должен употреблять это выражение, в моих устах оно звучит очень милой шуткой.

Стоит мадам Мото посмотреть на мою бороду — и она заводит разговор о фотографах, киношниках, телевизионщиках...

Говорить о деньгах, по-видимому, не считается здесь зазорным, как у нас: мало того, что мадам Мото выбалтывает, как имярек помог ей деньгами, она рассказывает во всех подробностях, сколько надеется получить от него за свою очередную картину, и переводит ему это на японский; имярек доволен.

Мне кажется, что мадам Мото не прочь выдать свою племянницу за француза... Она опекает ее и подталкивает. Мадемуазель Ринго выполняет при ней обязанности секретаря, и, на мой взгляд, вполне успешно. Ее расторопности можно позавидовать. Стоит нам умолкнуть хоть на минуту, как она бросается к одному из красных телефончиков. Очень бойкая и самоуверенная девица. Надо было видеть, как она атаковала „важных особ“ у входа на шекспировский спектакль, как отыскивала венок с моим именем, как собирала вокруг себя знакомых и, объясняя им мой галантный жест, устраивала мне очную ставку с посланными якобы мной цветами.

Домашние хозяйки носят белые блузки навыпуск, зашнурованные сзади, очень часто — брюки и гэта — деревянные туфли-скамеечки на двух ремешках, пропущенных между большим и указательным пальцами. Вчера я убедился, что в этой примитивной обуви очень удобно шлепать по грязи.

Легкость (малый вес) — вот слово, которое постоянно приходит мне на ум при виде окон, строительных материалов, циновок, подносов, багетов, всего этого царства ивовых прутьев и бамбука. Изящная, тонкая легкость — вторая отличительная черта японцев (первая — та, что они живут на коленях и всегда разуты)».

* * *

Со второй недели пребывания в Японии характер моих записей изменяется: они становятся все менее описательными и уже не дают материала для документального фильма. Потеряв надежду что-нибудь в них понять, я отрекся от самонадеянного намерения объяснить Японию. В дальнейшем я записывал подробности как напоминания об определенных проблемах, скорее даже тайнах, не раскрывающие их сути, а скорее воскрешающие их в памяти.

Эти записи порой ассоциируются у меня с черновиком речи защитника: алиби, смягчающие вину обстоятельства, свидетельские показания... Вот что я видел, слышал, пережил... Как мог бы я думать иначе?

Я вел записи из-за того, что мне нечего было делать, иногда, чтобы отвлечься, или из-за инстинкта самосохранения. Я делал их во время «окон» в фойе, в приемных, пока мадам Мото, ее племянница или мои случайные гиды бесконечно разглагольствовали по-японски. Следовательно, в них конгломерат того, что меня окружало и что происходило, пока я писал. Кроме того, если окончание антракта или чей-то приход заставляли меня закрыть блокнот и спрятать ручку, я потом записывал все, что казалось мне значительным.

Теперь мне уже не нужно обращаться к своей памяти, а достаточно лишь следовать своим записям, дополняя их, чтобы придать им определенный аромат или окраску.

Я даже сохраняю порядок записей в блокноте: это помогает мне в них разобраться.

Крупно слева — дата и время.

Курсивом — место действия.

В скобках — что происходит, пока я делаю записи, что меня от них отрывает.

В кавычках — что я узнал, как говорится, из вторых уст; что мне сказали, что я прочел, что я цитирую, но без ручательства за достоверность.

Наконец, значок § я ставлю перед абзацем, добавленным уже сейчас, в особенности если эти добавления подсказаны моей нынешней точкой зрения, спустя много времени, когда я нахожусь в тысячах километров от Японии и бесстрастно пишу эти строки.

 

II. СЛУХИ О ЯПОНИИ

 

1. Раннее утро Асакусы

Воскресенье, 1 апреля, 13 часов

В одном из затемненных кафе квартала, где живет «мой» портной. После второй примерки

Вчера поздно вечером я пошел пройтись по Асакусе. «Свыше тысячи восьмисот ресторанов и баров функционируют в этом оживленном районе», — сказано в «Карманном путеводителе».

(Мадам Мото, уходившая звонить по телефону, вернулась с сувениром — она прихватила из ящика коробок спичек, рекламирующий кафе. Она достала все тот же фирменный блокнот «Цементные заводы Лафаржа» и занесла в него результаты разговора.)

Шел двенадцатый час. Музыкальные представления закончились. Люди расхаживали вокруг магазинов, многие из которых были еще открыты. Хостессы — некоторые в кимоно — стояли на пороге баров, заменяя собой вывеску, но ничего не предпринимали для завлечения клиентов. На улицах по-прежнему играла детвора. Радостные мамы с уснувшими малышами за спиной возвращались из театров и магазинов.

Еще полчаса назад такси носились здесь как бешеные в последнем взрыве страстей Асакусы. А сейчас на улицах не было никого, кроме стаек молодежи, которые, вереща о пустяках, спешили в ресторанчики, расположенные в переулках. Они вели себя смелее, чем днем, держались развязнее, даже беззлобно окликали меня: «Борода! Борода!» Причудливыетележки зеленщиков с жаровнями обосновались на перекрестках и торговали закусками и незнакомыми мне блюдами: брюквой или бататом, жаренными на вертеле огурцами, печеной репой... О приближении тележек извещали колокольчики, подвешенные к оглоблям.

Сразу стало очень красиво. Кино, театры и стриптизные шоу закрывались, на улицах появились рабочие с калильными лампами. Велись не только дорожные работы — гроздья молодых рабочих сваривали перила на первом этаже одного из одеонов стриптиза; они весело перекликались, выбрасывая на улицу разноцветные снопы искр. Пламя паяльной трубки и поворот прожектора с быстротой молнии вырывали из темноты монументальную ляжку с рекламного щита.

С обратной стороны погасших фасадов кафе и ресторанов, на улицах со служебными выходами жизнь только началась: торговцы, официанты и повара раздвинули во всю ширь задние перегородки, чтобы перекусить среди своих и подышать воздухом, наполнившимся знакомыми семейными запахами. В таком Токио я был, пожалуй, впервые. В этой манере распахнуться, чтобы после трудового дня, отданного обслуживанию других, обслужить самих себя и поесть в своей компании, переговариваясь через дорогу, было что-то общее с Югом Франции, с тем, как принято сумерничать на улицах Букери д'Алес и Пуа де ля Фарин в Марселе, с визгами и выкриками улицы Бомб в Алжирской Касбе, с жаркой суетой Галата Кемеральти в Стамбуле с ее запахами и мальчишками, разносящими чай.

(Мимо то и дело проносятся пустые такси, не желающие останавливаться. В конце концов с помощью мадам Мото мне удалось остановить одно. Усевшись, я спрашиваю мадам Мото, в чем дело. «Сейчас узнаю...» Шофер объясняет, что, как правило, таксисты не знают английского и боятся не понять адреса...

Теперь я стараюсь держаться на втором плане и предоставляю своим японским гидам самим находить такси. Им это удается ненамного лучше, чем мне.

Этот же шофер уверял нас, что такси само никогда не попадет в аварию — это другие машины налетают на него.)

Понедельник, 2 апреля, 11 часов 40 минут

В стриптизном заведении Асакусы

Я возвратился из банка, где обменял пятьдесят тысяч франков тайком от мадам Мото, которая с гордостью обеспечивает меня всем необходимым, вплоть до карманных денег.

Не зная, что делать утром, я вернулся в квартал, который мне так приглянулся прошлой ночью. Увы! Днем здесь все выглядит иначе. От скуки я стал за молодыми людьми в очередь у кассы музыкального театра со стриптизом, только что открывшего свои двери. Входная плата — сто сорок иен.

Наконец-то мадам Мото, вняв моим просьбам, познакомила меня с господином Мацуо Ямагути. По ее словам, он многим ей обязан — чем именно, я так и не понял — и ни в чем не может отказать.

Мацуо Ямагути — секретарь одной из «больших фирм», о которых японцы так много говорят. Не знаю, сколько именно лет он провел в Париже, но он сумел извлечь из них пользу: он понимает меня так хорошо, отвечает мне на таком правильном языке, что мне потребовалось несколько минут, чтобы восстановить беглость речи и нормальный лексикон и водворить неопределенную форму глагола на отведенное ей место. О небо! Я уже позабыл, что на французском языке можно прекрасно объясняться. Не прошло и часа, а мы с ним были запанибрата. В Париже Мацуо Ямагути знал моего друга Монпарно и тепло говорит о нем.

— Зовите-ка меня, как он, Мату: это напомнит мне добрые времена Монпарнаса...

Он льет мне бальзам на душу и подает безумные надежды.

— Для студентов, изучающих французский, вы будете просто находкой. Им так редко выпадает случай поговорить с французом... Когда они узнают, что вы здесь, они набросятся на вас, вы станете для них настоящим богом!

Мы отправляемся к Мацуо Ямагути домой. Пока мы снимаем обувь, его жена приветствует меня поклонами, по при Мату, говорящем по-монпарнасски, это кажется забавной экзотикой. Два кресла, диван, этажерка с книгами, куклы и безделушки за витриной, какие встретишь в любой стране, делают иностранкой мадам Ямагути, хотя она угощает нас пивом, стоя на коленях, и исчезает, не подняв головы. Должно быть, у них всего две комнаты: за сёдзи — легкой перегородкой с оклеенными полупрозрачной бумагой пазами — слышно, как мадам Ямагути ложится спать и, вздыхая, засыпает.

А между тем Мацуо Ямагути не приходится жаловаться.

— С жильем очень плохо... Люди живут буквально друг у друга на голове. После еды стол отодвигают к стене и извлекают матрасы. В комнате на шесть соломенных татами — татами единица измерения площади — часто спят шесть человек. И за такое жилье платят тридцать тысяч иен в месяц! Приличный заработок составляет пятьдесят тысяч иен, но конторским служащим платят гораздо меньше. Спрашивается, как может прожить машинистка, зарабатывающая десять тысяч иен? Приходится верить в чудо. Такие девушки приезжают из деревни в город и селятся у дяди, другого родственника или у друзей, а то сообща снимают комнату на несколько человек. Но ведь надо еще есть, пить, одеваться, а они любят прифрантиться... Ни для кого не секрет, что начальник канцелярии спит с машинистками, а потом делает им подарки, позволяющие сводить концы с концами. Девушки идут на это не по доброй воле, а потому что иного выхода нет...

(Постепенно зал наполняется публикой, преимущественно юношами, которые производят приятное впечатление. Они приходят компаниями или по двое и усаживаются — без тени смущения, невесело, как будто пришли на лекцию. В зале синий свет. За партером нечто вроде помоста — это места для стояния. Ожидание длится до бесконечности. Посетители, не возмущаясь, не проявляя нетерпения, курят с видом завсегдатаев. Сбоку нечто вроде сундука с фирменной табличкой: «Кондиционер Хитати». В репродукторах два голоса — мужской и женский — начинают по-японски скетч, возможно, это ретрансляция.)

Наконец-то нашелся японец, который без обиняков беседует со мной о Японии. Возможно, откровенность Мату объяснялась тем, что в нашей беседе он вставал на точку зрения француза. Он рассказал, как посещал публичный дом в Иосиваре, когда там еще существовал специальный квартал подобных заведений.

— Выбираешь фотографию из выставленных у входа, но нередко оказывается, что снимки устарели или что девица вообще не имеет никакого отношения к этому фото! Отсюда протесты, споры, драки... А бывало, что на трех клиентов приходилась одна особа, которая переходила из рук в руки. В лучшем положении были только старые клиенты или такие, кто платил подороже.

Полдень

(Зал набит битком, а стриптиз так еще и не начался: женский голос тянет в сопровождении хора медленный романс.)

По словам Мату, японцы недолюбливают американцев. Я этого не почувствовал, не иначе как потому, что поначалу меня здесь принимали за американца, а потом не знали, как я отношусь к янки.

Слушая Мату, я вдруг ощутил, какая огромная разница между общественными отношениями во Франции и в Японии. Он сказал, что для нас просто непостижимо, с каким презрением японцы относятся к бедным. Здесь в богатстве не видят ничего зазорного, как у нас, наоборот, оно в почете, достаточно вспомнить, как крупные состояния выставляются напоказ, признаются «официально». Пресловутый дом Короля Покрышек, например, на всех картах Токио отмечен флажками...

12 часов 15 минут

(Парень, сидящий впереди меня, с закрытым ртом вторит мелодии, доносящейся из громкоговорителя, низким, гнусавым звукам, прерываемым дрожащим блеянием. Здесь, как и повсюду, из-за моих длинных ног страдают колени.)

По словам Мату, в деревне еще сохранились следы традиционной Японии. Он это знает: его новая жена родом из деревни. Когда я прощался, он разбудил ее, чтобы она проводила меня до дверей и подала обувь и рожок с длинной-предлинной ручкой, который следовало бы сделать эмблемой японского флага.

Иногда, когда мне приходится ожидать, я не достаю блокнот, а смотрю телевизор. Так было, например, у родственника мадам Мото, который шьет мне рубашки. По телевизору всегда показывают бейсбол. Мне непонятны правила этой игры, непонятно, почему она пользуется в этой стране такой популярностью. Целые батальоны болельщиков в форме, которые по команде главного барабанщика вскакивают, орут, размахивают руками, горланят в такт, меня по-настоящему тревожат.

(Три приятеля, сидящие впереди меня, показывают друг другу сделанные на каникулах фотоснимки.)

Вчера после обеда я пошел побродить по гигантскому универмагу Гиндзы. На каждом из восьми этажей у входа на эскалатор стоит очаровательная девушка, одетая в форму магазина, и благодарит клиента поклоном и «аригато» — этим заполнен весь ее рабочий день. В магазине толпа. У меня такое впечатление, что японцы много времени уделяют нарядам.

Мату сказал, что я приехал в хорошее время года: в сентябре здесь налетают знаменитые тайфуны, а в июне или июле начинается пора дождей.

Рисование мне очень помогает, например в разговоре с Ринго. У меня не осталось никаких иллюзий, я от всей души желаю ей сдать экзамен по французскому языку, но знает она только одно слово: «да». Еще она понимает несколько английских слов, если только они написаны печатными буквами. Увидел бы Арагон, как я переводил ей «Счастливой любви не бывает» одиннадцатью английскими словами и рисуночками: первый — мужчины, которые калечат своих женушек, обнимая их; второй — мужчина разводящий руки, чтобы спрятаться в тени креста. Тяжко мне!

12 часов 35 минут

(По-прежнему ничего не происходит. Никто не проявляет нетерпения... Один парень вышел по нужде. Чтобы место не заняли, он оставил на нем шарф: зал набит до отказа. В ложе за кондиционером Хитати пианист и скрипач настраивают инструменты. По помосту, приподнятому для парада девушек, идет старушка в белом пиджаке бармена и штанах зуава в белый горошек: она продает содовую, апельсины, шоколад, бриоши... К ней устремился мальчонка лет одиннадцати. Я наблюдаю за своими юными соседями: у них открытые лица, очень симпатичные, когда они смеются, в особенности пересмеиваются и не следят за собой, но стоит им принять серьезное или хотя бы бесстрастное выражение, как они внушают тревогу. Старуха имела успех, зал усиленно жует. Сосед сзади прислонился к моему плечу: его озадачило то, что я пишу мелко, слева направо, а строчки направлены сверху вниз. Скоро час дня, но по-прежнему ничего не происходит. Впрочем, в оркестровой яме труба выдувает вчерашнюю слюну. Громкоговоритель умолкает, слышится пронзительный звон...

Мой сосед, примерявший только что купленные ботинки, прикрыв глаза, снова переобувается.)

Среда, 3 апреля, 12 часов 30 минут

В вестибюле гостиницы

С шести вечера позавчерашнего дня о мадам Мото ни слуху ни духу. Я беспокоюсь... Сумею ли я заработать деньги на обратный проезд, если она меня бросила? Надо подумать, хотя бы мне, об этом фильме. А остается только начать и кончить...

Потребуется актер высоченного роста, который бы на все натыкался. В друзья ему выберу мима. Сыграю также на маниакальной опрятности японцев.

О вчерашнем музыкальном представлении в Асакусе: картины раздевания перемежались скетчами, диалогами, фокусами и исполнителями твиста в коже и блестках, с электрогитарой. Актеры несносно болтливы, сценки страшно растянуты...

(В вестибюле появились несколько здоровяков. Волосы падают на толстые покатые затылки, синие пиджаки с серебряными пуговицами. Они машинально делают такой жест, будто размахивают бейсбольной битой. Из машины высаживается целый выводок старых — и еще каких! — хрычовок, говорящих по-испански: это не американские вдовы!)

Почему же мадам Мото ушла из моей жизни — по скромности, рассеянности или в наказание?

В углу вестибюля есть непременный красный телефончик. За десять иен я звоню Дюбону, французу из Токио, милому другу моего милого друга, тому самому французу, который предостерег меня в отношении знаменитого продюсера. Он немного знаком с японским кино. При нашем втором телефонном разговоре, тоже кратком, он все же уточнил, как мне себя вести.

— Извини, сейчас я валюсь с ног от усталости, у меня нет ни минуты, чтобы с тобой повидаться, я дам тебе знать, когда буду свободнее, а пока прими добрый совет: будь немым, слепым, глухим и, если можно, безногим! Саёнара, иными словами, чао!

(Мне скучно сидеть в гостинице, но что поделаешь? Если мадам Мото объявится и не застанет меня, как я сней свяжусь? Я не уверен даже, что «говорящие по-английски» слуги принимают поручения.)

13 часов 10 минут

(Дует шквальный ветер; в воздухе носятся пыль исолома. Я слышу, как вдалеке громыхают мусорные контейнеры, а вслед за этим шипят тормоза. Сирена «скорой помощи» стонет так же жалобно, как год назад в Алжире.)

13 часов 40 минут

(Туристы, прибывающие волна за волной, загромождают весь холл и так галдят, что я решил отступить на часок в свой номер... Тут как раз убирала особа из обслуживающего персонала. Она так выразительно покосилась на дверь, проверяя, не запер ли я ее за собой, что я предпочел тут же выйти. Брр... И вот я вернулся на исходные позиции. Я просто не знаю, на какое сиденье опуститься...)

14 часов 25 минут

(Звонила мадемуазель Ринго — она идет в гостиницу. Теперь я знаю, чего жду. Телефон упрощает дело. Ринго звонит и разговаривает по-японски с бой-саном, стоящим за стойкой портье, бой-сан переводит ее слова мне на английский, а я сам себе перевожу на французский. Недоразумение исключается. Ринго быстро смекнула, как это удобно, и, когда ей надо сообщить мне что-нибудь важное, она, извинившись, исчезает. Две минуты спустя по всей гостинице разыскивают мистера Шаброля. Я лечу, и бой-сан мне переводит. Десять иен — деньги небольшие, а красный телефон рядом, в табачном ларьке через дорогу.)

14 часов 45 минут

(А у здоровяков с покатыми затылками японские физиономии! Им раздают белые флажки, на которых красным вышит гордый девиз: «Туристическая поездка Япония — Канада».)

Единственное поучительное в вестибюлях токийской гостиницы — это поведение японцев, которые назначили там свидание. Оба сгибаются пополам, застывают на месте и опускают головы настолько синхронно, что похоже, будто один человек репетирует поклоны перед зеркалом. Они выдерживают паузу, стоя под прямым углом, — хоть проверяй с угольником в руке! — и не шелохнутся... Потом, как бы невзначай, приподняв веко, украдкой бросают взгляд, чтобы обоим выпрямиться одновременно. При малейшем несовпадении они снова сгибаются пополам. Выдох! Вдох! — ничего себе работенка для брюшного пресса! Так и есть, просчитались на волосок — отставить! Еще небольшое усилие — ать! два! Казалось бы пустяк, но за день, жизнь, века это накладывает отпечаток на людей, на весь народ.

Такое элементарное приветствие называется одзиги.

— Выпрямляться надо одновременно, — объяснил мне Мату. — Тот, кто опережает другого, — мужлан... Но прежде всего надо уметь оценить своего визави. Есть три возможности: он может быть выше вас, ниже или равен по рангу — в зависимости от возраста, родословной, состояния, родственных связей, служебного положения и многих других обстоятельств, и все их надо быстро принять во внимание.

— Но... как же узнать родословную своего собеседника?

— Обмениваясь визитными карточками, а главное, намеками, фразами, содержащими скрытые вопросы... Если люди долго не встречались, дело усложняется: за это время человек мог получить повышение по службе или, наоборот, его могли постигнуть удары судьбы, кто-то родился, кого-то наградили...

— Сжальтесь... Давайте упростим дело! Допустим, встречаются начальник и подчиненный.

— Самоуничижение, — мечтательно произнес Мату, — составляет подлинную сущность нашего характера, и «жалкий тип» станет говорить о своей «мерзкой жене», о «детях — сущих кретинах», о своем «хлеве-развалюхе», о «ваших царских покоях», о «вашей супруге ослепительной красоты и редких добродетелей»...

— А господин начальник, слыша это?..

— Он поможет своему подчиненному прибедняться, втаптывая его в грязь, он перечислит свои права и преимущества, стараясь подавить его как можно больше, будет похваляться своим богатством, своими родственниками...

 

2. Частное кино

Среда, 4 (?) апреля

Я точно переписал число, включая вопросительный знак, указывающий на первое сомнение относительно даты, явно ошибочной. Погрешность в счете времени имела место чуть ли не с момента моего прибытия в Японию. Я счел должным сохранить ошибку, — возможно, она имеет какое-то значение.

11 часов

В номере гостиницы

Вчера вечером я получил возможность вести спор с мадемуазель Ринго. Для этого она вооружилась двумя словарями: франко-японским — для меня и японо-французским — для себя. Я отращу ноготь на большом пальце правой руки — самый подходящий инструмент для подобных научных изысканий. Такой способ общения — отличное упражнение в лаконичности: у Ринго и у меня не было в запасе ни одного слова, знакомого и ей и мне, искать их все нам не хотелось, поэтому мы ломали себе голову, выбирая самое емкое, самое точное, которое без помощи других заменяет целую фразу, даже сообщение. Например: чтобы объяснить девушке, что я совершенно запутался со всеми этими такси, знакомствами на один день, несостоявшимися свиданиями, людьми, с которыми у нас не было свидания, я ограничился тем, что решительно подчеркнул большим ногтем иероглифы рядом со словом «растерялся». Ринго прекрасно поняла. Должен сказать, что у нее прекрасная интуиция. Часто нам достаточно обменяться взглядом, когда ее тетя предпринимает новый демарш, чтобы понять, насколько наши мысли совпадают. Вообще, я лучше понимаю без слов племянницу, нежели тетю, которая полагает, что говорит по-французски.

Я потому так часто возвращаюсь к вопросам языка, перевода, недостатку хороших переводчиков, что никогда не чувствовал себя таким обезоруженным. Французский язык — моя жизнь, моя страсть, мое орудие, мой кусок хлеба, мое хобби, моя сила, моя обольстительность...

Все упирается в барьер японского языка. Если бы у мадам Мото был более богатый запас слов, все с самого начала обернулось бы иначе.

Если бы я мог нормально вести беседу с умной и чуткой девушкой вроде Ринго, быть может, я проник бы в самую суть японской проблемы, быть может, я по крайней мере постиг бы, в чем ее тайны. Они, казалось, все содержались в Ринго. Это доказал мне вчера вечером простейший обмен мыслями с помощью двух словарей.

Даже владея всем арсеналом языка, преодолеть преграды собственного возраста очень трудно! Итак, Ринго...

Ринго воспитана на коленях матерью, стоящей на коленях, в принципах «Онна дайгаку» Кайбара, гласящих: «Единственные добродетели, подобающие женщине, — это покорное послушание, целомудрие, всепрощение, спокойствие... Она должна считать своего мужа самим небом... Она и во сне не смеет ревновать; если муж ее распутничает, она не должна вознамериваться его наказать... Вставая первой, ложась последней, она не должна стремиться ублажать свои глаза и уши театром, пением или музыкой...» Ринго, падчерица гейши, Ринго, с которой я хожу в кино, воспитанная в духе собачьей покорности, сумела усилием воли вновь обрести человеческое достоинство и сама направляет свою судьбу. Несмотря ни на что, она больше всего верит в любовь. Возможно, эта Ринго открыла бы мне Японию.

В тот же вечер

Я пришел из франко-японского института. Мне удалось поговорить с профессорами-французами. Наскоро записываю некоторые поразившие меня фразы (увы, эти люди не располагали временем!).

— Они нас пожирают (они — это Токио, Япония, японцы, современная жизнь...). Я лично больше не могу выдержать.

— Осторожнее: никогда не задавайте вопросов. «Почему» — это прежде всего невежливо. Они не знают простейших вещей, «почему» страшно их смущает.

— Не слишком напирайте на традиции: японцы обращены к модернизму, к будущему.

— Японский — это в какой-то степени противоположность разговорному языку, он служит не общению, сближению, а, наоборот, задергивает занавес, разобщает, защищает от возможных собеседников... И осторожнее: не принимайте все, что они говорят, буквально! Один француз очень гордился тем, что его хозяева-японцы говорили ему: «Благодаря вам...» На самом деле это просто формула вежливости. Вас, например, охотно встречают фразой: «Благодаря вам светит солнце».

— Это как слово «о» — «почтенная», «о Фуро» — «почтенная ванна». Уже давно никто не связывает слово «почтенная» с почетом. Это просто украшение речи. Точно так же, говоря «бой-сан», никто не имеет в виду «господин бой», как мы, говоря мосье, не думаем сказать «мой бог». То же самое в отношении имен: они называют ребенка «камэ-тян», не ассоциируя его с маленькой черепахой, как мы, произнося «Пьер», не ожидаем появления апостола Петра.

— Будьте все-таки осторожны: они очень обидчивы в том, что касается их родины...

Четверг, 4 апреля

Заметки для сценария!

§ Щипцы, пробивающие билеты в метро, стрекочут, как стрекозы (намного быстрее парикмахерских ножниц, которыми нас стригут).

§ Глаза как раны.

§ У кого такие глаза, у того красивая грудь (?).

§ Автор, который трудится на благо своих посмертных толкователей (?).

§ Главный герой — Дядя Достань Воробушка — носит высокие ботинки со шнурками, которые приходится долго обувать, а еще дольше снимать на пороге, и все хозяева ждут, согнувшись под прямым углом, пока он кончит (они настоятся как следует). Ванна, в которой не повернуться...

§ У него борода, и он курит трубку (в конце концов это совместное производство, надо подумать и о японских зрителях).

§ Метро: узнать, какая линия имеет выход прямо к отделу универмага Гиндзы, где продаются кухонные принадлежности (распродажа, толпа, огромные жареные рыбы — запах и шум соответствующие...).

§ В начальном эпизоде, в Париже: доброе, старое такси едет не спеша. Толчок: старик шофер останавливается, выходит и прислушивается, как работает двигатель. Пассажир выходит посочувствовать. Потом они идут вместе успокоить нервы в ближайший бар. Следующий кадр — приезд в Токио, герой в такси-камикадзе.

§ Два француза (жердь и мим) упражняются в раздвигании перегородок.

§ Вечером мим массирует уголки губ, но не может стереть улыбку, которую должен был сохранять на лице в течение всего дня.

Пятница, 5 апреля

Итак, вчера вечером мне впервые удалось пообщаться с деятелями японской кинематографии, правда с самыми скромными.

Это общение было не таким, совсем не таким, каким я его представлял.

У меня выдался свободный вечер, и мне захотелось побродить и прямо на улице поразмыслить над предостережениями и суждениями педагогов-миссионеров. Естественно, я выбрал Асакусу: ее улочки по вечерам напоминают Юг Франции. Кроме того, теперь я знаю: если я говорю такси-сан: «Театр Кокусай», а он не знает, где международный театр, то достаточно сказать: «атомные девушки» — это знают все.

Никаких чаевых! Жизнь становится проще, избавляя вас сразу и от подсчетов в уме, и от угрызений совести. Мне неоднократно повторяли, что японского таксиста чаевые могут оскорбить (зачем повторять — это нетрудно запомнить).

От театра мне надо только перейти через шоссе, и я уже на своих улочках. Молодые чиновники в белых воротничках, сбросив пиджаки и ослабив галстуки, с битой в руке или в чудовищной перчатке занимаются бейсбольной тренировкой. Они едва приостанавливают игру, пропуская машины, которые раздвигают ревущие уличные толпы.

Быстро шагаю мимо баров: «Малыш», «Страсть», «Париж», «Жан Габен», «Сена», «Бодлер»... Слова родного языка и собственные имена — не в обиду им будет сказано — игриво подмигивают неоном.

Я снова думаю над словами тех, кто меня поучал: «Они всегда отвечают „да“, даже если вас не поняли, в особенности если не поняли, — из вежливости... Возникает недоразумение, затем ошибка, потом полная путаница, от которой уже невозможно избавиться, и ты так и кружишься по кругу, непрестанно пережевывая пустоту».

Мне встречаются группы молодых людей — они не поют, даже не насвистывают и все-таки шагают легкой походкой, с легким сердцем. Порывистый ветер лохматит их прически или трогает стрижку бобриком, они подымают вверх красивые, задорные лица, открытые, непокорные, поворачивают голову навстречу ветру.

Девушки идут отдельно, такой же стремительной походкой. Те, что шагают в компании, не накрашены; у тех, кто идет в одиночку, глаза подведены, щеки покрыты розовым тоном, на губах красная помада. Мне кажется, что употребление косметики — признак чего-то, но чего именно? Легкого поведения? Не думаю, скорее это продавщицы: в их гриме что-то вынужденное, профессиональное, это как форменная одежда. Мне хотелось бы с ними заговорить, расспросить их, но, заглядывая в глаза девушке, я не решаюсь даже на отеческую улыбку из страха, что она может быть истолкована превратно.

Трели, воркованье вечернего Токио — не соловьи и не сверчки, как я думал вначале: это свистки, регулирующие задний ход грузовиков, когда они въезжают в гараж!

— Джонни! Эй, Джонни, простите, пожалуйста, простите, сэр, вам нужна девушка? (Они умудряются заискивать, даже разговаривая по-английски.)

Зазывалы по необходимости прошли хорошую школу во время американской оккупации. С ними сталкиваешься прежде всего. Они еще издалека видят, как вы шагаете в своих больших мокасинах: вы иностранец — значит, американец, значит, ваши карманы набиты долларами.

— Никаких девушек, спасибо.

Этот зазывала довольно жалкий, худой, в вязаной куртке и штатских брюках цвета хаки, которые на нем висят мешком, в бескозырке американского матроса, наверное, времен войны в Корее. Этот сутулый парень — подонок второго разряда, работающий на договорных началах, жалкая пылинка в сравнении с семнадцатью бандами, поделившими Токио.

Он от меня не отстает. Мы беседуем. Я не могу от него отвернуться: быть может, он хочет есть.

— Нет, сэр? — недоверчиво бормочет он, не желая верить ни в мою добродетель, ни в свое невезение. — Может, что другое, сэр?

Я спрашиваю, что же другое мог бы он предложить...

— Частное кино и особую ванну, сэр.

Поняв, что пробудил во мне любопытство, он хитростью выманивает десять иен и бросается к ближайшему красному телефону.

— О'кэй! — объявляет он, повесив трубку и вернувшись с голодной улыбкой, обнажающей зубы, от которых заплакала бы Костлявая.

Он хочет увлечь меня за собой, но я остановился как вкопанный.

Поняв, что я твердо решил с ним не идти, он начинает дрожать, да так, что, готов поклясться, слышится стук костей. Он худ настолько, что глаза его почти не кажутся раскосыми; я вижу, как в них мелькает смерть, его смерть, в этом взгляде меньше всего угрозы. Я возвращаюсь к нему...

Судорога не перестает сводить его губы и ноздри, пока он извиняется и просит прощения за необходимость объяснить, что, право, я не могу с ним так поступить. Он просит простить его за это...

— Теперь, когда я им позвонил, если я вас не приведу, боже мой! Они пошли будить киномеханика — специально для вас, — бормочет он, — В сущности говоря, поймите, мистер, я для них — ничто, если я вас не приведу теперь, после предупреждения, они разыщут меня и убьют...

Я чувствую, что это правда. Когда я их увижу, я смогу убедиться, что так оно и есть на самом деле.

— Пойдемте, — прошептал я в добром порыве, тут же пожалев о нем.

Он тащит меня по улочкам, которые мне так нравились, — безлюдным, тихим, без запахов. Я уже не узнаю лавочек, забитых плохими досками. По дороге, между строительных лесов из трубок, я вижу стойки галереи, возможно, одной из галерей Богини милосердия. Мы идем вдоль нескончаемой бетонной стены, за которой вздыхает корнет-а-пистон.

Мы шагаем по клоаке переулков в рытвинах, где кучки гнилых фруктов выделяют зловоние — горячее, неослабное и такое кислое, что от него щиплет глаза. Я с облегчением врываюсь в дом, который открыл свои двери по требованию моего зазывалы.

Странно, но — зачем лукавить? — чистая, немного влажная теплота, душевный покой семейной обстановки тут же приводят меня в блаженное состояние. Довольно полная седоволосая «мать семейства» в очках опускается на колени, приветствует нас, предлагает шлепанцы, принимает нашу обувь.

Мы садимся перед телевизором.

Позади дивана раздвинутая перегородка позволяет видеть коридор с застекленными дверьми. Пузатенький мужчина лет пятидесяти, потом девчушка, затем старая дама приходят один за другим и садятся перед телевизором.

Одна застекленная дверь открывается, из нее в коридор выходит взмокший от пота японец. Он останавливается сзади нас и тщательно причесывается карманной расческой, глядя в зеркало на стене.

На маленьком экране ковбои в исступлении убивают друг друга.

Толстый мужчина и зазывала спорят. Судя по интонациям, бедняга оправдывается как может. Он бросает мне мимолетные улыбки, чтобы успокоить меня.

Пока идет спор, из другой застекленной двери выходит второй клиент, тоже в испарине, и направляется к зеркалу, чтобы причесаться. Из одной застекленной двери в другую проходит босиком, с ведрами и половыми тряпками толстушка, одетая только в старый свитер и очень короткие шорты, высоко открывающие толстые ляжки.

Вестерн закончился торжеством поборника справедливости, влюбленной сиротки и белой лошади. После рекламы шоколада начался фильм во славу токийской полиции. Толстый мужчина обрывает спор, чтобы внимательно следить за новым фильмом. Глава контрабандистов, преследуемый японскими полицейскими, очень на него похож.

Я театрально встаю и требую свои ботинки. Толстяк даже не отрывает глаз от экранчика. Мой зазывала страшно волнуется:

— Немного обождать, сэр, извините меня, две минуты подождать. Прошу прощения, сэр! Еще минутку!

Прибегает «мать семейства», следом за ней женщина помоложе, грудастая, с лицом животного. Несчастный зазывала многообещающе подмигивает мне, косясь на покачивания пышной груди. Он нескончаемо спорит, тараторя, с двумя женщинами. Пузан, бросив на них через плечо ядовитый взгляд, вновь погружается в «детектив».

Но вот зазывала объявляет, что долгожданный миг настал. Я следую за ним по коридору с застекленными дверьми, за которыми слышится плеск воды. Крутая узкая лестница ведет в кухню, где скверно пахнет.

Оцинкованный обеденный стол не убран. За ним — раковина и продавленный диван, повернутый к стене. Мы садимся на него и снова ждем.

Деревянная лестница заскрипела. Вновь пришедший кажется мне слишком крупным для японца. Седеющие жидкие волосы, обрюзгшее серое лицо... Он протяжно зевает. Старые брюки, застегнутые не на все пуговицы, и помятая куртка натянуты на полосатую пижаму. Он и зазывала лениво переговариваются.

На стене перед старым диваном, менее чем в двух метрах от него, заспанный мужчина прикрепляет кнопками лист чертежной бумаги. Он приоткрывает раздвижную перегородку, желая удостовериться, что улочка за домом безлюдна, достает из-под раковины ящик с восьмимиллиметровой передвижкой и водружает ее за диваном. Потом вместе с зазывалой в последний раз проверяет оба выхода из кухни.

Демонстрация фильма начинается, но присутствующие продолжают непринужденно беседовать. На миллиметровой бумаге прыгает желтоватое изображение маленького формата. Мужчина в черных очках, клетчатой рубахе и спортивных штанах старательно связывает замарашку, можно сказать полураздетую, поразительно пассивную, потом стегает ее ремешком и, наконец, прижигает сигаретой... все время одно и то же, и все это затянуто, не имеет конца и просто скучно.

По удовлетворенным взглядам, которые бросает на меня зазывала, я полагаю, что фильм удовлетворял клиентов, побывавших в кухне до меня. Тем не менее я лично не вижу в нем ничего потрясающего. Он только наводит тоску. Я спрашиваю себя, как же он был снят, сколько уплатили палачу в очках, сколько бедной девушке? Какой закон заставил «режиссера» замаскировать мужчину и совершенно не позаботиться о сохранении инкогнито многострадальной девицы?..

Я встаю, не дождавшись конца. Зазывала робко протестует. Киномеханик, зевая, убирает аппаратуру.

Женщина с пышным бюстом — явно банщица — ждет меня перед одной из застекленных дверей. Зазывала объясняет, что перед купанием я должен раздеться Догола, что она меня намылит, потрет и, если я пожелаю, закончит мой туалет особым массажем. Я отказываюсь от купания. Зазывала идет обсудить положение с толстяком, следящим за арестом своего «двойника» в лабиринте доков Иокогамы. По-прежнему впиваясь глазами в экранчик, патрон бросает несколько слов. Мне возвращают мои ботинки. Зазывала бежит за такси.

Мне рассказывали, что Япония объявила проституцию вне закона, чтобы получить место в какой-то международной комиссии. Многие бордели превращены в «турецкие бани». Профессия молодых «массажисток», очевидно, изнурительна. Это не проститутки: они переходят от одного клиента к другому, чтобы их мылить, мыть, тереть соломенным жгутом. В их обязанности, кроме того, входит уборка банного помещения... Постоянно влажный воздух в сочетании со сквозняками вызывает профессиональные заболевания.

Перед тем как я сел в такси, зазывала спросил, правда ли, будто Жан Габен больше не будет сниматься. Я успокоил его на этот счет. Он попрощался, совершенно просветлев.

Суббота, 6 апреля, 11 часов

Гостиная отеля; я ожидаю мадам Мото

Мадам Мото страшно перепугалась, когда я рассказал, что ходил гулять — один, ночью! — по улочкам Асакусы. Сопровождавший нас Мату разделял ее страхи. Оба долго пугали меня ночными налетами, в особенности поножовщиной. Они умоляли меня никогда не отклоняться от главных магистралей, фонарей, толпы... Я не решился сказать им про смелую вылазку — специальную баню в четверг вечером. Пока они советовали мне все время придерживать рукой бумажник, почаще оглядываться, короче, как говорили конквистадоры, «держать ушки на макушке», я снова подумал о замечаниях толстого американца-белоэмигранта, моего спутника по самолету. По мере того как проходят дни, я все чаще спрашиваю себя, где же скрывается Япония нежности, пастельная страна без воров и злобы, о которой мне перед отъездом из Франции прожужжали уши.

(Бой-сан включил телевизор. Экран стал зеленым, сине-зеленым, — быть может, это и есть «цветное телевидение». Молодой японец в клетчатой рубашке бренчит на электрогитаре. Холлы и гостиные отеля с их колоннами, зелеными растениями в горшках, коврами, клубными креслами словно облагорожены в моих глазах тем, что в них бывали Хемингуэй, Сендрарс, Мак-Орлан, Кессель. После них мне не слишком стыдно сибаритствовать здесь, попусту растрачивать прекрасные часы молодости.)

Заметки для сценария

§ Около 22 часов полицейские перегораживают большие магистрали Гиндзы, чтобы ночью на них могли производить дорожные работы. Бульдозеры разогревают моторы, рабочие в американских желтых козырьках, с поясами а ля ковбой — щипцы и отвертка заменяют кольты — при тревожном свете жаровен готовятся к работе. За баррикадами, указывающими на объезд, мелкие чиновники затевают импровизированную игру в бейсбол.

§ Патинко повсюду. Это своего рода магазины с тремя рядами автоматических бильярдов и кассой у входа, где продаются шарики для игры. На кассе — сигареты, конфеты, шоколад, безделушки... Игральные автоматы все одной модели — это вертикальный бильярд с дырками. С помощью ручки на пружине бросаешь шарик — он должен пройти через дырки, обозначенные самой большой цифрой; влиять на его падение невозможно — даже мошенничая, даже толкая плечом застекленный шкаф. Залы с такими автоматами всегда полны, и в самые поздние часы кимоно и кожаные куртки стоят в очереди у кассы, ожидая, когда освободится машина.

§ Телевидение подается крупными дозами, оно повсюду. Мне сказали, что Япония имеет двенадцать программ, из которых две — цветные. Реклама буквально затопила телевидение: объявления о зубной пасте, стиральных порошках, шоколаде, фотоаппаратах, покрышках без стеснения прерывают короткометражки, извлеченные из архивов Голливуда.

§ Красные телефоны: установлены на улицах, примерно через каждые сто метров, на маленьких подставках — перед торговцами зеленью, бакалеей, сигаретами... Иногда два аппарата стоят рядом, и тогда двое прохожих звонят, повернувшись спиной друг к другу и стараясь перекричать шум транспорта.

§ Полицейские, передвигающиеся на мотоциклах, носят кожаные маски, своего рода намордники, большие очки и шлемы. Это облачение лишает их человеческого облика, они кажутся органическим придатком мотоцикла.

§ «Японцы прежде всего каллиграфы», — сказал мне один японский профессор. Человек, начинающий писать ответное письмо, в первых строках поздравляет своего корреспондента с тем, что у того хороший почерк. Время японцев заполнено писанием — ведь у них нет пишущих машинок. В конторах есть только машинки с английским шрифтом.

§ Они также много считают. Не только таксисты, но все торговцы, и не они одни, будь то на фирменном блокноте Лафаржа или на чем другом. На одной улочке Асакусы я видел, как продавец цветов делал подсчеты на тротуаре стебельком цветка, обмакивая его в водосточный желоб.

§ Ребятишки, чиновники, стар и млад, выкроив свободную минутку и найдя хоть кусочек места, играют в бейсбол. Я думал, что увлечение пришло с американской оккупацией, но мне сказали, будто ему свыше шестидесяти лет...

(Огромный детина, американец, без умолку вещает низким и невероятно звучным голосом. У туристок-американок свирепый, хищный вид, они обеспокоены, как бы не упустить того, что положено за их деньги. Молодые европейские красотки высокомерно мерят взглядом с головы до пят японских девушек, обслуживающих бар, так как чувствуют, что уступают им в красоте и свежести. С мужей они глаз не спускают. Когда обе створки дверей открываются одновременно, по гостинице начинает гулять пронизывающий ветер Токио.)

* * *

Вчера мадемуазель Ринго пришла с двумя студентами.

Милая Рощица понимала мою растерянность. Она с трудом сдерживала досаду оттого, что не знала ни французского, ни английского, так как чувствовала, что я жажду ближе познакомиться с японской молодежью, больше узнать о ней. Как это всегда бывает, встреча приняла совсем иной характер, чем она предполагала.

Танака, самоуверенный молодой человек, начал знакомство с того, что протянул мне свою визитную карточку на двух языках. Из нее я узнал, что он служит у «Т. Акатани и К0, Лтд, Манюфекчурс экспортерс энд импортерс». Он немного говорил по-испански, довольно прилично объяснялся по-английски. Представившись, он обратился ко мне с почти нескрываемой враждебностью, очень гордый тем, что не убоялся наводящего страх гиганта-бородача.

На мой вопрос, давно ли он знает мадемуазель Ринго, он твердо ответил:

— Она мой близкий друг.

Такое утверждение никак не вязалось с тем, что я слышал о японской корректности, поэтому я его переспросил.

— Близкий друг, — глухо повторил он, то ли не понимая значения своих слов, то ли желая предупредить меня.

Я задал несколько вопросов — такие я не раз раньше с успехом задавал французам, немцам, русским, итальянцам, американцам, англичанам... Студент на хорошем английском языке — куда лучше, чем бейзик инглиш, — рассказал в ответ о низкой заработной плате, острой проблеме жилья, законном желании молодых супругов приобрести сначала миксер, на втором году совместной жизни — стиральную машину, затем телевизор... Все это было похоже на правду. Мне показалось, что это и есть действительность Японии, которую могут не замечать только туристы или деятели, наезжающие в Японию с официальной миссией.

Его приятель улыбался с неподдельной робостью. Он почти не участвовал в разговоре и только по просьбе старшего иногда вставлял несколько слов. Между тем его английский был настолько лучше, что я даже обращался к нему за уточнениями, хотя старший при этом проявлял недовольство.

Со студентами пришли две уродливые девицы, которых мне даже не представили. Не помню, как получилось, что я не смог поздороваться с ними. Они держались позади, молча следили за разговором и не комментировали его даже между собой, а реагировали только приглушенными смешками, словно желая показать, что им нисколько не скучно в нашей компании.

На пороге холла я пропустил женщин вперед. Мистер Танака колко заметил мне, что это типично европейский обычай и что его спутник и он подчиняются ему только из уважения ко мне. Я невольно подумал, что если он действительно близкий друг мадемуазель Ринго, то моей Рощице уготована «веселая» жизнь.

Ему очень хотелось посмотреть мои книги. Ринго подтолкнула меня к лифту — та самая Ринго, которая проявляла столько предосторожностей, когда ей приходилось что-нибудь приносить из моей комнаты, которая старалась не идти дальше ее порога и, словно ужаленная, кидалась открывать дверь, если ее захлопывал сквозняк... Студенты заполонили мой номер с бесцеремонностью, которая бы даже в Европе казалась поразительной, расположились как у себя дома, копались в моих бумагах на столе, хватали с ночного столика книги, доставали другие из приоткрытого чемодана. Вдруг Ринго раздвинула занавески, словно давая возможность соседям напротив видеть, что мы не делаем ничего плохого. Я стал добиваться, зачем она это сделала.

— Чтобы проветрить комнату....

Я указал на вентиляционные щели, из которых дул кондиционированный ветер. Студенты прыснули со смеху.

Скромный спутник мистера Танака, завладев Монтенем, пытался читать вслух, словно желая доставить мне удовольствие. Мне никак не удавалось заставить его остановиться, тем более что все присутствующие подбадривали его взглядами и жестами. В сплошной икоте придыхательного «h» я не смог разобрать ни одного французского слова. Выставить эту компанию за дверь я был не в силах — напрасно я смотрел на часы, говорил, что у меня срочное свидание, — все впустую. Когда же я, изнемогая, демонстративно надел пиджак, парни и вовсе сняли плащи.

 

3. Китаец из «Верлена»

Вечер того же дня

В моем номере

Сон подождет: мне надо сразу записать, чтобы не забыть...

— Алло, бюро обслуживания? Пожалуйста, не могу ли я получить чашечку кофе?

Я в восторге от своих успехов в английском языке. Теперь мое «r» в словах «room service» звучит глубоко и благородно, как полагается.

Сегодня мадам Мото не вызвала меня через посыльного в холл, а поднялась прямо в номер. Она потрясала большой папкой, и я подумал, что в ней только что законченный шедевр. Оказалось, что там всего лишь мои верхние сорочки, которые мне надлежало примерить. Возможно, это было трогательно, но и действовало на нервы, когда она, не спеша и теряя массу времени, то вертелась вокруг меня, то отходила, чтобы издали получить более полное впечатление. Я тоже должен был восторгаться, благодарить, восхищаться... Впрочем, я бы даже при желании не смог удержаться — все эти эмоции, как спазмы желудка, проявляются совершенно непроизвольно. Милая, чудаковатая мадам Мото так рьяно берется за дело, что я становлюсь сам не свой. Ее поведение, жесты, французский язык составляют для меня тайну, а деятельность, не связанная со мной, и того более. Во время примерки рубашек я узнал, что она уезжала, но не на три дня, как предполагала, а на день. Тем не менее, по ее словам, все обошлось хорошо, поездка была удачной. Я не решился расспрашивать, опасаясь услышать, например, что она сумела за час раздобыть деньги, которые намечала вырвать у какого-нибудь родственника пли мецената за три дня. Она ехала восемь часов туда и восемь обратно, стоя в проходе вагона... Наверное, это была кругленькая сумма! Но я преувеличиваю: я не очень-то много понял в этой истории. Ее поездка относится к той таинственной области, где интересы художницы, ее взгляды на кинематограф и нужда в деньгах переплетаются самым непонятным образом.

После ее ухода я подошел к большому зеркалу, чтобы хладнокровно осмотреть обновку. Отрицать нельзя: никогда в жизни я не носил рубашек, сшитых на заказ, никогда не был так отлично «осорочен». Нельзя отрицать и того, что я не чувствую себя хорошо в этом шелку, раскроенном с точностью до миллиметра: я не могу свободно в нем дышать. Мадам Мото обладает удивительной способностью ставить меня своей любезностью и вниманием в самое неудобное положение. И не только одевая в шелк этих рубашек!

Ну как, например, я должен был себя вести с атташе по культуре? Это очаровательный, тонкий, понимающий человек — заявляю это с полной уверенностью, ибо он прочел одну из моих книг и сделал мне очень разумные комплименты. После любезностей, которые не стали для меня менее приятными оттого, что были лишены японской слащавости, милый человек, естественно, осведомился о цели моего приезда в Японию. Я хотел было поведать ему о своем приключении сценариста, ангажированного продюсером, столь же таинственным, сколь и щедрым, но вдруг осознал, что правда в ее голом виде прозвучала бы не только неправдоподобно, но и двусмысленно. Будь я на его месте, я бы подумал, что субъект, предлагающий такой винегрет, либо меня разыгрывает, либо старается скрыть другие причины, в которых ему стыдно признаться. Вместо того чтобы смело рассказать всю историю, я начал подробно и издалека, со встречи с очаровательной японкой на Монпарнасе...

К счастью, понимающая улыбка собеседника сразу же избавила меня от необходимости продолжать «милую историю». Я был очень доволен, отделавшись умолчанием, вместо того чтобы обманывать дипломатического представителя своей родины.

Директору франко-японского института я начал рассказывать свою историю с того же конца, и примерно на том же месте меня избавили от необходимости продолжать. С небольшими нюансами аналогичный разговор состоялся у меня со всеми соотечественниками.

Таким образом, все французы, жившие в Токио, считали меня великим путешественником во имя любви...

В худшем положении я оказался по отношению к французским кинематографистам. Как нарочно, я очутился в Токио в разгар Недели французского кино. Получалось, что я, обскакав всех, прибыл в одиночку, тайком, чтобы за спиной других сделать фильм. Это было тем более неудобно, что намечалось совместное производство картины, что соотношение иены и нового франка открывало широкие горизонты для представителей седьмого искусства Франции. Моя история приобретала чертовски неприятный душок. То, что я прилетел в Японию за чей-то счет, не вызвало и тени сомнения в скептических умах наших киношников... Ах, какой взгляд бросила мне очаровательная Франс Рош...

Я наивно предложил мадам Мото:

— Эта Неделя очень кстати: я поговорю о нашем проекте с кем-нибудь из французских кинематографистов — они, несомненно, смогут нам помочь...

Мадам Мото встала на дыбы: в наших интересах все держать в абсолютной тайне, потому что в Японии воруют все, а тем более хорошие идеи.

Я не стал настаивать, так как со своей стороны не мог поручиться головой за чистоту нравов, царящих во французской кинематографии.

Мистер Чанг

Из всех, кого я встретил после отъезда из Парижа, самое большое впечатление на меня произвел китаец по имени Чанг.

Я стараюсь ничего не забыть из сказанного им, поскольку придаю его словам большое значение, чем могу даже заслужить упреки.

— Это, — скажут мне, — все равно, что просить нищего-сицилийца или грека-контрабандиста рассказать о Франции...

Вот почему я сразу же сообщаю, что мой информатор — личность весьма сомнительная и что его порочат прежде всего два обстоятельства: он не японец и авантюрист.

Теперь, оговорив это, я могу спокойно рассказывать о мистере Чанге.

Я гулял однажды по Синдзюку, «центру торговых и увеселительных заведений», который японцы любят сравнивать с Латинским кварталом, помноженным на Сен-Жермен-де-Пре. По их мнению, он похож на Монпарнас, но в действительности напоминает площадь Алезиа в воскресное утро. Меня соблазнил маленький бар «Верлен»: вывеска, дверь, внешнее оформление необъяснимо тронули меня.

Небольшой зал на антресолях меня не разочаровал. В первый раз я не мог вспомнить, какую модель скопировал декоратор. Диванчики, обтянутые молескином, мраморные круглые столики на одной ножке, деревянные панели, пластинки паркета, цинк, вешалки, гравюры Домье, Гюстава Доре и Гаварни составляли обстановку старинную, но без подчеркнутой старины. Здесь уместно откупоривать бутылки лучшего вина.

Я заказал пиво. Когда официант принес бутылку, я попытался, не питая, впрочем, особых иллюзий, разузнать, что можно увидеть в этом квартале. Он ответил мне неизбежным:

— Пойду узнаю.

И тут я увидел, как в бар вошел человек среднего роста, без пиджака и галстука. Я повторил ему свой вопрос по-английски.

— Вы француз, — сразу сказал он с улыбкой, какой не встретишь в Токио. — Разрешите?

Он сел напротив и остановил меня, когда я поднес кружку пива ко рту.

— Извините... Полноте! Здесь надо пить не пиво, в особенности французу.

По его указанию официант унес кружку и вместо нее принес две рюмки, какие еще подают в провинции в привокзальных кафе. Он также поставил на стол сахар и положил две ложки в дырочках.

— Мы будем пить абсент, как его пил Верлен, — сказал мой новый знакомый.

Это и был мистер Чанг.

— Вы жили во Франции?

— Мне было восемь лет, когда я вместе с Чжоу Энь-лаем поступил в школу иезуитов. — Он приладил ложку на краю стакана так, чтобы она не падала, положил в нее кусочек сахару и направил на него струйку воды.

— Подумать только — мне надо было приехать в Токио, чтобы отведать настоящего абсента!

— Да. О нем забывают. Зато хорошо помнят о «древностях», которые стоят куда дороже, несмотря на весьма сомнительное происхождение, и, на мой вкус, намного меньше «возбуждают». За ваше дражайшее!

Мы выпили, подняв глаза к небу.

У него было очень молодое лицо. Бесчисленные морщинки не старили его; они свидетельствовали о сверхчеловеческих испытаниях, а не о прожитых годах, как морщинки летчиков-испытателей, лица которых заштрихованы сверхзвуковыми скоростями. Я без усилия мог бы сделать ему комплимент, но он, несомненно, был выше этого: он не спросил, сколько я даю ему лет.

— И вы покинули Францию?

— Когда мне было двадцать с лишним лет. Больше я туда не возвращался.

— Почему?

— Это целая история.

— Извините.

Я погладил молескиновую обивку. Это не был пластик. Кончиками пальцев я прикоснулся к панели, прикоснулся сознательно, в первый раз в Японии.

— Я побывал у «Лотрека», «Домье», «Бодлера», в «Баре Пикассо»... — начал я. — Декораторы, художники, обойщики, краснодеревщики не могут мне помочь найти то, что я ищу.

Мы умолкли, посматривая друг на друга, — у нас было в запасе время. Помнится, я испытывал такое же физическое удовольствие, какое испытываешь, открывая хорошую книгу, когда после первых страниц перескакиваешь на последнюю и подсчитываешь — осталось еще четыреста.

— Чего вы ищете в Японии?

Я собирался было сказать ему о сценарии, но вовремя вспомнил о том, что искал он, и, как говорится, открыл дебаты:

— Я ищу Японию, но настоящую. Подлинную.

— Вы сами и являетесь ею.

— Что?

— Если бы вы в данный момент не были в Токио, сегодняшняя Япония, именно сегодняшняя, не была бы такой, какая она есть.

— Я не подходил к этому в философском плане... Точнее, я хотел найти Японию, о которой столько говорят, знаете — гейши, цветущие вишни...

— Гейш меньше, чем туристов, подобных вам. Вишен больше, и они в самом деле особенные: цветы держатся на них только два-три дня, а если налетает порывистый ветер, — то всего несколько часов. И они не дают плодов.

— Но обычаи, образ мышления, религия?

— Было бы легко вам доказать, что татами, деревянные дома на сваях пришли с Тихого океана, в частности из Полинезии, религия — из Индии, письменность, мышление — простейшая абстракция Китая, а все остальное ведет свое происхождение из Кореи, Маньчжурии или Америки.

— А две тысячи шестьсот лет цивилизации?

— Я довольно хорошо знаком с этим вопросом. До первой мировой войны, точнее, до вторжения в Китай о древней цивилизации говорили не очень-то много. Возникновение этих знаменитых двух тысяч шестисот лет можно грубо объяснить так: когда Япония решила оккупировать Китай, генералы искали предлога. Как всегда, оглянувшись на старую Европу, они выбрали самый распространенный: оккупируют страну, чтобы ее «цивилизовать». Должно быть, кто-то поумнее обратил внимание других на то, что у Китая позади двадцать с лишним веков цивилизации, и тогда-то Япония декретом даровала себе еще пятьсот лет. Скромно, но достаточно.

— Какая наглость!

Он не носил галстука. При движении, которое он сделал, подзывая официанта, ворот его рубашки распахнулся. Я увидел страшный шрам у самой шеи, который тянулся, исчезая под материей, в направлении сердца. Мистер Чанг показался мне вдруг очень старым.

— В японском фольклоре нет ничего, что не было бы заимствованием. Вам расскажут историйки, которые японцы совершенно искренне считают чистейшим своим культурным наследием, а это только басни Эзопа, которые они узнали в шестнадцатом веке из уст иезуитов святого Франсуа Ксавье.

— В сущности, Японии не существует?

— Не больше, чем Франции.

— Ну уж!..

— Не больше, чем Франции, если отнять у нее все, чем она обязана Греции, Риму и другим странам. Не больше, чем Лафонтен без Эзопа, Люмьер без Плавта...

Мы оба были довольны. Мы помолчали. Потом мы говорили о смерти, вернее, Чанг говорил мне о ней так, словно был с ней знаком тысячи лет.

Он извинился — ему надо было уходить. — Я обещал. Иду ремонтировать автомат восемнадцатого века. Мы обязательно еще увидимся.

 

4. «Почему» — это не по-японски

Воскресенье, 7 апреля, 8 часов

В моем распоряжении утро для приведения в порядок записей (если я правильно понял, мадам Мото оставляет мне воскресенье свободным).

Я продолжал прогулки по Сибуе — «токийской плас Пигаль» (так утверждает карманный путеводитель), вокруг «Елисейских полей», ночного кафе, где я провел первый вечер в Японии, спокойно прохаживался в окрестностях моей гостиницы. В конечном счете в этом городе безразлично, куда пойти: всюду те же широкие, как бы пригородные магистрали, те же ряды стоянок автомашин, складов, строек, гаражей, лавчонок и ремесленных мастерских; на перекрестках улиц ребятишки играют в бейсбол; за изгородью или на шоссе копошатся строители, дорожные рабочие в желтых козырьках, как правило одетые в штаны для гольфа и носки-туфли, где большой палец отделен (наверное, в них удобно взбираться на леса...).

В Токио я не похудею: чуть ли не на каждом шагу натыкаешься на пивные бары, где за умеренную плату можно вкусить немецкой и английской еды — сосиски, бекон, кислая капуста, омлет. Я стал завсегдатаем «Нью-Токио» — большого бара близ железнодорожного моста в Гиндзе. Вечером тут играет женский оркестр с солисткой-аккордеонисткой. Я видел за столиком в первом ряду старика японца, который, прикрыв глаза, со страдальческим лицом якобы дирижировал оркестром, широко разводя руки в ритме «Голубого Дуная». Любопытно, я видел уже такое тягостное зрелище в нескольких странах, как будто существует международный союз слабоумных и пьяниц-меломанов. Клиентура «Нью-Токио» молодая, скорее бедная, чем состоятельная (я хожу сюда тайком от мадам Мото, проявляющей такую заботу о моей репутации). В этой огромной баварской пивной, где пиво подают в литровых кружках, трудно найти свободный столик.

Человеку, находящемуся в чужой стране, часто кажется, что ее жителей связывает нечто общее. На самом деле это не совсем так: что роднит меня с другими пассажирами автобуса или поезда во Франции? Подчас они мне более чужие, нежели турист-англичанин, которого я тотчас же засекаю в давке и легко представляю себе его особенности...

Я получил пригласительные билеты на просмотр фильмов Недели французского кино. Билеты на два лица. Я воспользовался ими как предлогом попросить во франко-японском институте, чтобы меня сопровождал студент. Мне позвонила студентка.

Мадемуазель Норико Миура двадцать лет. Она совсем маленькая, совсем никакая, хрупкая, робкая, с гладким лицом нефритовых фигурок. Безвкусно одетая в бедное красное пальто, в шерстяные гетры и шнурованные ботинки, с косами, вылезающими из-под крестьянской косынки, она кажется такой нескладной, что я усомнился было в ее французском. Но тут она объявила, что танцует в лучшем кордебалете Токио. Каждое утро она репетирует спектакль, премьера которого состоится в сентябре. Она живет в часе езды на метро от центра города. Ее отец — журналист. Она рассказала мне по-французски о своем дружке. Меня мучила совесть, почему я не дал возможность воспользоваться этими билетами Рощице, ведь она так для меня старается, но, право, я не представлял себе, как бы мы стали общаться в темном кинозале с помощью двух словарей...

Я назначил Норико по телефону свидание перед «Нью-Токио». В ожидании начала сеанса мы погуляли по императорскому парку: гравий, луна, лужайки... Мы дошли до двойного моста Нидзюбаси. Дальше проход был закрыт, но мадемуазель Миура объявила, что я смогу пересечь мост 29 апреля, в день рождения императора, когда публике позволят пройти чуть дальше и увидеть дворец в европейском стиле, строительство которого заканчивается. Она указала на каналы с водой, желая, чтобы я разделил ее беспокойство: сырость очень вредна для императора, императрицы и их небольшого семейства...

Печать бьет тревогу по поводу того, что императору грозит ревматизм, в неистово требует, пока не поздно, переселить правящее семейство на более сухой участок.

Похоже, что эту кампанию в прессе финансируют фирмы такси. Они много выиграют, если можно будет пересекать напрямик парк, который сейчас приходится объезжать.

Мадемуазель Миура показала мне фонтан, воздвигнутый в память брака принцессы. Он не работал — из соображений экономии, а не санитарии, он функционирует только по праздничным дням. На скамьях, расположенных вокруг фонтана, влюбленные ведут себя так корректно, будто обижены друг на друга.

— До войны за девушками и женщинами строго следили, — сказала мадемуазель Миура, — теперь они живут несколько свободнее...

Она ходит переваливаясь уточкой. Молодые люди, которых мы встречаем, смотрят на меня вызывающе, наверное потому, что я иду с молодой японкой. Какое впечатление производит на них хрупкая балерина? Может быть, она страдает, если задумывается над этим...

Мы с трудом ведем беседу о Бодлере и Рэмбо. Для нее, как и для меня, это дань уважения. Она даже не слышала про Верлена, но обожает «Отверженных»...

Мы пришли до начала сеанса. Позади нас уселась группа токийских французов, вероятно работающих на одном предприятии. Они высокомерно судачили о манерах японского простолюдья, которое размещалось в партере, а когда мест больше не осталось, толпилось в проходах. Выражались они с желчным снисхождением высшего меньшинства, даже когда обменивались адресами лучших ресторанов — китайского, греческого...

— Нашли, где еще можно вкусно поесть? — спрашивали вновь пришедшие.

Им не нравились места, на которых они сидели: «Посольство все забрало себе...»

«Вздыхатель», комедия Пьера Этекса, заставила меня забыть, что я не во Франции. Приступы смеха возвращали меня в Токио: мадемуазель Миура давилась от хохота, крепко прижимая ручонки ко рту, и так сгибалась, желая спрятаться за спинку кресла, что пропускала один комический эпизод из двух.

* * *

Темпи — француз итальянского происхождения, занимавшийся журналистикой, импортом, рекламой. Сейчас ударился в электронику... Более десяти лет он плавал «в округе», то есть между Китаем, Курилами и Филиппинами.

— Я как раз хотел купить японский транзистор...

— Купишь в Гонконге на обратном пути, может, будет не такое барахло. Для заграницы они все же стараются... Здесь продаются только объедки от экспорта.

Темпи — красивый парень. Женился «в округе».

— На японке?

— Ты рехнулся? На кореянке.

Даже в изысканности его костюма есть что-то трогательное. Его зеленовато-карие глаза всегда немного печальны. Мы сразу подружились, без дальних расспросов. Чего только с ним «в округе» не бывало! Не раз ему приходилось участвовать в потасовках. Его брак — одно из редких счастливых последствий войны в Корее...

— Редких! Сразу видно, что ты не японец! Год корейского бума! Да они все потом по нему вздыхали. Хорошее было время! Они называют его Дзимму кэйки, т.е. лучший год со времен императора Дзимму (шестьсот лет до рождества Христова!). Япония была перевалочным пунктом американских войск, направлявшихся в Корею, а они, я бы сказал, посыпали сахаром свой путь, они не скупились... За несколько месяцев разоренная Япония, опустошенная войной, потерявшая свои колонии, Китай и Маньчжурию, за несколько месяцев нокаутированная Япония стала сильной, как никогда, и вступила в свой золотой век!

— Ты еще недоволен! А ведь с твоей электроникой ты ешь хлеб с толстым слоем масла. Все, что ты мне рассказываешь, Темпи, не имеет ничего общего с представлением, которое увозят из Японии иностранцы...

— Иностранец никогда — понимаешь, никогда! — не увидит Японию такой, как она есть. В поезде, в метро, стоит иностранцу войти в купе, поведение пассажиров совершенно меняется. «Все для иностранца» — вот чему учат ребенка. Только кореец или китаец смог бы понять японцев, если он похож на них и свободно говорит по-японски.

— Ты завелся! Все это пустые слова...

— Ничуть! Я могу хоть сейчас привести тебе доказательства. Вот журнал, издаваемый в Токио на японском и английском языках — для таких типов, как ты. Полистай оба варианта — одни и те же фотографии, одни и те же статьи. Но я хочу показать тебе разницу между переводом, сделанным для иностранцев, и оригинальным текстом, предназначенным для внутреннего потребления. Возьмем, если хочешь, эту, казалось бы, безобидную экономико-политическую статью. Ты знаешь английский, читай сначала вариант для туристов.

Затем Темпи перевел мне оригинальную статью, и я обнаружил отклонения такого рода: там, где по-английски стояло: «Наши американские союзники, которым мы стольким обязаны...» — по-японски было написано: «Жалкие американцы, воображающие, что мы им чем-то обязаны...»

— Я знаю харчевню, где сносно кормят. Ее посещают сливки современной интеллигенции, Ты соберешь там отличный материал!

Мы бежали под моросящим дождиком по разбитым тротуарам Гиндзы.

— Посмотри на этих двух девушек, они тебе никого не напоминают? Ну как же, как же! Мари Лафоре, приехавшая по случаю Недели французского кино... Это что! После гастролей Жюльетт Греко японские девушки решили стилизоваться под Греко, а после турне Монтана все молодые японцы стали маленькими монтанами, хотя это непросто, не знаю, как они пришли к этой мысли, это какая-то мимикрия...

Пока мы брали приступом одно кушанье за другим, Темпи говорил о Японии:

— Ты слыхал о поездке Круппа? Нет? Говоря кратко: два великих побежденных, злодеи из злодеев, странным образом здорово нажившиеся на войне и в настоящее время являющиеся наиболее процветающими государствами, а именно Западная Германия и Япония потихоньку готовятся провернуть дельце, чтобы завладеть мировым рынком. Их план основывается на типично японском тонком расчете: «Немцы станут продавать свои третьесортные товары в странах, где мы оставили плохие воспоминания (Малайзия, Филиппины и т.д.), а мы начнем торговать со странами, которые они разорили, — с Францией, Италией, Голландией и т.д. ...» Подумать только! Итак, делегация немецких промышленников, возглавляемая не кем иным, как самим Круппом, — каково! — летит в Токио. Все идет как по маслу, пока папаша Крупп не пожелал осмотреть научно-исследовательские лаборатории, конструкторские бюро и опытное оборудование. Ради бога, к вашим услугам, милостивый государь, приходите, пожалуйста... и почтенного Круппа, к его великому удивлению, ведут в бюро переводов, выпускающее словари, где в качестве сырья используются проспекты, записи бесед, рецепты употребления... По слухам, Herr Groβ Krupp обладает выдержкой, тем не менее он ретировался так поспешно, что даже не сказал: «До свидания».

Почти за всеми столиками сидели молодые пары. Вкусная еда толкала Темпи на зубоскальство:

— После капитуляции Япония объявила миру мир. В своей политике она руководствуется четким и ясным принципом, понятным всем и каждому, — о нем громко трубят военные преступники, сменяющие один другого у кормила власти. Вот он во всей его наготе: «У Японии нет ни друзей, ни врагов, у Японии есть только интересы».

— У нее по крайней мере нет армии и воинской повинности.

— Что да, то да — армии нет! У Японии была только резервная полиция, преобразованная в Силы национальной безопасности (получившие по этому случаю танки, официально именуемые специальным транспортом), которые в свою очередь преобразованы в Силы обороны (с флотом и авиаэскадрильями для обороны)... Перемены просто волшебные, недаром голубь, который был эмблемой полиции, превратился на ее знаменах в орла... Так, шаг за шагом, сегодняшняя Япония, не имеющая армии и солдат, миролюбивая и трогательная, заимела огневую мощь, в четыре раза превосходящую мощь армий Тодзио в лучшие периоды последней из войн!

— Ладно... Но народ больше не пойдет воевать! Он должен был понять: разгром, безоговорочная капитуляция, Хиросима, Нагасаки...

Темпи рассмеялся. Я думал, что он никогда не остановится. У пар, сидящих вокруг, стыла еда. Мало-помалу они тоже начали смеяться, за компанию с нами, уткнувшись носами в тарелки.

— Народ покорен, — горестно продолжал Темпи. — Командует меньшинство, всегда одно и то же, — военные преступники, из которых несколько главных (попросту говоря, чудом избежавших виселицы) все еще составляют большинство во всех японских правительствах с 1952 года, года независимости. Та же неистребимая горсточка упорствующих вояк будет командовать, а масса — подчиняться!

— Но почему, Темпи?

— Почему! Сразу видно, что ты европеец! Японец никогда не спрашивает почему.

Я не мог больше выносить эти насмешки. Я умолк и даже перестал на него смотреть. Продолжавшееся вокруг негромкое, почти неслышное кудахтанье тоже стало мне невыносимо.

Так мы и замкнулись в долгом молчании. Потом он снова заговорил, но уже совсем другим голосом — низким, полным нежности.

— Теперь ты вообразишь, что я их не люблю!

Я посмотрел на него — одних его глаз было достаточно, чтобы устыдиться такой мысли.

— Десять лет я здесь, и десять лет меня зовут обратно во Францию, десять лет я никак не могу оторваться от Японии, десять лет я составляю ее частицу... Знаешь, в этом-то, наверное, и заключается прелесть, очарование Японии, о котором тебе говорили восхищенные туристы... Угощайся, пользуйся случаем, ты не найдешь ресторана, где подают такой сыр. Ты ешь его с салатом? Я тоже попробую это сочетание.

По моему примеру он разрезал свой сыр на квадратики, положил их себе в салат и задумчиво перемешал.

— Ты знаешь Шарло? — вдруг спросил он.

— Что? Какого Шарло?

— Шарло, Шарло Чарли Чаплина. Ты его любишь, правда?

— Еще бы!

— Ты не любишь его меньше оттого, что он бросается головой вперед под удары, которые на него сыплются. Ты не любишь его меньше оттого, что на него все шишки валятся. Скажи пожалуйста, оказывается, сыр с салатом — неплохое сочетание. Век живи, век учись!

Все японцы, которых я встречал, — от мадам Мото до главного редактора, от мадемуазель Ринго до ее «близкого друга», от Короля Покрышек до посыльного в европейском отеле — проходили в моей голове чередой в толпе других, промелькнувших в Асакусе, в Гиндзе...

— Шарло в масштабе целого народа? — вздохнув, спросил я.

Тем же медлительным, благодушным голосом Темпи продолжал:

— До дня поражения японский народ всегда слышал только о победах своей армии, авиации, флота... В тот день было объявлено, что император выступит по радио. Можешь не сомневаться — вся Япония приготовилась слушать его. А земной бог разглагольствовал на своего рода официальном языке, который абсолютно непонятен простым смертным. Тем не менее, когда божественный глас умолк, слушатели не сомневались. Коль скоро император не счел за труд обратиться к народу, значит, не иначе как он хочет объявить о конечной победе. Последовал взрыв радости. Стихийное народное ликование... Оно длилось недолго.

Темпи попросил счет. Когда мы проходили через зал к выходу, он остановил меня посередине и шепнул на ухо:

— Взгляни на них... Нет, ты только посмотри! Пары, сидевшие за столиками вокруг нас, разрезали сыр на кусочки и клали в салат — не все, но многие.

— Вот черти, — нежно пробормотал Темпи.

16 часов

В то же воскресенье. Моросит дождь, дует шквальный ветер...

Я мог бы держать пари на свою сшитую на заказ рубашку, что не найти второго простофилю, который попал бы в Токио при более дурацких обстоятельствах, чем я. Тем не менее такой простофиля нашелся. Это славный Ян Маклеод, заместитель редактора лондонской газеты «Дейли скетч», не больше не меньше! У нас были все основания подружиться после трех глотков шотландского виски. История этого английского гражданина, разносторонне образованного и достойного во всех отношениях, еще нелепее моей, и у него еще не было времени найти ей правдоподобное объяснение.

— Я пока ничего не понимаю, — признался он. — Три дня назад мне и в голову не приходило, что я окажусь в Японии. У меня есть добрый приятель, заведующий лондонским отделением «Трансворлд Эйрлайнс». Он сказал: «Садись-ка в самолет, он летит в Токио, ты немного развеешься...» Понимаете, я думал, он шутит...

Мой друг Маклеод завтра утренним самолетом возвращается в Лондон, а пока он не желает выходить из гостиницы. В трудную минуту жизни я, насколько это в моих силах, поддержал старого товарища. Мы достигли высоты суждений, которая возвращает земному шару его подлинные масштабы.

— Скажите-ка, старина, ваш приятель из «Трансворлд Эйрлайнс» тоже любит шотландское виски?

— Его отец — шотландец...

И лишь довольно много времени спустя мистер Маклеод скептически добавил:

— Разумеется... Так или иначе... В конце концов всему можно найти объяснение.

17 часов

Там же

Мадам Мото все нет и нет. Она просила ждать ее в гостинице. Она зайдет за мной после обеда, так как у нас свидание с журналистом, «очень-очень важным», из «центрального органа» Японии, выходящего тиражом миллион триста тысяч. Желая меня заинтересовать, она описала эту газету как настоящий трест, имеющий также свои радио- и телепрограммы... Итак, я должен был прочувствовать всю важность свидания иотреагировать на такую удачу, возможно топая ногами от радости.

Что касается периодической печати, я вспомнил одну подробность: ежедневная бейсбольная газета поместила фото Его шинного превосходительства, ведущего со мной беседу. Мы отправились в редакцию вышеупомянутого органа. Мадемуазель Ринго вызвала репортеришку и стала вместе со мной ждать его у входа. Вскоре он подлетел и вручил Подлеску два экземпляра газеты, воспроизведшей историческое фото. Проверив его наличие, довольная Ринго сунула несколько бумажек по тысяче иен резвому репортеру, и он тотчас же скрылся в своем билдинге. Все прошло так гладко! Я решил, что эти двое молодых людей давно уже поддерживают деловые контакты...

Сейчас я боюсь думать, почему нет мадам Мото.

Иногда я спрашиваю себя, а не раскроют ли мне, когда я ожидаю этого меньше всего, истинную причину моего пребывания в Японии. Это будет ужасно, а главное — слишком поздно...

17 часов 30 минут

Idem; Ibidem [16]Он же; там же (лат.).

Мадам Мото все еще нет! В конце концов я прекрасно мог бы распорядиться своим воскресеньем! Взять и уйти — она позвонит, а меня нет на месте!

(Холл гостиницы, хмурые семьи американцев, выталкивающих вперед напичканную витаминами дылду-девицу... Молодые англичане в коротких пиджаках с гербами на нагрудном кармане... Роскошные гостиницы, туристы с сыновьями и так далее и тому подобное — я сыт по горло! Я веду эти заметки как попало, словно мстя кому-то...)

...Мадам Мото все нет и нет... Сегодня я так и не выходил из гостиницы. Да и куда пойдешь? Болтаться в толпе Гиндзы или Асакусы под моросящим дождиком, одному, без собеседника...

«Стоящих собеседников», как говорится, я встретил вчера вечером при выходе из кино после просмотра фильма «Бессмертная», но они быстро разбежались — так быстро, что я не успел опомниться.

Это были профессора — четыре японца и один француз, на попечение которых меня любезно отдал директор института. Японцы так хорошо говорили по-французски, а француз — по-японски, что я подумал было — свершилось, наконец-то у меня (и больше, чем надо) «ключи к Японии»! Мы пошли выпить по стаканчику. Я до того старался предстать в лучшем свете, что сам первый смутился. Старался я тем больше, что разговор никак не клеился. Клод Руссо, молодой француз, жал на педаль как мог, но разговор по-прежнему еле двигался с места, поскольку остальные лишь время от времени задавали мне каверзные вопросы, словно желая удостовериться, что я действительно окончил школу первой ступени.

Нам вдвоем не без труда удалось выложить данные для сравнительного анализа, который явно интересовал всех и даже подогрел мотор. Они касались перехода от одной эры к другой, судорожного прыжка человечества из жизни, которую оно вело во тьме веков, к современному существованию, о котором мы еще знаем так мало. В Японии этот переход должен быть еще знаменательнее, чем во Франции, — от меча самурая до карманного магнитофона.

Фраза, дающая богатый материал для размышлений, осталась неоконченной, корявой, навсегда повисла в воздухе — бистро закрывалось. Мы вышли на улицу. Четверо японцев устремились в разные стороны к своим станциям метро, бросая через плечо что-то вроде «до свидания»! Не иначе как они скатывались до уровня французской сердечности! Только Клод Руссо проявил сожаление, смущение, но и у него, бедняги, тоже была своя станция метро. Я остался один в незнакомом квартале. Пошел дождь. Стоило мне поднять палец, как шоферы такси давили на газ. Я потряс бородой — не столько, чтобы стряхнуть с нее капли, сколько для того, чтобы избавиться от поспешных впечатлений: японцы могут что угодно бросить в самый неподходящий момент...

— Хотите девочку, сэр?

Это был сводник, но первоклассный. Его костюм так на нем сидел, будто они вместе выросли. Мы разговорились. Моя ли вина в том, что для поддержания беседы я не находил никого, кроме подонков! Не говоря уже о том, что я получал от них информацию, которую убегающие интеллектуалы не позаботились мне дать.

— Если вам требуется такси, — просветил меня сводник, — вы поднимите не один палец, а три, давая понять, что предлагаете уплатить в три раза больше, чем по счетчику.

Я немедленно последовал совету. Чудеса... Два такси, выскочившие из темных переулков, бросились ко мне, оспаривая «честь» перевезти меня.

18 часов 20 минут

Мадам Мото по-прежнему нет, но теперь мне на это ровным счетом наплевать. Кажется, в Японии неизменно приходишь к этой мысли. Возможно, это и есть их знаменитое «блаженное состояние», кимоти, которым они так гордятся, их ответ на все, отзвук их самого милого афоризма: «Подлинный смысл начинается тогда, когда уму уже нечего постигать».

Я даже хочу, чтобы она больше вообще не приходила, эта мадам Мото. Вот мосье Чанга мне хотелось бы увидеть опять...

Она пришла.

 

5. В буквальном смысле

Понедельник, 8 апреля, 9 часов

В моем номере

Вчерашний журналист провел два года на Монпарнасе. Качая в такт головой, прикрыв глаза, он дрожащим голосом декламировал мне стихи о Париже:

Мой Париж, ты далек, Ты как будто в тумане, Перепутался улиц клубок И знакомых названий... Фруадево, Фруадево — Это нитка клубка моего... Размотаю все нити упрямо, И возьмут меня в плен Нотр-Дам и прочие «дамы». Я шагаю по улице Мен, Из тумана встают Гранд-Шомьер и Сиротский приют. Я шагаю, пытаюсь найти В полдень улицу Шерш-миди. [18]

Это было трогательно, даже для меня, находившегося вдалеке от родины.

В кафе он крикнул по-французски: «Гарсон, кофе со сливками и рогалики!» — но с видом смущенного мальчишки спохватился.

Мадам Мото была вне себя от радости. Она успокоилась лишь на обратном пути в такси. Едва отдышавшись, она начала свое:

— Правда, он милый?

Нельзя сказать, чтобы мадам Мото донимала меня кинематографическими делами, но мне не давала покоя совесть. Я говорил себе двадцать раз на дню: пора приняться за дело. Я ломал голову над идеей, поданной Жаном Л'Отом накануне моего отъезда из Франции. Правда, эта история могла произойти где угодно, но я не нахожу ничего лучше или хуже — вообще ничего. Напишу Жану и расспрошу его поподробнее...

Я стал каким-то вялым, отяжелевшим — большой неодушевленный предмет, немой и волосатый...

12 часов 15 минут

В баре гостиницы (обнаруженном мной только что за портьерой в конце коридора, который я считал тупиком)

Я жду мадам Мото.

Письма Жану Л'Оту было достаточно, чтобы успокоить мучившие меня угрызения совести независимого трудящегося. Я пишу письма, много писем, в жизни не писал столько писем.

Телефонный звонок поднял меня с кровати на заре. Дирекция гостиницы желала знать, оставляю ли я еще за собой номер, забронированный, оказывается, на три дня (лично я ничегошеньки не знаю на этот счет, а как связаться с моим менаджером в юбке?). Дирекция воспользовалась этим разговором, чтобы выразить надежду, что я незамедлительно спущусь оплатить счет — мне надлежало сделать это еще в субботу вечером, ибо, как я знаю, в конце каждой недели...

Вот неприятность! Я снова залез под одеяла, но уснуть не смог. Я не решился заказать кофе с молоком и даже спуститься вниз. Возня горничных у моей двери кажется мне сейчас действием вражеской разведки перед атакой не на жизнь, а на смерть. Запершись на двойной поворот ключа, я задумался о таинственном продюсере, заманившем меня в ловушку.

Именно в этот момент превосходной мадам Мото пришла счастливая мысль позвонить мне по телефону. Я велел ей соединиться с дирекцией, повесил трубку и той же рукой снял ее, чтобы заказать первый завтрак.

Мне недостает хладнокровия, невозмутимости, я никогда не чувствую себя в своей тарелке...

Ни телефонного звонка, ни слова привета от объяпонившихся французов или офранцузившихся японцев, обещавших уделить мне немного времени. Я как ныряльщик в подводном морском гроте, который ощупью, во тьме ищет отверстие, через которое он туда проник.

Клод Руссо мне понравился, хотя он напоминает первого ученика: большие сползающие с носа очки, завитки на лбу, веснушки, которых могло быть и поменьше! Но это только внешний облик. Парень, очевидно, разделался с последними осложнениями болезни, именуемой инфантильностью, о чем свидетельствует вторичное появление чувств: он живет в Японии полтора года и чувствует себя тут как рыба в воде. Сколько вопросов мог бы я ему задать!

Какой он умница! Между кинофильмом, бистро и такси он улучил момент, чтобы осветить проблему образования в Японии, заставляющую задуматься:

— В начальных классах ребенок вызубривает по двести иероглифов в год. Но этого недостаточно. В средней школе мальчик продолжает учиться разбирать иероглифы просто-напросто, чтобы уметь читать. Типографии имеют в своем распоряжении две тысячи двести пятьдесят иероглифов. Только газеты, делающие ставку на широкого читателя, пользуются меньшим числом иероглифов...

Историю в Японии больше не преподают: феодальные учебники раскритикованы, демократический вариант еще не написан...

13 часов 15 минут

На этот раз в гостиной (я преодолел тридцать метров, отделяющих ее от бара, чтобы не засидеться на одном месте...)

Телевизор не включен — жаль, быть может, он открыл бы мне новые стороны жизни Японии!

Входят и выходят японцы в блестящих дождевиках. Погода убийственная. Ветер превращает город в квашню из грязи, добавляя немного воды там и тут, чтобы она не прилипала. Был бы у меня дождевик, я убежал бы куда глаза глядят.

Бой-сан распахивает обе створки двери перед мальчонкой, въезжающим на трехколесном велосипеде. Готов биться об заклад, что его родители — русские. Так оно и есть. Бой-сан закрывает дверь и идет настроить телевизор на цветную программу. Сегодня очередь фиолетовой. Два японца беседуют с японкой: вздохи, приглушенные смешки, кудахтанье не прекращаются ни на секунду, как град, который барабанит по цинковым трубам и шиферным кровлям (чтобы придумывать подобные сравнения, делать столь смелые заметки, поистине надо не знать, чем занять свое вечное перо).

Теперь на маленьком экране одна реклама — тоже фиолетовая (такой уж день сегодня) — вытесняет другую: стиральные препараты, кофе, зубная паста, шоколад, содовая...

Японцы усаживаются в кресла.

По телевизору передают встречу по боксу. Аккомпанемент — марш из кинофильма «Мост на реке Квай». Никогда еще не видел такого мордобоя на ринге...

Где-то радиоприемник мычит «Розалинду». Японцы с любопытством рассматривают мою бороду. Они придают обилию растительности на теле какое-то значение. Темпи рассказывал, что авангардистская интеллигенция носит «нагрудные парики».

14 часов 45 минут

По телевизору показывают японский фильм в жанре солдатской комедии...

19 часов 40 минут

В кино, в ожидании демонстрации нового французского фильма

У меня уже появились привычки: я пошел прогуляться по Асакусе, потом есть сосиски и пить пиво в пивном баре «Нью-Токио». Официант узнал меня (с моей бородой это нетрудно) и поздоровался: эта фамильярность удивляет других клиентов.

У входа в кино была очередь, давка, толчея... Я пошел за мужественной группой токийских французов, которые проходили зайцем, выпрямившись во весь рост. Пропусками им служили их европейские физиономии.

В зрительном зале преобладала молодежь с довольно красивыми лицами, принимавшими диковатое выражение, когда на них никто не смотрел.

Среда, 9 апреля, 10 часов

У себя в номере

Я сплю все больше и больше. Это хорошо. Сегодня меня разбудил телефон. Я никак не могу запомнить японские имена, поэтому не знаю, кто же из моих мимолетных знакомых поднял меня с постели... Надо быть внимательнее: вчера вечером я разговаривал с журналистом — бывшим монпарнасцем — несколько высокомерно, думая, что это профессор сравнительной литературы, который сопровождал меня на коктейль французских фильмов.

Похоже, что дождь прошел, но погода все такая же мрачная.

12 часов 50 минут

В пивном баре «Кирин» в Асакусе

(Он декорирован в «бочоночном стиле»: стенка за баром как бы сложена из бочек, пепельницы в форме бочонка...)

В квартале Асакуса никаких достопримечательностей нет. Я все время возвращаюсь туда, потому что мне хочется не делать открытия и удивляться, а находить уже знакомое и успокаиваться. Если в Токио у меня появляются привычки, значит, город стал мне знакомым, родным. Каждый раз я прохожу мимо одних и тех же витрин, мимо двух бакалейных, фруктового и рыбного магазинов, магазина цветов, по пассажу, где торгуют подержанными фотоаппаратами и радиоприемниками, мимо фотоателье, магазина грампластинок, трех книжных лавок...

Из-за моего роста и бороды меня узнают уже со второго раза. Может, я потому и хожу сюда, чтобы увидеть наконец искренние улыбки, чтобы со мной здоровались, сердечно меня окликали...

Я так осмелел, что листаю газеты и журналы, выставленные в книжных магазинах. Меня поражает обилие и разнообразие журналов, которые пишут о садизме. Судя по невероятной схожести рисунков и фотографий, сюжеты неизменно одни и те же: голая женщина, связанная, избитая, обожженная сигаретой, подвешенная, подвергшаяся истязаниям... Эти издания предлагаются всем, включая школьников, которые приходят сюда за комиксами в картинках.

Я с легким головокружением выхожу из книжных лавок и другими глазами смотрю на толпу зевак, собирающихся вокруг гадалок, которые нараспев предсказывают клиенту судьбу, указывая палочкой на лежащий прямо на тротуаре картон с кабалистическими знаками. Я хочу угадать по лицам, что побуждает их читать подобную патологическую литературу. Ведь ее поток наверняка отвечает спросу. Это подтверждают и киноафиши — они представляют собой самые жестокие кадры из японских фильмов: самурай с рукой, пригвожденной к земле мечом; вереница пленных, которых обезглавливают пилой; головы, катящиеся в струях крови; сабли, отсекающие носы, выкалывающие глаза, — и все это в огромном увеличении.

Подобные афиши притягивают прохожих к кинотеатрам. Мотоциклисты зигзагами пробираются сквозь скопление народа, издавая скрежет — я так и не выяснил, какого он происхождения: то ли это мотоциклист свистит сквозь зубы, то ли скрипит тормозной башмак на ободе.

На лотке бельевого магазина выставлен плюшевый тигр — электрический автомат непрерывно качает головой и идеально имитирует рев.

Просторные залы игральных автоматов (патинко) всегда переполнены людьми...

Под узкими и без того маленькими столами пивных залов и ресторанов имеется полка для пакетов и сумочек — она лишает меня последней надежды вытянуть ноги. Официантка, подающая пиво, топчется за моей спиной — ее интересуют рисунки, которые я делаю в блокноте. По-видимому, она рассказывает о них на кухне. Расхрабрившись, повар на правильном английском языке просит у меня разрешения полистать мои зарисовки. Он очень удивился, узнав, что я француз.

(Повар пошел на кухню за поваренной книгой на трех языках — японском, английском, французском. Он долго расспрашивает меня, как произносятся по-французски названия овощей, и даже принес кусочек кресса, чтобы проверить, нет ли ошибки...)

17 часов 30 минут

По возвращении в гостиницу, в номере

Покидая Асакусу, я больше часа шел в сторону Токийской башни по четко специализированным улицам: магазинов кукол, мебельных магазинов, бумажных марионеток, исторических сувениров и даже кресел особого назначения — зубоврачебных, парикмахерских, кресел по случаю или реставрированных. Последней была улица Абукир, сплошь занятая магазинами тканей.

Дверца маленького лифта позади бара в гостинице открылась, и я хотел было войти в кабину, но оттуда вышел маленький японец. Столкнувшись с моей бородой, он вскрикнул и потерял сознание. Я удержал его в своих объятиях от падения. Левкой, который я давал ему нюхать, приводя в чувство, был мне так же полезен, как и ему. Это был элегантно одетый мужчина. Придя в себя, он смутился и, держась за сердце и тыкая пальцем в мою заросшую физиономию, старался объяснить, как его поразил мой вид. Он обнял меня, дотронулся до бороды и во что бы то ни стало хотел ее поцеловать. У меня сразу улучшилось настроение. Хорошо бы для поднятия тонуса встречать хотя бы одного такого японца в день.

Телефон! Мадам Мото несет мне пресловутый костюм...

18 часов 45 минут

У меня не хватает слов передать, какое значение она придает костюму. Прежде чем его надеть, я должен был принять душ. А тем временем она, разложив на постели сорочки и галстуки, выбирала...

Портной переоценил мой рост и дородность, так что пиджак немного висит. Когда я расправляю плечи, у меня вид колосса. Мадам Мото извиняется, поносит японских портных и говорит о них столько же нелестного, сколько раньше говорила хорошего. Я ей напоминаю, что она сама выбирала мастера и ткань, наслаждалась, сравнивала, критиковала и... платила. Наряжаясь для обеда в посольстве, я говорю мадам Мото, что обед явится прекрасной репетицией долгожданной встречи с таинственным продюсером, и в этот момент наконец идея сценария проясняется в моей голове (бывали сценарии и хуже).

Мадам Мото спрашивает, на какой день ей договориться о свидании. На какой она пожелает! Лишь бы она предупредила меня накануне — достаточно нескольких часов, и я выпеку приличное либретто. Конечно, потребуется сделать точный перевод. Мне кажется, что важнее всего найти хорошего переводчика для этой решающей встречи. И я пускаю в ход всю свою дипломатию, всю светскость, лишь бы она поняла, что ее французского недостаточно для успешного исхода переговоров. Я злоупотребляю терминами — возвраты в прошлое, панорама, эпизод, синхронизация, наплывы, затемнения, наезды, монтажные переходы, сведение изображения и звука на одну пленку, — ей даже неведомы такие слова...

Вот тут-то разговор и застопорился.

Она снова переходит на мои галстуки, заставляет меня примерять для сравнения то один, то другой, раздражается из-за моего второго подбородка и воротничка рубашки. По-видимому, я показался ей таким же громилой, как и портному.

Среда, 10 апреля, 9 часов

В номере

Надо записать разговоры, услышанные на неофициальном обеде, на котором присутствовали французские кинематографисты, приехавшие в связи с Неделей, и несколько дипломатических представителей стран французского языка (Канады, Швейцарии, Бельгии).

— Я пошел в театр посмотреть переводную пьесу, одну из самых модных. Она похлеще гран-гиньоля. По ходу действия один старик кончает жизнь самоубийством, отпиливая себе голову — для разнообразия. Ему помогает шестилетний внук. Под конец, когда дедушка уже не в силах допилить голову, внук отсекает ее мечом. Когда голова наконец покатилась, ребенок испустил крик радости: «Готово, я самурай!» В конце пьесы герои, которые не были убиты, кончают жизнь самоубийством.

— Вкус к прошлому очень силен у молодежи, у студенчества, возможно, немного меньше. Но кимоно стоят очень дорого — от ста сорока до двухсот тысяч франков, да оби еще восемьдесят тысяч.

Дамы делились домашними неприятностями:

— Когда я прошу служанку позвонить моей подруге и что-нибудь узнать, она сначала звонит горничной, расспрашивает обо всем семействе — прорезался ли зуб у малыша и так далее — и вешает трубку. Минуту спустя она звонит опять. По ее словам, неудобно наводить справку с первого раза, а то подумают, что только для этого она и позвонила...

— Собираясь в гости к японцам, я, чтобы не оплошать, расспрашиваю своего слугу, как следует себя вести. Один раз он мне ответил: «Теперь все это уже несущественно — японцы всякого насмотрелись у американцев».

— Последний отпуск мы провели в деревне. Крестьяне сдали нам единственный дом с европейским туалетом. Он был оборудован в конце веранды. Мы осматривали его в сопровождении целого кортежа, потом нам торжественно демонстрировали, как спускается вода... В последующие дни стоило туда пойти, как раздавались хлопки в ладоши — это аплодировали крестьяне, ожидавшие в саду, когда в туалете появится свет. Они радовались тому, что «почтенные иностранцы» могут облегчаться по обычаю своих предков... Детей приходилось загонять туда силком, а мы сами не зажигали свет.

10 часов 15 минут

Два телефонных звонка.

Первый. Клод Руссо объяснил, что он меня не забыл — просто он завален работой. Он постарается выкроить время и в ближайшие дни позвонить.

Второй. Журналист-экс-монпарнасец заказал мне для своей газетенки статью о французской литературе. Я не очень загорелся, предложил более общие темы, которые мне больше по душе, но он настоял на своем.

Сегодня солнечное утро, по голубому небу плывут небольшие облака.

Я начал думать по-английски, особенно когда прикидываю, что скажу при встрече с японцами, но поймал себя на том, что думаю по-английски и о молодом Руссо...

Четверг, 11 апреля, 3 часа ночи

В номере, прежде чем улечься спать

Только что расстался с Чангом. Он рассказал мне свою биографию... частично.

Закончив учиться во Франции, Чанг женился на француженке. Его отец был богатым человеком, но Чанг отвечал отказом на все письма, в которых тот умолял своего единственного сына возвратиться в Китай. Однажды вечером Чанг и его молодая жена возвращались в машине из гостей. Оба выпили лишнего и пели как безумные в «бугатти», покрышки которого шипели при каждом повороте. Чанг неловко повернул баранку, машина угодила в кювет и воспламенилась. Сам он сильно пострадал, а его жена, придавленная «бугатти», издавая страшные вопли, заживо сгорела прямо у него на глазах — он не мог ей ничем помочь.

Тогда он вернулся в Китай повидаться с отцом. Он хотел умереть, но умереть во Франции. Когда Чанг собрался уезжать, старик воспротивился. Он лишил сына всяких средств и сделал это так умело, что Чанг понял — Парижа ему больше не видать. Он завербовался на десять лет в китайский легион. Это было в 1937 году, Япония только начала войну. Пекин, Шанхай, Нанкин, Кантон, десять провинций попали в руки безжалостных войск императора. Чанг не сражался: он искал смерти.

Чем занимался он сейчас, было не очень ясно: он имел отношение к нескольким ресторанам Токио, Гонконга, Манилы, Сайгона и Сингапура, а также к ряду экспортно-импортных фирм, много путешествовал.

Он-то уж мог бы объяснить мне Японию. Но Японию надо не объяснять, ее нужно почувствовать. С этой целью он повел меня на соседнюю улочку и показал фасад закусочной с вывеской: «Свидание железнодорожников» — точная копия Вилльнев Сен-Жорж или Ларош-Мижен, только в этом квартале Токио нет вокзала. По фасаду идут трубчатые строительные леса.

— Двоюродный брат владельца этого кафе, — объяснил мне Чанг, — провел два месяца во Франции. Среди привезенных им фото оказался снимок этого фасада. К сожалению, когда он был сделан, фасад «Свидания железнодорожников» ремонтировался, отсюда строительные леса на соответствующей копии в Токио. Подойдем ближе...

— «Буквально»... Замечательное французское выражение, — мечтательно сказал Чанг, пока мы продолжали прогулку. — Как я люблю французский язык! «Буквально»... Вот именно! Японцы подчиняются букве закона. Они все воспринимают в буквальном смысле. После многих веков феодального и милитаристского режима Макартур продиктовал им конституцию, демократическую на американский манер. Японцы восприняли не дух, а букву. И конечно, конституция превратилась в свою противоположность. В буквальном смысле... Вот французское выражение, которое раскрывается полностью, когда его применяют к этому народу каллиграфов.

 

6. Потерянный обратный билет

Четверг, 11 апреля, 13 часов

В кафе «Нью-Йоркер»

(Здесь тоже коридор со скамейками и труппой гёрлс-подавальщиц в красных бумажных трико.)

С автомата-проигрывателя льется мелодия «Время серенады». Стоит клиенту войти, и выводок из трех-четырех гёрлс в выцветших красных трико отделяется от группы и окружает входящего. Стоит двери приоткрыться, как гёрл в красном, которая стоит на часах, вскрикивает... В прейскуранте, вывешенном у входа, внизу приписано: «Наши барышни сочтут за удовольствие подсесть к вашему столику, если вы их угостите, хотя это вовсе не обязательно...» Я вошел, потому что мне хотелось пить и немного отдохнуть. Когда выводок проводил меня до столика, я изобразил на лице презрение и заказал только одну кружку пива. Время от времени какая-нибудь из девиц принималась вертеться вокруг меня. Презрительная мина не сходила с моего лица. Та, что посмелее, заглянула через мое плечо на зарисовки ее подруг с натуры, настолько «лестные» для них, что больше она не подходила.

Сегодня я заблудился, как никогда, из-за тумана, скрывшего Токийскую Эйфелеву башню. Я забрался на место, откуда в ясную погоду открывается широкий обзор. Это квартал американцев: посольство, дипломатическая миссия, жилые дома, различные службы... Улочки, спускающиеся отсюда, обстроены прехорошенькими домиками в японском стиле, похоже, новыми, при них садик и гараж с огромным «кадиллаком» последней марки. Перед каждым домом на двери вместо дощечки — щит, а на нем — крупно, чтобы читалось издали, даже сквозь пары виски, фамилия дипломата или офицера: Осборн, Хьюбербруккер...

(Одна малиновая гёрл снова предприняла атаку. Я притворился, что по-английски ни гугу и довел презрительную мину до совершенства... Они набрасываются на каждого нового клиента с твердой решимостью заставить его раскошелиться. Свет притушили. Завертелся шар с зеркальцами. Автомат выдал «Время танго» в нью-орлеанском стиле. Три малиновки, заключенные в ложе вокруг молодого чиновника, доказывают ему, что он парень хоть куда. Листья искусственной пальмы свисают между гирляндами искусственных роз, искусственных, как натянутая улыбка.)

После Шейлы, исполнившей «Ты моя судьба», лапка автомата, ко всеобщему удовольствию, опустилась на «Авиньонский мост». Входит какой-то тип: малиновая гёрл, отделившись от подружек, направляется к нему — это ее постоянный клиент; он явился за очередной порцией комплиментов. Такая жажда низкой лести толкает меня на размышления. Быть может, она сродни преклонению перед всем японским у тех туристов, которые нигде больше не бывали.

Говорят, что большинство японцев, посещающих «бары с хостессами», более или менее высокопоставленные чиновники. Они приходят услышать, что они красивы, умны, что у них необыкновенное имя, вечное перо, какого ни у кого больше нет, пленительный голос, тонкие чувства, поразительное остроумие, причем услышать, очевидно, в одних и тех же выражениях, часто из одних и тех же уст, иногда по нескольку раз в неделю...

Почему? По словам Темпа, после такого втирания помады они, не моргнув, платят по засаленному счету, если занимают достаточно высокий пост, например начальника отдела — бутё, подписывают накладную, которая в конце месяца будет погашена фирмой, где они служат, и уходят, изрядно накачавшись. Сам клиент молчит, так как пришел специально для того, чтобы ему курили фимиам. Я вспомнил Мату (кстати, он ведь тоже исчез), вздыхавшего: «Самоуничижение — истинная суть нашего характера...» Может быть, хостессы и стюардессы дают необходимую разрядку, без которой невозможно выдержать.

Японцы всегда настолько подавлены, говорил мне Темпи, настолько замкнуты в себе из-за приверженности своим нравам и обычаям, что время от времени надо хоть ненадолго открывать клапан, иначе котел взорвется. Именно это происходит на народных праздниках — омацури, коллективных мистических безумствах, похожих больше на наши деревенские праздники, чем на зрелище судорог святого Медара... Существуют и клапаны личного порядка, более скрытые, что имеет свои причины...

Две хостессы в красном выставляют подвыпившего типа, а тот держит в руках свой новый галстук и не перестает им восхищаться. Автомат заиграл марш из фильма «Самый длинный день». Боже мой, как грустно!

18 часов 15 минут

В гостинице

Только что мадам Мото сообщила по телефону, что у меня свидание на телевидении, в студии, передающей самую что ни на есть правительственную программу («Хорошо, а? хорошо?..»); меня пригласил молодой актер из числа ее друзей, потрясающий человек, очень известный и милый, «очень, очень милый... Он много сделает для нас...».

Я дрожу заранее.

Пятница, 12 апреля, 10 часов

В номере

Итак, вчера мадам Мото повела меня к молодому актеру телевизионной студии.

Ничего интересного.

Телестудии Японии еще моложе аэродромов и вокзалов. Наш молодой актер снимается сейчас в роли сына раздражительного бедного рыбака и доброй женщины. Фильм серийный, актеры и съемочная группа гонят по десятку эпизодов в день. Достаточно сказать, что у актера, якобы пригласившего нас, не нашлось времени даже поговорить с нами; впрочем, ни одного языка, кроме японского, он не знает.

Мадам Мото все чаще возвращается к разговору о фильме, но не совсем в том плане, в каком бы мне хотелось. Пока я смотрел, как «очень известный молодой актер, который может сделать для нас многое», бегает от одной декорации к другой, чтобы уложиться со своим эпизодом в сроки, моя дама-менаджер нашептывала мне: «Он милый, правда? О-о, он очень, очень милый!» Я машинально кивал в знак согласия. Я видел, как она запрыгала от радости. Наконец-то она могла заявить мне: «Раз так, мы поручим ему важную роль в нашем фильме!»

В другой раз она спросила:

— Сколько денег надо просить у продюсера на постановку фильма?

Я попытался ей втолковать, что смета — забота не сценариста, что это проблема деликатная, которую решают только специалисты и только при договоренности продюсера с прокатчиками, когда сценарий уже готов, актеры подобраны... что для фильмов совместного производства дело еще сложнее, что тут возникнут долгие финансовые дебаты между заинтересованными сторонами и что, во всяком случае, я в этом ничегошеньки не смыслю... Мадам Мото меня не слушала.

— А все-таки, тысяч сто хватит? — наивно спросила она.

— Что?! Да тут, несомненно, счет пойдет на миллионы, на сотни миллионов.

Мадам была ошарашена (в цифрах она разбирается). Все же вскоре она обрела прежнюю безмятежность, уж не знаю, как ей это удалось, возможно, она подумала, что я пошутил или путаюсь при пересчете валют... Но мне не удалось так быстро прийти в хорошее настроение. От мрачных раздумий, всегда на одну и ту же тему, одно спасение: не думать вообще. В конце концов я сяду в самолет, улечу домой и забуду об этом фильме.

И тут я вспомнил о неоплаченном счете. Мадам Мото оплачивала его каждое утро, но только частично. А ведь его сумма ничто в сравнении со стоимостью обратного билета Токио — Париж. Я не мог удержаться:

— Я слышал, что сейчас самолеты переполнены. Не заказать ли обратный билет заблаговременно?

Втолковывая мадам Мото смысл этого вопроса, я проявил неистощимое терпение, и наконец ей стало ясно, в чем дело. Ответ открыл мне глаза на страшную правду:

— Но ведь вам выдали билет в оба конца!

Узнав, что я получил билет только туда (по крайней мере так я тогда думал), она изменилась в лице, а я чуть не расплакался. Она взяла мою руку, но не знаю, кто из нас кого поддерживал.

С этого момента чувство тревоги ее не покидало. Лицо, фигура, походка, голос — все выражало панику. До самой минуты расставания вечером она время от времени, и надо сказать, довольно часто, повторяла, что уплатила за билет пятьсот тысяч иен — «а их было трудно достать!», — что она поищет у себя квитанцию (тут она на ветреном перекрестке принималась рыться у себя в сумке, и мы кидались в погоню за бабочками-листками из записной книжки «Цементные заводы Лафаржа»), что завтра же утром она сходит к директору, пошлет Ринго в агентство «Эр-Франс»... Остальное время она невесело пыталась себя успокоить, говорила, что продаст несколько картин, разыгрывала радость по этому поводу, потирала руки, подсчитывая, сколько она выручит... «Я уплатила пятьсот тысяч иен за билет туда и обратно, — тут же снова начинала она, — а их было трудно достать...»

Этих невеселых разговоров нам хватило до прихода к журналисту, бывшему монпарнасцу, поэту местного значения, которого я про себя называл Фруадево. Я вручил ему свою статью «О французской литературе» — за всю свою жизнь я ничего не рождал с подобным равнодушием; одна мысль, что ее переведут на японский язык, делала меня безразличным.

Мадам Мото принялась за «нашего человека». Поскольку мое злое ухо улавливало часто повторяемое слово «иена», произносимое с придыханием, логично было заключить, что она излагает этому важному и «очень-очень милому» человеку драму обратного билета, рассказывает о наших денежных затруднениях (воображаю себя на месте продюсера, которого просят вторично оплатить мой проезд!)... Но мадам Мото перевела мне этот разговор, точнее, передала его суть: она объяснила монпарнасцу, что ее картины сейчас в цене, что за каждый мазок она получает несколько тысяч иен.

Фруадево разделял ее радость. Он заявил, что получать деньги за каждый мазок весьма недурственно; потом, желая доставить мадам Мото удовольствие, он любезно переспросил, сколько иен стоит каждый ее мазок. Она с воодушевлением начала излагать все сначала.

Потом они долго радовались, тряслись от смеха, стараясь заразить меня своим весельем...

Желая завершить этот прекрасный день соответствующим образом, мадам Мото сказала, что у нее есть деньги от продажи картины и она решила угостить нас ужином, «очень, очень дорогим»!

Мы отправились искать ресторан, достойный нас. После долгих блужданий, мы в конце концов осели в «американском» ресторане с вывеской в виде быка.

За едой мне стало не по себе. Они без умолку говорили между собой по-японски, и я начал уноситься в облака, далеко-далеко... Заметив это, они меня окликнули и спустили с небес на землю...

Соизволив снизойти до них, я задал монпарнасцу роковой вопрос:

— Можете ли вы показать мне что-нибудь японское — чисто японское?

Он колебался, спорил сам с собой:

— Нет... Да... Возможно... Нет!

Наконец, он неопределенно промямлил что-то о крестьянских домах, о танце гейш...

— Гейши, гейши! — восторженно закричала мадам Мото. — Завтра вечер с гейшами, очень хорошо!..

До чего я люблю ее, мадам Мото! Она меня просто умиляет. Иногда я едва удерживаюсь, чтобы не взять ее на руки и не покачать...

Расчувствовавшись, я сказал, что, на мой взгляд, Токио очень грустный город, самый грустный на свете, и это бы еще полбеды, не будь он населен мрачным я людьми. Я признался, что впервые чувствую себя за границей иностранцем, что это мое первое путешествие, когда дни проходят, а я еще ни с кем из местных жителей не подружился, что я не ощущаю никакой сердечности за этим парадом вежливости и церемонности, что эти улыбки — тысячами, миллионами — эти стереотипные улыбки леденят мне душу...

Монпарнасец понимал французский намного лучше, чем я думал. Он ответил, что это впечатления первой недели, что и он, приехав в Париж... Тут он умолк, его взгляд затуманился: должно быть, что-то с ним произошло после второй чашки кофе...

Затем он опять пустился в рассуждения, доказывая мне, что японцы — народ застенчивый.

Мадам Мото и монпарнасец, посовещавшись, решили попотчевать меня поездкой по Токио и показать все самое лучшее, самое дорогое, чтобы я наконец повеселился.

Раз деньги есть...

И вот с видом заговорщиков мы, плутовски кудахтая, зашагали по улочкам Гиндзы. Мои спутники топтались перед какими-то барами, клубами, спорили, и мы шли дальше. По дороге украдкой, так, чтобы никто, кроме меня, не заметил, мне делали знаки сводники.

— Очень плохо приходить сюда поздно, — сказала мадам Мото, — очень-очень плохо!..

Она сказала это не с целью разжечь мое любопытство, боже упаси!

— Это и в самом деле очень опасно, — подтвердил монпарнасец с притворной уверенностью отца семейства, дом которого охвачен пожаром. И тут ему пришла в голову мысль взять такси.

После обычной безумной гонки — из-за нее Токио занимает первое в мире место по преждевременным родам — такси швырнуло нас но входу в «Бурбон» — маленький бар перед отелем «Дайити» в трех минутах ходьбы от улочки, которую мы только что покинули. Я прохожу тут чуть ли не ежедневно, но это замечание я оставил при себе. Мои спутники проявили столько доброй воли, что я жалел о том, что уже сорвалось с моего языка.

Монпарнасец стал навытяжку у входа в «Бурбон» и, когда мы вошли, отдал честь. К сожалению, как раз в этот момент официанты выставляли двух пьяных, которые отчаянно цеплялись за стойку бара и за нас.

На тротуаре, покрытом трещинами, состоялось с драматическими модуляциями голоса новое японское совещание. Внезапно мадам Мото испустила крик радости. Она бурно объяснилась с монпарнасцем, который в свою очередь испустил крик радости. Еще одна идея! Еще одно такси!

После очередной тряски мы, как трехзначный номер, опять выскочили на тротуар, где мадам Мото и монпарнасец изобразили стражей с алебардами у входа в тронный зал. В глаза мне бросились сказочные неоновые спагетти: «Елисейские поля».

Мадам Мото и монпарнасец наслаждались моим удивлением, и мне не оставалось ничего другого, как бурно проявить необыкновенную радость.

Мы уселись в зале, где с каждой минутой становилось все меньше клиентов. Большей частью это была интеллигенция. Как распознать интеллигенцию, тем более японскую? Хотя бы по тому, что она поздно ложится спать, поздно для Токио. Она приемлет мою бороду, а может, это мне только кажется.

Мадам Мото и монпарнасец внимательно наблюдали за мной, так что я счел своим долгом выразить благодарность. Но как? Я придумал способ, имевший хотя бы то преимущество, что он доставил мне большее удовольствие, чем им. Я начал читать стихи. Монпарнасец пришел в восторг. Я тихонько декламировал целый час... Фруадево вынес это испытание хорошо, но мадам Мото обеими руками сжимала лоб, усиленно терла глаза. Двух толкований быть не может — развлекать меня по вечерам и вправду дело утомительное. Поэтому я подал сигнал к отходу ко сну. В такси, в лифте гостиницы, у себя в номере я продолжал читать стихи...

 

III. БЕЛАЯ И РОЗОВЫЙ

 

1. Брассенс у гейш

Суббота, 13 апреля, 3 часа дня

В поезде

Вот уже добрый час, как мы выехали из Токио, куда — сам не знаю.

Никто этому не поверит, когда я возвращусь, если только я когда-нибудь возвращусь. Я и сам не верю. Я все время колеблюсь между безразличием и отчаянием. Разумеется, мадам Мото, не жалея сил, объясняла мне, куда и зачем мы едем... Я ничего не понял (между прочим, пребывание в Японии нисколько не развивает мои умственные способности), но спросил, как называется деревня, куда мы направляемся. Она не знала. Тогда я поинтересовался, как называется ближайший от этой деревни город... Она не знала. Впрочем, я мог бы об этом и сам догадаться: на вокзале в Токио она расспрашивала всех попадавшихся на ее пути железнодорожников и бесчисленное множество пассажиров, которые тоже не знали и из вежливости даже расспрашивали других... Мы трижды садились не в тот поезд, но это, по-видимому, явление обычное, так как большинство пассажиров тоже ошибались. Наконец мы уселись в вагон первого класса, хотя билеты имели во второй. Мы уплатили разницу в стоимости билетов первому контролеру, штраф за то, что сели не на свои места, — второму, если только я правильно понял, потому что мадам Мото стыдливо обходила эти конфузы молчанием, принимая на себя вину, и она ложилась тяжким бременем на ее плечи и сильно утомляла, хотя надо быть и без того сильно утомленным, чтобы совершать такие ошибки.

Невероятно! Впрочем, говорили же мне перед отъездом, что Япония будет меня постоянно удивлять!

Стоит мне подумать об этой истории с фильмом, как мне, в сущности, становится уже совсем безразлично, куда я сегодня еду. Я к нему не ближе, чем до отъезда в Японию, моя уверенность в своих силах не стала больше. Увеличились лишь мои сомнения. Я часами ломаю себе голову, гадая, что может скрываться за этой злой шуткой, и при этом сочиняю сценарии... фильмов ужаса. Меня все больше интересует, в каком положении находятся в современной Японии нищие, бродяги, особенно глухонемые.

(Рассевшись и разместив вещи, пассажиры сбросили обувь. Перед каждым креслом стоит скамеечка для ног, напоминающая наши скамеечки для молитв. Затем пассажиры ослабили узел галстука, расстегнули рубашки и пояс. В жару мужчины, наверное, остаются в одних кальсонах. Парами проходят девушки с лотками — они продают прохладительные напитки, фрукты, мороженое, корзинки с полным рационом еды. В вагоне происходит настоящий пикник — выражение «закусывать», право, было бы неточным!)

(Писать мне удается лишь на остановках. С тех пор как мы миновали пригород, поезд не пропускает ни одной станции и не спешит ехать дальше. Типично японская скорость — скорость дорожного катка. Трогаясь с места, машинисты усердствуют еще больше, чем таксисты, — у них для этого больше сил и возможностей. Я видел, как любители поесть при отправлении поезда попадали мимо рта...)

(Я даже не могу прочесть названия станции. Остановка такая же затяжная, как и предыдущая: примерно сорок километров тянется однопутка, и машинисту приходится дожидаться встречного состава...)

Вчера к нам подошел очень самодовольный толстый японец и спросил, не кубинец ли я. По-видимому, его смутила моя борода. Он вел за руку болезненного вида девушку с длинными косами, которую представил как самого юного пилота Японии. Судя по визитной карточке, он советник фирмы «Сони». Он поинтересовался, пилотируют ли француженки самолеты. Я ответил, что они только этим и занимаются, и стал, к своему удивлению нахваливать Жаклин Ориоль. Да здравствуют женщины-пилоты! Да, тяжело быть французом в Японии!

За всю свою жизнь не писал я столько почтовых открыток, таких длинных нежных писем. Это Япония толкает меня обратно к своим? Или тысячи километров делают моих близких столь близкими мне?

(Мадам Мото уснула в крайне неудобной позе. Можно подумать, что она приняла ее ради умерщвления плоти, чтобы наказать себя у меня на глазах. Ее болезненный сон с кошмарами, касающимися продажи картин, кинематографических смет, счетов за гостиницу и поездок по железной дороге, давит меня и гнетет. У меня такое чувство, словно я сижу перед трупом своей жертвы. Муки совести одолевают меня все чаще и чаще; прошлой ночью они меня разбудили; напрасно я твержу себе, что идея, что вся эта затея не моя, что я действовал на полном доверии, не потребовал ни гроша аванса... Жаль, что мадам Мото уснула на остановке: рывок поезда ее разбудит...)

(...Я опасался не того, чего следовало: ее бесцеремонно растолкал третий контролер и потребовал уплаты очередного штрафа... За что? Такса однопутки? Прогулочный тариф, благо скорость «экспресса» не превышает тридцати пяти километров в час? Каждый раз она предпринимает настоящую спелеологическую экспедицию в глубь своей сумки: начинает одной рукой, продолжает двумя и неизменно кончает тем, что засовывает внутрь и голову; лучше бы она провела туда электрическое освещение, как в холодильниках. Контролер ушел довольный. Она засыпает снова, но ненадолго: мы опять трогаемся в путь...)

(...На этой станции остановка, видимо, затянется: пассажиры дальнего следования выходят из вагонов размять ноги, уборщицы подметают у нас между ногами и выуживают из-под кресел банки, коробки, палочки, корки; они тоже не спешат. А между тем это малюсенькая станция на склоне гор, очень похожих на Севенны, — «они берут у нас все!» — и никакого населенного пункта вблизи нет... Я не спрашиваю, почему поезд остановился тут. Боже упаси! И потом, у кого спросишь? Лучше я, как всегда, воспользуюсь проволочкой и опишу пресловутый «вечер с гейшами»...)

Гейши

Итак, меня пригласил брат мадам Мото, с которым я незнаком, а она в ссоре, так как, вместо того чтобы помогать сестре, он отдает все деньги новой жене — гейше. Такой вывод подсказывает мне всякий раз мадам Мото при малейшем намеке на неблагодарного брата, у которого я наконец увижу гейш. Это и есть Япония!

Мы явились с большим опозданием: мадам Мото и Ринго заехали за мной на такси. Судя по тому, сколько времени ушло у нас на розыски небольшого квартала с хорошенькими домиками, я знал еще далеко не все об особенностях транспорта в Токио. А когда мне стало известно, что в доме, примыкавшем к домику гейш, родилась и воспитывалась Ринго и жил ее отец, я понял, что еще не утратил способности удивляться.

Две респектабельные женщины, этакие сестры Анны, ждали нас в прихожей около гэнкана — священного места, где оставляют обувь. Едва я успел разуться, как мадемуазель Ринго в чулках уже подала мне с верхней ступеньки лестницы знак поторопиться. Подлесок была здесь свой человек. Мадам Мото подталкивала меня сзади, объясняя, что надо торопиться, поскольку дам-гейш ожидали после нас в другой комнате. Я проявил массу доброй воли и, когда передо мной открыли дверь, так поспешно заскользил по натертому коридору, что едва не высадил поперечины перегородки с такой же легкостью, с какой дрессированный тигр прорывает обтянутое бумагой серсо.

Кроме меня, тут был только один мужчина, журналист, не Фруадево, а первый мой знакомый — главный редактор. Я удивился, что он тут делает (и продолжаю удивляться до сих пор). Во время ужина я подумал было, что он муж одной из присутствующих дам. Эту версию впоследствии категорически отвергла мадам Мото, но пока я так думал, я наверняка нагромождал одну бестактность на другую, даже того не подозревая.

Гейш было пять — мадам Мото обратила мое внимание на то, что ее мерзкий братец не поскупился, — и все, как одна, в кимоно! Троим из них было по меньшей мере лет пятьдесят, но они были еще резвые и, судя по тому, как легко падали на колени, ревматизмом не страдали.

Та, что постарше, этакая бабуся, не имела случая проявить свои таланты: в течение вечера я не раз удивлялся, почему она не принимается за вязание.

Вторая по старшинству, высокая, сухопарая, имела вид сурового, но справедливого профессора-холостяка.

Третья сбрасывала свои полвека со счетов, должно быть, когда-то она была очень красива. Ее бесстрастное лицо в рамке прически Жюльетт Греко-45 говорило об уме.

Остальные гейши были несколько моложе.

Я едва решаюсь написать эти слова, но одну из них звали мадемуазель Хризантем. Возможно, потому она и была одета, как настоящая гейша; на лице толстый слой гипса, на голове высокий парик из конского волоса, смазанного маслом камелии, на проволочном каркасе, укрепленный вощеной нитью. Только ее кимоно по красоте приближалось к тем, какие встречаются в Париже.

Про пятую гейшу я ничего не могу сказать: она была приставлена ко мне, так что практически я ее не видел. Весь вечер она простояла у меня за правым плечом, чтобы наполнять мой стакан; к этому очень быстро привыкаешь, но ей не часто приходилось вмешиваться.

Стол был длинный и широкий, за ним мог бы заседать муниципальный совет, но высота ножек не превышала десяти сантиметров. Подушки, как и положено, располагались в виде подковы, и меня усадили на почетном месте — перед токонома, священным альковом, но я не был тронут оказанной мне честью, так как узнал о ней, когда уже уходил. Справа от меня сидела мадам Мото, слева — мадемуазель Ринго, впереди — Жюльетт Греко, справа от нее — главный редактор, слева — мадемуазель Хризантем, а затем — бабуся. В закруглении подковы восседала Профессор.

Дамы сразу же стали относиться ко мне как к джентльмену редкой воспитанности, поскольку вежливость велит хозяевам подавать самые дорогие и утонченные блюда, а гостям — не притрагиваться к ним в доказательство того, что они явились наслаждаться приятным обществом, а не набивать брюхо. Я не дотронулся ни до ладьеобразных блюдечек, пестрое содержимое которых так же ласкало глаз, как мухоморы в желе молочного цвета, ни до желтков неснесенных яиц, ни до риса с побегами тростника, ни даже до бульона из водорослей, хотя тот мне подмигивал. В самом деле, в нем плавал великолепный глаз рыбы таи — разновидности до-рады, которая славится именно своим большущим глазом.

Мадам Мото, ее племянница Рощица, главный редактор и гейши вели оживленный и, должно быть, умный разговор и время от времени из последних сил корчились от смеха.

В первый час они мне не мешали. Я старался разгадать маленькую загадку: какая из гейш сосала все соки из проклятого брата? Обе молодые — мадемуазель Хризантем и рабыня за моей спиной — исключались, так как не отвечали единственной известной мне примете: я знал, что пожирательница бриллиантов — крупнейший в Японии виртуоз по игре на барабане, а в этой стране, пока тебе не перевалит далеко за пятьдесят, ты ничто, даже не виртуоз.

Пошел второй час, а я так и не нашел разгадки и решил заняться другим. Я попросил мадам Мото отодвинуться, что она сделала, не прерывая своих речей. Я вытащил из-под себя подушку и положил между нами — так образовалось дополнительное место, потребовавшееся мне для нового сотрапезника.

Я вообразил, что вот явился Брассенс, вижу его только я, и это избавляет меня от необходимости представлять его присутствующим. Я встречаю его у дверей, пожимаю руку, приглашаю сесть на подушку между мной и мадам Мото. Кратко объясняю, где он находится и что делает, отвечаю на его вопросы, остроумно оспариваю замечания...

Это было как нельзя легче.

В самом деле, добрый час расстояние между мной (в Токио) и Жоржем (в Париже) было меньше, чем бывает обычно между трубками. Я отважился бы даже сказать, что никогда еще Жорж не проявлял в разговоре такое добросердечие. Мы разговаривали на нашем особом языке — смеси жаргона, просторечья, крепких словечек и безобидных ругательств. От вечера с гейшами мы перешли на Токио, потом — на Японию, потом — на весь Дальний Восток. Последняя тема привела нас в боевую готовность, и мы, как всегда, смогли насладиться нашей беседой. Мы с новым удовольствием вспомнили старые распри, без труда вернулись к уже немодным спорам о Германии, умудрились столкнуть Бодлера с Дидро, Платона с Вольтером и, уж конечно, Лафарга с Беартом, ни разу не выйдя за рамки красноречия в картезианском духе и не впадая в раж, поскольку разговор не переставал вертеться вокруг одного и того же, как и все наши разговоры, которые всегда вертятся вокруг одного центра притяжения — умилительной людской глупости.

— Мне надо вернуться домой пораньше, что-то Марселю нездоровится, — вставая, сказал Жорж.

Я проводил его до дверей, попрощался и, поджав ноги, сел на прежнее место.

Я чувствовал себя другим человеком.

Гейши, мадам Мото, Рощица и главный редактор взирали на меня со страхом. Они сидели, не шевелясь, уставившись в одну точку, и хранили молчание... Молчание, казавшееся влажным.

Послышался приказ — не знаю, кто его отдал, — как я потом понял, на японском языке. Представление началось.

Одну деревянную перегородку раздвинули, чтобы приоткрыть альков. Профессор опустилась на левое колено и с темпераментом корсиканского гитариста принялась в такт царапать свой сямисен. Она извлекала из инструмента скрипучие, стонущие звуки, составлявшие одну из тех варварских протяжных, монотонных мелодий, которые пираты разнесли по всем морям и островам земного шара.

Мадемуазель Хризантем и рабыня за моей спиной исполнили известный танец каппоре, изображающий лодку, груженную мандаринами: три шага назад, три шага вперед, три хлопка в ладоши, восклицание «Кап-поре!»— и опять все сначала, пока сямисен не умолк.

Возможно, исполнялся вовсе не каппоре, но на мой вопрос никто из присутствующих и даже сами исполнители не могли дать точный ответ.

После представления мы все же немного поговорили — не могли же мы сразу разойтись!

Жюльетт Греко-45 доказала, что ее тонкое лицо не обманывало: она велела заменить мое сакэ на виски, подождала, пока я промочу горло, и заговорила о Жюльене Сореле, Фабрицио дель Донго, Люсьене Левене и Стендале-сан...

Этого было достаточно, чтобы толкнуть меня на сочинение куплета. Я указал пальцем на гейшу в красивом кимоно и пропел:

Сказать «люблю» и снова жить, И снова выбиться из сил — По хризантеме ворожить, По лепесткам жемчужины могил.

Мы говорили об этом цветке праздника всех святых, символизирующем у японцев радость, счастье и жизнь.

— Главное, не смотрите на меня, мадемуазель Хризантем! Я читаю смерть, я читаю свою смерть в ваших глазах! Мне страшно...

Моя шутка прошла незамеченной. Теперь я думаю, что, пожалуй, так оно и лучше.

Тем не менее я сделал вторую попытку пошутить и, вспомнив предупреждения Темпи о том, что у японцев отсутствует чувство юмора («Предупреди, что надо смеяться»), принял меры предосторожности:

— Послушайте, я расскажу вам забавную историю. Я думаю, вам будет смешно.

Они уселись поудобнее (если можно сесть поудобнее на коленях) и насторожились. Прежде чем начать, я решил для храбрости выпить и, протянув стакан, попросил:

— Налейте-ка мне, пожалуйста, еще виски.

Они хором рассмеялись и несколько минут хохотали до упаду.

Когда они успокоились, я, набравшись храбрости, наконец рассказал свою забавную историю. Они слушали меня внимательно, невозмутимо, со своей обычной улыбкой, понимающей и чуть грустной.

Вечер с гейшами закончился разговором о смерти... И подумать только, некоторые полагают, будто это веселые вечеринки! Присутствующие дамы выразили желание умереть как можно скорее.

— Право, я очень устала жить, слишком много горя я видела на своем веку, — заявила Греко, знавшая Стендаля.

— Все женщины таковы! — презрительно сказал мне японец..

(На гейш мне хватило двух станций. Следующая станция — наша. «Приехали!» —повторяет мадам Мото, засунув нос в сумку в поисках билетов... Приехали! Но куда?)

 

2. На ступеньках дворца

22 часа

У мистера Коята Кояма, в деревне X., возле города X., перед тем как уснуть

Всю ночь слышалось приятное журчание воды. Вдоль улочек бегут ручьи, пересекающие дворы маленьких ферм; крошечные ручейки покрывают долину сетью потоков, то медленных, то быстрых. Шум струящейся воды в доме объясняется тем, что мистер Кояма принимает ванну.

Ночной ветерок привычно шумит в ветках садика, скрипит ствол. Две совы перекликаются с одного края долины на другой. Я глотаю запахи земли и деревянных досок, с наслаждением потягиваюсь.

На вокзале X. мы взяли такси и проехали через город, красочный и оживленный, как один из кварталов Токио. После нескольких километров разбитого шоссе мы выехали на проселок, заканчивающийся на маленькой площади деревни X.

Фермы представляют собой домишки с соломенными крышами. Мистер Кояма, крепкий, стройный старик, — столяр. Он мэр деревни (если я правильно понял). Кажется, он дядя мадам Мото и ее благодетель.

— Он очень, очень милый, он дает мне много денег всегда, когда мне надо, он дает много денег, правда, он милый?

Такая щедрость кажется невероятной, настолько бедно выглядит дом, хотя по сравнению с соседними домами он производит впечатление процветающего.

Мистер Кояма работает со своим старшим сыном и тремя деревенскими парнями. Стружки, опилки распространяют аромат, который не требует объяснений. Японские столяры не толкают рубанок от себя, а тянут к себе, всякий раз осматривая предмет и поглаживая его поверхность. Они работают с явным удовольствием, испытывая физическое наслаждение от самого процесса труда и гордясь тем, что в этой стране, где все из дерева, они самые нужные люди. В их изделиях нет ни гвоздей, ни винтов, ни шарниров, словно тут избегают соединять железо с деревом. Дерево скрепляет дерево штырями, дерево раздвигает дерево клиньями.

Мои руки непроизвольно подхватывают снизу раму, пальцы гладят отполированные наждаком прожилки, очерчивают контуры извилин, выявившихся при полировке. Здесь больше двадцати различных инструментов, разложенных по исстари заведенному порядку. Стамески, рубанки, пазовки, долота, рашпили, тесла, фальцы, скребки, зубила, цикли, продольные и поперечные пилы, инструмент для полировки, струпцины, лекала незнакомых мне форм. Горшки с краской, банки с лаком не перебивают запахов натуральной древесины. Я бы охотно пробыл тут недели, прошел целую школу, никогда не покидал бы этого главного храма Японии, светлого и чистого.

Кошка мяукает, собака тявкает, где-то поблизости кудахчут куры, курлычет индюк. Жители деревни волочат свои гэта по утрамбованной земле улочек вдоль малюсенького ручья, постукивают обувью-скамеечками по плоским камням, выложенным на таком же расстоянии один от другого, как камни в броде, с блаженной беззаботностью пересекают дворики. Будущее им не страшно: все зависит от древесины, а по склонам долины растут прекрасные деревья.

Мистер Кояма ведет меня к алтарю предков — своего рода буфету в темном уголке между кухней и столовой. Он показывает портрет отца и матери, своеобразного Будду из дерева, выносит его к свету и, прежде чем протянуть мне, чтобы я насладился произведением искусства, сдувает насевшую пыль.

Мистер Кояма представляет мне девятнадцатилетнюю дочь. Она приветствует меня, стоя на коленях и несколько раз кланяясь так, что ударяется лбом между ладонями, положенными на татами. Одета она, как одеваются на Западе студентки. Она исчезает — больше я ее не увижу. Я забыл имя старшего сына, но оно означает: Все для родителей. Мистер Кояма представляет мне своих жену и младших сыновей — трех и шести лет.

В глубине столовой висит лента с надписью огромными иероглифами. Я спросил мадам Мото, что она означает. «Я узнаю...» Она читает, перечитывает, спрашивает сноху хозяина, та в свою очередь читает и перечитывает надпись, словно видит ее впервые. Обе идут на кухню, и вскоре оттуда доносится спор, в котором принимает участие несколько незнакомых голосов. Наконец мадам Мото возвращается. С плохо скрываемым смущением она объясняет смысл надписи:

— «То, что надо строить себе жизнь, хорошо! Просто хорошо!» Вот!

Мы усаживаемся с поджатыми ногами вокруг стола в гостиной. Мистер Кояма плюет в старую медную чернильницу в виде трубки. В ней находится кисточка, которой он размазывает слюну по кусочку китайской туши, потом протягивает кисточку мне, чтобы я расписался. Я вывожу свое имя арабесками в форме бороды. Хозяин дома долго восторгается красотой штриха, похоже, вполне искренне. Он мне симпатичен, и я сержусь на себя за то, что опять думаю об оплаченных комплиментах стюардесс.

С нами за стол садится только старший сын. Я понял, что он мечтает о французской трубке, и дарю ему одну из своих. Он набивает ее и, чтобы доставить мне удовольствие, делает несколько глубоких затяжек. Я восхищаюсь его выносливостью, так как хорошо знаю эту трубку: если затягиваться слишком быстро и глубоко, начинает саднить глотку, как от больших глотков купороса. Я тихо говорю об этом мадам Мото.

— Сейчас узнаю.., — отвечает она.

Возникает спор, мужчины бросаются на кухню, оттуда выскакивают женщины и врассыпную бегут по деревне.

— Сейчас... Несколько минут! — говорит мадам Мото, жестами призывая к терпению. И в самом деле, очень скоро передо мной ставят несколько бутылок пива.

В мою честь приготовлено настоящее пиршество, но мой желудок болезненно сжимается от одного вида салата из водорослей и жареных каракатиц, фаршированных крошечными яичками неизвестного происхождения, под сине-зеленым запекшимся соусом. Хозяева не считают отсутствие аппетита признаком хорошего тона, оно повергает их в отчаяние. Снова возникает спор, полный драматизма, но, кажется, все улаживается телефонным звонком. Я боюсь, уж не заказали ли они еду в европейском ресторане. Вскоре выясняется, что они вызвали такси, желая вознаградить меня прогулкой.

Итак, после «ужина» мы вернулись на площадь и ждем такси. Оно доставило мадам Мото, мистера Кояма и меня в город. Мы провели вечер в крошечном доступном ресторане-баре, который содержала вторая жена мистера Кояма.

Дядя мадам Мото представил мне «других своих детей» — молодого человека и двух девиц. Мы приятной компанией уселись с поджатыми ногами вокруг столика, на котором тотчас же возникло знаменитое пиво. Мне ужасно хотелось есть, и я в огромных количествах заглатывал жареную чечевицу и соленый арахис и запивал пивом.

— Семеро детей с тремя женами... — с гордостью показала мне на пальцах мадам Мото. Что за муки не иметь возможности общаться с этим милым молодым человеком, с этими двумя девушками, пугливыми и стеснительными, но тонкими и понятливыми. Мы напевали всем знакомые песенки Шарля Трене, Франсиса Лемарка, Маргерит Монно. В завершение банкета отец семейства спел что-то свое... А я спел «На ступеньках дворца». Дети попросили мадам Мото перевести. Она «перевела» одной короткой фразой, которая их не удовлетворила. Тогда я начал излагать содержание при помощи рисунков: вот дворец, на ступеньках сидит девушка, ее обувает маленький сапожник... Мадам Мото долго рассказывала содержание каждого рисунка, и у меня впервые было впечатление, что она делает настоящий перевод. В юных взглядах ее слушателей я читал понимание. Они хотели бы выучить мелодию.

На фоне японской речи самая простая, самая банальная французская фраза кажется мелодией. Все зачарованно настораживают слух. Отец и дети просят меня говорить, сказать что угодно. Я декламирую, стараясь изо всех сил:

Все на свете: сверкающая весна, и осенняя рыжина, Ветер в лесах, и скорбные тени ушедших друзей, Отлив, танцующий на песке, и танец девичьих волос на ветру, Трепет руки в руке, и солнце рядом с вином на столе, Листвы, и кожи, и детской ладони шелк, Гуляки, и кухонный чад, и бифштекс, на фаянс проливающий сок, И беседы живая игра у лесного костра, И тополя, от реки до самых небес тополя, — Это все полнота бытия, Это наши с тобой чудеса, это в нас чудеса, потому что и ты и я На одной земле. Это наша земля. [19]

Не раскрывая ртов, они вторят музыке французского языка.

Они не просят перевести. Они поняли. У этого вечера есть душа, силой тайного волшебства делающая жизнь выносимой, несмотря ни на что.

Дети дают мне понять через отца и мадам Мото, что у меня красивый рот. Они его хорошо рассмотрели. Я улыбаюсь своему французскому языку, Франции, Галлии, друиды и боги которой изображались с длиннющими языками...

Мы вернулись домой в одиннадцать часов вечера. Старший сын и его жена несли уснувших детей на руках. Комната, в которой мы «ели», превратилась в мою спальню; стол отодвинули к стене, посередине разложили двойной матрац...

(Пока я пишу, мистер Кояма, приняв ванну, проходит к себе через мою комнату. Ступая босыми ногами по податливым татами, уютно завернутый в жестковатое домашнее кимоно, с лицом, размякшим, расправившимся от кипятка, со стянутыми порами, он проходит, как символ хорошего самочувствия, довольства, удовлетворения, простого личного счастья.)

Воскресенье, 14 апреля, 13 часов

В небольшом пивном баре (города Уэда? Восемьдесят тысяч жителей? В двухстах? километрах от Токио...)

(Я делаю эти записи, пока нет мадам Мото. Сделав заказ, она ушла. Между нами разлад...)

Мне все труднее скрывать недовольство «интерпретациями» — это слово очаровательно двусмысленно — моей дамы-менаджера. Я никак не могу к ней привыкнуть. Не далее как вчера она меня неприятно поразила. Я спросил, как сказать по-японски «нет».

— Сейчас узнаю...

Добрых четверть часа она обсуждала этот вопрос с присутствовавшими японцами, призвала на помощь других, за которыми сходили... Ответа я так и не добился.

Руссо, которому я рассказал этот анекдотический случай, не выразил ни малейшего удивления.

— Существует множество способов сказать «нет» в зависимости от обстоятельств, собеседников, темы, — объяснил он. — Они вместе думали, как лучше тебе ответить, что больше всего подходит в этот момент, на этом месте...

А между тем «нет» (звучит как «да» на корсиканском диалекте) стоит в моем разговорнике для туристов вторым словом — сразу после «да».

Лингвистическая несостоятельность мадам Мото вызвала бы у меня лишь улыбку, если бы от этих хорошеньких губок не зависела вся моя жизнь.

Дни и недели текут, и теперь уже для меня совершенно ясно: мадам Мото плохо понимает, что я ей говорю, а то, что она с грехом пополам поняла, не знает, как перевести на японский. Две бессмыслицы — увы! — не всегда нейтрализуют одна другую.

Вчера вечером, прервав ее бредовые разглагольствования, я спросил, сколько лет она прожила во Франции.

— Двенадцать, — ответила она, наивно удивляясь, почему это я вдруг задал такой вопрос.

Усевшись в пивном холле, я по меньшей мере в пятый раз завел один и тот же разговор: чтобы продюсер раскошелился, надо соблазнить его сценарием, следовательно, прежде всего нужен хороший переводчик.

Она снова заговорила о славном Мату, который ей ни в чем не откажет. Я заверил мадам Мото, что Мату подойдет, но будет ли он свободен во время решающих встреч, предупредят ли его по крайней мере заранее? У меня создалось впечатление, что мадам Мото хочет все дело вести сама, и к тому же в большой тайне.

Должно быть, я неделикатно выразил свое убеждение, что без Мату нам никак не обойтись, потому что мадам Мото встала и, потирая виски и глаза, удалилась, ни слова не говоря.

13 часов 30 минут

В кафе

Не успел я доесть сосиску, как мадам Мото молча пошла платить. На улице она шла на десять шагов позади меня, как будто мы были вовсе не знакомы. Если я останавливался, она тоже останавливалась, чтобы расстояние не сокращалось. Я зашел в первое попавшееся кафе. Она последовала за мной.

Я рвал и метал. Терпеть не могу плакс: вместо того чтобы разжалобить, они меня ожесточают.

— Вы не обязаны делать фильм, вовсе не обязаны, мне лично на этот фильм наплевать, — произнесла она без запинки, как если бы отрепетировала эту фразу заранее, поднялась и снова исчезла.

Оставшись опять один, хотя и за другим столиком, я думал о мистере Кояма и его детях, с которыми мы так хорошо понимали друг друга...

Вдобавок ко всему она твердо убеждена, что превосходно говорит по-французски; она даже хотела мне это доказать, ссылаясь на то, как перевела «На ступеньках дворца». Я не удержался и ответил, что без рисунков она ничего не поняла.

В этом городе красные огни светофора зажигаются одновременно со звоном колокольчика, чтобы привлечь внимание прохожих.

Дорога асфальтирована довольно хорошо, но попадаются выбоины. Они не отмечены дорожными знаками, но шоферы их, видимо, знают.

Железнодорожный переезд не только не имеет шлагбаума, но о нем даже не оповещают дорожные знаки. Кроме того, он находится на повороте между двумя откосами, так что его не видно ни с одной стороны. К счастью, шоферы — народ дисциплинированный, все они останавливаются у путей, прислушиваются, вытягивают шею, а в случае сомнения даже выходят из машины.

(Мадам Мото вернулась — откуда? Из туалета? Из телефонной кабины? Она держится пальцами за лоб, трет глаза ладонями — характерный для нее драматический жест. Она не упускает случая сказать мне, что очень-очень устала, что она не ела, не спала, что она рассчитывает в ближайшее время получить деньги... Когда я умоляю ее не волноваться, идти спать, есть, она сразу начинает беспокоиться о моем здоровье и, как бы я ни протестовал, пускается в ненужные хлопоты о моем отдыхе и развлечениях, а в результате устает еще больше. Держась подальше, чтобы спрятать покрасневшие от слез глаза, она уселась за столик позади моего и с подчеркнуто занятым видом углубилась в записную книжку «Цементные предприятия Лафаржа».)

Хотя она много раз объясняла, что дядя часто ссужает ее деньгами, она повторила это при нем по-французски и по-японски и подкрепила свои слова жестами.

Когда мистер Кояма вручил ей довольно толстую пачку денег, она обрадовалась, как дитя, без конца перекладывала ее из одного кармана в другой, скатывала в трубку, потом нашла в глубине сумки чистый носовой платок, разложила на столе и завернула в него деньги, подчеркивая каждое движение. Похоже, что мистер Кояма весьма почитает свою племянницу. Не потому ли, что она жила в Париже и привезла такого гостя? Ведь мадам Мото выдает меня, представляя другим, за важную персону.

В некоторых случаях, когда, например, разговор касается живописи, денег, любви, ее лексикон богаче. Время от времени она спрашивает, не хочу ли я женщину, — почти всегда, когда угадывает, что я недоволен, приписывая мое дурное настроение воздержанию, а не своей несостоятельности как переводчика.

— Если хотите, это нетрудно, — настаивает она. — Вы можете мне сказать, как мужчина мужчине, я люблю говорить на такие темы.

— А я нет.

Район Уэда, кажется, знаменит «интеллигентностью», тут много читают. Многие известные личности — выходцы из этих мест. Я стараюсь найти этому объяснение: район бедного крестьянства, где чтение — единственное развлечение. По вечерам земледельцы предаются размышлениям.

В кафе, где я сейчас сижу, скатанные салфетки так обжигают, что к ним невозможно прикоснуться. Приходится, жонглируя, охлаждать их в воздухе... Наблюдать, как это делает каждый новый клиент, — чистое наслаждение.

Чем дальше, тем больше я разговариваю с мадам Мото, как с ребенком, цедя по одному слову, отчего ее передергивает, особенно в присутствии дядюшки, который ее балует. Но и одно слово заставляет ее долго колебаться, она переводит его длинными фразами, по-видимому нескладно, описательно.

Например, указывая на дымящийся пригорок, я спрашиваю:

— Это вулкан?

— Сейчас узнаю, — с важным видом отвечает она, думает, собирается с силами и обращается к присутствующим:

— Вулкан? Вулкан? Вулкан? Когда я спрашиваю:

— Сколько метров? — остерегаясь употребить такое трудное слово, как «высота», она переводит:

— Метр? Метр? Метр?

(Она уложила записную книжку и пошла звонить по телефону. Я вижу, как она расплачивается за кофе, приоткрывает дверь и, стоя одной ногой на улице, ждет, не глядя на меня. Мне тоже хочется притворяться, притворяться, притворяться...) 

 

3. Слабая лань

16 часов

Я сижу с поджатыми ногами в номере отеля в японском стиле в деревне горячих источников (назову ее так; тут много целебных источников вулканического происхождения, а как она называется на самом деле, я не знаю).

Все такси в этом районе радиофицированы. Стоит пассажирам сесть, как включают радио. Такси, которое мы взяли, выйдя из кафе, везет нас со скоростью сорока километров по немощеной дороге мимо крестьянских селений и полей, за которыми в одиночку пасутся привязанные к колышкам козы. Мы едем в деревню, домики которой пристроились ярусами между двумя склонами оврага, где дымится поток. Во Франции пятьсот-шестьсот жителей на километр, в Японии же сплошь и рядом спят по шесть-восемь человек в комнате, и так во всех комнатах, кроме кухни...

Мадам Мото прекрасно поняла, что дядя и его семейство понравились мне больше всех других японцев, с которыми она меня знакомила до сих пор. Почему же мы покинули его дом так скоропалительно, что даже не успели попрощаться?

Мадам Мото и я не разговаривали, после того как обменялись несколькими фразами в кафе. Всю дорогу она демонстративно прижималась лбом к стеклу, рискуя выдавить его на каждой выбоине.

Гостиница находится на краю деревни горячих источников. Двор ее скромно украшен кустами, небольшими камнями и бассейнами, в которых медленно трутся друг о друга огромные золотые рыбы. Мадам Мото проводила меня до номера, молча сморкаясь и вытирая глаза.

Я не знаю, зачем мы сюда перебрались.

В соседнем зале разговаривают и смеются мужчины — грубый шум голосов, как на вечеринке или банкете.

Номер у меня просторный. В токонома стоит очень красивая глиняная фигурка Будды. Я раздвинул сёдзи, выходящие на горный склон. Балкон имеет в ширину меньше метра, но на нем умещаются шезлонг и столик, за которым я пишу.

На склонах растут ели, сосны и другие хвойные деревья, стоит гомон птиц. Меня окружают красота и изящество, которые никак не вяжутся с представлением о гостинице.

Входит без стука (впрочем, ни замка, на даже дверной ручки нет) женщина в кимоно, опускается на колони, падает передо мной ниц... Я вспоминаю искаженный волнением голос объяпонившихся французов, описывающих такого рода кривлянья, но меня они всегда приводят в смущение. Женщина подает чай с подозрительным пирожным. Она мешает угли в хибати — переносной жаровне-вазе размером и формой с хорошую тыкву, полной пепла, на котором пылают два-три уголька. Эта система отопления малоэффективна и опасна, ей Япония обязана тем, что в мировой статистике пожаров далеко опередила все страны.

Я перелистал проспекты и рекламы гостиницы, но — увы! — они все на японском языке.

Сидеть на согнутых ногах — сущая пытка. Я сношу ее еще довольно хорошо по сравнению с другими жителями Запада, которых мне приходилось видеть. Они корчились рядом со мной, поднимали к ушам то одно колено, то другое, затем оба сразу, растирали лодыжки... Мои японские хозяева никогда не упускали случая похвалить меня за выносливость. Тем не менее я мучаюсь, когда встаю, с трудом распрямляю ноги и сначала не иду, а ковыляю. Писать за настоящим столом на этом балконе — истинное удовольствие. Одно из удовольствий, которым я обязан Японии.

Лесистый холм, тонкие деревянные и бумажные перегородки не поглощают шумы — звуки семенящих шагов ног в носках, разговора и смеха мужчин в зале внизу, свисток маленького поезда вдалеке.

18 часов

По возвращении в номер

Я в кимоно, босиком. Здесь все разгуливают в таком виде по гостинице и даже но улицам. Я вынужден сунуть ноги под тяжелую крышку стола с обогревом.

Только что приходила мадам Мото и повела меня гулять. Наверное, это одна из самых красивых деревень, которые я когда-либо видел. Дорога, приятно пахнущая смолой, привела нас в старый храм, нависший над деревушкой. Он из седоватого старого дерева. Не знаю, какой это храм — буддийский или синтоистский. Он породил у меня тысячи вопросов, которые мне пришлось подавить, как гнев...

(А может, это слышится ответ? Дважды прозвучал гонг — тяжело, глубоко... Звук скорее всего исходит от огромного колокола, который я заметил вверху, на своего рода сторожевой башне. Тяжелая балка на двух цепях, по-видимому, его язык...)

За всю прогулку мы с мадам Мото не обменялись ни словом. На обратном пути, проходя через деревню, я остановился перед лавкой, где были выставлены очень простые деревянные куклы. Несмотря на мои возражения, мадам Мото купила мне пять или шесть штук. Покупка подарков, очевидно, немного ее развеселила. Во всяком случае, я не вижу других, более веских причин того, что она мало-помалу перестала дуться.

Когда мы, нагруженные покупками, добрались до гостиницы, мадам Мото объявила, что «устроила для меня кое-что — еду подаст в номер гейша». Она старательно втолковывала мне, что гейша ни в коем случае не должна провести ночь в моей комнате, что я должен все хранить в тайне, поскольку хозяева отеля — родители молодого актера, с которым мы встречались, и, если дело откроется, у него будут неприятности... Я вовсе не уверен, что правильно ее понял. Интересно, что же меня ждет? Когда я проходил, обслуживающий персонал гостиницы провожал меня странными взглядами...

Я успокаиваю себя мыслью, что среди этих декораций из дерева и бумаги все кажется нереальным. Только что служанки под разными предлогами пытались выманить меня из номера. В конце концов пришла мадам Мото и объяснила, что мне следует принять ванну, что это вроде бы обязательно. Я вошел в указанную мне дверь, разделся в прихожей, но, заметив, что в общей ванне уже барахтаются четверо японцев, дал задний ход, потихоньку оделся и тайком поднялся обратно в номер. Мадам Мото пришла меня искать. Она снова повела меня в ванную, но на этот раз сначала удостоверилась, что там никого нет, и караулила в прихожей, чтобы никто не вошел. С приятным удивлением я скользнул в зеленую шелковистую воду.

Непонятно, каким образом четыре человека только что умудрились барахтаться в этой лохани, болтая и куря, когда я едва уместился в ней один. После того как я вымылся и обсох, домашнее кимоно стало уютнее, и это ощущение уюта пронизало все мое тело. Купание приобщило меня к татами, к идеальной чистоте моей пустой японской комнаты. Я очень близок к тому, чтобы объяпониться...

Теперь я другими глазами смотрю на Будду, стоящего в токонома. Он напоминает мне борцов сумо. Значит, иметь большой живот в Японии не предосудительно... Недаром мистер Кояма отпускал комплименты по поводу моей дородности и даже советовал подчеркивать ее, подпоясывая кимоно.

(В соседнем зале долго и глухо, отрывистыми фразами говорит старик... Это напоминает заученную жалобу нищего, выпрашивающего милостыню...)

Я думаю о гейше, «которая придет обслужить меня в номере». Сначала мадам Мото сказала, что она будет в моем распоряжении с шести до одиннадцати часов («позже запрещается»), но потом объявила, что вышеозначенная служанка раньше восьми часов прийти не сможет, так как занята. Я устал сидеть на татами. У меня болят колени.

(Теперь я пишу, лежа на животе. Мой японский дневник написан разными почерками, потому что из-за отсутствия стола я вынужден писать в разных позах и держать бумагу далеко от глаз.

Старик продолжает разглагольствовать. Изредка женский голос подает короткие реплики. Уж не его ли обслуживает моя гейша? Меня тошнит от этого предположения. Господи, что кроется за всеми этими любезностями?

Журчание ручьев вокруг гостиницы вызывает в моей памяти воспоминания детства. Старик все больше напоминает умирающего, которого ободряют и успокаивают дети.

Непрерывное журчание воды заглушается настойчивым гудком грузовика, дающего задний ход...

Куда ни глянь, ребятишки играют в бейсбол. Соревнования по бейсболу постоянно транслируются по одной из многочисленных программ телевидения, а то и по нескольким сразу.

Мне надоело ползать из одного угла комнаты в другой. Я лишен ловкости, с которой японцы падают на колени и встают. Никогда не думал, что так трудно обойтись без мебели.)

Ванна

В этой деревне, изобилующей естественными источниками, уместно поразмыслить над тем, какое значение японцы придают ванне — «почтенной ванне».

Сейчас, когда я вышел из самой приятной за всю мою жизнь ванны, облачен в юката (хлопчатобумажное кимоно) и, ощущая редкое чувство глубокого покоя, лежу, растянувшись, на полу, помолодевший и на удивление примиренный с самим собой и со всем миром, включая Японию, — именно сейчас уместно выяснить, чем объясняется волшебное действие японской ванны.

Ванные комнаты с ваннами на уровне пола устроены так, что можно безбоязненно брызгаться, поливать себя из деревянных ведерок.

Японец сначала тщательно моется под краном, не боясь намочить мебель или одежду, и, только отмывшись, окунается в ванну — лишь для того, чтобы расслабиться, помечтать, поспорить с приятелями, попеть...

Существует единый для всех «час ванны» — между шестью и семью часами, когда кончается работа. Тщательно помывшись, японцы меняют рабочее платье, как правило западное, на кимоно.

Даже самые обездоленные — и те, кажется, принимают «священную офуро», пусть в общественном бассейне... Это напоминает мне шахтеров у меня на родине в Севеннах: они возвращаются домой к четырем часам дня, раздеваются и погружаются в ожидающий их бельевой бак с горячей водой. Теперь я знаю, что мне смутно напоминает это сочетание мыльного пара, чистых домов, суетливых домашних хозяек, расширение пор, расслабление мышц, размякших от очень горячей воды, — я это уже наблюдал и ощущал в бараках севеннских шахтеров.

В Японии много общественных бань. Они играют здесь ту же роль, что у нас кабаре. Предприимчивые политиканы используют их в качестве трибун. Во время избирательных кампаний они по десять раз на вечер раздеваются, чтобы толковать про политику в общественной бане своего участка.

Теперь я убежден, что у японца голое тело совершенно не ассоциируется с чувственностью...

(Умирающий старик (?) продолжает свои стенания...) Здесь даже перегородки «не рассчитаны» на наш рост. Если я отодвигаю их, выпрямившись, их заедает, стоит мне наклониться, и они снова скользят. Отодвинув сёдзи окна, я вижу по другую сторону садика группу голых, как черви, парней около общественной бани. Возле нее, как и внутри, они не испытывают ни малейшего стеснения.

21 час

Только что за мной приходила мадам Мото. Сначала она путано объясняла, почему ей надо извлечь меня из номера, но в конце концов открыла истинную причину: стелить постель в моем присутствии не положено. Почему — она сказать не может, но так уж повелось, вот и все. Верится с трудом. Как всегда, неожиданная смесь бесстыдства и целомудрия...

Создается впечатление, что о моих удовольствиях печется вся гостиница во главе с мадам Мото. Служанка принесла прибор. Только она вошла, как другая вызвала ее в коридор. Ни одна из них не является дважды. Вся гостиничная прислуга женского пола перебывала в моем номере, чтобы исподтишка посмотреть на меня...

Понедельник, 15 апреля, 10 часов

В том же номере той же гостиницы

Я живу на коленях, а отдыхаю стоя. Дачники в помятых кимоно расхаживают по коридорам гостиницы, садам, улицам; они предаются законному безделью, совсем как наши дачники в Виаласе или Женолаке, и утруждают себя только поклонами и изъявлениями вежливости.

Вчера вечером, когда на низком столике уже стоял ужин, в мой номер вошла молодая женщина в кимоно. Она опустилась на колени и несколько раз поклонилась до пола. Потом она подошла к туалету с большим зеркалом, присела, поджав ноги, и стала доставать из сумочки и раскладывать гребенки, щетки и прочие туалетные принадлежности. Обосновавшись в номере, она села со мной за стол, но не для того, чтобы есть, — хотя я несколько раз ее приглашал, — а чтобы прислуживать: наполнять бокал, тарелку... Немолодая особа, худая, с суровым лицом приносила блюда из кухни, где для меня приготовили европейскую еду. Ни та ни другая ни слова не говорили по-английски. Подчеркивая ногтем японские слова в моем туристическом разговорнике, я получил ответы почти на все содержащиеся в нем вопросы, даже на те, которые меня нисколько не волновали. Надо же мне было как-то убить время, а главное, помешать женщинам разговаривать друг с другом, то подсмеиваясь надо мной, то пугаясь моей бороды.

— Как вас зовут?

— Меня зовут Терука — Светящаяся Лань.

А еще говорят, что в разговорниках скудный лексикон!

Старая благородная горничная, преклонив колена, убирала со стола с нарочитой медлительностью, чтобы продолжать разговор с мадемуазель Терукой. Обе женщины не без ужаса разглядывали меня снизу вверх.

Сколько длились эти переговоры? Ни одна ни другая словно не решались покинуть комнату. Мне хотелось спать, никогда еще я не испытывая такого сильного желания остаться одному.

Старуха принялась мне что-то объяснять по-японски, совершенно не заботясь о том, понимаю ли я ее. Показывая на мадемуазель Теруку, она шесть или семь раз начинала с одного и того же (я узнавал по звучанию слов), а заканчивала тем, что знаками просила хранить молчание — прикладывала палец ко рту, делала вид, что зашивает стежками губы или запирает их молнией.

Я же судорожно листал разговорник, но так и не находил ни одного выражения, близкого к тому, что мне хотелось бы сказать обеим: убирайтесь вон!

Наконец старуха встала и с подносом в руках направилась к выходу. Оставив его в коридоре, она вернулась, стала на пороге и продолжала переговоры с мадемуазель Терукой, которая так и не сдвинулась с места.

Полагаю, лицо мое не выражало любезности и удовольствия, подобавших при данной ситуации. Чтобы покончить с ней, я прямо в кимоно скользнул на приготовленное мне ложе, не обращая никакого внимания на женщин, продолжавших беседовать.

Вдруг старуха выхватила у меня из рук разговорник и принялась с трудом просматривать его, страница за страницей. Я видел, как она миновала разделы «Приветствия», «Посещение города», задержалась на главе «Гостиница», долго читала и перечитывала все, что там написано про «багаж и чемоданы»... Наконец она испустила победный клич и, указывая на мадемуазель Теруку, заявила: «Ториацукаи ни тюиситэ кудасай».

Я прочел перевод: «Обращайтесь осторожно».

Я вытолкал обеих за дверь. Право, я не более добродетелен, чем другие, скорее менее, но, говоря по чести, обе женщины отвратили бы от себя кого угодно.

Очень скоро, когда я уже засыпал, женщина, что постарше, вернулась. Наверное, ее мучили угрызения совести, а может, она себя упрекала за то, что я не понял, зачем она пришла. Я попросту выставил ее в коридор. 

 

4. Роковые сигареты

В тот же день, в 2 часа ночи, следовательно, скорее в пятницу, 16 апреля, в 2 часа утра

В комнатушке мадемуазель Ринго, как в мою первую токийскую ночь... Но в какой ситуации!

Я вынул блокнот и для вида делаю эти записи. Я сижу, поджав ноги, на том же месте, что и в мой первый вечер в Токио. Сколько иллюзий утрачено с тех пор!

Мадемуазель Рощица присела слева от меня.

Но справа, где тогда сидела красивая мадам Мото, сидит брат Ринго, молодой человек. Я вижу его впервые. Она среди ночи стащила его с постели, чтобы он ее охранял.

Это сказано не было, но само собой вытекает из ситуации, в которой я оказался. Мадемуазель Ринго и ее брат лихорадочно листают все французские и английские разговорники, какие сумели раздобыть в столь поздний час. Они говорят без умолку, бросая на меня обеспокоенные или раздраженные взгляды. Молодой человек старается дать мне понять, что твердо решил ночевать тут, между сестрой и мной.

А между тем я не сделал ничего такого, чтобы попасть в подобный переплет. Мадемуазель Рощица и ее бедный брат, которого стащили с постели, — тоже.

Мне жаль их, им жаль меня. В конце концов мы смутно ощущаем, что можем поладить, и тем не менее молодой защитник, преисполненный подозрительности, не уходит, Пока они с помощью разговорника строят вместе корявую фразу, которая, дай-то бог, рассеет недоразумения, я постараюсь рассказать все по порядку. Судя по их колебаниям, оговоркам и отступлениям, времени у меня предостаточно...

* * *

Сегодня утром, то бишь вчера утром, мы с мадам Мото покинули деревню источников.

Она продолжала дуться.

Должно быть, она узнала, что задуманная ею ночь любви не состоялась. Я чуть было не спросил, не стояла ли она за сёдзи, чтобы наблюдать за осуществлением своего плана.

Задетая тем, что потерпела поражение, она впервые была вынуждена обратиться за помощью. Она пригласила дядю, который приехал в такси. Добрый мистер Кояма не знает ни слова по-французски и по-английски, это ставит мадам Мото в тяжелое положение: выставлять напоказ незнание французского — для нее острый нож.

— Да, да! — вдруг сказала она в отчаянии. — Я пробыла в Париже десять лет!

Старый мистер Кояма посмотрел на меня, мы без слов поняли друг друга. Дядя любил свою племянницу, восхищался ею больше и дольше, чем я, и ему соответственно было тяжелее, или же я ничего не понял...

(По крышам машин, расставленных на пустыре возле дома мадемуазель Ринго, барабанит дождь, моя Рощица принесла мне чаи, который вскипятила в кухоньке, и возвратилась к брату сочинять английский текст.)

Наконец мы с мадам Мото сели в обратный поезд-черепаху. Пока мы бесконечно плелись по тридцати километров в час, она спала, явно обессиленная, и просыпалась лишь с приходом разносчиц, чтобы купить мне пива и арахиса.

На вокзале в Токио нам пришлось стать в очередь на такси. Я с притворной веселостью топтался на месте, стараясь показать, что не виню мадам Мото в этой новой неудаче. В тот вечер она была не последней: во-первых, в гостинице «Сиба-парк» по-прежнему не было писем для меня; во-вторых, там не оказалось свободного номера. Но кто виноват? Я сам настоял, чтобы мадам Мото сдала мой номер на время нашего отсутствия.

Она смущенно извинялась за то, что в эту ночь у меня будет жилье, недостойное меня, но я старался ее успокоить: квартира Ринго — мое первое пристанище в Токио, и я сохранил приятное, быть может лучшее, за все время пребывания в Японии воспоминание о первой ночевке там, запросто, втроем.

В такси, увозившем нас от переполненной гостиницы в Синдзюку, я неосмотрительно заметил:

— Скажите пожалуйста, сигареты кончились... Не беда, куплю на месте...

А время близилось к полуночи...

Мы вышли из такси на подступах к узким улочкам, где жила мадемуазель Ринго. Шел дождь. Оба мы устали от езды в поезде и ссоры — как известно, плохое настроение усугубляет усталость. Чемоданы оттягивали руки. И тут я увидел, что мадам Мото собирается переходить проспект, вместо того чтобы направиться по лабиринту, который мне уже немного знаком. Я подумал было, что она, по своему обыкновению, спутала дорогу, и сказал ей об этом... Она сухо велела мне обождать и храбро зашагала по проспекту. Я понял, что она ищет сигареты. Между тем здесь не было ни одного открытого магазина ближе чем на расстоянии двух километров. Я был чертовски зол.

Она была зла вдвойне: на меня — за то, что я подумал, будто она не знает дороги; на себя — за то, что не могла достать сигареты. Я видел, как она зигзагами переходила с одной стороны улицы на другую, с риском для жизни лавировала между машинами, устремлялась вперед под проливным дождем...

И все это из-за сигарет! Как это ни странно, именно из-за них я попал в столь нелепое положение!

Я прервал записи и несколько минут наблюдал, как мадемуазель Ринго и ее брат пыхтели над разговорниками. Когда наши взгляды встретились, я выдавил из себя улыбку, стараясь как можно больше показать зубы в доказательство того, что во мне нет ничего от сатира. Мадемуазель Ринго, вскрикнув, бросилась на кухоньку, принесла чистую чашку, кофейник с растворимым кофе взамен зеленого чая, который я не особенно жалую... Пока я пил кофе, юноша протянул мне записку: «Где вы хотите спать?» Не колеблясь, я ответил: «Мне все равно, я не хочу спать!» Брат с сестрой набросились на разговорник, чтобы перевести мой ответ.

Итак, мадам Мото вернулась без сигарет, едва волоча ноги и чемоданы, Я хотел ее распечь за то, что она напрасно потратила столько сил, когда я мог обойтись и без курева, но спасовал перед трудностями подобного объяснения в столь поздний час, под проливным дождем... Я ограничился тем, что сокрушенно покачал головой, — еще одна оплошность — и побрел к дому мадемуазель Ринго. Лишь теперь я понимаю, что мадам Мото ложно толковала все мои жесты и выражение лица и что это привело к трагической развязке. Я, например, пошел первым... значит, я пришел в отчаяние от отсутствия курева и решил отныне при ходьбе по Токио доверять только самому себе! Она даже бросила мне вслед, что в конце концов в Париже гидом была не она, а мой друг Монпарно и что он гораздо любезнее и предупредительнее меня. Она ворчала у меня за спиной, что я не такой добрый человек, как мой друг, о пет! далеко не такой хороший. Забыв совершенно, что я имею дело с японкой, я, пожав плечами, ринулся вперед.

Мадемуазель Ринго приняла нас с доброй улыбкой, вовсе не подозревая, какую драму мы приносим в ее дом.

Сняв обувь, я сел, поджав под себя ноги, на место, где сижу сейчас, а мадам Мото осталась на кухоньке, невесело переговариваясь с племянницей.

Когда Рощица села слева от меня, я спросил, куда ушла ее тетя. Такого рода вопросы доходят отлично: достаточно указать на входную дверь и, напустив на себя возможно более удивленный вид, произнести с возможно более вопрошающей интонацией: «Мото-сан?» Племянница дала мне понять, что меня это не должно тревожить — тетя скоро вернется.

Одним взглядом мы поведали друг другу, что с тетей нелегко поладить, что сейчас у нас плохие отношения, что хорошо мне — не я ее племянница.

Мадемуазель Ринго угостила меня кушаньем из риса и яблок и на удивление несочными мандаринами. Я клевал все это и думал, думал...

В конце концов я пришел к такому выводу: я встретил невероятно добрую душу, и ей пришла фантазия заставить меня сделать фильм. Она сорит деньгами, которые одалживает или раздобывает при помощи сложных махинаций, в частности продажей своих картин. Большую часть этих денег она тратит на то, чтобы мне было хорошо и приятно, хотя не имеет никакого договора, не заручилась даже устной гарантией того, что со временем ее расходы будут возмещены.

Тем не менее она надеется, что с лихвой окупит свои деньги, что я прекрасный объект для капиталовложений, — словом, действует как продюсер, хотя не имеет ни малейшего представления о том, как делают фильмы.У нее то преимущество перед всеми продюсерами, с которыми мне приходилось сталкиваться, что я никак не могу относиться к ней как к официальному лицу. Зато она не обладает плюсами настоящего продюсера, а все его минусы доведены в ней до предела.

Известно, например, что продюсеры всегда стараются пристроить своего человека. Мадам Мото идет дальше: она не только всерьез просила меня подумать, как бы повыигрышнее изобразить в титрах имя моего друга Монпарно, но хотела бы поручить ведущие роли первым встречным, их сыновьям, внукам, знакомым... Всякий раз, как она рассчитывает на деньги или поддержку имярека, она с невинным видом спрашивает, нельзя ли использовать в фильме его сына. Сначала я воспринимал эти намеки, свидетельствующие о неопытности, как шутку или дань вежливости, но по мере того как они делались настойчивее, осознавал, насколько серьезна эта угроза. Пресловутый фильм являлся для мадам Мото плодотворным бизнесом, который должен был принести ей нежную признательность родных и меценатов.

У меня появилось непреодолимое желание послать все к чертям. Положа руку на сердце признаюсь — я очень хотел бы сделать этот самый ее фильм! Даже если я не извлеку из этого дела ни гроша, даже если выложу деньги из собственного кармана и под моим сценарием подпишется Монпарно! Я был готов на все — даже заключить джентльменское соглашение, что никогда не проболтаюсь, как провели наемного писаку!

Грызя рисовое печенье, я принялся было набрасывать сценарий «Кресло в Токио», но тут мадам Мото вернулась. Вымокшая, обрызганная грязью, она торжествующе протянула мне две пачки сигарет «Лизи» и пачку «Мира».

Я едва сдержался, чтобы ее не задушить.

Я знал, что она без сил, что нервы ее на пределе, что в такой поздний час ей наверняка пришлось ходить очень далеко, пожалуй до самых «Елисейских полей», но решил, не без оснований, что, приняв от нее сигареты, я сделаю свое дальнейшее пребывание в Токио совершенно невыносимым. После этого я уже не решусь выразить самого скромного, самого естественного желания из страха, что ради его удовлетворения она не пощадит сил. Поэтому я отказался от сигарет. Мадам Мото снова исчезла.

— Куда она пошла? — спросил я племянницу, как обычно, с помощью жестов. Она успокоила меня, как раньше: «Тетя скоро придет», взяла сигареты, все еще лежавшие на столе, и попыталась мне их всучить. Никогда в жизни мне так не хотелось курить, но я держался стойко. Желая показать, что я не возьму их ни за что на свете, я сделал жест, будто бросаю их в приоткрытые сёдзи на стоянку автомашин. Она кинулась удерживать мою руку, да так стремительно, что оцарапала мне правый глаз. Я ее оттолкнул, положил скомканные пачки в ящик и пошел промыть глаз. Огорченная мадемуазель Ринго приподняла мне веко, стараясь удостовериться, что царапина небольшая.

В этот момент вернулась мадам Мото.

Она стерла с лица дождевые капли — по крайней мере я убеждал себя, что это дождевые капли, — и объяснила, что наконец нашла для меня гостиницу с хорошим номером.

Взяв чемодан, я пошел обуваться.

Ринго извлекла из ящика помятые сигареты и возвратила мадам Мото, устремившейся к выходу. Я следовал за ней. На улице, по дороге к гостинице, она вдруг остановилась под проливным дождем и, тыча мне в нос две пачки «Лизи» и пачку «Мира», нервно закричала: «Почему вы их не хотите, а? Почему?..» Я пытался объяснить, как меня мучит совесть, но она, не слушая, снова пошла вперед, ворча, что теперь у меня есть номер в гостинице и я могу успокоиться!

— Ладно, дайте мне эти злосчастные сигареты!

Она остановилась и с просветленным лицом протянула их мне. Воспользовавшись благоприятным моментом, я объяснил, что зря она хлопотала о гостинице, что это даже немного обидно для меня — как будто я не мог переночевать без особых удобств, напомнил ей, какой приятной была моя первая ночь в Токио, как мне нравится квартирка ее племянницы...

Она долго думала под дождем, потом повернула обратно. Я — за ней. Мы снова оказались перед лестницей, ведущей к Ринго. Мадам Мото вырвала у меня из рук чемодан и поднялась по ступенькам. Я остался ждать. Очень скоро она спустилась, теперь со своим чемоданом в руке, и бросила мне:

— Спокойной ночи. Я буду ночевать в номере, который сняла для вас. Вы хотите ночевать с Ринго? Прекрасно! Спокойной ночи!

И она выскочила на улицу, в дождь. Я в ужасе помчался ее догонять. Я хотел объяснить, что у меня вовсе не было желания ночевать с Ринго, а если бы и было, то я как-нибудь обошелся бы без ее помощи, что я не выношу вмешательств в мою интимную жизнь, особенно когда о ней нет и речи... Вместо ответа мадам Мото вырвала у меня из рук сигареты и снова ткнула мне в нос:

— Ах! Вы сказали «бросить в окно», вы сказали «бросить», «бросить»!..

— Да нет, я просто хотел дать вам понять, что вы чересчур утруждаетесь ради меня.

— Да! Да! Вы хотели бросить, бросить?! Бросить? Так вот! Бросить!..

С этим словами она швырнула сигареты за забор и, излив напоследок поток обидных упреков, оставила меня одного мокнуть под дождем. Я совершенно не знал, в каком месте этого лабиринта одинаковых улиц нахожусь, а время было далеко за полночь.

Я начал ходить кругами, примечая ориентиры, чтобы не возвращаться на прежнее место. Вдруг я увидел стоянку автомашин перед домом Ринго, но в окне за шестом с призом в виде бюстгальтера свет уже не горел. Я не решился подняться и стал расхаживать по окрестным улочкам, но вскоре начал обходить некоторые места, например портняжную мастерскую: окна там были открыты, и подмастерья, которые, напевая, шили и утюжили, заметили мое странное поведение и с опаской следили за мной.

Судя по тихо приоткрывавшимся легким калиткам, по теням, замиравшим за сёдзи, тонкие деревянные и бумажные перегородки легко пропускали звук нерешительных, тяжелых шагов иностранца по улицам безлюдного Токио, не заглушаемый даже дождем.

Неожиданно я заметил мадемуазель Ринго, возвращавшуюся домой с молодым человеком под одним с ним зонтиком. Она знаком пригласила меня подняться. Мы снова сбросили обувь, она познакомила меня с братом. Парнишка смотрел на меня, как на чудовище. Я не поручусь, что при нем не было оружия.

Мы уселись с трех сторон коротконогого стола и вот сидим до сих пор.

Сначала я тщетно пытался объяснить, как чисты мои намерения, что у меня вообще нет никаких намерений, — а это сущая правда, — но брат Ринго смотрел на меня более чем скептически. По правде говоря, он мог бы смотреть на меня точно так же, если бы я стал говорить, что собираюсь применить к его сестре садистские приемы.

Мадемуазель Ринго, заглядывающая за плечо брата, вскрикнув от ужаса, пытается вырвать у него из рук листок. Он отталкивает ее и показывает мне написанную фразу. На его лице удовлетворение: наконец ему удалось выразить свою мысль по-английски. «Мисс Мото не в своем уме», — прочел я.

8 часов 45 минут

Наконец-то между юными Ринго и мной никаких недоразумений. В меткой характеристике мадам Мото я прочел между строк вопрос: «Вы не возражаете переночевать тут один?»

Я бурно выразил свой восторг.

Рощица и ее брат не скрывали чувства облегчения. Они меня успокоили: о да, у них есть где ночевать! О нет, трудностей никаких, лишь бы я был доволен. Они оставили меня одного, осведомившись, до какого часа я желаю спать.

— До девяти, — ответил я.

Моросящий дождь кажется мне сегодня утром еще противнее обычного. Когда выходит солнце, оно выглядит пыльным. Даже самые объяпонившиеся французы — и те не решаются отрицать, что надо долго искать, чтобы найти город безобразнее Токио; лишь один твердил: «Несомненно, человек еще не научился наслаждаться такого рода изменчивой промышленной красотой...»

Я ставлю точку. Пришла мадемуазель Ринго, свеженькая и улыбчивая, и принесла все необходимое для приготовления завтрака по моему вкусу.

Скажите, она явилась одна...

Вывод напрашивается сам собой: в Японии женщин насилуют только по ночам.

 

5. История Жана Л'Ота

16 часов

В номере моего нового отеля

От мадам Мото никаких известий. Сегодня утром я позвонил Дюбону, одному из токийских французов, близкому другу моих друзей.

Он важная персона и чрезвычайно занят. Поэтому я испытывал неловкость, объясняя по телефону, что мне совершенно необходимо увидеть его в связи с незначительным недоразумением. Он внимательнейшим образом выслушал историю о трех пачках сигарет, попросил у меня несколько дополнительных данных и сказал:

— Знаете, с такими вещами тут не шутят. Я все улажу. Приходите со своей Рощицей ко мне завтракать.

Дорогой Дюбон был тем переводчиком, о котором я мог только мечтать. Пустяковая история с сигаретами ему вовсе не наскучила, наоборот...

— Понимаете, это весьма характерное недоразумение. Мадам Мото, как истая японка, думала о прошлом, а вы, истый европеец, — о будущем. Это очень показательный пример. Вы думали только о нежелательных последствиях, которые могут возникнуть, если вы примете от нее сигареты, а она думала только о прошлом, о недавнем прошлом: об изнурительном дне, о ваших огорчениях, о всех обстоятельствах, которые могут вызывать у вас недовольство. Она была готова сделать все что угодно, лишь бы вы могли покурить...

Дюбон живет в Японии тридцать лет. Во время войны он был интернирован и заключен в концентрационный лагерь. Он женат на японке, дети его говорят только по-японски.

— Я съезжу на три-четыре года в Париж, чтобы мои родные научились говорить по-французски.

Он расспрашивает маленькую Ринго терпеливо, с улыбкой, делает паузы, проявляет к ней внимание — все это кажется мне совсем новым в моем соотечественнике. Похоже, он владеет японским языком так же, как своим родным, — явление крайне редкое. Вместе с ней он пытается звонить по всем адресам, где могла бы находиться тетя. Безуспешно. Я ловлю себя на том, что невольно обращаюсь к Дюбону шепотом, как будто мадемуазель Ринго может понять по-французски.

— Какова главная причина самоубийств, которыми печально знаменита Япония? Я говорю не о харакири.

— Энсэй. Это можно перевести как «утомление от жизни».

Дюбон терпеливо расспрашивал мадемуазель Ринго, точнее, он ее прослушивал, подвергал психоанализу, применяя в равной мере терпение и симпатию. Он утвердил меня в моих догадках, и прежде всего в интуитивном понимании Рощицы.

Дюбон дал мне и другие подтверждения, более печальные:

— Малышка рассказала, в каком затруднительном положении она находится. Ей совершенно ясно, что ее тетя недопонимает ваши слова и вдобавок сильно забыла родной язык. Это ясно также родственникам и друзьям. Они чувствуют, что тетя вас не понимает, и не могут уловить смысла в ее переводе на японский. Тем не менее они делают вид, что понимают. Ведь мадам Мото — уважаемая особа: она японка, десять лет прожившая в Париже, это придает ей здесь большой вес, и никто не смеет усомниться в правильности того, что она делает. Малышка мне сейчас сказала: «Часто другие понимают лучше, чем она, видят, что она ошибается и велит нам делать глупости, но я ничего не могу сказать — ведь она моя тетя и приехала из Парижа, и все с болью в сердце стараются делать, как она велит, даже если это глупо...» Вы должны учитывать, что над ее головой ореол, она «тетя, приехавшая из Парижа!», ее надо щадить, сглаживать острые углы, в особенности в присутствии родственников или знакомых, чтобы не подвергнуть сомнению ее непогрешимость.

— Ну и попал же я в переплет!

Дюбон сумел так умно рассеять всякую подозрительность, закравшуюся между мной и мадемуазель Ринго, что теперь мы награждали друг друга тумаками, словно старые приятели, повстречавшиеся наконец вновь.

— Передайте Ринго-сан, что я уже не решался брать ее даже за руку, опасаясь, как бы она чего не подумала...

Дюбон перевел. Ответ Рощицы осветил лицо нашего друга улыбкой, которая так помогает в стране улыбок, — включаю ее в коллекцию!

— Она говорит, что с ней было то же самое... Что она чувствовала, как вы сдерживаетесь, сама хотела взять вас за руку, но боялась, как бы вы не подумали о ней дурно.

Дюбон считает, что недоразумению между мной и тетей пора положить конец. Он предлагает собраться у него завтра вечером к ужину. Он берется внести полную ясность в наши отношения, и я на него полагаюсь.

* * *

Эта встреча меня согрела, подбодрила. Я тут же всерьез засел за сценарий. В энный раз я перечитал ответ Жана Л'Ота:

«...Твое письмо ставит меня в затруднительное положение. Ничего не зная о Японии, что могу я добавить к истории о кресле, которую уже тебе рассказал? По моей мысли, это лишь предлог, который даст возможность подать любой материал о Японии. Напоминаю тебе сюжетную канву:

„Комеди Франсез“ собирается показать в Японии ряд спектаклей из своего репертуара, в частности „Мнимого больного“. Чтобы придать представлению большую значимость, решено использовать в качестве гвоздя программы кресло, в котором Мольер умер на сцене во время исполнения „Мнимого больного“. И вот в Японию отправляют ценный музейный экспонат. Его сопровождает либо пятидесятилетний чиновник из Бретани, либо, наоборот, молодой, свежеиспеченный советник, выпускник дипломатической школы. В первом варианте от важности миссии у сопровождающего голова пошла кругом, а во втором он в силу превратного представления о Японии попадает в беду и теряет знаменитое кресло. Он так и не находит его к началу спектакля и вынужден раздобыть поддельное. Его-то он и привозит с собой во Францию, где, впрочем, узнаёт, что подлинник никогда не покидал кабинета генерального директора и что в Японию была послана копия. Короче говоря, вся эта история — сущий бред, как сущий бред разводить столько историй из-за кресла в стране, где сидят на полу. Но эту басню при желании можно напичкать чем угодно, включая мотивы о встрече двух цивилизаций.

То, что ты пишешь о тайне, окружающей твоего продюсера, очень здорово. Это уже само по себе работает на создание атмосферы фильма. Расскажи же мне немного об этом господине...»

Жан, дорогой! Его наметки темы мне вполне подходят. Я много раз перечитывал письмо, и каждое слово рождает у меня множество зрительных образов. Стоит мне покачать какую-нибудь из его фраз, как невод, в воображаемых волнах, бьющих по моим лодыжкам, и я вытаскиваю его полным диковинных животных, отбросов, разрозненных башмаков и водорослей — к сожалению, массой водорослей!

«Пятидесятилетний чиновник.... бретонец...» (мне больше нравится севеннец!). «Молодой советник-дипломат...»

Беру и его. Беру обоих. На прелестном приеме во французском посольстве я столкнулся с такими типами. Умелое сочетание нескольких образов даст достаточно материала для сочного характера.

«От важности миссии у него закружилась голова...» Видал я таких! Мне остается только воспользоваться классическим примером какого-нибудь Ларгье или севеннского Лоза, расположенного на горном склоне. Старики изнывают в своем селении, где покинутая земля умирает. Шахты закрыты. Естественно, что сын подался в чиновники. Он «дорос» до Парижа, где с тряпкой в руке ходит вокруг знаменитого кресла...

Он у меня просто стоит перед глазами. Его поездка в Японию — реванш за неудачно прожитую жизнь! Когда он уйдет в отставку и вернется в деревню, у него будет что рассказать другим пенсионерам, работавшим в шахте, на почте, телеграфе и даже на железной дороге.

«Ложное представление, которое создал себе второй персонаж о Японии...»

Зачем далеко ходить за примерами? Я же сам всячески остерегался предвзятых мнений и хвастал тем, что приехал не предубежденный. Раз я испытываю разочарование, значит, у меня были иллюзии.

Оба персонажа пойдут в дело.

Старый примитивный чиновник, радуясь нежданно-негаданно выпавшей на его долю поездке, старается ни во что не вникать, он только видит, слышит, чувствует... Он не мудрствует лукаво. Он может так полюбить Японию, оказаться плененным этой страной до такой степени, что — кто знает? — уже не захочет вернуться во Францию...

Молодой блестящий дипломат все время стремится понимать, познавать... Надо сыграть на контрастах между двумя подходами к стране: поверхностным и сентиментальным — существа примитивного, умным и слишком трезвым — интеллигента...

Я должен заняться этой работой не откладывая, она кажется мне идеальным противоядием от неприятной горечи впечатлений, обрушившихся на меня с тех пор, как я приехал в Японию и затерялся тут. Ко мне, севеннцы!

Чиновник из Севенн? Он видит вещи в их изначальном виде. Его родные места — севеннские горы, он мало осведомлен по части прославленной экзотики и ничего не ведает об «Элладе Востока, обладающей волшебной силой околдовывать навек». Однако его незамедлительно поразит фактура (в понимании искусствоведов), он захочет трогать дерево, обои, старые полированные камни... Он почувствует себя хорошо, не ища причин этого, не уточняя, почему он подпадает под обаяние «очаровательной утонченности».

Он должен быть холостяком, желчным маньяком... Здесь, лишившись привычной обстановки — начальников по службе, приятелей по бистро, перед которыми он не хочет ударить в грязь лицом, мелких тягот своего жалкого существования, он бессознательно приобщится к буддийскому принципу отрешенности — хогэ дзяку:

«Избавься от привязанности к бесполезным вещам...» Он полюбит эти дома, где в теплое время года можно снять раздвижные ставни и со всех сторон раздвинуть внутренние перегородки, чтобы без помех видеть зелень и соседние скалы. Житель каменистого Лозера будет растроган при виде крошечной семейной скалы в садике, которую домашняя хозяйка раз в неделю моет и оттирает на совесть. Этот житель деревни, в которой за лето два-три раза мобилизуют всех трудоспособных, чтобы преградить дорогу пожару в сосняке, поймет постоянную тревогу народа, живущего в спичечных коробках. Летними вечерами он замешкается у перил вдоль рвов около императорского дворца, где лягушки квакают про его детство в стране горных потоков, суровой стране крестьян-бедняков, с хуторами, почти опустошенными бедностью.

Тому, кто вырос на таком хуторе, легко понять народ воздержания, легендарных спартанских привычек, даже особую мелодию, выстукиваемую японским дождем по крышам спичечных коробков, что напоминает ему стон сентябрей в Лозере...

Молодой дипломат? Он весьма начитан: Поль Муссе, Рене Груссе, Марсель Жюгларис, Робер Гийен, Фоско Мараини, Поль Клодель (даю себе зарок, вернувшись восвояси, проглотить их всех).

Ему, несчастному, хотелось бы понять:

почему города так уродливы, тогда как в домах чистота и интерьеры нередко свидетельствуют о прекрасном вкусе;

почему японский язык — только способ молчать наилучшим образом;

почему японцы соглашаются работать в бетонных домах, но не желают в них жить;

почему японцу внушили, что эти спичечные коробки — находка, спасающая жизнь при землетрясений, в то время как большинство его жертв умирает, сгорев заживо;

почему этот народ по одному слову императора хорошо встретил оккупантов, которых еще накануне считал «дикими зверьми», алчущими крови, рыжими дьяволами с огромными лапами, созданными, чтобы душить детей, непостижимыми существами, заросшими волосами, как демоны буддийской религии, чьи дьявольские взоры зажигаются только при виде кровопролития (так их годами описывали газеты по приказу того же императора) ;

почему этот работящий и дисциплинированный народ рождает единицы отчаянных и отчаявшихся героев и огромную массу педантов, ограниченных полицейских и простодушных приспособленцев.

Он будет искать японских интеллигентов, чтобы те помогли ему разобраться во всей этой мешанине из восьмидесяти семи буддийских верований, двадцати шести цивилизаций, двадцати пяти религий, тридцати восьми рас и народностей, пятидесяти шести вариаций влюбленности, шести ароматов, восьмидесяти двух запахов, ста двадцати тысяч зловоний, двух тысяч шестисот языков, тридцати четырех пороков — только не курение опиума! — по Конфуцию, Будде, Сократу и Канту — четырем светочам мудрости, по-братски восседающим рядом в алтаре храма философии — Тэцугакудо.

Усердный дипломат задастся еще множеством вопросов, на которые мне самому хотелось бы получить ответы.

Я уже представляю себе этого второго персонажа почти так же хорошо, как первого (во мне, несомненно, уживаются оба).

«Беда, приведшая к тому, что он потерял кресло...»

Тут передо мной богатейший выбор между такси, неправильными словообразованиями, поездами, улицами без названий, меняющими свой вид, домами — на одно лицо, лишенными номеров, манией японцев всегда отвечать «да», путаницами, недоразумениями, квипрокво, грубыми ошибками... Можно сочинить такую неразбериху, что разобраться в ней будет по силам лишь человеку с хорошей головой.

«Вынужден раздобыть поддельное кресло...»

Эта история с подделкой разрастается, станет огромной, грандиозной, как Токийская Эйфелева башня.

А впрочем, к чему создавать столько историй из-за кресла (неблагодарный!)?

Л'От, ты говоришь, не зная обстановки.

На берегу реки Сумида читают молитвы и испрашивают прощения у рыб, загубленных сетями или удочками.

На кладбище Оидзуми бонзы молятся за души собак, кошек и даже насекомых.

Существуют официальные службы спасения душ старых шляп: «Служа человеку, шляпы в большинстве случаев приобретают индивидуальность, следовательно, с ними надо обращаться с должным уважением». Дидро так же относился к своему старому халату! Существуют молитвы за разбитых кукол, иголки, вышедшие из употребления, есть буддийская месса, посвященная отдыху волос, с которыми «плохо обращается парикмахер; во дарование девушкам таких волос, как у Одри Хепберн...».

На центральной телефонной станции во время краткой церемонии благодарят аппараты, «отслужившие человеку» .

Пускай смеются над тем, что японская цивилизация насчитывает две тысячи лет... Ладно! Но общепризнанно, что японское искусство восходит к шестому веку, отмеченному у нас лишь вторжением варваров свыше двух веков до Карла Великого.

Право, нам нечего особенно задаваться...

(Черт возьми! Мой сценарий начинается с самокритики...)

 

6. Розовая раса

Среда, 17 апреля, 12 часов 30 минут

Холл гостиницы Сиба-парк (в ожидании славного Мату и мадемуазель Ринго)

Вчера вечером, желая отвлечься, я пошел в кино на фильм «Лоуренс Аравийский». Зрители по-настоящему реагировали только на хронику, когда на экране возникли цветущие вишни в Вашингтоне.

Утром я работал над историей о кресле. Чем яснее она вырисовывается, тем больше мне нравится, я хочу сделать ее хорошо и тревожусь за перевод. Я с нетерпением жду Мату, чтобы невзначай проверить, как он знает французский язык. Рощица призвала его на помощь как раз в тот момент, когда я со своей стороны обратился к Дюбону.

О мадам Мото по-прежнему ни слуху ни духу. Племянница занята тем, что звонит во все места, где она может находиться, или бегает туда, где телефона нет. Затем она звонит мне и справляется, не звонила ли тетя, а потом снова начинает крутить телефонный диск с неистовством, которое меня умиляет: ей хочется еще сегодня разыскать мадам Мото и пригласить на вечер, который мог бы наконец рассеять все недоразумения.

17 часов

В номере

Пока я с Мату и мадемуазель Ринго спустился позавтракать в ресторан, вход в который находится в холле, совсем рядом с конторкой портье, приходила мадам Мото и положила в мой ящичек сверток. Портье и посыльный знали, что я сижу в двух шагах, но мой менаджер запретила меня беспокоить.

В свертке оказались коробка трубочного табака высшего качества — сущий мед для заядлого курильщика — и потрясающие английские ножницы с закругленными концами — незаменимый инструмент для самостоятельного подстригания усов без риска задеть кончик носа. Записки не было.

Пришлось посвятить славного Мату в историю с сигаретами. Он высказался откровенно, не смущаясь в выражениях:

— Порой я задаюсь вопросом, не является ли мадам Мото пауком на потолке. Недавно она позвонила мне на работу. У меня сидели трое очень важных посетителей. Кроме меня в комнате еще двое секретарей, я не начальник! Я ответил как можно вежливее (я ее знаю!), что она окажет мне большую услугу, если будет любезна и перезвонит позднее, но она меня перебила: «Значит, и вы становитесь моим врагом, так я и думала!» — и бросила трубку. Любой другой на моем месте после такой выходки и в самом деле стал бы ее врагом. Знаете, хоть я и японец, но тоже не понимаю ее.

Я все более убеждаюсь, что, если поработать с Мату над текстом сценария, последний не пострадает при переводе.

— Хотелось бы, чтобы она поняла: если я ее терзаю, то в конце концов в ее же интересах, чтобы столь любопытно задуманный фильм состоялся и она извлекла из него максимум выгоды. Она показывает мне массу увлекательных вещей, но они рождают у меня вопросы, смысл которых до нее не доходит. А может, она не знает, как на них ответить... А без ответов я не могу завершить работу, ради которой она привезла меня в Японию. Я не вижу выхода, я обескуражен. Вы должны объяснить мадам Мото, что, если я не прыгаю каждую минуту от восторга, значит, я думаю, значит, я ломаю себе голову ради нее, ради ее фильма!

Милый Мату настроен скептически. Он не чувствует себя в силах ее убедить, я подозреваю, что он даже не решится задать вопрос, задевающий обидчивую даму. Ему хватает своих забот и неприятностей на работе и дома. Он хлопочет, чтобы его на несколько лет командировали во Францию, потому что чувствует себя в своей тарелке только у нас, — одно это говорит, насколько он меня понимает.

На работе, как я понимаю, Мату держат на коротком поводке, у него очень мало свободного времени, поэтому я пригласил его в ресторан в полдень. Он сожалеет, что не сможет мне помогать, сколько желал бы сам. Он вынужден меня покинуть, он извиняется, просит прощения, кланяется... Автоматически, еще не расставшись со мной, он снова стал японцем и бюрократом, то есть японцем вдвойне.

Пятница, 19 апреля, 20 часов 30 минут

По возвращении в номер

Я вернулся из Гиндзы пешком. На боковых улицах лавочники жгут бумагу, ящики из планок и другую тару. Ночь в Токио пронизана кострами.

Когда я проходил через гостиную отеля, по телевидению показывали рекламу чудодейственного приспособления, при помощи которого раздвигают сёдзи.

От мадам Мото по-прежнему никаких вестей.

Она нас наказывает, это ясно.

Итак, вчера на вечере у Дюбона ее не было. Тем хуже для нее, а как для нас — не знаю. Конечно, если бы она присутствовала, вечер прошел бы иначе, но в каком смысле?

Дюбон живет по-японски, без кривляний. Он счел, что татами ему подходит как нельзя лучше. Достаточно видеть, как он движется по своему дому в чисто японском стиле, то есть таком простом, что дальше некуда. Дом этот находится в небольшом пригородном квартале на холме, сразу же за рядом билдингов и небоскребов, где разместились учреждения делового квартала. Частные садики разбиты так искусно, что, стоит пройти по улочке шаг, словно по волшебству, зелень полностью заслоняет бетон и даже поглощает шумы: тебя сразу же обволакивает полное неги спокойствие природы, мягкое, как домашнее кимоно.

Войдя в дом, снимаешь обувь, садишься, поджав ноги, за низенький стол; около пишущей машинки, оставшейся на боевом посту, ставят шотландское виски. Мадам Дюбон уже за сорок, она японка, но ее красивое лицо отражает не столько повиновение, сколько умение жить. Она хозяйка дома, она знает, какие важные причины собрали нас сегодня вечером, и умеет расположить к себе Рощицу.

Спустя несколько минут мы чувствуем себя как дома — вот почему я и сказал, что мадам Дюбон — хозяйка, а не служанка. Очень скоро все мы оказываемся на кухне и весело толкаем друг друга, стараясь каждый внести свою лепту, по крайней мере в приготовление салата.

— В конце концов оказаться на кухне, — сказал я, — пожалуй, очень характерно для нас, французов. Как правило, во французском доме, даже самом бедном, кухня не запущена, а вот в Японии я видел только темные и грязные кухни.

— Царство женщины, — уточняет Дюбон.

Он объясняет ее положение только тем, что в японских домах нет замков.

— Мужчине не приходится таскать ключи в кармане, но зато женщина вынуждена оставаться дома, хотя бы для того, чтобы его охранять. Поэтому муж никогда не берет жену на вечер или в театр. Он выходит в свет один, отсюда гейши, бар с хостессами... Супруга совершает русубан — охраняет дом. Эмансипация женщины зависит от замков, — шутит Дюбон.

Время от времени Рощица уединяется в дальней комнате домика и звонит по телефону, не теряя надежды хотя бы в последний момент разыскать свою тетю.

Дюбоны предупреждают меня, что отношения между тетей и племянницей сложнее, нежели я полагал. Мадам Мото повезет Рощицу в Париж, займется ее будущим — будущим, о котором в Японии молодая японка не может и мечтать. Подогреваемая надежда только усугубляет покорность племянницы тете, вполне, впрочем, естественную для этой страны. Отношения, и без того не простые, усложнены тем, что, хотя тетя и племянница очень красивы, каждая по-своему, молодость одной только выигрывает на фоне другой, порой не давая последней покоя. Вот что усложняет ситуацию наряду с другими моментами. Приведу в пример лишь один из них: мадемуазель Рощица — воке!

— Маньчжурская воке, если вам так больше нравится, — продолжал Дюбон. — Воке означает «выходец». Только белые японцы, побывав в соседних странах, ими не становятся — они совершают туристические поездки или выезжают в командировки, а японцы из неимущих классов становятся выходцами, становятся воке. Впрочем, как вы могли заметить, мадемуазель Ринго — типичная черная японка.

— Честно говоря, я ничего не заметил. Значит, есть японки белые и черные?

— И желтые. Мы не замечаем этого различия, тем не менее оно есть и с ним очень считаются. Так, например, белые японки...

— Но, дорогой Дюбон, белые ведь это мы!

— Только не для японцев, для них мы розовые. Даже если у вас бледная немочь, ваша кожа кажется им розовой. Белизна — свидетельство аристократизма, благородного происхождения. Вот почему гейша тщательно запудривает лицо, а барышня из хорошей семьи купается в целлофановом купальнике, предохраняющем ее кожу от загара. Она завернута в целлофан, как эскалоп на прилавке мясной лавки. Желтизна — цвет кожи массы, чернота характеризует крестьянина...

— Значит, моя Рощица — уроженка Маньчжурии?

— Она родилась в бывшей японской колонии, отец ее был там почтовым служащим. Семья Ринго, как и все японские поселенцы, вернулась в метрополию в 1945 году, когда Маньчжурия была возвращена Японии. Выходцы из Маньчжурии — это негры Японии. Они никогда до конца не сливаются с населением матери-родины, живут особняком, замкнутой кастой, общаются между собой, помогают друг другу, хотя вернулись домой почти двадцать лет назад.

В тот вечер я познакомился и с другими примерами, убившими во мне желание разобраться не только в Японии, но и в своих собственных делах...

К счастью, Дюбоны поставили пластинку с записями французских песен — моих любимых, а я читал стихи. Наконец-то Рощица смогла услышать приличный перевод, понять слова той песенки, мелодию которой любила и раньше:

Кто их гонит на мель, этих юных? После легких гримас новизны В обмелевших песчаных лагунах Умирает недавняя дерзость И кончаются детские сны...

И вдруг я увидел — я не оговорился, я именно увидел, как ее дружеское расположение ко мне ширится, оживает в ее глазах и сердце.

Поняв смысл песенки, она запомнила слова наизусть. Мы в изумлении смотрели, как ее крепкие темные губы воспроизводили без единой фальшивой ноты неповторимую мелодию. 

 

7. Раз, два, три, четыре, пять...

Суббота, 20 апреля, 10 часов 45 минут

По повелению свыше я натянул на свой могучий трос шелковую рубашку, надел запонки и серебристый галстук.

Мадам Мото объявилась вчера собственной персоной, а сегодня по телефону распорядилась, чтобы я оделся по «форме номер один»: мы приглашены на свадьбу.

У меня тревожно на душе, и я держусь настороже. Что если она задумала женить меня? От нее можно ждать чего угодно.

После побега, причины которого так и остались невыясненными, мадам Мото вернулась в мир кино не одна, а в сопровождении девушки. Она мила, но не больше.

— Это дочь Короля Бензина, — холодно сказала мне мадам Мото, подталкивая инфанту.

Мы вышли втроем. Одной совместной поездки в токийском такси оказалось достаточно, чтобы нас связало братство людей, избегнувших гибели. Когда камнедробилка наконец выплюнула нас на тротуар, я знал, что инфанта Короля Горючего учится в консерватории играть на рояле, танцевать и выступать на сцене. Она знает почти столько же французских песен, сколько я, любит твист и молодых американских певцов, явно предпочитая Конни Фрэнсиса. Она наверняка самая жизнерадостная, самая веселая японка из всех, кого я встречал до сих пор.

Видя, как легко мы ведем беседу, мадам Мото проявляла бурный восторг. Прежде чем, не без умысла, оставить нас гулять вдвоем, тетя Ринго торжествующе бросила:

— Она мила, а? Она очень, очень хорошо говорит по-английски, а?

Мы невесело прошлись по Гиндзе. Мисс Бензин возымела желание показать мне красивые витрины. Я всячески старался не выдать, что знаю этот квартал лучше ее, но она это поняла и так, когда я стал объяснять ей дорогу домой.

Ее зовут Хироко Мицубиси или Мицудатомо, если только не Мицубабиси, — непременно вспомню, глядя на бензоколонку. Имя это означает что-то вроде «сердечная».

Я ничего не предпринял, чтобы удлинить прогулку. Телефон — плохое средство общения, но если я правильно понял, на свадьбу меня повезет мадемуазель Ринго.

13 часов 10 минут

В комнате, где обряжают невесту

Я вытащил записную книжку, так как вот уже добрых двадцать минут невеста и я смотрим друг другу в глаза: она не может шелохнуться, а я — не решаюсь.

Я не знаю, где я — на севере или на юге города, в Токио или за его пределами, у кого я, почему сподобился такой чести.

Явившись за мной, мадемуазель Ринго знакомыми мне жестами сразу дала понять, что мы опаздываем — это стало уже традицией. Токийские такси хороши тем, что их не надо подгонять. И все же никогда еще мне не приходилось ехать на нем так долго. Вот испытание... Мы тряслись по мрачным проспектам, похожим на пригородные, один — копия другого, где не за что зацепиться глазом, чтобы удержать их в памяти.

Еще не показались ни Фудзияма, ни Тихий океан, а такси, круто завернув, провалилось в улочку, вырытую, по-видимому, в свалке: на всем ее протяжении две насыпи отбросов с двух сторон поражали зрение и обоняние; от машины, как бильярдные шары, отскакивали черепки, гнилые фрукты, отбросы овощей, пустые консервные банки...

Мое неуемное воображение уже рисовало свадьбу Тенардье с Квазимодо под аккомпанемент арии из «Трехгрошовой оперы».

(Одна за другой перед невестой по очереди падают ниц старухи в темных кимоно. Обряжавшая ее служанка ест с подноса, сидя на корточках перед столом, задвинутым в угол; она встает с полным ртом, чтобы поправить складку на свадебном кимоно, и тут же возвращается к еде.)

Цепь холмов из отбросов прервалась на несколько метров и пропустила машину под крытый резной деревянный въезд.

Он открыл нам сказочный мир: японский сад. Его красота поражает все ваше существо, а не только глаза: даже закрыв их, я продолжал ее ощущать. Мы торопились. Мадемуазель Рощица вышла из машины и молча ждала меня, удерживая дыхание.

Сад напоминал оазис мира, монастырь, пощаженный феодальными войнами, Параду — сад аббата Муре, превозмогающего, побеждающего демонов растительной чувственности. Лишь ручеек спотыкался и описывал кисточкой замысловатые, безумные иероглифы на неровной поверхности гальки и скал.

Только стихийное искусство, не подчиняющееся писаным законам, дар гениев, детей и безумцев, могло широким жестом распределить так кусты, травы, валуны, ручьи, три карликовых дерева (быть может, столетних, кто знает? Время тут значения не имеет.)...

Тропинки, выложенные широкими плоскими валунами неправильной формы, производят впечатление выбитого потоком естественного ложа, к которому не прикасалась рука человека. Разве кайман делает эскиз своей чешуи?

Круглые, светлые, как жемчуг, скалы — дар каких-то дальних вершин. Даже мох — и тот выбирает себе стволы будто по наитию.

Сосны, клены, более крупные деревья стоят кругом, как часовые, и следят, чтобы сюда не проникали ужасы, теснящиеся за пределами сада.

Руссо нарисовал в моей записной книжке иероглиф, означающий «отдых». Он состоит из изображений «человека» и «дерева».

Хорошо бы увидеть этот сад при лунном свете!

(Невеста смотрит на меня уже по-иному: она не шелохнулась, и у нее все та же улыбка, но теперь она что-то выражает, должно быть, я гримасничал, как бывает со мной, когда я сосредоточенно пишу.)

Японский домик соответствует саду и так сливается с ним, что считать его красивым и в голову не приходит. Пол просторной кухни уложен мелкой черной галькой. Шесть коленопреклоненных женщин в строгих кимоно приветствовали нас, дотронувшись лбом до ладоней, положенных на пол. Мы вошли в большую гостиную, и Ринго познакомила меня с мужчинами в пиджаках и полосатых брюках. Бесчисленные поклоны...

Затем мы пошли по длинному просторному коридору, выложенному такой же черной галькой, чуть заворачивающему, как шоссе. Коридор, по которому ходят только в носках, вел к большим гостиным, чистым, свежим, вышедшим из самого сердца дерева. В каждой вокруг длинного стола пили чай мужчины в пиджаках и немолодые женщины в темных кимоно. Ринго водила меня из одной гостиной в другую, и в каждой мы кланялись и кланялись нам.

Затем Рощица привела меня к невесте, ответившей на мои приветствия лишь несколькими словами, просочившимися из ее чуть приоткрытых губ, которыми она даже не шевельнула.

(Она неподвижно сидит в прежней позе, слегка склонив голову на правое плечо, как будто ждет, пока застынет гипс.)

Ринго сделала несколько снимков анфас, в профиль, со спины, невесты одной, невесты со мной. Затем она дала мне понять, что идет за пленкой, а я должен терпеливо ждать. И вот я жду.

Франко-японский разговорник остался рядом с фотоаппаратом. Я нашел эквивалент слову «счастье», подчеркнул его ногтем мизинца правой руки, который подпиливаю каждое утро, и поднес книжечку к глазам невесты. Бедняжка не пошевелилась. Я медленно опустил разговорник к ее рукам, соединенным у выреза кимоно. Неприметным движением пальцев она взяла книжечку.

Ее голова отягощена тяжелым париком и свадебной повязкой, тело завернуто по крайней мере в шесть тяжелых кимоно, надетых одно на другое. Широкий, до подмышек, кушак (оби) перетягивает грудь. Наконец, тяжелое вышитое пальто, давящее на плечи и заставляющее сутулиться, окончательно придает ей вид графина с сакэ.

— Кимоно придумано не для удобства женщины, что бы ни думали туристы, — объяснил мне Темпи. — Если оно хорошо облегает фигуру, то мешает дыханию, причиняет боль при каждом движении. Хуже всего то, что пояс, укрепленный на картоне, не должен гнуться. Я видел несчастных, у которых навсегда остались от него глубокие рубцы. Ведь кожа у японок тонкая и нежная, — со вздохом добавил этот опытный мужчина.

Невеста читает разговорник, даже не опуская глаза, и говорит, не шевеля губами, пока служанка, стоя на коленях позади нее, расправляет складки.

Женщины (наверное, родственницы) являются, чтобы осмотреть невесту. Они обходят ее вокруг, оценивают свадебный наряд, отступают на несколько шагов, чтобы охватить глазом все убранство в целом, приподнимают полу пальто и разглядывают кимоно под ним. Второй раз приходит мужчина в куртке (отец или жених?). В углу комнаты (да, да!) стоит пара лакированных туфель — обувай и иди!

Хрип грузовика, пробирающегося по улочке с отбросами, рождает во мне смутную тоску. Погода солнечная, но ветреная, перегородки дрожат сильнее обычного — скажите на милость, тут сёдзи застеклены. Должно быть, это отель. Доказательство тому — номера в гардеробе (точнее, в гардеробе обуви). И никакого приспособления для звонка.

14 часов 45 минут

Вот и свершилось: я получил благословение от японского священнослужителя!

Религиозная церемония проходила в одной из гостиных отеля (если это действительно отель). Строгая токонома тут тоже разодета: обита красным бархатом, украшена полочками, зеленью, шкатулками и амулетами. Священнослужитель вошел со стороны двора, жених и невеста — со стороны сада. Родственники и гости расселись длинными рядами, спиной к двум стенам, на высоких складных табуретах, спрятав колени под белой деревянной доской на козлах. На ней тарелка с какой-то травкой и блюдце.

Священнослужитель во всем белом, взобравшись на гэта толщиной с ножку канапе, нараспев читает молитвы. Время от времени он дважды хлопает в ладоши по древнему обычаю, чтобы «привлечь внимание богов».

Обряды вызывают у меня много вопросов, но кого спросить? Присутствующие сидят лицом друг к другу вдоль стен, они сосредоточенны, но не слишком, я не обнаружил в них никаких признаков ханжества, даже престарелые — и те не корчат из себя святош.

Я строю догадки, что означают ритуальные жесты, но неожиданное воспоминание отвлекает меня от этого занятия, и я с трудом удерживаюсь, чтобы не расхохотаться: я вспомнил коронный номер старого протестанта из моей деревни. Он рассказывал, как впервые в жизни пошел в церковь и, ничего не зная о римской католической обрядности, решил, что священник ищет у себя блох. Исходя из этого предположения, он объяснял — и к тому же на диалекте — весь ритуал мессы, жест за жестом, поисками, преследованием, поимкой и наказанием резвого паразита. Самые рьяные поклонники папы просили его повторить рассказ.

Основное в синтоистском брачном обряде заключается, по всей видимости, в том, чтобы пригубить сакэ, поданное в блюдечке, а не в чашечке, как обычно. Жених, невеста, родственники с обеих сторон всеми силами стараются успешно провести операцию. Может быть, они боятся, что, если сакэ согласно законам физики капнет с уголков губ, бракосочетание не состоится.

В общем, синтоизм проявляет больше благодушия, чем многие из известных мне религий; он заставляет супругов вставать, садиться, хлопать в ладоши и потирать их, но не требует, чтобы присутствующие делали по команде то же самое. Единственное, что мы должны были сделать один за другим, дабы получить благословение священника в белом на котурнах, — это пригубить сакэ; как ни относись к этому напитку, процедура не лишенная приятности.

Фотографирование, надо признаться, останется для меня незабываемой минутой (длившейся, впрочем, полчаса) всей церемонии.

Subito presto милая компания отступила к токонома, сдвинув своими задами идолов и священные травы. Дети и инвалиды впереди, второй ряд сидит на скамейках, которые разбираются в два счета, третий стоит навытяжку, четвертый взгромоздился на хрупкие складные табуретки, а последний — на столы, которые передавали через головы первых четырех рядов.

И в тот момент, когда все наконец устроились, втиснувшись бочком в шатком равновесии (я просто не решался выдохнуть из боязни сдуть двух-трех миниатюрных японцев, как косточки от вишен), когда наконец никто уже не заслонял физиономию соседа, явились четыре или пять запоздавших, как назло, довольно рослых парня. Так оно всегда и бывает. Но сколько бы этот номер ни повторялся, он неизменно вызывает смех, и все-таки я просто не представлял себе, что это может быть так смешно, тем паче что никто не смеялся. Такого безобразия фотограф бы не потерпел.

* * *

Сейчас я сижу, поджав ноги, между мадемуазель Рощицей и ее подружкой. Они беседуют, наклоняясь перед моим носом, а когда я закуриваю трубку, — за моей спиной. В большом банкетном зале стоит соответствующей длины стол-такса в форме буквы «П». Перед каждым приглашенным лежат прелестные аккуратные коробочки, пакеты в тонком полотне, пакетики поменьше, перевязанные шелковой ленточкой. Над каждой кучкой подарков карточка с надписью по-японски. В нижнем пакетике — коробочка из целлофана, через который просвечивают диковинные рыбки... Еще одно пиршество, на котором я буду томиться от голода. Подали бы к столу хоть немного земляных орехов! Долгое ожидание. Но вот медленно поднимается тощий мужчина лет пятидесяти, сидящий справа от жениха, и начинает произносить речь, явно получая от этого удовольствие. Все ждут. А он говорит и говорит... В глубине моей души зреет решение впредь отказываться от приглашений. У меня заныли колени, а распрямляя ногу, я приподнимаю стол. Краснобай продолжает речь, переходит от иронического тона к торжественному, не допускающему возражений.

Судя по значку фирмы — знаменитой покрышке, он начальник жениха и, следовательно, выполняет служебный долг, По словам Дюбона, все японцы, начиная от подметальщика и кончая начальником, так гордятся службой в крупной фирме, что ношение значка пришлось вменить в обязанность.

Начальнику отдела предоставлено право приглашать важных клиентов, он подписывает счета (оплачиваемые фирмой в конце месяца), провожает клиентов до порога, отправляет их домой в служебной машине, но стоит ей отъехать, как он, даже оставшись один на неосвещенной безлюдной улице, откалывает значок с борта пиджака: он уже не на службе. Можно поручиться, что все пассажиры, которые едут в поезде, выставив напоказ свой значок, — командировочные.

Оратор не умолкает. Я указываю на него мадемуазель Ринго с выражением тупого вопроса на лице, ставшим для меня привычным, и смотрю на часы. Рощица рьяно набрасывается на разговорник, передает его через мою голову подружке, отнимает и передает снова. Девушки совещаются. Когда они испустили по-японски «эврика!», я взглянул на часы: на поиски ушло двадцать две минуты. Оратор говорит и говорит... Я читаю перевод иероглифа, подчеркнутого острым ногтем большого пальца: «Речь».

Бывают речи и речи...

Нас обслуживают гейши в кимоно, но без париков, без пудры, почти без всякой косметики. Каждая ухаживает за четырьмя-пятью гостями, переползая на коленях от одного к другому, чтобы наполнить чашечку или содрать шкурку с ракообразных. Две или три гейши постарше, в темных кимоно танцуют под звуки сямисена. Прислушиваться не обязательно: во время речи, как и во время танцев, жених, затем его отец, затем его Дед, затем важные гости становятся по очереди перед вами на колени с бутылочкой сакэ, наполняют чашечку, обращаются к вам с краткой речью и пьют...

(Не знаю, как представила меня мадемуазель Ринго, но то обстоятельство, что я все время пишу и рисую в записной книжке, никого не смущает.)

Ринго повела меня в сад фотографироваться с новобрачными и двумя близкими родственниками их возраста.

Когда мы вернулись на место, профессионалов сменили любители: интеллигент в очках с седыми волосами, подстриженными бобриком, декламировал с ложным пафосом стихи. Пожилые пары пытались танцевать, точь-в-точь как французские папы и мамы, сопровождающие дочь на танцы: стоило оркестру заиграть польку, как площадкой завладевало старшее поколение, танцевавшее с серьезным видом, чтобы показать молодежи класс.

19 часов

На аэродроме

Только что я в первый раз немножко разыграл японцев. Не знаю, какая муха меня укусила, но я тоже решил «выступить с номером» — возможно, не желая прослыть неблагодарным, — и отправился поклониться новобрачным и их родителям, но, чтобы избежать сухости, присущей нашим самым изысканным формулам вежливости, на ходу придумал маленькую церемонию, воспринятую всеми присутствующими как старинный французский обряд. В ней были элементы подражания коленопреклонениям детского хора, облачению в латы средневековых рыцарей, церемонии вручения орденов. Сопровождалась она детской считалкой, которую я бормотал нараспев:

Раз, два, три, четыре, пять, Вышел зайчик погулять, Вдруг охотник выбегает, Прямо в зайчика стреляет, Пиф-паф, ой-ой-ой, Умирает зайчик мой, И везут его домой По дороге столбовой.

Очень скоро все с удивлением стали следить за разыгрываемой мною комедией. Даже старые гейши прекратили танцевать. Присутствующие пришли в полный восторг оттого, что наконец приобщились к культурному наследию далекой Франции. Они были восхищены. Высокое представление о моей родине, посеянное тем самым в их душе, избавило меня от последних угрызений совести, которые я испытывал из-за того, что обогатил наши вековые традиции.

Гости проводили новобрачных до прихожей — гэнкан. Пока молодожены обувались, мужчины осыпали их солеными шуточками; тон, смешки, ложная стыдливость дам, машинальным жестом прикрывавших лицо длинными рукавами кимоно, — все доказывало, что в этих речах больше скабрезных острот, нежели благословений, пусть синтоистских.

Под их ливнем новобрачные уселись в сказочный «кадиллак» с шофером в ливрее. Это вместе с пиршеством, гейшами и священнослужителями обязательный атрибут богатой свадьбы.

Меня тут же подхватили с двух сторон и повлекли за собой мадемуазель Ринго и ее подружка Юкико-сан — мадемуазель Снег. Я рысцой бежал между ними по улочке с холмами отбросов, по опасному переходу через проспект, по эскалаторам надземного метро (или пригородного поезда — я так и не разобрался, в чем между ними разница), по коридорам, которые вели не туда, куда надо, по вагонам поездов, как обычно отправлявшихся в сторону, противоположную нужной...

Я испытал, признаюсь, новое для себя чувство гордости, шагая разодетый, как лондонский денди, между двумя юными красотками в переливчатых кимоно. Явно кислая улыбка встречных освещала наш путь.

Как обычно, кончилось тем, что мы сели в такси и к нашим сомнениям и ошибкам шофер добавил свои собственные. Тем не менее, к моему великому изумлению, мы приехали на токийский аэродром. Когда мы увидели новобрачных, теперь в европейских костюмах, я наконец понял, что мы приехали проститься перед их отъездом в свадебное путешествие. Они садились в самолет, направлявшийся в Киото. В зале ожидания было много таких же юных пар, некоторые еще в свадебных нарядах. Провожали их гости. Скачкообразными движениями все эти добродушные малые в пиджаках и полосатых брюках напоминали немые ленты Чарли Чаплина. Сходство усугубляло впечатление, будто ты видишь сценку из былых времен.

 

8. Тишина пустоты

Воскресенье, 21 апреля, 10 часов

В номере

До чего же может быть тошно в воскресном Токио такому человеку, как я...

Займусь-ка снова сценарием и попытаюсь, скажем, притащить мольеровское кресло на японскую свадьбу.

Вчера вечером, возвращаясь с аэродрома, мадемуазель Снег, подруга Рощицы, спросила, французский ли на мне костюм.

— Нет!

— Английский?

— Нет!

— Итальянский?

— Нет!

Ей было невдомек, что он японский. Слишком уж элегантен!

21 час

Ibidem

Сегодня утром ходил гулять по Асакусе один, с «Креслом» в голове. Был праздник. Мой карманный путеводитель в главе «Ежегодные события» сообщает:

«22 апреля в небольшом, но знаменитом храме Тоёкава Инари в Асакусе состоится ежегодный праздник».

Я брожу по парку, разбитому вокруг храма Каннон, и смотрю на аттракционы. Стоит папе опустить в щелку монету, и малыш начинает трястись на большой деревянной лошади. В резиновых бассейнах, подвешенных между козлами, можно удить рыбу. Человек, обслуживающий бассейн, спешит отправить выуженную рыбу в сачок и, пока она не издохла, бросить обратно в воду.

Ребенок лет семи-восьми указывает на меня своим родителям, старшим братьям и сестрам, потом подходит и серьезно пожимает мне руку. У меня становится тепло на душе, но это чувство проходит, когда трое хорошо одетых мальчиков кричат: «Мусташо!», «Мусташо!» — и, ободренные моей улыбкой, подходят с протянутой рукой: «Доллары, деньги?»

Вдоль длинной бетонной стены пристроились лицом к лицу с клиентами хиромантки и ворожеи, за низкими столиками сидят астрологи, физиономисты, графологи, цудзи уранай, учителя хороших манер, тут же, прямо на тротуаре, обучающие вас за несколько иен жестам, формулам, позам и поведению, приличествующим при визите к налоговому инспектору или при первом свидании с девушкой на выданье. 

Пока детишки трясутся на лошадях-копилках, папы идут бросать стальные шарики в соседних патинко, перед которыми гуляющим чистят обувь старухи с квадратными лицами, усевшиеся рядком на корточках вдоль сточного желоба. Хромой калека в фуражке армии Тодзио ритмично машет гривой волос, совсем женской, и бородой. Ее липкие пряди как бы продолжают складки лица, подчеркнутые грязью.

Мой рост и растительность, покрывающая лицо «розового» человека, возбуждают такое любопытство, что встречные чуть ли не сворачивают себе шеи, наступают на ноги соседям, натыкаются друг на друга.

Преподаватель французского языка из Токио говорил мне, что нынче Асакуса перестала быть увеселительным центром и привлекает одних провинциалов, оказавшихся в столице проездом. В самом деле, походка гуляющих выглядит тяжелее и медленнее, одеты они в европейские костюмы устарелого покроя, хотя и новые. Они покупают все, что видят, их слишком много, каждого сопровождает многочисленное, по-праздничному разодетое семейство. Младенцы — у женщин на спине, а детишки постарше, нагруженные куклами, сластями и воздушными шарами, виснут на их руках. Эдосцы — так называют коренных жителей Токио, в прошлом именовавшегося Эдо, — не скрывают своего снисходительного презрения к деревенщинам. Эдосец — вот этот старый франт со своей молоденькой любовницей. Она из числа тех, кто, по словам моего спутника в самолете, с великим тактом, тонкостью и деликатностью умеет заставить вас позабыть, что вы человек уже не первой молодости и не писаный красавец... Эдосцы — вот эти деловые люди, не уступающие в элегантности англичанам, и вот эти строгие учителя, которые идут, выставив вперед подбородки, словно им, по старинному севеннскому выражению, «надо продать пшеницу». И старики в кимоно и фетровых шляпах, шагающие твердым, размеренным шагом, похожие на сданных в архив полковников. То ли для того чтобы не распространять вокруг себя микробы, то ли чтобы уберечься самим, некоторые прохожие носят маски, наподобие хирургических. Детей неизменно притягивают аптеки. Они гроздьями нависают на их витринах, где выставлены змеи, уснувшие в стеклянных клетках, чучела обезьян и черепах, странные черви, заспиртованные в стеклянных сосудах, — мерзопакостные эмбрионы дракона.

Я же одержим патинко. Я обхожу их все — вхожу в один ряд, выхожу по другому, причем мой рост, борода, «розовый» цвет кожи не отвлекают ни одного взгляда, с тревожным вниманием следящего за скачками стального шарика под стеклом. Дюбон и Чанг ответили на все мои вопросы о патинко, но, как всегда в Японии, ответы лишь усугубляют тайну.

Прежде всего цифры. В среднем на каждый зал приходится 61 машина-автомат; залов — 3348, следовательно, аппаратов 204 228, то есть один на 37 человек, включая женщин и детей. Это статистические данные 1954 года. С тех пор количество патинко росло непрерывно — быстрее, чем население столицы. Сумма монеток, проходящих через щелку патинко, составляет более четверти национального бюджета. Через патинко проходит львиная доля жалованья самых низкооплачиваемых слоев населения. Не все японцы отравлены ядом патинко, но все в большей или меньшей степени играют в них. Шарик приводится в движение спуском рычажка — на него нельзя воздействовать, его нельзя направлять. Он может принести (упав в дырку, что случается один раз на тысячу) лишь горсточку таких же шариков, которые бросают по одному, а если надоест, обменивают в кассе на несколько конфеток или сигарет. Игра в этот стальной бильярд — занятие настолько пустое, что многие игроки бросают следующий шарик, даже не дождавшись, пока упадет предыдущий, посылают шарики один за другим механически, как выпускают из автомата обойму. Идиотский шарик гипнотизирует японцев. В каждом патинко только один специальный автомат, зарезервированный владельцем зала для своих приятелей, «не плутует»; все японцы об этом знают и тем не менее продолжают бросать иены в дьявольские машины. На патинко наживаются отъявленные спекулянты, японцы понимают, что их грабят, и все же продолжают играть...

Я мог преспокойно наблюдать за игроками, стоя у них под самым носом, они меня даже не замечали. Взгляд их ничего не выражал. Молодые и старые, женщины и мужчины, люди в кимоно и пиджаках, с хозяйственными сумками в руках или с ребенком за спиной — все они одинаково впивались остекленевшими глазами в стальной шарик.

Мне говорили, что автоматы из никеля и стали обладают непреодолимой притягательной силой, что это — наркотик, медленное коллективное самоубийство, обряд уничтожения...

При всем различии этих определений они сводятся к одному: пустота. Сколько бы я ни приходил сюда, наблюдения приводят меня к одному выводу: патинко — пребывание в пустоте.

Шум, стоящий в патинко, однообразное жужжание, бормотание и медленное движение жующих стальных челюстей, потрескивание металлических ульев, шепот, который оглушает, невыразительный, монотонный, отупляющий речитатив — это все шум пустоты; шум патинко тише самой тишины, это тишина, уже не оставляющая и воспоминаний о звуках, полная тишина, тишина пустоты.

Когда выходишь из этих галерей, голоса старьевщиков, выкрики торговцев тофу, простая дудочка продавца фасолевого пюре, колокольчик передвижной жаровни кажутся красивыми, особенно в сочетании с перестуком деревянных гэта. Они ласкают слух, от них получаешь истинное наслаждение, они вселяют чувство бодрости.

Я люблю японскую толпу (а в Италии, наоборот, мне совсем не нравится народ в целом, зато интересен каждый человек в отдельности). Вот идут гейши — по двое, по трое; пламенные лепестки кимоно делают их больше; опустив очи долу, они семенят рысцой, как придирчивый длиннохвостый попугай, к барам и клубам — добрая старая Япония для туристов. Идут пожилые, сутулые, как правило, японки в темных, немарких кимоно, школьницы в синих формах с матросскими воротниками. У них длинные косы или стрижка с челкой. На ходу они едят сахарную вату на бамбуковой палочке, жуют резинку, лакомятся шоколадом, плоской вяленой рыбой. Школьники в матросских блузах и фуражках пересчитывают свои сбережения и прицениваются к дудкам или пластмассовым самурайским мечам, а младенцы размахивают за спиной матери осьминогами и драконами из бычьего пузыря, ватными тиграми, марионетками из папье-маше, храмами из картона. На скамеечке у артистического входа в народный театр сидит актер, старается сосредоточиться перед выходом на сцену; облокотившись на колени, он рассматривает свои худые, не прикрытые кимоно икры, показывая прохожим голубоватую плешь парика самурая.

Понедельник, 22 апреля, 18 часов

В номере

Я терпеливо объяснил мадам Мото по телефону, что мой сценарий вроде бы «сложился», что еще день работы — и я набросаю первый вариант, который будет не стыдно показать.

Четыре спокойных часа работы с хорошим переводчиком на японский язык — скажем, с нашим другом Мату — и можно подготовить проект, пригодный как основа для первоначальных переговоров.

Это известие не содержало для нее абсолютно ничего нового. Мой менаджер знала, как продвигается работа, день за днем. Она проявляла полнейшее безразличие к содержанию сценария и интересовалась лишь тем, доволен ли результатами я сам.

Полностью полагаясь на меня в отношении сценария, мадам Мото оказывала пассивное сопротивление, как только речь заходила о переводе. Я же, наоборот, все яснее сознавал важность этого дела, взвешивал и браковал одну за другой кандидатуры переводчиков и проявлял все большую настойчивость, особенно в последнюю неделю. Сейчас мадам Мото явилась ко мне в отель, вняв моим решительным аргументам. Я сказал, что приехал в Японию всего на месяц, а он подходит к концу. Однако, если продюсер одобрит сценарий при первой встрече, что меня весьма удивило бы, до заключения контракта потребуется еще несколько встреч. Тем не менее, я считаю, что работа, для которой меня пригласили в Японию, закончена и ждать больше нечего (разумеется, я выражался гораздо проще, так что в конце концов она меня поняла, доказательством чего явился ее приход).

После полудня, когда я был у себя в номере, портье прислал сказать, что ко мне пришла мисс Мото. Я в самых любезных выражениях попросил ее подняться в номер. Мне хотелось разложить перед ней страницы сценария. Разумеется, я не надеялся, что она примется читать это творение — плод стольких ее усилий, так наивен я не был, но мне казалось, что исписанные каракулями листки придадут вес моим аргументам, как бы подтвердят их. Так плохим мимическим актерам необходима бутафория.

И вот мадам Мото по счету «раз» извлекла из глубин своей сумки записную книжку «Цементные заводы Лафаржа», и листки разлетелись по номеру. По счету «два» она завела долгий разговор с коммутатором отеля. По счету «три» стала лихорадочно перелистывать справочники, принесенные дежурным по этажу. Лишь тут я понял: она искала номер телефона нашего продюсера.

Вторая серия была целиком телефонной. Должно быть, первый номер, выуженный ею в справочнике, оказался всего-навсего номером коммутатора, и ее заставляли с каждым звонком подниматься все выше по ступенькам иерархической лестницы. Каждый раз ей приходилось все дольше ждать ответа.

Когда я услышал свое имя, бесконечные «сэнсэй» и несколько «бальзаков», я понял, что мадам Мото наконец держит на проводе нужного человека. Это, однако, был самый короткий разговор за весь сеанс.

Повесив трубку, она с минуту сидела у телефона в состоянии полной прострации, а когда откуда-то издалека вернулась ко мне, ее красивое лицо, искаженное безграничным изумлением, стало серым.

— Он злой! Очень злой! Он хотеть сценарий написать по-японски! Он сказать это! Очень-очень злой!

Я снова принялся неутомимо объяснять. Я первый сказал, что требуется японский переводчик; совершенно естественно, что, прежде чем раскошелиться и пуститься в рискованное предприятие, продюсер желает знать, о чем идет речь в сценарии... Я добавил даже — ее горе подсказывало мне новые доводы, — что такое требование свидетельствует о серьезных намерениях продюсера и вызывает к нему доверие.

Все мои усилия были напрасны — она только качала головой, терла глаза до красноты и твердила:

— Все-таки ему говорить так! Это нехорошо!

Я не могу выносить страдания женщины, особенно когда она льет слезы не на публику. Я повторял объяснение, которое отрабатывал десять дней, все более простыми словами, все более примитивными фразами, превратив его в конце концов в маленький шедевр, состоявший из простого перечисления инфинитивов. Позабыв о том, что мой фильм гибнет, я нанизывал слова надежды и восторга и не видел, не слышал ничего, кроме страдающей женщины. Я распинался в том, какой «у нас» замечательный сценарий, расписывал его прелести и содержащиеся в нем находки, на которые позарится любой продюсер, будь то японец или европеец. Он отвалит нужные суммы денег и будет драться за возможность воплотить эту дивную историю на экране (только теперь, оставшись наедине со своей записной книжкой и описывая то, что произошло менее часа назад, я понял меру своего очередного падения. Каким образом эта женщина и эта страна вынуждают меня так легко сдавать позиции, которые я так яростно до сих пор защищал?!!).

— Он говорит, что не помнит меня, — внезапно простонала мадам Мото.

Я спросил ее очень серьезно, очень вежливо:

— Скажите, вы действительно знакомы с этим продюсером?

— Не с ним, с его сыном я знакома, хорошо знакома, но сын работать с отцом.

С мягкостью полицейского, стоящего у изголовья смертельно раненного единственного свидетеля преступления, я пункт за пунктом, слово за словом вытянул из моего менаджера признание о том, в каких отношениях она находится с «нашим» продюсером: в детстве она была знакома с его сыном, пять или шесть раз они играли вместе.

— И он говорить, не помнить меня! — возмущенно повторяла мадам Мото.

И вдруг у меня возникло другое сомнение... В конце концов все возможно!

— Скажите, а... это свидание, он все-таки вам назначил?

— Но... Да!

— Ну что ж! Зачем же отчаиваться, особенно из-за нескольких вполне законных уточнений.

К мадам Мото вернулась ее спесь. Она сделала такой жест, будто швыряет три пачки сигарет за забор: «Пфють!»

Ей, видите ли, наплевать на свидание с продюсером, нечего перед ним пресмыкаться! В конце концов можно сразу же обратиться к другому, ведь на мой сценарий набросятся все продюсеры мира.

 

IV. «АГЕНТСТВО КОСМИЧЕСКИХ УСЛУГ»

 

1. Бальзак — это я

Среда, 23 апреля, час ночи

В номере

Не могу лечь спать, не записав главного, что узнал.

Итак, на вечере были Руссо (я с ним в большой дружбе, мы — на «ты»), два преподавателя французского языка, директор школы, где они работают, и мадам Мото, которую я впервые «вывожу в свет».

Несколько предварительных замечаний: на этом давно задуманном вечере должна была присутствовать мадемуазель Ринго. Последний раз я видел ее на свадьбе. Мадам Мото не подпускает ее ко мне. Между тетей и племянницей явный разлад. Когда я спрашиваю, как поживает мадемуазель Рощица, заговариваю об ее делах или о прогулке с ней, тетя делает понимающий вид: «Ах, не говорите мне о ней!»

Возможно, в этом семейном разладе отчасти повинен и я: у меня слишком длинный язык. Слова, которые лучше было бы не произносить, мадам Мото всегда отлично понимает. Я сказал ей, между прочим, что Ринго познакомила меня со своим «близким другом». По выражению лица тети мне сразу стало ясно, что лучше бы я молчал. Напрасно я твердил, что это сказала не Ринго, а сам молодой человек, и к тому же доверительно, что он плохо знает английский и вполне мог употребить слова совсем не в том смысле, в каком их понимает мадам Мото! Она оставалась мрачной и не заговаривала со мной на эту тему ни на второй день, ни на третий, но сегодня, когда я осведомился о здоровье Ринго, ехидно намекнула, не помню точно, в каких выражениях, на «близкого друга».

Между тетей и племянницей явно существует ревность, хотя я не могу понять, кто кого к кому ревнует. Я тоже одна из ее причин — сегодня мне это стало ясно.

Мадам Мото, постоянно жалующаяся на усталость, недосыпание и недостаток отдыха, пренебрегала всем, почитая за долг сопровождать меня, даже если в этом не было необходимости. Это меня раздражало. Несколько раз, когда в моих бесцельных блужданиях меня сопровождала племянница, я старался дать ей понять, как хорошо, что в это время тетя отдыхает и отсыпается. Я выразил пожелание, чтобы так было как можно чаще, и галантно добавил, что мне очень приятно общество Рощицы, что в конце концов мы прекрасно понимаем друг друга... Само собой, отношение к Ринго я деликатно выражал тремя английскими словами, всегда одними и теми же, несколькими рисунками, подчеркнутыми жестами, а два-три раза прибегал к разговорнику. Теперь я спрашиваю себя, правильно ли поняла меня мадемуазель Ринго и как она передала тете слова, произнесенные с добрыми намерениями. Либо племянница исказила их смысл, либо тетя ее плохо поняла, ибо только что она сказала мне:

— Вы не хотите меня, а? Ринго очень хорошо, очень мило, Ринго все понимать, а?

Я механически изобразил красивым жестом бурный протест, но при одной мысли о том, какой сизифов труд потребовался бы для восстановления истины, у меня опустились руки. Провались все пропадом!

Второй звонок по телефону

Мы встретились в конторе «Эр-Франс» — мадам Мото, ее друзья, Руссо и я. Мой менаджер пришла по поводу квитанции за утерянный билет Токио — Париж, ради моего возвращения на родину, о котором я думаю все охотнее. Я считал это дело давно улаженным, но, наблюдая за переговорами мадам Мото с секретаршами, с ужасом осознал, что все не так просто. Когда я сказал об этом, она ехидно ответила, что до сих пор моим обратным билетом занималась Ринго и конечно же... и возобновила переговоры с очередной секретаршей, которую прислали сверху.

В промежутках между переговорами она принимала друзей, которым назначила свидание в конторе «Эр-Франс». Вечная песня с припевом «сэнсэй, сэнсэй» и «Бальзак» привела Руссо в мрачное настроение.

— Кстати, я хотел узнать... Твои книги переводились на японский язык? — неожиданно спросил он.

— Нет, пока нет... — смущенно ответил я.

— Да, да... Скоро все книги переведены, — вмешалась мадам Мото. — Он должен встретиться большой издатель, очень, очень большой японский издатель, чтобы переводить все книги.

И давай нырять в глубины своей сумки, терзать записную книжку цементной продукции и набрасываться на телефон.

Я удержался от желания отвести Руссо в сторону — на этот раз я хотел знать содержание разговора. Поговорив по телефону, мадам Мото повернулась к нам раздосадованная:

— Этот издатель нехороший!.. Совсем нехороший!.. Очень, очень! Плохой... Вам не надо идти на свидание!..

Наложив вето, она возобновила переговоры с чиновниками «Эр-Франс», на этот раз с двумя мужчинами.

— О чем идет речь? — спросил я Руссо.

— О том, чтобы запросить фотокопию билета туда и обратно, выданного тебе «Эр-Франс» в Париже.

— Я говорю не об этом, а о разговоре с издателем, о свидании, на которое я не должен идти.

— Это из-за твоего положения, — задумчиво сказал Руссо.

— Мое положение! При чем тут мое положение? Будь любезен, сжалься, переведи мне дословно, что она сказала. И не вздумай говорить про бестактность, я этого не стерплю! Должен же я знать, как и что, мне будет легче!

Перевод Руссо в сочетании с разными высказываниями мадам Мото о моем «творчестве» и французской культуре, до того остававшимися непонятными, позволили мне установить, на каком я свете.

Приглашая меня в Японию ради кинематографической затеи, мадам Мото считала, что переводы всех моих романов — дело само собой разумеющееся, в их издании и огромном успехе у читателей она была уверена, так же как в том, что прибыльный фильм, для которого она меня мобилизовала, будет незамедлительно поставлен. Мое мощное вторжение в современную японскую литературу — пустяк, маленькое побочное обстоятельство моего путешествия, вполне естественное приложение к нему. До сих пор более неотложные задачи мешали ей заняться этой пустяковой формальностью, но, подслушав мой разговор с Руссо, она тут же принялась осуществлять свой прожект.

— И вот она позвонила в одно издательство, — сказал Руссо. — Мне оно незнакомо, но и она, кажется, знает его не лучше. Очень возможно, что она просто-напросто вычитала его название на обложке книги в витрине магазина и решила, что ее цвет гармонирует с твоими произведениями. Надо признаться, она действует уверенно и сумела подозвать к телефону лицо, занимающее в издательстве довольно видный пост. Извини, но вышеназванный издатель знает тебя не больше, чем ты его. Эта чертова старушка сумела добиться свидания для тебя в пятницу в половине второго на следующей неделе. И тут произошла осечка. По-видимому, издатель начал ей диктовать адрес, по которому он будет тебя ждать, но она прервала его, сказав, что это ни к чему, поскольку он пришлет за тобой в гостиницу свою личную машину. Тот, должно быть, ответил, что не может этого сделать, да и не располагает транспортом. Я немного знаком с издательским миром, это вполне правдоподобно. Тут твоя покровительница стала говорить важным тоном, что ему следовало бы самому явиться к тебе, что иначе никак нельзя, а так как издатель, по-видимому, продолжал возражать, она предъявила ультиматум: писатель твоего масштаба не станет, мол, себя утруждать, в конце концов от издателя требуется только прийти познакомиться. Все это говорилось с японской вежливостью, хотя и без преувеличений.

Душенька мадам Мото! Я не мог сдержать порыва нежности, даже восхищения. В моей памяти промелькнуло воспоминание о безумной наивности конквистадоров, открывших Америку лишь благодаря тому, что они побились об заклад достигнуть Индии, отправившись в обратную от нее сторону.

— Но что же она говорит обо мне, если издатель тут же назначает свидание? — поинтересовался я.

Руссо кашлянул, откинул со лба вьющиеся пряди волос, тут же упавшие обратно ему на лоб, когда он выпрямил голову, поправил очки, которые незамедлительно снова сползли на нос, и наконец ответил:

— В чем дело? Разве я плохо перевожу? Она сказала, что ты новый французский Бальзак, но гораздо лучше его и намного моложе...

 

2. Ночь в Тихом океане

В номере

Отвратительный вечер! Мне хотелось есть, я озяб, от неудобной позы у меня ныли ноги, поясница, спина... Погода была неприглядная, речи мрачные...

И все же не из-за этого он запал мне в память; мне хочется сохранить беспричинно приятное воспоминание о вечере, отвратительном во всех своих деталях и таком прелестном в целом. Противоречие нового для меня образца, хотя я коллекционирую их уже давно.

Мы были в гостях у крупного швейцарского журналиста, друга Руссо, уважаемого Гельвеция, прочитавшего мой последний роман. И вот второй известный мне читатель моих книг в Токио пожелал встретиться со мной и по этому случаю устроил необычный ужин. Мы не часто так поступаем, во всяком случае по доброй воле.

Льет дождь...

Я пишу за столом в своем номере, но отчетливо слышу дробь капель по железной крыше уборных под окном. Зато армия кошек отступила в тишину ночи, да и старый бонза, вечно пьяный, прекратил свое насмешливое кудахтанье, о чем я, впрочем, сожалею. Говорю это искренне, положа руку на сердце, и да простит меня бог грома! У меня не так устроено ухо, у меня ухо, как брюхо, слишком огрубелое, чтобы перестроиться за три недели, я не наслаждаюсь вкусом желтка неснесенных яиц, меня не трогает нежная музыка сырости. Я не рожден любить дождь Токио, и я не в претензии к японцам за это.

Дождь лил весь вечер напролет, наш славный швейцарец был в отчаянии: при «соответствующей» погоде все выглядело бы иначе. Мы втиснулись как могли: мадам Мото, Руссо, директор школы, еще один учитель, швейцарец и я — в машину швейцарца «хиллман»— маленький автомобиль английской марки (впервые в Токио я сажусь не в такси). Она повезла нас прямехонько по назначению, с точностью, вызывающей в Японии довольно недоброжелательное отношение.

По трое на зонт мы перешли из машины в лачугу, нависшую над каналом, затем по липкой лестнице спустились в большую лодку. В Японии не снимают обувь только на берегу. Наши несчастные башмаки остались стоять в ряд на корме, впитывая влагу, а мы проползли на четвереньках впритык друг к другу в кабину, то есть на ровное место, застеленное татами, с тентом над головой.

— Если бы только погода была хорошая, — стонал Гельвеций, пока шлюпка отваливала от берега.

Когда все шестеро уселись, поджав ноги, вокруг низкого стола, свободного места почти не осталось, и стоило одному полезть за носовым платком, как соседи откидывались назад и лодчонка накренялась.

— А некоторые еще говорят о Венеции, — бросил чей-то насмешливый голос.

Лодка плыла по каналам Токийского порта, самого неприглядного и вонючего на свете. Огромная территория забита пристанями, фабриками, лачугами, сооруженными из чего попало, складами, доками, водохранилищами, высокими трубами... Здесь 734 железных, 3710 каменных и 1290 деревянных мостов переброшены через 2155 километров каналов, запруженных буксирами, лодчонками, грузовыми судами, джонками, плотами, баржами, драгами, сампанами, плотами сплавного леса, челноками, понтонами. Это также и чрево столицы: не говоря обо всем прочем, тут каждое утро проплывает 3 600 000 килограммов риса, 429 000 — рыбы, 560 000 — фруктов, 1 648 000 — овощей, 42 000 бутылок сакэ, 400 000 дюжин яиц...

Наша прогулка — единственная в своем роде. Пока мы плыли в границах фарватера, снизу летели брызги от винта, сверху поливал дождь. Ни пыльный чай, ни сакэ, холодное в тот единственный раз, когда хотелось бы его выпить подогретым пусть даже до кипения, не могли бы согреть наши бедные тела, отяжелевшие, как намокшая губка. «Гондола» плыла мимо неизменной стены, неизменных кранов, неизменных молов, неизменных пристаней. Уличный фонарь на миг осветил дождевики двух матросов, хлопотавших в носовой части.

— Погодите! Сейчас увидите, мы выйдем в открытое море, — твердил швейцарец, чтобы нас подбодрить.

— А что если нам пока перекусить? — предложил директор школы мирным голосом человека, желудок которого привык к строгому режиму.

Швейцарец ответил весело и таинственно:

— Есть нечего... Пока! Подождите! В этом-то и заключается сюрприз. Немножко терпения — и мы выйдем в море, разве вы уже не чувствуете качки!

— Разрешите пройти, — извинился второй преподаватель, коллега Руссо по имени Бибар.

После нескольких неудачных попыток выяснилось, что если держать стол на вытянутых руках над головой, то Бибар сможет пройти между нашими спинами и бортовыми сетками. Бибар в ущерб обществу ползком на животе вернулся за своими башмаками, обул их и снова вышел тем же манером. Все мы подумали, что у несчастного морская болезнь.

Вскоре, перестав варить в зловонной воде пиво, винт остановился. Пассажиры, корчась от дрожи, наслаждались пейзажем. Корма терлась о деревянные сваи дамбы. В противоположной стороне угадывались в сумерках корпус судна, груженного бананами, танкер, подъемные краны, силосные башни и склады. Дождь усиливался, было очень холодно.

— Какая жалость, что плохая погода, — сетовал наш хозяин. — Но вы еще не все видели, самая красотища впереди.

Один из матросов с сетью на плече перебрался на корму. Он сделал три попытки «вырвать наш ужин у моря», как выразился швейцарец. Трижды он не без труда забрасывал сеть между лодкой и сваями и трижды вытаскивал ее пустой, если не считать отбросов, которые ему все же удалось «вырвать у моря». Вытряхнув их, он аккуратно сложил сеть.

— Не беспокойтесь, мы на всякий случай прихватили с собой рыбу, — поспешил объявить Гельвеций.

Мы переглянулись, продрогшие, голодные, с затекшими коленями, болью в пояснице, не уверенные, как следует отнестись к этому сообщению. Слышны были только всплески воды о борт лодки, монотонный шум дождя, звяканье металла, треск ломаемого дерева в носовой части — там два матроса занимались делом, которое пробуждало у нас надежду, — они разжигали костер.

— Уж эта мне мания японцев повсюду раскладывать костры, — ворчал Бибар. — К тому же в стране, где все из сухого дерева! Не мешало бы им быть с огнем поосторожнее! Разжигать жаровню на лодке! Нам просто не поверят, если мы расскажем дома. В Токио, где нет печек, тем не менее случается свыше двадцати пожаров в день, и при каждом сгорает дотла дом, нередко квартал, а им все мало! Каждые двадцать лет пожары превращают всю столицу в пепелище, не говоря уже о войне. В 1945 году за три месяца было сожжено в Токио 760 000 домов! 137 000 человек заживо изжарились или сварились, превратились в уголь, умерли от ожогов... И они не извлекли для себя урока! Они еще не знают, как опасно играть с огнем!

— Надо же им приготовить рыбу, — жалким голосом произнес швейцарец.

Мы все почувствовали прилив нежности к нему, а так как делать было больше нечего, каждый принялся что-нибудь рассказывать.

В тот вечер я многое узнал и еще больше понял. Мне хотелось бы ничего не упустить — ни из того, что рассказывали, ни подробности, ни интонации голоса, ни шорох капель дождя, ни плеск воды о борт лодки, ни странное поскрипывание, раздававшееся, когда она поворачивалась против ветра.

— Хотел бы я знать, — сказал я, единственный, кому нечего было рассказывать, — как эти люди, проявляющие столько мягкости, тонкости, могут наслаждаться садистическими журналами, кровавыми фильмами, картиной страшных пыток...

— Вы неисправимый рационалист, — ответил директор школы, — вам во что бы то ни стало нужны логические связи между причиной и следствием. Если вы хотите здесь что-нибудь понять, отключите свой разум до возвращения домой. Ограничьтесь собиранием фактов. Садизм прекрасно уживается с вежливостью и предупредительностью, как демократия благополучно уживалась с феодальным строем. Феодализм еще не был изжит, а демократия уже обосновалась, не тесня его.

— Как сямисен и электрогитара, — сказал швейцарец.

— Как кетч и сумо, — добавил Бибар.

— Как синтоизм и буддизм, — объяснил Руссо. — Вторая религия просто-напросто добавилась к первой, не вытеснив ее и не подавив. С конца седьмого века в Японии существуют две религии, которые без всяких трений накладываются одна на другую в первоначальном порядке. Было бы даже неверно сказать, что они сосуществуют, — они взаимозаменимы. Самое удивительное, с точки зрения христиан, то, что эти религии не разделяют японский народ. Синтоизм и буддизм без борьбы уживаются в душе каждого японца, обе религии по очереди освещают его жизнь. Переход из одной религии в другую происходит плавно, не сопровождается муками совести и терзаниями, как у христианина, меняющего вероисповедание. Синтоизм — религия, от которой нельзя ускользнуть, которую нельзя принять, — уже одно это кажется нам трудно постижимым; это религия природы, религия родины. Японец рождается синтоистом, женится синтоистом, а умирает буддистом. Для его души это очень просто, очень естественно. В каждом доме есть два алтаря: синтоистский, в тридцати сантиметрах от потолка, где стоит стакан воды, посвященный ками, скажем, «национальным богам», за отсутствием другого определения; и буддийский в нише, посвященный предкам. Обряды и молитвы просты, соблюдаются, можно сказать, «добровольно», и наличие двух сосуществующих религий в одном доме не усложняет жизнь японца.

— Куда дороже обходится сосуществование европейского и японского платьев, — произнес швейцарец. — И тут тоже нельзя оказать, что один гвоздь выбивает другой: человек, работающий в пиджаке, дома принимает ванну и переодевается в кимоно.

(Я описываю этот из ряда вон выходящий вечер последовательно, по порядку, и правильно делаю: разговоры вспоминаются почти слово в слово; записывая, я снова слышу интонации, вижу жесты и взгляды, которыми они подчеркивались. Однако краткие паузы, разрубавшие каждый рассказ, уже стерлись из памяти, которая, отметая их, делает речи компактнее. Вся первая половина разговора вертелась вокруг слова «сосуществование», но я уже забыл, кто иллюстрировал его примерами из своей жизни, а кто — сведениями, почерпнутыми из вторых рук.)

— У меня идеальные отношения с соседом, инженером, необыкновенно учтивым и культурным человеком, утонченность которого поражает меня всякий раз, когда я бываю у него в гостях, — сказал кто-то из присутствующих. — Не представляю себе более внимательного хозяина, умеющего с большей изысканностью обставить прием гостя. А попадали ли вы в токийское метро в часы пик? По сравнению с ним езда в парижском метро, даже в шесть часов вечера, это круиз, сплошное удовольствие, fair-play. Однажды утром мы, мой обходительный сосед и я, встретились на одной платформе, у одних дверей вагона. Он ринулся к входу так, будто меня тут и не было, будто он со мной даже незнаком. Он грубейшим образом оттолкнул меня; останься я на его пути, он бы меня опрокинул, смял, раздавил, изувечил! И это не единичный случай! В тот семестр, когда расписание занятий вынуждало меня ездить в одно время с ним, мы не раз сталкивались в метро. А в промежутках встречались у него или у меня, и всякий раз я испытывал исключительное обаяние его личности.

— Это гэнкан, — откликнулся один из собеседников. — Снимая обувь, японец становится другим человеком, он у себя дома. Гэнкан — это как бы нравственный подъемный мост; стоит японцу пересечь его и выйти из дому, как он кладет руку на эфес шпаги и опускает на лицо железное забрало. Это не только художественный образ: посмотрите на противогазовые маски, жуткие кожаные намордники мотоциклистов. Японцы охотно надевают маску...

— Гэнкан — граница, я с этим согласен, — сказал второй. — За ней улица, метро, а они принадлежат всем, это проходной двор, а следовательно, вульгарность, прозаизм...

— Теперь понимаю, — сказал я, — почему улицы Токио так отталкивающи, города так уродливы, почему достаточно перешагнуть порог дома, чтобы попасть из грязи в обстановку чистой, великолепной простоты.

Присутствующие одобрительно закивали.

— Сочетание того и другого... Сочетание того и другого... Один из самых поразительных в этом плане примеров рассказывает о французе, взятом в плен солдатами Тодзио. Однажды его повели под охраной к начальнику лагеря; тот встретил его по стойке смирно, затем, отвесив церемоннейшие поклоны, приложил руку к сердцу и заявил в самых цветистых выражениях: «Позвольте мне выразить вам, французу, глубочайшее соболезнование по случаю смерти вашего великого поэта Жана Жироду» и так далее и тому подобное. И давай снова отвешивать поклоны, а под конец сухо приказал водворить француза на место.

(Мадам Мото на протяжении всего рассказа дрожала от радости, кивала головой в знак одобрения, восторгалась: «Ах да, они именно такие! О да! Как хорошо вы их знаете!»)

— Те же самые молодые люди, которые, как вы сами наблюдали в Асакусе, млели от удовольствия на идиотских порнографических представлениях, будут романтичными и робкими с девушками, которых родители выберут им в жены, — сказал Бибар.

По его словам, браки всегда устраиваются родителями более или менее в открытую. Брак — это обычай, этап жизни, средство заставить молодого человека остепениться, ввести свою жизнь в определенные рамки.

Жениться надлежит в двадцать пять лет. Молодому человеку показывают дюжину фотографий девушек из его среды. Половину он бракует сразу. Приятель приглашает жениха и первую из отобранных им девиц из хорошей семьи в театр Кабуки, усаживает молодого человека по правую руку от себя, а скромницу — по левую. При втором посещении театра друг сажает обоих справа, а при третьем — отказывается под благовидным предлогом пойти, и молодые люди идут в театр вдвоем. После этого они или женятся, или нет. Одних кандидаток отвергают при первом же посещении Кабуки, других — при втором...

— Вы помните скандал, разразившийся вокруг женитьбы наследного принца! Какая-то западная газета поместила заявление жениха: «Я женюсь по любви...» Императорский двор опубликовал опровержение: «Наследный принц не способен на такую бестактность; он женится, покоряясь воле родителя...»

— В агентстве, где я работаю, — начал наш радушный хозяин, — служат молоденькие японки — секретарши и стенографистки. По многу лет они сидят в одной комнате, за одним столом с молодыми людьми. Один из них, довольно красивый толковый молодой человек, спортсмен, обратился ко мне с торжественной просьбой уделить ему время для беседы на личную тему. Поговорив из вежливости о том о сем, он попросил у меня разрешения жениться на мадемуазель Судзуки. Она стенографистка, сидит в другом конце комнаты, метрах в четырех от него. Два года подряд они проводили в одной комнате по восемь часов в день, обмениваясь только приветствиями и замечаниями, имеющими прямое касательство к делу. Они ни разу не ходили вместе на работу или с работы, не ели в столовой за одним столиком, более того, я, часами сидя за письменным столом в центре комнаты, так что оба они постоянно были у меня на виду, ни разу не заметил, чтобы они обменялись хотя бы мимолетными взглядами. Причем больше всего меня удивило то обстоятельство, что мадемуазель Судзуки не из тех, кто будит греховные мысли, вовсе нет.

Парень, не будучи тупицей, понял причину моего плохо скрытого удивления. «Что вы хотите, — объяснил он мне, — уже два года, как мы сидим вот так, друг против друга, и хорошо познакомились, родители говорили об этом...»

— Почитание родителей, старших, учителей порой кажется трогательным, но нередко приводит к печальным последствиям, — вступил в разговор директор школы. — Помните молодого Ясиро? Удивительный парень! Так вот, четыре года подряд он исправно посещает всегда одни и те же и одинаково неинтересные уроки старого Канаси.

— Этого старого осла!

— Специалиста по животным в творчестве Мальро!

— Да, — продолжал директор, — я даже спросил как-то этого достойного молодого человека, зачем он теряет время на дурацкий курс, который за эти годы успел выучить наизусть. «Чтобы поздороваться с профессором, учитель», — ответил он, и, право, мне было нечего возразить. И это еще не все! Наш блестящий Ясиро выбрал для своей диссертации на редкость глупую тему: «Герундий в произведениях Луи де ля Вернь, графа де Трессан, генерал-лейтенанта королевской армии, одного из сорока „бессмертных“ французской Академии наук». Эта тема его нисколько не увлекает, наоборот, но, когда я спросил, почему он за нее держится, он объяснил, что выбрал ее, как положено, по совету дорогого старого учителя, специалиста по животным в творчестве Мальро.

— Что это за животные у Мальро?!

— Хе, хе! Будьте почтительны, молодой человек! — вскричал Бибар. — Это тема научных изысканий досточтимого учителя Тадаси Канаси, одного из самых крупных в Японии ныне здравствующих специалистов по французскому языку.

— Свыше двадцати лет он перетасовывает свою скотину, — уточнил швейцарец.

Я знаком с книгами Мальро и в голове пробежал их все, кончая романом «Надежда», где фигурируют разве что испанские мулы...

— Нам тоже не хочется прослыть дураками, и мы пошли удостовериться своими глазами; никакого сомнения: «Животные у Мальро»!

— Сходите-ка к нему, старик Канаси будет рад и счастлив. Он устроит вам прекрасный прием и с гордостью покажет свои изыскания — в нескольких комнатах до потолка стопки папок, по одной на каждое животное...

— Вы преувеличиваете! Мальро никогда не баловал вниманием наших четвероногих друзей.

— Скажите ему это, старик Канаси обрадуется. Такие слова — лучший подарок для старого хитреца! Заранее облизываясь, он тут же попросит вас выбрать любое сочинение Мальро и раскрыть его на любой странице.

Испустив радостный скрип, он укажет своим бамбуковым пальцем на строчку: «Карандаш исчез, будто его корова языком слизнула», подпрыгнет с легкостью, поразительной для его лет, исчезнет в дебрях папок и тут же появится с толстенной папкой с надписью «Корова», выведенной каллиграфическим почерком. Содержащихся в ней сведений более чем достаточно, чтобы стать фермером, ветеринаром, мясником, ковбоем...

— Хм! Я лично получил двойной паек! Речь шла о выражении «волк в овечьей шкуре». Только для первого животного к главному досье имелось приложение в виде двух папок: одна на тему «Ромул, Рем и основание Рима», вторая — «О непостижимом ками — волке».

— На мой взгляд, все это... право же... очень мило, — вдруг мечтательно произнес мой друг Руссо.

Клод Руссо не принимал участия в этом перемывании косточек.

— Как противно, — сказал кто-то, одновременно со мной заметив сдержанность молодого преподавателя.

Каждый прикидывал в уме, откуда дует ветер, но молчал.

— В самом деле, дорогой Руссо, что же вам так понравилось в классификации скота у старой лисы Канаси? — тихонько спросил директор школы.

— Послушайте, господа, — начал тот, откинув завитки волос, — вы утратили чувство юмора?

— К счастью... А то мы бы давно подохли, — ответили они.

Их деланный смех выдал тревогу, которую испытывал и я.

— Тогда, — продолжал Руссо, — разве не мило, по-вашему, что корова досталась, как бы случайно, именно швейцарцу?

Заразительно смеясь, они выразили несогласие с неисправимым Руссо, который, право же, далеко зашел. Чтобы окончательно успокоиться, Бибар спросил:

— Допустим!.. Ну а как в отношении меня? Позволю тебе напомнить: «Волк в овечьей шкуре». Какое отношение я имею к Рему, Ромулу и всей этой истории?

Клод Руссо посмотрел своему другу прямо в глаза, поправил съехавшие очки, но на этот раз придержал их большим пальцем, как бы с целью приковать свой взгляд к его глазам до конца разговора:

— Бибар, ты бывал у папаши Канаси и, наверное, имел случай хоть раз поговорить с ним о Лафонтене. Скажи, он хорошо знает его басни?

— Еще бы! Возьмись Канаси за Лафонтена, он мог бы защитить диссертацию с первого захода.

— И что?

— Как «что»?

— Книга первая, басня пятая... «Волк и собака», — приглушенным голосом сказал Руссо. — Сидя на привязи, не побежишь куда захочешь.

Бибар медленно опустил глаза, затем голову. Руссо отнял палец, и очки снова сползли ему на нос.

— Кто из вас всерьез изучал папки старика Канаси «Собака», «Волк», «Теленок», «Корова», «Свинья», «Выводок»?

— Пусть мне приплатят!

— Готов поручиться: кроме него, никто никогда их и не открывал, ни одна душа на свете...

— Напрасно ручаетесь!

— Кто же это?

— Я.

На исходе ночи подул теплый ветерок с Тихого океана, и его порывы приятно усиливали качку. Заметив, что никто не смеется, мадам Мото перестала давиться от смеха, прикрываясь обшлагами кимоно.

— Послушайте, Руссо, — начал директор школы с нежностью в голосе, — хватит с нас этих викторин. Есть занятия поинтереснее, чем обмен каверзными вопросами. В такой загадочной стране, как Япония, столь чуждой нам и всему тому, чему нас учили, нас всегда будет слишком мало, чтобы мы не затерялись, даже если возьмемся за руки так крепко, как воспитанники «Пятнадцати на двадцать» . Я готов допустить, что «Теленок», «Корова», «Свинья» дражайшего Канаси...

— Ками живут и в них, — вмешался наш хозяин. — В году примерно 1750-м Мотоори Норинага писал: «Ками — это не только человеческие существа, но и птицы, животные, растения, деревья, моря, горы и вещи, способные внушать страх или благоговение своей исключительной силой». Чтобы заслужить такое название, не обязательно обладать благородством, особой добротой или приносить благо человеку.

Грянул гром, мадам Мото вздрогнула. Руссо, заговорщически улыбнувшись ей, пробормотал: «Нару ками, ками громыхает!» Сам громовержец может быть благодушным к исповедующему синтоизм. Вернув молодому учителю улыбку, мадам Мото шепнула мне на ухо: «Он хорошо знает японский, а, очень, очень хорошо!»

— Но при чем тут Мальро? — спросил директор.

— Прежде всего при чем животные?

— Не знаю, — ответил Руссо. — Возможно, в этом нет ни причины, ни логики в нашем понимании.

Тут мотор закашлял, зафыркал. Лодка пошла неровно. Пассажиры сердито посмотрели на двух матросов, управлявших ею, так как возвращаться домой уже не хотелось.

— В конце концов и у нас, выражая какие-то идеи, писатель волен прибегать к любой аллегории: словарю, временам года, знакам Зодиака...

— Бестиарию, — продолжал кто-то.

— Что может быть случайнее алфавитного порядка?

— Но при чем тут Мальро?

— Возможно, выбор Канаси не так уж случаен: он расправляется с антиподами языческого анимализма — современными философскими идеями, столь далекими японскому уму, — революцией, свободой.

— Известно ли вам, — сказал Руссо, — что в 1872 году, то есть менее века назад, японец, взявшийся за перевод книги Стюарта Милля «О свободе», был вынужден изобрести слово «свобода»?

— Как? Значит, раньше японцы даже не говорили о свободе?

— Даже не думали о ней. У них нет понятия о свободе по сей день, — с горечью сказал Бибар, — они к ней не стремятся и стараются только как можно лучше приноровиться к рамкам своей семьи и среды.

— Приспособление к родной среде, возникающая при этом гармония, возможно, одна из самых тонких, чистых форм скрытой свободы личности, — задумчиво произнес директор.

(Скоро три часа утра. Я пишу механически. Не знаю, что из этого получится. Я совершенно запутался в отрывочных заметках на бумажной салфетке: цифры, собственные имена, необычные выражения — благодаря им я рассчитывал восстановить в памяти вехи трудного спора, который вели люди, уставшие от тайн Японии...)

Лист дерева хурмы

Престарелый бонза проводил свои дни, ухаживая за крошечным садиком при монастыре, где росло одно-единственное дерево.

Однажды, когда в садике царили чистота и порядок, он попросил совсем молодого монаха пойти и убрать его. Юноша долго смотрел на этот шедевр чистоты, потом молча сел, подогнув ноги, и стал размышлять. Несколько часов спустя он встал и потряс дерево хурмы. С него оторвался лист, который танцевал на ветру, пока не упал. «Хорошо!» — сказал старый бонза. Совершенство было достигнуто.

Не помню уже, кто именно рассказал эту, кажется, всем известную притчу. В этот момент лодка шла по каналу, и тут уже не ощущались дурные запахи, а в черных чернилах вод нежно отражались переплеты сёдзи домиков гейш, в которых еще принимали гостей.

— Не знаю. В этой стране не стыдятся ответить «не знаю» — вот одна из причин, почему я ее люблю. Неуверенность, двусмысленность, неизвестность, непоследовательность, маленькие тайны, ночь и пустота сделали из нее источник чудес, — сказал Руссо.

— Японцы не исследуют, не анализируют, они вверяются, — сказал другой (кажется, директор). — Они отдаются деревьям, цветам, фонтанам, скалам, травам. Мы вырезаем по дереву, по камню, подрезаем сучья; японцы сохраняют все в естественном виде, они не геологи, не гидрографы, не энтомологи, не ботаники, они обожают коллекционировать живые гербарии. Для них окружающая природа — это храм.

— Как у наших предков — галлов. Они воспринимают дерево, камень, воду, ветры, травы эмоционально.

— Вот почему поведение европейцев зачастую кажется чудовищно грубым японцам, которых шокирует лишний листик на газоне идеально убранного садика...

Мне вспомнился Чанг, сказавший, что я — часть Токио, часть сегодняшней Японии.

— Мы не были бы тем, что мы есть, если бы не съели эту рыбу, не выпили это сакэ...

Мы выпили его много, но я к нему привык. Мадам Мото прислуживала нам — единственная женщина на этой необычной лодке, она сама взяла на себя обязанности гейши.

Швейцарец был в восторге — вечер удался. Он напомнил мне мой роман о камизарах:

— Они дошли до предела религиозности, до предела насилия. Вы пишете, что они перешли от Евангелия к Ветхому завету, от апостолов к пророкам, волхвам, вернулись к временам Авраама... У них больше ничего не осталось, и они, естественно, цеплялись за простейшие вещи — скалу, воду, ветры. Их пароль: «Земля — мое ложе! Небо — мое одеяло!» — вполне мог сойти за синтоистский. Впрочем, позвольте мне вам сказать, что все, что я читал из написанного вами, склоняет меня к мысли, что вы один из тех людей, кто от природы предрасположен понимать — нет! чувствовать Японию, любить ее. Дайте себе волю, и вы будете как дома в этой стране «состояний души», где идут в счет лишь дзитай, баай, дзёта, дзёкё, арисама, ёсу, моё, дзёсэй, дзидзё и другие выражения, передающие понятия «обстоятельства», «среда», «обстановка», «положение вещей» (однако все их французские эквиваленты кажутся варварскими и грубыми любому, кто хоть немного «чувствует» японский язык). Не возражайте, дорогой! Я читал ваши книги, вы больше склонны любить, нежели выламывать челюсти, вы больше воспринимаете «нутром», нежели головой. Вот почему даже непродолжительное пребывание позволит вам угадать подлинную Японию лучше, нежели любителю мудрствовать, — поймите, я говорю это не из желания вас обидеть. Другая ваша особенность — тяготение к прошлому, позволившее вам написать о камизарах. Вы сравнительно легко сможете понять этот парод, который гораздо больше живет мыслями о предках, нежели рассуждениями о модных идеях и поведении современников...

(Мне следовало бы закончить этим приступом откровенности одного из моих немногочисленных читателей, столь лестным для меня. Уже поздно, я устал, прозяб, чувствую себя разбитым, но мне совсем не хочется спать, и потом я знаю, что подробности этой неповторимой ночи позабудутся, если не занести на бумагу пусть не все забавные истории, то хотя бы ощущения и ароматы, которые их обрамляли. Я опять обращаюсь к исчирканной бумажной салфетке. Может быть, завтра я уже не разберу, что означают эти слова.)

Район

Мне объяснили, что каждый из районов Токио — «деревянных Монмартров», которые меня поразили и очаровали, — имеет своего главу, никем не избираемого, неофициального, но пользующегося общим признанием. Его подпись всемогуща.

Бетонированная дорожка к моему гаражу должна была пройти по территории малюсенького буддийского храма. Свыше двух недель я терпеливо наводил справки, в чьем он ведении. Оказалось — торговца рыбой. К счастью, я немного знаком с местными порядками, а садовник сообщил мне то, чего я не знал. И вот я снарядил к торговцу рыбой настоящую делегацию из членов моего семейства, слуг и двух соседей, многим мне обязанных. Мы принесли цветы и подарки (всегда надо приносить подарки!). Торговец смиренно протестовал, говорил, что он недостоин визита таких гостей, отказывался принять подарки (уходя мы «забыли» их в углу)... Мы нанесли ему несколько таких визитов и лишь в последний раз как бы невзначай заговорили о деле — хлопоты и расходы, разумеется, я брал на себя. Продавец рыбы дал свое согласие. Его слово было равносильно документу, заверенному нотариусом. Когда мы уходили, он шепнул на ухо моему садовнику, что, если «почтенный сосед-иностранец» пожелает отведать рыбу редкого сорта, доставляемую с Хоккайдо лишь ему одному, он будет безмерно счастлив оказать мне услугу... Все делается по знакомству, путем услуг: ты — мне, я — тебе. Отсюда нежелание японца связывать себя дружескими узами. Для него дружба фактически означает большие обязательства, предоставление новому другу права располагать собой. Я должен осыпать своих соседей подарками, быть в курсе их семейных событий, церемоний и принимать в них участие хотя бы тем, что преподношу букет цветов. Как только начались дорожные работы, я нанес всем своим соседям аналогичные официальные визиты и извинился за беспокойство, которое причиняют им бульдозеры, грузовики... И тут я убедился, что жизнь моя сразу стала легче. Если бы я вел себя по-хамски, район мог бы сделать мою жизнь невыносимой, я не нашел бы ни садовника, ни служанки.

Визиты абитуриентов

Кандидаты на конкурс наносят мне визиты, представляются, одаривают цветами и подарками. Тщетно я объясняю им, что это не окажет никакого влияния на результат, что темы письменных работ никому не известны заранее, что, даже будь у меня такая возможность, я не прибавлю и балла абитуриенту, нанесшему мне на два визита больше, — этого они не могут уразуметь, тут уж ничего не поделаешь, и на следующей неделе снова являются ко мне... Они ведут себя, как кандидаты во французскую Академию, особенно когда добиваются стипендий французского правительства (а между тем они ниже стипендий, например, американского правительства). На последнем конкурсе было принято, как и предусматривалось, тринадцать человек. На четырнадцатом месте оказалась абитуриентка, которая недавно вышла замуж и должна была уехать к мужу, командированному в Париж. Несколько делегаций родителей, друзей, студентов приходило хлопотать за нее. Славные люди не могли допустить, что не будет принята молодая женщина, которой предстоит поехать к мужу во Францию. Даже тринадцатый — принятый! — охотно уступил бы ей свое место.

Трудно передать, насколько трогательна бескорыстная любовь к французскому языку и к Франции вообще. Ведь сейчас французский мало применим...

Вот уже восемь лет, как мой вводный курс посещают шесть или семь завсегдатаев. Они приходят из уважения ко мне повторить алфавит, хотя их знания намного выше. Тщетно я говорю, что считаю их расквитавшимися со мной своей преданностью: если бы я стал настаивать, они могли обидеться.

Как на роду написано...

Каждая японская семья имеет свою определенную среду, своего рода касту, из которой не может вырваться ни один из ее сыновей. В большинстве случаев у него даже нет такого желания, он и не пытается это сделать. Все его усилия направлены на то, чтобы как можно лучше приноровиться к рамкам, в которых ему предстоит жить. Он будет искать себе жену, друзей, знакомых, связи лишь в своей среде.

В других странах нередко бывают исключения. Вот, например, чемпионы... Французского чемпиона Сердана, выходца из простой среды, принимали президент Французской Республики, королева Великобритании...

В Японии этого не может быть. Чемпион по бейсболу иногда становится идолом, получает любовные письма от восторженных почитательниц, повсюду видит свое фото, но он так и проживет свой век, вращаясь в родной среде. Если он сын торговца, его не пригласит в гости почтальон, и наоборот.

Решающий момент в жизни молодого человека — поступление в университет. Абитуриент, который сумел пройти в «красные ворота», займет иное положение.

«Красные ворота» — вход в Токийский университет, старинное императорское учебное заведение, которое ставят выше других. За ним идут три крупных университета: Васэда, Кэйо и Мэйдзи. Среди абитуриентов жесточайшая конкуренция. Решающую роль играет родословная, принадлежность к той или иной касте; элита Кэйо требует семейных гарантий. Кроме того, имеется пятьсот с лишним университетов, из которых несколько знаменито командами по бейсболу и пятиборью.

Слово «дайгаку» — «университет» имеет более широкий смысл: оно означает «большое образование». Послевоенная реформа возвела почти все более или менее специализированные высшие учебные заведения в ранг дайгаку.

К концу обучения у японца одна забота — устроиться на работу в «большую фирму», так как положение и репутация работодателя имеют такое же важное значение, как положение университета, куда он поступал несколько лет назад.

«Крупные фирмы»! Студент борется за то, чтобы получить там работу, служить трестам, провести жизнь под сенью дзайбацу.

«Лучше спрятаться в тени большого дерева, чем в тени маленького», — гласит японская пословица.

Если он сможет найти место в большой фирме вроде «Мицуи», «Сумитомо», «Сони», «Ясуда», в министерстве или крупном учреждении, он спокоен за свою жизнь, во всяком случае до выхода на пенсию: даже если он не продвинется по службе, за дверь его не выставят. Лучшие годы жизни он отдаст своему дзайбацу, как самурай — феодалу, становясь на сторону треста, проникаясь его интересами, иногда в ущерб интересам собственной семьи.

Тот, кто служит, даже на низкой должности, в «Сумитомо», не общается с коллегами из «Мицуи». Корреспондент газеты не станет якшаться с журналистами конкурирующего органа.

Но что такое, собственно, дзайбацу?

Это вершина феодальной иерархии современной Японии. Японским народом всегда управляло с полдюжины больших семейств. Некогда они принадлежали к феодальной знати, ныне представляют собой главную силу в промышленности. Японцы как бы автоматически подчиняются им, радостно приветствуют одно упоминание имен Сумитомо, Ясуда, Дайити, Номура, Санва и Мицуи, монополизировавших производство химических продуктов, угля, нейлона, удобрений, кораблестроение, страхование, производство цветных металлов, стекла...

В парламенте политические ярлыки не принимаются в расчет, вокруг каждого дзайбацу группируются сторонники, способствовавшие избранию его представителей и проводящие политику в интересах своих хозяев. Не правда ли это честнее, чем у нас?

Демократия по-корсикански

В Японии на место умершего депутата избирают его сына... Как на Корсике... Одни и те же семьи многие годы сохраняют за собой депутатский мандат. Проходят десятилетия, сменяются правительства, режимы, а кресло депутата остается за семьей. Во время избирательной кампании политические деятели и деревенские старосты всегда ратуют за одно и то же: «Голосуйте за такого-то, иначе вы потеряете работу!» Исход выборов зависит от миллионных капиталовложений дзайбацу, тех самых дзайбацу, что существовали еще до поражения 1945 года, и они окупаются! Концерн «Мицубиси» контролирует примерно сто шестьдесят японских фирм, его капитал составляет четыре-пять миллиардов иен...

Сумма его сделок более чем в два раз превышает сумму сделок Французской нефтяной компании, нашей самой крупной дзайбацу.

Лилии

Прошлое воскресенье я собирался поехать к морю, но мне позвонил профессор Ногуси: у него расцвели лилии, и он был бы счастлив показать их мне. Я не мог отказаться и отменил поездку к морю. Зато теперь я тоже могу попросить у него что угодно, и он мне не откажет. Так обстоит дело...

Цветы вишен

На следующий день после моего визита порывистый ветер «ощипал» все лилии профессора — теперь вы понимаете, почему он настаивал, чтобы я пришел немедленно. Отложи я свой приход, мне бы не довелось увидеть лилии, расцветшие в его саду. В благоговении японцев перед цветами вишен, не дающих здесь плодов, следует усматривать проявление их приверженности к преходящему, любви к недолговечному — к своим деревянным домам, которые приходится каждые двадцать лет возводить заново, к храмам, которые в былое время закон предписывал каждые двадцать лет разрушать, к столице, которую землетрясения и ежедневные пожары полностью обновляют каждые двадцать лет или около того. Мой сосед, Ниси-сан, при любых обстоятельствах ежегодно ездит в Киото, чтобы полюбоваться вишнями в цвету. Трудно найти логическое объяснение этой привычке, но он следует ей во что бы то ни стало. Это настоящее паломничество, важнейший семейный ритуал, отражающий благоговение перед природой. В нем нет ничего от веры. Вера — слово, совершенно непонятное японцам, они не представляют себе веры в нашем понимании. Впрочем, стараясь понять Японию, надо взять себе за правило никогда не проводить параллели с христианством и Европой, отказаться от этой скучной мании французов. Надо раз и навсегда понять, что Япония в Целом — копия японского дома с раздвижными перегородками, где за последней, казалось бы, перегородкой обнаруживаешь новую комнату, а в ней еще одну перегородку. Япония нравилась Бодлеру, он любил «вторую комнату», самую красивую. И вот, наслушавшись историй — правдивых! — об этих правилах, рамках и бесспорно негибкой структуре, француз, чего доброго, сделает вывод, что в Японии личность порабощена, подавлена... Ничего подобного! Из всех этих поводков японец сооружает оранжерею, где тайком выращивает цветы и украшает ими свою индивидуальность... 

* * *

— Только не сравнивать! — предостерегали меня эти интеллигентные, мыслящие люди и даже мой друг Руссо перед расставанием.

Мы причалили к месту, откуда отплыли. Снова на нас обрушились дождь, холод, зловонные запахи порта, хмурая ночь насквозь промокшего Токио. Мы разбрелись в поисках редких такси.

Руссо поучал меня, немного напоминая собой мальчика, не дающего приятелю нажать на звонок у двери одного из своих друзей.

— Китайцы говорят: «Поистине большой человек идет медленно». Не спеши судить, — советовал он в такси. — Твои первые впечатления неприятны, но ониочень поверхностны...

— Это верно. Знаешь, между нами говоря, меня от этой страны в дрожь бросает.

— Понимаю, но ты не торопись делать выводы. Внушай себе, что самые неприятные для тебя вещи — чудо утонченности для миллионов других людей.

— Даже кулинария?

— И в первую очередь кулинария!

— Сырой осьминог и гнилые яйца!

— Попробуй-ка им рассказать, не вызывая чувства отвращения, то, что ты рассказал мне: что лучшими овечьими сырами считаются такие, в которых копошатся черви, что твой родной город заслужил прозвище «Поедающий требуху», что в Бургони лакомятся улитками... Что может быть отвратительнее нашей манеры наедаться до отвала! Кипятить, жарить — значит, по мнению японцев, лишать продукты их естественной сочности. Поэтому они не употребляют в пищу ни жиров, ни соусов. Еда — ритуал; едят мало, чтобы лучше почувствовать вкус пищи, это соответствует одной из дорогих тебе идей. Еда японцев не имеет ничего общего с нашим обжорством, с нашей тяжелой и жирной пищей это своего рода общение с природой: судак в сыром виде — несколько чистых ломтиков нетронутой плоти, разложенных лепестками вокруг льдинки. Когда садишься его есть, поверь, невольно приходит мысль, что было бы святотатством трогать эту плоть металлом, что наши вилки — варварское орудие. Постепенно ты проникаешься любовью к мягким палочкам, приятно пахнущим сосной. А рис — основа жизни японцев! Разве у тебя не ёкает сердце, когда ты видишь на столе безупречно белый рис? Его вынимают из специальной кастрюли, где он готовится так, что сохраняет все свои соки, приносящие нёбу запахи полей!

— Когда ты так говоришь, у меня текут слюнки. Но гнилые яйца, Клод!?

— Ты имеешь в виду стодневные яйца? Это утиные яйца, очищенные от грязи и скорлупы. В течение ста дней, по словам специалистов, в них происходят химические реакции, в результате которых почерневший альбумин становится сывороткой, полезной для организма. Ты их пробовал? Нет? Так я и думал, иначе ты бы не устоял против тонкого, ни с чем не сравнимого аромата. Заставь умолкнуть свой разум и отдайся чувствам, как это делает японец. Даже если первые ощущения и будут неприятными, наберись терпения: дрожь пройдет, и ты увидишь, что будет дальше...

Холод и дождь на обратном пути по городу выбили у меня из памяти все подробности ночных разговоров, и я только благодаря салфетке, исписанной мнемоническими знаками, с удовольствием вспомнил их.

Пока мои собеседники говорили, мне не раз вспоминался мой дед, пасший коз в Севеннах, и тогда их речи становились понятнее.

Как-то раз в воскресенье мы сидели вдвоем на куче сухих камней под тутовым деревом. Нам было несказанно хорошо. По дороге проходили три деревенские девушки, красивые в своих легких платьях, и было чудесно ловить обрывки их смеха, доносимые до нашего слуха дуновениями добродушного северного ветра. И вдруг дедушка сказал мне задумчиво:

— Когда видишь их, таких свеженьких, красивых, аккуратненьких, тебе и в голову не придет, что они отправляют свою нужду, как все. А ведь я знаю, есть несчастные, которые об этом думают не переставая. Они наказаны, еще не попав в ад, потому что на земле уже никогда не смогут любить, никогда не смогут обрести счастье.

 

3. Святой Дед Мороз

11 часов утра

В номере гостиницы

Я все-таки уснул. Ванна, славная «европейская» ванна — да простит мне Руссо — и двойной кофе приводят меня в форму.

Я пробежал глазами — не без тревоги — последние строчки написанного. Я охотно говорю о том, что мой дед был пастухом, однако здесь, в Японии, это признание, по-видимому, было бы встречено холодно. Оно и понятно: мне тоже следовало бы пасти коз... Почему бы и нет в конце концов? Большинство парижан живет хуже, чувствует менее глубоко, чем севеннский пастух.

Мадам Мото трепетала от удовольствия, слушая разговоры моих друзей. Всем своим поведением она напоминала японца, занимающего незавидное положение в обществе и оказавшегося в присутствии важной персоны. Действительно ли она одобряла суждения присутствующих (быть может, она лучше их понимала благодаря многочисленным высказываниям по-японски) или же просто наслаждалась честью, оказываемой ей важными особами, преподавателями французского языка? Одно из ее замечаний заставило меня в этом усомниться:

— Мне кажется, будто я все еще в Париже...

До сих пор я считал, что в Японии языковые трудности — главные. Они, конечно, имеют известное значение, но после ночного разговора я знаю, что есть более глубокие и серьезные причины, мешающие мне понимать эту страну и избавиться от чувства одиночества. Причина во мне самом, и я боюсь, как бы в один прекрасный день я не пожалел, что не сделал над собой необходимого усилия, о чем меня просил, чуть ли не умолял мой друг Руссо.

Кинематографические дела все сильнее тревожат мадам Мото. Судя по ее последним намекам, она хладнокровно расстанется со своим «другом-продюсером» и намерена с не меньшим воодушевлением начать переговоры с другим.

Во сне я пережевывал мысли, родившиеся накануне. Они занимают меня гораздо больше экстраординарной истории со сценарием. Постараюсь увидеться с Дюбоном... Он поможет мне разобраться в себе, решить, уж не предъявляю ли я Японии и японцам претензии за свои разочарования сценариста. Не упрекаю ли я их просто-напросто за то, что они не отвечают моим представлениям о них?.. Телефон!

(Звонит мадемуазель Ринго и сообщает, что ни тетя, ни она сегодня не придут. Короче, у меня свободное расписание.)

15 часов 30 минут

По возвращении в номер

Телефон Дюбона не отвечает. Я прошелся пешком к Гиндзе, где находится его контора, и по дороге звонил изо всех встречавшихся красных телефонов-автоматов. Их чересчур много.

Кружочки телефонного диска не рассчитаны на мой палец — я чуть было не застрял, как обезьяна в бутылочной тыкве...

Многочисленные парикмахеры, мимо которых я проходил, смотрели на меня с вожделением — желая обрить то ли мой скальп, то ли растительность с лица.

Очень скоро после приезда в Японию я перестал записывать все живописные подробности подряд, даже если они и могли бы пригодиться для сценария, — это тошнотворное занятие. Подобные записи вдруг показались мне ненужными. Вспомнился разговор о камизарах, о бедной горной стране — Севеннах. Ключ к сценарию надо искать не в комических ситуациях, возникающих из-за того, что я ростом выше японцев, ношу баки и бороду, а мой палец не помещается в отверстии телефонного диска. Что если мой севеннец, променявший родные горы на службу в конторе, внезапно почувствует себя в Японии больше в своей тарелке, нежели в Париже среди парижан?

— Нечего вечно заноситься и ныть, как говорится в просторечье, — сказал Руссо, — нечего вечно чваниться своей культурой.

Сын и внук пастуха, мой бедный севеннский бюрократ должен перенести чувство сверхрастерянности в новой обстановке гораздо легче меня, поскольку Париж и современный мир отнеслись к нему менее благосклонно, чем ко мне. Вырвавшись из нудных будней повседневной жизни, заполненной неприятностями, дрязгами, мелкими заботами, он будет вполне подготовлен к тому, чтобы найти эту страну прекрасной. И она прекрасна! Неужели из-за того, что мостовые Токио кажутся мне отвратительными, следует чернить всю Японию! Что подумал бы я об иностранце, который судил бы о моих севеннских горах по перекрестку Черная корова?.. Телефон!

Звонит мадам Мото, чтобы сообщить две «очень хорошие новости»!.. Я должен дважды выступить по телевидению — 29 апреля и 5 мая. «Это хорошо, а? Это очень, очень хорошо!» Ее радость на другом конце провода была безмерной, тогда как мною снова овладело непреодолимое желание уложить чемоданы. Она объявила мне, что занимается «также» продюсерами, — множественное число меня тревожит! Телефон!

Звонит Хироко-сан, мадемуазель Великодушная (кажется, перевод не совсем точен, пусть это будет ее прозвищем), объявляющая мне, что она свободна.

Бегу на свидание, чтобы на ней опробовать свое новое умонастроение.

21 час

Вернувшись в гостиницу

Мадемуазель Великодушная считает, что поступает правильно, таская меня по галереям и художественным выставкам. Вот бы никогда не подумал, что их такое множество в одной только Гиндзе! Там полно работ Бюффе, Пикассо, Леже, Дали — даже не копий, а чуть ли не детских имитаций. Вспомнив все, что говорилось в знаменательную ночь на лодке, я вовремя сдержал приступ дурного настроения.

Та живопись, которая во Франции, Италии, Испании и Голландии имеет давние традиции, в Японии — искусство совершенно новое. Стены ее деревянных домиков не способны выдержать картину в раме, они созданы для какемоно — строгой и легкой пастели, прикрепленной, как знамя, к токономе. Живопись на европейский манер привилась с появлением общественных зданий и стандартных многоквартирных жилых домов, а это, разумеется, не место для расцвета художественного творчества.

В галереях там и сям встречаются прелестные рисунки. Мне кажется, что у посетителей, задержавшихся перед ними, лица светятся умом.

Подражательная мазня — дань моде. В нескольких метрах отсюда, в узких коридорах, — скромные сувениры, пастели-миниатюры, коротконогие божки, «вышедшие» после трех взмахов ножа из дерева, легкого, как багет, «сценки», разыгрываемые на картоне бумажными персонажами ростом с ноготок, целый зверинец из трех стружек и клея. Японское искусство ошиблось дверью!

Мадемуазель Великодушная спросила, доставит ли мне удовольствие встреча с одним из ее друзей, молодым человеком, большим поклонником кино; он изъясняется по-французски. Завладев первым попавшимся красным телефоном, она назначила ему свидание на скамейке перед императорским дворцом.

В канавах вокруг массивных стен из темного камня уже квакали лягушки. Один из привезенных из Европы лебедей спал, спрятав клюв под крыло. Ветер относил его к мосту — по этому и по другим мостам публика проходит во внешние сады. Вереницы ребятишек в школьной форме, крестьян, рабочих переходили проспект под охраной желтого флажка, которым размахивали идущие впереди (по обоим краям перехода через улицу я заметил корзиночки с такими флажками) . Это делегации от школ, заводов, деревень, профсоюзов, клубов пришли воздать дань уважения императору. Они совершали свое паломничество добровольно, никто не оказывал на них давления, ими руководил не страх, а та самая любовь, которая заставляет наших католиков совершать паломничества в Рим. Его величество Хирохито — император и папа в одном лице, более того, прямой потомок бога и сам бог. Раньше, когда трамвай проезжал мимо дворца, кондуктор приказывал пассажирам кланяться в знак почтения, и те, повинуясь, часто снимали пальто. Но и теперь люди приезжают сюда, и даже охотнее прежнего, хотя не надеются увидеть, пусть издалека, нескладный хрупкий силуэт этого странного бога, пережившего войну, которая велась во имя его, страстно увлекающегося фактически одной биологией, как увлекался слесарным ремеслом Людовик XVI. Люди останавливаются перед Нидзюбаси в нескольких сотнях метров отсюда. Им даже не видны неизящные строения, в которых живет их Тэнно — «Король неба».

— В день поражения, — сказала мадемуазель Великодушная, — многие японцы решили покончить жизнь самоубийством перед Двойным мостом. Мой отец пришел на них посмотреть. По его рассказам, они были одеты самым тщательным образом. Они построились в одну шеренгу, потом опустились на колени и, оправив складки одежды, стали медленно наклоняться вперед, держа голову как можно прямее, чтобы неотрывно смотреть туда, где живет император, и падать плавно, ничем не погрешив против хорошего вкуса...

Темпи объяснил мне, что люди разного возраста испытывают к императору разные чувства.

Я наблюдал за прохожими во время ежегодного выхода Хирохито, пока проезжал его автомобиль древней марки. Старики опускали голову: смотреть богу в лицо нельзя — рискуешь превратиться в прах или ослепнуть, а молодежь подтрунивала над фетровой шляпой императора, над его жалким видом занятого чиновника.

Я чуть было не сказал об этом моей собеседнице, но, к счастью, стыдливо удержался: у меня создалось впечатление, что за ее словами скрывается нечто глубокое и чистое и я не вправе его касаться. Мне вспомнились слова Дюбона:

«У меня есть друг — японский ученый, человек передовых взглядов, исколесивший всю Европу, сторонник прогресса, свободы и демократии, в годы диктатуры военщины подвергавшийся гонениям за независимый, смелый ум. Так вот, этот человек признался мне: „В тот день, когда император официально заявил, что он всего лишь человек, мир для меня словно рухнул... Я не мог прийти в себя“. Этот ученый, которого я считаю одним из величайших умов современности, объяснил мне: „Переводить ,,ками“ словом „божество“ неправильно. Поверь, я прекрасно понимаю, что Тэнно не может, как не мог ваш Моисей или Иисус Христос, пройти по Тихому океану, словно по суше, по мне и в голову не приходило сомневаться в том, что он ками. Японцы считают, что нами повсюду, во всем живом — в растениях, животных, людях, даже мертвые — и те становятся ками. Чтобы понять меня, надо вспомнить о решающем различии: у вас наука и религия практически антагонисты, у нас они синонимы, потому что мы испокон веков чувствуем свое единство с небом и землей, горой, морем и рекой, с черепахами, лягушками, комарами, с мельчайшей частицей всего сущего. У вас религия боится науки, так как она дала свое объяснение происхождению мира. У нас, наоборот, религия — это культ природы во всех ее формах, даже простейших, включая те, что вам кажутся ничтожными, презренными... Вот почему мы все — и в первую очередь бонзы — рады, когда наука доказывает, что человек произошел от обезьяны или рыбы, что он представляет собой лишь химическое соединение веществ. Нам нравятся эти доказательства, подтверждающие абсолютное единство всего существующего..." Вот почему, — продолжал Дюбон, — по признанию этого ученого, после ошеломительного заявления императора-бога он несколько дней боролся с искушением покончить жизнь самоубийством, пока к нему не вернулся вкус к жизни. Он даже сказал: „Видеть в императоре ками — это не религия, это, так сказать, своеобразная поэзия“. Он искал аналогии в нашем хорошо ему знакомом мире: „Вот ведь ваши дети бывают потрясены, узнав, что Дед Мороз всего лишь их папа. Мне говорили, что некоторые пытались покончить с собой. Знаете, это вовсе не смешно...“»

Итак, мы находились перед знаменитым Нидзюбаси. Моя спутница сообщила, что он построен в эпоху принцев Токугава, но недавно его реставрировали. В основании были обнаружены скелеты людей, захороненных стоя.

— Это останки хито басира — «людей-колонн», названных так потому, что они добровольно согласились быть закопанными живьем для умиротворения гнева драконов воды, которые могли бы подорвать основание моста... Ах, вот и мой друг, он ищет нас...

Молодой Окадзаки и в самом деле оказался презабавным малым: копна волос, как крышка с зазубринами на шаре, украшенном парой незабываемых иллюминаторов, и с верхними зубами в виде раскрытого веера, да таких крупных, что сразу возникает желание дать ему погрызть щепку.

Моя барышня усердствовала как могла, но церемония представления всегда дело длинное. Я силился мобилизовать в себе человека доброй воли. Руссо был прав:

«Не считай, пожалуйста, их церемонии такими уж натянутыми, напыщенными. Посмотри на них с другой точки зрения. Ведь встречающийся тебе японец (за редкими исключениями, от которых тебя избавят) всячески старается проявить сердечность, теплоту, только он не знает, как это сделать. Зато он уверен, что у тебя — почтенного иностранца — другие мерки для его чувств к тебе, но какие именно, он не знает, а потому стесняется, испытывает беспокойство. Как правило, он старается выяснить, кто из вас двоих выше рангом. Ты пытаешься дать понять, что считаешь его равным себе, в особенности если это не так, и ставишь его этим в затруднительное положение... Не мудрствуй лукаво. Предоставь действовать „крючковатым атомам“, как говорят наши остряки».

По-видимому, я неплохо усвоил науку, преподанную мне Руссо, или просто-напросто страсть юного Окадзаки к кино пересилила атавистическую робость.

Он фанатик киноклубов, какими кишмя кишит Латинский квартал, и рассказывал мне о Рене Клере, Жане Ренуаре, «новой волне», Тати и Рене — тема хорошо мне знакомая, но не до конца, что оказалось весьма кстати.

Окадзаки не теряет надежду через два-три года поступить чуть ли не десятым ассистентом режиссера к «Никкацу» — кинофирме, обладающей крупнейшими студиями, крупнейшим кинопрокатом, крупнейшими кинотеатрами во всей Японии. Он не питает иллюзий — даже если ему удастся пристроиться на это вожделенное место, долгие годы он мальчиком на побегушках будет ходить за сигаретами и содовой. Однако при благоприятных обстоятельствах он, возможно, лет этак через десять станет первым ассистентом режиссера. Тогда его имя появится в титрах — самым мелким шрифтом, но, быть может, ему представится случай упомянуть в разговоре о нескольких своих идеях, которые уже бурлят в его голове (а через десять с лишним лет устареют). Пройдет еще несколько лет, и настанет день, когда режиссер позволит ему снять один-два проходных эпизода — из тех, что остаются валяться на полу монтажной. Зритель их никогда не увидит, тем не менее... Он мечтает об этом моменте и готов хоть сейчас подписать заявление, которое потребуют от него при поступлении на должность самого последнего из ассистентов режиссера. Он поручится честью, во-первых, что будет вести себя скромно, во-вторых, — вежливо, в-третьих, что никогда не предъявит никаких требований и не станет жаловаться на кого бы то ни было и на что бы то ни было... Со временем, лет в двадцать — двадцать пять, он, возможно, станет постановщиком. Но сначала он должен войти в число пяти кандидатов, выдержавших вступительный экзамен. А претендентов шесть тысяч человек!

Среда, 24 апреля, 13 часов 30 минут

В гостиной отеля

Пришла мадам Мото. Мы сидим рядом в креслах. Она разговаривает, а я тем временем продолжаю писать: наверное, она воображает, что я не могу приостановить работу над «нашим» сценарием, а я пишу, чтобы занять кулак. Она задает наивнейшие вопросы, подтверждающие не только ее полное невежество во всем, что касается кино, но и то, что как «деловая женщина» она нуль. Пока она толкует, что надо подумать о продаже нашего фильма Голливуду, как будто американское кино только нас и ждет, как будто проблема лишь в том, чтобы не забыть заключить договор, я задаюсь вопросом, что могло побудить ее зафрахтовать эту лодку и посадить в нее меня. Как можно было пойти на такие затраты ради промелькнувшей в голове идеи?

Я стараюсь избавиться от угрызений совести тем, что готовлю сценарий, который вручу ей при всех обстоятельствах, чтобы красиво выйти из игры. У меня большое желание ночью поработать над ним.

Телефонный звонок сражает меня, как выстрел из ружья: японский продюсер требует, чтобы сценарий был представлен на японском языке! Она только что сообщила мне эту «новость». Приступы отчаяния овладевают ею один за другим. Она преподнесла мне еще одну замечательную идею — совсем свеженькую: я встречусь с Королем Бензина, родным папой мадемуазель Великодушной, и попрошу, чтобы тот воздействовал на этого подонка-продюсера, требующего японский текст...

Вдруг мадам Мото заинтересовалась телепередачей — репортажем из киностудии, но вскоре возвратилась к разговору со мной. Она на пределе воодушевления и вкрадчиво спрашивает, не хочу ли я встретиться с режиссером фильма «Голый остров».

— Право же... Зачем? Вы с ним знакомы?

— Нет, но...

Она теребит свою истерзанную записную книжку, чтобы отыскать номер телефона какого-то знакомого, который непременно устроит нам свидание со знаменитым японским режиссером.

Я не реагирую, так как знаю из газеты «Асахи» (английское издание), что вышеупомянутый кинодеятель представляет Японию на очередном фестивале в другом полушарии. После четырех-пяти звонков по красному телефону она возвращается и объявляет, что наш клиент — увы! — болен, но она еще оживлена, и я жду худшего: в самом деле, она объявляет, что посредник предложил устроить мне свидание с другим молодым режиссером, человеком очень, очень влиятельным!..

Я объясняю, что во Франции не принято ни с того ни с сего беспокоить человека, который вас никогда в глаза не видел. Она начинает доказывать, что в Японии поступают так сплошь и рядом, к тому же этот второй режиссер будет несказанно рад познакомиться с «молодым французским писателем»... Как втолковать ей, что меня тошнит уже при одной мысли о том, чтобы разыгрывать из себя маленького Бальзака, «даже еще лучше и моложе»?

Она возвращается к телевизору, пододвигает стул к самому экрану и с интересом впивается глазами в изображение — то ли демонстрируя свое недовольство моим отношением к японской «новой волне», то ли увлекшись детальным воспроизведением харакири: несчастный обнимает своего спящего ребенка, потом садится, поджав ноги, и медленно обтирает бумагой лезвие, которое сейчас вонзит себе в живот.

Я оглядываюсь вокруг: уж не включил ли кто в гостиной радио? Нет, ошибка невозможна: потрошение действительно сопровождается звуками вальса «Дунайские волны».

Когда помощник самоубийцы, его старший сын или закадычный друг, считает, что тот достаточно настрадался, он отсекает ему голову одним взмахом меча. На экран, без перехода, наплывает реклама автомобильной покрышки, кое-что напомнившая мне.

Мадам Мото, утратив интерес к телевидению, снова принялась терзать записную книжку цементных заводов Лафаржа и с радостным криком ринулась к красному телефону позади нас, рядом с киоском сувениров. Вернувшись, она, посмеиваясь, спросила, не может ли владелец кирпичного завода финансировать наш фильм.

Не представляю себе выражение своего лица, которое я молча поднял к ней. Впрочем, это не имеет никакого значения, так как мадам Мото уже опять жонглировала миллионами и миллиардами, с легкостью путая цифры и впадая в опьянение.

Мое положение становится все более безвыходным... Когда мне удалось было выбраться из пучины отчаяния, мадам Мото стала объяснять, что я мог бы заработать немного денег — «не много, а немножко, на сувениры», если бы согласился фотографироваться с трубкой во рту.

Печальный опыт работы с французскими и американскими продюсерами убеждает меня в том, что я достиг предела кинематографического падения. Горе мне, бедному! Если этот фильм когда-нибудь выйдет на экран, даю слово честного человека передать весь гонорар на благотворительные цели.

По телевизору транслируют бейсбольный матч. Два толстых американца лет шестидесяти — у одного нос расплющен — уткнулись в экран. С ними какие-то японки.

14 часов 10 минут

Мадам Мото спросила у меня номер телефона Мату.

Я поднимаюсь к себе за визитной карточкой, которую он, как и всякий уважающий себя японец, вручил мне при первой встрече, и возвращаюсь к мадам Мото. Она обратила внимание на то, что на визитной карточке указан только служебный адрес Мату, а домашнего нет. Она снова в растерянности: кто же переведет мой сценарий, если Мату отпадает? У нее записан домашний адрес нашего друга, но она забыла его у себя... на Монпарнасе.

А я еще думал, не нарочно ли она оставляет меня без переводчика... Хорош, нечего сказать!

Она твердит: «Ладно! Ладно!» — восторженно закатив глаза к небу. Это одна из ее привычек: когда она уже не знает, на каком свете находится, не знает, какому святому молиться, за какую соломинку хвататься, она твердит, как бы для бодрости: «Ладно! Ладно!» Я уже ее знаю, ошибиться невозможно — дело дрянь.

Мне все труднее выносить, как она, стиснув пальцы, сжимает обеими руками лоб, словно у нее сдают нервы, словно голова ее вот-вот расколется под напором неразрешимых проблем (хотя речь, как правило, идет о простейших вещах!). В самые тревожные минуты она, брызжа слюной, деловито насвистывает сквозь зубы ликующую мелодию, принимается бешено листать разрозненные листки своей жалкой записной книжки, будто не зная, за что раньше приняться, столько важных и выгодных дел сразу навалилось на нее... Подобные сцены неизменно кончаются тем, что, захлопнув блокнот, ока снова впадает в состояние прострации.

К нам приближается туристка-индианка с красной точкой на лбу, от полноты едва передвигающая ноги. На ней платье по китайской моде, с очень высоким разрезом на боку, который открывает подвязки; она, конечно, путешествует одна — друзья не позволили бы ей выйти в таком виде. Толстуха протягивает мне листок, выпавший из записной книжки Лафаржа...

Воспользовавшись тем, что мадам Мото в состоянии прострации, я подытожил причины своего тягостного настроения, хотя бы для того, чтобы не винить в нем всю Японию.

Первое. Денежные дела.

Мадам Мото без конца твердит мне о них: про то, как надеется сбыть такую-то картину, чтобы раздобыть для меня денег, причем не упускает случая толковать про щедроты своих родственников и меценатов, про неблагодарного брата (отца Ринго — этим все сказано!), отказывающегося помочь ей деньгами или хотя бы одолжить на продолжительный срок. Она настойчиво возвращается к этой теме, несмотря на то что я смущаюсь и не проявляю интереса к откровениям подобного рода.

Второе. Пощады мне не будет.

Боюсь, что, если затея со сценарием провалится, мне нечего надеяться на то, что эта нервная, раздражительная особа вспомнит, какие усилия я предпринимал, чтобы преодолеть трудности.

Третье. Без договора.

Сколько бы я ни твердил себе, что в конце концов проделанная мной за месяц работа, которую я оставлю мадам Мото, с лихвой окупит расходы на поездку и пребывание в Японии, мне не удается относиться к ней, даже в глубине души, как к обманувшему меня нанимателю.

Четвертое. Мой друг Монпарно.

Это он познакомил меня с мадам Мото. Всему виной он. Из дружеских чувств ко мне он добивался от мадам Мото, чтобы я совершил интересное путешествие. Возможно, именно настояния Монпарно и толкнули эту женщину (их много лет связывали нежные отношения) на безумную авантюру. Сначала меня больше всего тронуло то, что старина Монпарно добивается поездки в Токио для меня, хотя давно сам мечтает побывать в Японии. Интересно знать, не он ли, движимый дружбой ко мне, придумал, что я «Бальзак, но помоложе». Кажется, Бернард Шоу сказал: «Господи, защити меня от друзей, а с врагами я справлюсь сам!» Бедняга Монпарно, наверное, ждет не дождется моего возвращения, прекрасных часов, когда я изолью на него волны своего восторга от Японии!? Жди, жди... Если я не погрешу против истины, то опишу его дорогую мадам Источник в таких красках, каких его нежные глаза никогда не видели и не увидят.

Всю неделю меня мучают кошмары. Мне снится, что он встретил меня на аэродроме, снятся тягостные часы, последовавшие за моим приземлением. Даже днем я ловлю себя на том, что приготавливаю фразы, которые вынужден ему сказать, но пока ни одна меня не удовлетворяет.

Я раскаиваюсь в этой любопытной авантюре только из-за дружеских чувств, мучащих мою совесть.

Если бы мне хоть раз удалось избавиться от них!

И подумать только, этой весной я мог преспокойно жить дома, в красивой долине, среди родных, следовать своим привычкам и почитывать верстку своего последнего романа.

14 часов 30 минут

Сегодня я еще не высовывал носа из гостиницы.

Мадам Мото продолжает названивать по телефону.

Большую часть времени, проведенного в Японии, я убил в этом холле, перед экраном цветного телевизора, на котором неизменно демонстрировался бейсбол. Никто не мог объяснить мне его правил, и, не имея возможности следить за спортивной стороной игры, я развлекаюсь, наблюдая комическую: совещания голова к голове, круг бит бейсболистов в ожидании команды...

17 часов 15 минут

В кафе в районе Сибуя, сижу за столиком напротив мадам Мото

Невеселая прогулка по красивому району, где в это время дня безлюдно. Мой менаджер, ссутулившись от забот, тащилась сзади в двадцати метрах. Стоило мне замедлить шаг, чтобы ее подождать, как она тоже замедляла шаг, стараясь сохранить интервал; если я решительно останавливался, она тоже замирала.

Похоже, что она на меня сердится.

Вдруг она догнала меня рысцой, чтобы предложить переводчика взамен Мату:

— Хорошо, а? Это очень хорошо, а?

Я ответил, что не знаю, хорошо это или нет, поскольку в глаза не видел второго полиглота. Ей мой ответ не понравился.

Мне кажется, она отводит кандидатуру Мату лишь потому, что в телефонном разговоре с ней он не проявил должного рвения.

Пока я предаюсь размышлениям, все более мрачным и, как всегда, бесполезным, она кидается к ближайшему красному телефону. Повесив трубку, возвращается и расстреливает меня, как из пулемета, своими победными: «Это хорошо! О-о, это хорошо! Очень хорошо!» Она топает ногами, даже изображает танец на месте, разыгрывая девочку, которая не в силах сдержать радость.

С первых же слов первой фразы, которую я осторожно начал, она прерывает меня:

— Ах! Да?.. О-о да! Да!

И выражает одобрение подбородком, головой, всем своим телом, выражает тем более бурно, что явно ничего не поняла из того, что я сказал.

Мне становится все больше не по себе. Сомнений нет, вольно или невольно она оставляет за собой исключительное право переводить мой сценарий.

Четверг, 25 апреля, 11 часов

Номер отеля

Расставшись с мадам Мото во второй половине дня после злополучного выхода в Сибую (мне так и неясно, зачем мы туда потащились), я едва успел переодеться в парадный костюм. Я получил приглашение на франко-японский музыкально-литературный вечер. Я воспринял его с прохладцей, но мой менаджер призвала меня к стоицизму, явно считая подобную светскую суету необходимой для шлифовки настоящего Бальзака в миниатюре. Ах! Чего только я не делаю для анонимного акционерного общества по производству кинофильмов «Источник — Монпарно»: костюм, глянцевый галстук, уголок в карманчике... Я даже часами пичкаю себя камерной музыкой...

На последовавшем за концертом пиршестве моей соседкой оказалась занятная особа, дочь богачки-американки и француза-промышленника, любопытный продукт роскоши Старого и Нового Света. Она, представьте себе, работает (по языковой части, конечно).

— Ради карманных денег? — спросил я шепотом.

— Даже нет, — ответила она тем же манером. Ради свойственной американским девицам потребности служить, ради «самоутверждения» и так далее... — Я работаю в качестве двуязычной переводчицы на международном конгрессе по ирригации.

Следует продолжительная дискуссия относительно выражения «задерживание воды», по поводу которого я выразил известные сомнения. Это был один из кульминационных моментов вечера.

Затем уровень разговора несколько снизился.

— Нам обещали десять тысяч иен в день. Поскольку конгресс длится десять дней, это неплохо, но тут мы вдруг узнали, что за десять дней состоится всего шесть заседаний — вечером или утром — и нам уплатят только за «рабочее время», то есть за получасовое или максимум часовое заседание, иными словами, всего ничего!

— Япония — она такая, — вздыхает некто, в восемнадцатый раз приехавший на международный конгресс.

Неутомимое дитя «великой Америки» готовит диссертацию по психиатрии: о влиянии на творчество Микеланджело удара кулаком, полученного в детстве, — тема не глупее любой другой (в последнее время я стал очень снисходителен).

Вдруг японцы начали откланиваться, все разом, как по команде. Я постепенно к этому привыкаю. После их ухода хозяин дома упрекнул нас в том, что им не дали вымолвить ни слова, тогда как они прекрасно говорят по-французски.

Было сделано все возможное — могу засвидетельствовать, — им протягивали руку помощи, но напрасно, им явно не хотелось разговаривать, они только препотешно наблюдали за нами, поднимая глаза над своими тарелками.

Мы расстались, недовольные друг другом.

— Япония — она такая! — простонал ветеран конгрессов.

12 часов

Получил ответ от Монпарно. Я написал ему про свои сомнения в успехе предприятия, на которое он меня толкнул, поделился с ним, в завуалированных выражениях, своими разочарованиями.

Мой старый приятель подбадривает меня, советует не расстраиваться даже в случае неудачи с фильмом и максимально использовать пребывание в этой чудесной стране, а главное, если нужно, подбодрить мадам Мото. Письмо заканчивается нежными приветами, которые он просит передать ей. Он завидует мне во всех отношениях. Тон прежний, сразу видно, что он-то остался в Париже!

14 часов

Мадам Мото познакомила меня с занятным субъектом — господином Абе (не знаю уж, как его имя полностью) , известным преподавателем каратэ — «дзюдо, допускающего убийство», — поспешил он пояснить. Это человечек с плоским лицом и ушами, как цветная капуста, удерживающими на месте старый баскский берет.

— Он очень хороший для переводчика? А? Очень, очень хорошо! — не то утверждает, не то спрашивает мадам Мото.

Она ликует.

Мэтр Абе неплохо объясняется по-французски.

— Я пробыл во Франции восемь лет, преподавал каратэ парижским полицейским, потом парашютистам, потом личной охране, секретным агентам...

Мадам Мото церемонно оказывает ему знаки почтения. Она сообщает, что окончательно порвала со славным Мату. Причины разрыва мне неясны, но ясно, что мадам Мото собирается наказать «предателя»...

— Правильно, правильно, — поддакивает мэтр Абе, — в делах надо держать слово. Теперь, когда с вами работаю я, дело пойдет на лад!

При этом он бросает мне самый двуличный взгляд, какой я когда-либо видел. Надо радоваться, если заметишь такой взгляд вовремя.

— Он милый, а? Он хорошо, очень, очень хорошо!; Он честный! Не как Мату! Он, мэтр Абе, очень, очень честный, о-о! Я довольна!

Расставаясь, мэтр Абе предлагает мне свои услуги:

— Если вам кто надоедает, вы сообщите мне только имя и адрес, и назавтра он больше не будет приставать!

 

4. Мои коктейли... и кимоти

Пятница, 26 апреля, 9 часов

В номере гостиницы

Заключительный бой!

Я принял решение засесть за литературный сценарий страниц на тридцать и не выйду из номера, пока не поставлю точку. Как бы там ни было, а потом я смогу наконец спать спокойно.

Сейчас я хочу лишь описать любопытную встречу, которая была у меня вчера вечером.

Я отправился погулять один в сторону Гиндзы и остановился купить орехов у старика, торговавшего на углу. Неловким движением я рассыпал всю мелочь и довольно звонко вскричал: «Зараза!» — как человек, умеющий использовать немногие преимущества того обстоятельства, что он единственный француз на улицах Токио.

— Ах, вы француз, — любезно заметил торговец орехами.

Он казался даже не худым, а изможденным. Костюм сидел на нем хорошо, но материя износилась быстрей кожи, восковато-желтой и настолько прочной, что она даже не морщинилась. Он был чистым и скромным, как подобает старому японцу.

— Вы прекрасно говорите по-французски!

— Признаться, я еще не разучился.

Я обращался к старику вежливо и почтительно, как ни к одному японцу. Мне очень хотелось узнать его историю, но чувство такта мешало задавать слишком прямые вопросы.

— Пять лет я был коммерческим директором по экспорту, много выезжал за границу — во Францию, Бельгию, Швейцарию, Северную Африку... Пятьдесят — пятьдесят пять лет, что за прекрасные годы, дорогой мосье, лучшие в жизни...

Я его прекрасно понимал. Отчасти из его ответов, отчасти из того, что угадывалось, я представлял себе его жизнь, но, чем яснее она мне рисовалась, тем меньше я решался расспрашивать.

В школе он преуспевал, особенно во французском. Ему повезло — он поступил работать в крупную фирму. Постоянно продвигался по службе. Наконец, в пятьдесят лет стал начальником отдела — бутё. Фирма записала его в клуб по гольфу, брала ему железнодорожные билеты первого класса, посылала за ним домой машину с флажком, дала квартиру, отапливала ее, командировала его учиться в страны французского языка. Однажды, когда он был на вершине этого счастья, давно ожидаемого, но еще далеко не исчерпанного, в день его пятидесятипятилетия, он получил ужасное письмо с уведомлением об отставке. Письмо было напечатано на машинке, от руки было вписано только имя. Он стал ничем. У него уже не было ни работы, ни дома, ни машины, ни командировок, ни друзей, ни любимых занятий. У него не было даже права на то, чтобы иметь визитные карточки, носить значок.

— Что поделаешь, мосье, таков порядок. В моей конторе это никого не взволновало. Мой заместитель — он моложе меня на три года — с большим удовольствием пересел со своего стула в мое кресло, не задумываясь над тем, что через четыре года придет его черед. Все, от самого старого до самого молодого, переменили свое место на лучшее, забыв обо мне. Я уверен в этом, хотя больше их не видел. Наши студенты борются, как молодые волки, за то, чтобы пенсионный возраст начинался с пятидесяти лет. Это можно понять: в их годы никто не задумывается над тем, что однажды тебе тоже стукнет пятьдесят. А безработица велика! Вон видите, там никоён работает на бетономешалке: у него научная степень.

Японец, получивший отставку, стоит перед дилеммой — либо ежемесячная пенсия, либо единовременное пособие. Если его последнее жалованье было относительно высоким, пособие достигает двух-трех миллионов иен. Свыше девяноста пяти процентов японцев выбирают пособие.

И тут на них набрасываются фирмы, предлагая поместить капитал. Одно предложение заманчивее другого. Многие из этих фирм оказываются банкротами или дутыми предприятиями. Есть неофициальные организации, цель которых — выкачивать пособие у пенсионеров до их полного разорения. Последние пополняют газетную рубрику «Самоубийства», разрастающуюся в два раза только в экзаменационный период.

Прохожие, заинтригованные нашим затянувшимся разговором, замедляли шаг, прислушивались и даже собирались группами на противоположной стороне улицы.

— Вы гайдзин — иностранец?

— А что ж тут особенного?

— Они странные! — закудахтал старик. — Обо всем-то они хорошо осведомлены, все знают, сказочно богаты. У них много мебели и всяких полезных вещей, всего, чего они только пожелают; они ловкие, но безнравственные; у них огромные ноги, не нос, а хобот, глаза, как у собаки, от них скверно пахнет, они грязные и плохо воспитаны, все они шпионы. Прощайте, сударь!

— Вас не компрометирует разговор со мной?

— Прощайте, сударь!

Мне кажется, дело было в том, что в своем районе торговец орехами скрывал, что знает иностранный язык. Чанг, которого я встретил несколько минут спустя, тоже был склонен так объяснить его поведение.

— Японцы всегда в большей или меньшей степени относятся с подозрительностью к иностранцу, — сказал мой друг-китаец, — и я их понимаю, хотя страдаю от этого первый, несмотря на то что у меня кожа такого же цвета, как и у них...

Он напомнил, что почти три века Япония была совершенно изолирована от внешнего мира. Только немногие голландские купцы получали разрешение причаливать к ее берегам, но и их держали в своего рода тюрьме на острове Дэсима. Начиная с семнадцатого века японец был обязан «доносить о другом все, что кажется ему выходящим за рамки обычного».

— Особенно об иностранце! В Японии остались свидетельства такой подозрительности: в 1855 году Таунсэнд Гаррис, первый американский консул в Японии, провел несколько месяцев в городе Симода; там и сейчас можно видеть восемь томов «Лучших доносов о делах и шагах Иностранца».

Чанг все больше поражает меня своей интуицией. Он, например, едва увидев меня, сказал:

— С тех пор как мы виделись, ты изменил отношение к японцам.

— Не знаю...

— Это происходит помимо тебя, ты можешь еще и не знать.

И мы заговорили на эту тему. Таков результат вечера, проведенного в лодке, и Чанг сразу это уловил.

Из него получился бы замечательный исповедник.

Лишь теперь я замечаю, что он толкнул меня на философские размышления. Он говорил мне о тонких соединениях, изучаемых японцами, чтобы достичь кимоти:

— Я называю их коктейлями.

Мне пришлось привести ему несколько примеров.

Сумерки в конце августа, небольшая долина, река, шум ручейка, бегущего по гравию, треск кузнечиков на лугу, кваканье лягушек справа и слева, запахи перегревшейся за день травы, усиленные влажным вечерним воздухом, более определенный аромат мяты, раздавленной моими ногами, щебет птиц перед сном, первые призывы лесной совы, первые дуновенья вечернего ветерка в листве над головой и так далее... и так далее...

Лужайка среди каштанов, бегающие солнечные зайчики в листве, запахи пива и лимонада, смешивающиеся с грибным, звуки аккордеона, кларнета и барабана и так далее... и так далее...

Костер, его треск, его запахи, мурлыканье кошки, потрескивание старой мебели, тиканье стенных часов, ветер на улице, дробь капель по стеклам, запах обсыхающих башмаков и охотничьей собаки, стук тарелок и ложек, доносящийся с кухни; я забыл еще про запах разварившегося горохового супа в котле, подвешенном на крюке над очагом.

— Чанг, я трачу время попусту?

— Нет. Ты наконец заговорил о Японии вразумительно!

Мы долго вели такую беседу. Записать наш диалог слово в слово было бы трудно, и, хотя это очень жаль, важен не он, как таковой, а разбуженные им внутренние отклики, размышления, сопутствующие каждому разговору с Чангом.

Прошло свыше двух часов, как я расстался с этим интересным исповедником, а я только сейчас сознаю, насколько он умеет, не подавая вида, заставить меня быть искренним с самим собой, задаваться вопросами вроде:

Неужто я собираюсь утверждать, что то, чего я не понимаю, не существует?

Не было ли мое восприятие Японии искажено неприятностями и тревогами из-за ложного положения, в котором я очутился?

Не пошел ли я на попятный в тот момент, когда получил ответы на давно заданные вопросы, потому что люблю эти вопросы, как таковые, настолько их полюбил, что утратил желание слушать ответы? Так некоторые борцы за мир и свободу долго воюют, добровольно и мужественно, завоевывают мир и свободу, а потом оказывается, что они уже не могут без борьбы жить. Не так ли, Чанг?

Уж не взволновало ли меня, чего доброго, самое низменное из чувств — опасение открыть, что мои новые мысли повторяют мысли миллионов людей на протяжении тысячелетий?

Нет, конечно, это не так! Такая степень самоуничижения была бы тоже неправдой! Я всегда знал, что эти мысли новы только для меня и лишь в тот день, когда я проник в их смысл до конца.

И все же есть что-то, тщательно спрятанное в глубине души... «Ограничивать себя в удовольствиях, их количестве и продолжительности, чтобы лучше их вкушать... Выбрать себе крошечный садик, чтобы лучше его узнать, глубже его копать...»

И все же...

Временами я кажусь себе просто-напросто папуасом, вышедшим из чащи девственного леса, чтобы показать городу изобретенное им чудо — тачку!

 

5. Цветы огня

Суббота, 27 апреля

Будь я на корабле, я поднял бы флаг, а еще лучше два: одни — трехцветный, другой — белый с красным кругом на нем (Темпи считает, что белое поле — символ Японии, а круг — мир, отсюда неизменная политика, стремящаяся привести другие страны под «крышу мира», то есть Японии, но сейчас уже речь не об этом).

Целую ночь и две половины дня я не выпускал из рук «Кресла для Токио». Оно появилось на свет — не очень большое, не совсем похожее на настоящее, по появилось. Литературный сценарий на тридцать с лишним страниц убористого почерка плюс несколько первых режиссерских разработок и предложения по осуществлению совместной постановки.

Я не то чтоб не удовлетворен, но не питаю больших иллюзий и уже прикидываю, что из него всегда можно будет сделать забавную, непритязательную книжонку, озаглавленную, скажем, «Господин Кресло», если Жан уступит мне принадлежащую ему идею...

Мне так не терпелось узнать, чего она стоит, что я позвонил Дюбону, объяпонившемуся французу, которого, кажется, больше всего волнует Япония. Этот превосходный человек откликнулся на мои призыв: полчаса спустя он входил в мой номер. Пока я читал, он смеялся, волновался, он был «на все сто» «за», он даже подал мне, именно подал, несколько идей, рассказал пару забавных историй, чтобы придать этому первому варианту большую выразительность. В этой стране, кажется, действительно воруют мысли, по Дюбон — надежный друг, на него можно положиться. Я смогу наконец успокоиться при условии, что после моего отъезда он продолжит начатое дело, а он, кажется, не возражает. Его согласие — первая добрая новость в этой мрачной киноистории.

То, что Дюбон, который любит эту страну, одобрил мой франко-японский сценарий, просто чудо.

* * *

Я собрал записи, отложенные для истории о кресле, подготовил план эпизодов, забавных историй и вставил каждую запись туда, где она вроде бы была к месту. На эту подготовительную работу у меня ушла большая часть дня и ночи. Приступая к сценарию в собственном смысле слова, я уже был без сил. Я стучал на одолженной машинке, как глухой, бил по клавишам механически — сам больше машина, чем портативный «Гермес». Целое я слепил, уже не думая, как говорится, «на втором дыхании».

Но, прочитав это целое, я вдруг понял, что оно противоречит большинству заметок из моего блокнота. Поскольку это получилось помимо моей воли, я решил не делать исправлений.

За истекшие часы я сделал мало записей: ничего интересного не происходит, а возможно, я устал и просто ничего не замечаю.

Заходила мадам Мото — все те же истории, те же миллионы, миллиарды, те же телефонные звонки... Напрасно пытался я заставить ее посмотреть сценарий и даже был готов поднатужиться и перевести его на примитивный французский, лишь бы она знала, что не выбросила свои деньги на ветер. Она взяла в руки скрепленные листы, погладила их, как младенец, который еще только все щупает, понюхала, посмотрела на них сверху, снизу, отставив руки, прикрыв глаза, потом церемонным жестом вернула мне и добрых четверть часа, запыхавшись, поздравляла.

* * *

За мной зашел Клод Руссо в сопровождении молодого учителя-японца, его друга и коллеги, которого зовут Абе (как и последнюю находку моего менаджера, но, говорят, Абе в Японии не меньше, чем Дюпонов во Франции).

Он пригласил меня на ужин молодых японских писателей — я в восторге от такой перспективы — и рассказал о тех, с кем мне предстоит встретиться, — лучших представителях послеатомной японской литературы: Нома Хироси, сорока лет, самый старший и самый знаменитый прозаик, одно произведение которого переведено на французский язык («Зона пустоты»); Иноэ Иромицу, романист, большой поклонник «Дорог свободы»; Кайко Такэси, молодой прозаик; Судзуки, публицист, переводчик Пруста и Сартра; Сасаки, один из наиболее известных современных критиков...

У нас было все, чтобы найти общий язык. Они говорят по-английски и даже в большинстве случаев по-французски. Увы, когда мы явились, они уже растеряли все свои знания, ибо слишком много выпили.

Мы опоздали на два с лишним часа. Все было против нас — шофер такси вернулся накануне со своих рисовых полей, а молодые писатели явились на свидание за добрый час до условленного времени и с тех пор не переставая пили...

Короче, их выкрики слышались с улицы.

Клод и его коллега Абе переводили замечательно, но никак не могли добиться тишины, чтобы построить хоть одну фразу, даже принести свои извинения. Если бы они стали настаивать, им бы досталось на орехи.

Я готов был плакать, глядя, как мои собратья по перу жестикулируют, горланят, стучат кулаками по столу и татами, обливаются потом, ссорятся, бранятся по-японски из-за того, что я не отвечаю... на их сердитые выкрики. Я смотрел на них, я их любил.

Они были моими: им было столько же лет, сколько мне; они участвовали в той же войне, пусть на другой стороне, на другом конце света; они выжили, вопреки мне, как я — вопреки им, они продолжали жить, рассказывая одни и те же истории, как и я, неизменно бередя старые раны, они, побежденные, — без стыда, а я, победивший, — без бахвальства. Одна и та же война побратала нас, противников.

Они могли ответить на мои вопросы, они знали ответ. Они могли с полуслова понять мои вопросы и ответы. Они были тут. Я искал их с тех пор, как приехал в Японию.

Вместо этого они мычали, красные как раки. Налакавшись пива и сакэ, они все погубили.

И все-таки я их любил, хотя они, японцы, ругали меня, как базарные торговки. Они лопались в своей лоснящейся коже, они лопались, горланя, а я их любил, они были близки мне, потому что я ясно видел, что они перепились не из-за того, что мы опоздали, тому были другие причины — жестокие, горестные... Мне было стыдно, что я не такой пьяный, как они. Я тоже захмелел, но от усталости, тут хвастать было нечем...

Я видел, что для них вечер населен химерами и кружащимися фуриями.

Это был безумный праздник огня, один из громадных цветков огня Токио, города, вечно пожираемого пламенем; у меня, как и у них, пылали внутренности.

Внезапно наступила тишина.

Пренебрегая поклонами и формулами вежливости, они вдруг поинтересовались, не желаю ли я задать им вопросы, и прежде всего главный вопрос. Они торопились и торопили меня со страшным спокойствием подрывника, который зажигает шнур всего на несколько секунд, но точно знает, на сколько именно.

— А какой вопрос является главным вопросом современности? — спросил я.

Кайко Такэси, самый отчаянный горлопан, самый запальчивый, ответил не задумываясь:

— Переживаемый нами переход от одной эпохи к другой, от мира, где берут начало истоки человечества, мира полного ужаса и поэзии, но хорошо нам знакомого и в котором мы в конце концов научились жить, к миру завтрашнего дня, о котором мы знаем мало, но в котором, судя по тому, что нам уже известно, нет ни поэзии, ни человечности. В нем все приводит в отчаяние.

Они быстро посовещались по-японски — времени как раз хватило на то, чтобы каждый сказал «Верно!», то есть одобрил ответ.

Кайко Такэси подошел к самому моему носу и заорал:

— А для вас, какой вопрос главный для вас?

— Тот же самый, — ответил я. В подтверждение я ног бы рассказать о своей книге «Красная кошка», готовившейся в тот момент к печати.

Минутная пауза.

В этом рассказе я ничего не сглаживаю. Иноэ Иромицу вытащил из бокового кармана флакон:

— Я всегда ношу его с собой: ицу сину на вакаранай!

Я чувствовал его с самого начала, этот всепожирающий дух...

— За здоровье Эммы! — рявкнул Иромицу, протягивая мне флакон.

— Эмма — это смерть, властелин потустороннего мира, — прошептал позади меня голос, который я не узнал.

Я хлебнул — то был огонь, он резал, кусал, как яд... Я закрыл глаза и увидел бомбу «Гром и молния».

У меня вырвали флакон, он пошел по кругу и быстро опустел.

На одно, последнее мгновение большой огонь задержал свое дыхание. Дрожащий голос спросил меня:

— Вы ездили в Хиросиму?

— Нет.

— Почему?

Я хотел было объяснить, что практически это трудно, а главное, что я страшусь увидеть «Атомный чайный домик», «Атомное кафе», «Атомный стриптиз», торговцев сувенирами вокруг знаменитого атомного храма и колоссальную неоновую бомбу А — вывеску магазина-небоскреба; я хотел бы показать им в себе ту же Хиросиму, непрестанно пожирающую меня, как японская Хиросима пожирает их...

Они с криком вскочили, и ничто не могло утихомирить этих разъяренных сумасшедших, которых я любил все больше и больше. Мне пришлось взять себя в руки, чтобы не убежать со всех ног.

— Что это они на тебя так взъелись, не стоит тебе и переводить, — сказал Руссо. — Один твердит о мемориальной доске атомной жертве, говорит так, будто винит именно тебя. Пойми, все они кого-нибудь потеряли в Хиросиме или Нагасаки, это наложило отпечаток на всю их жизнь.

— Послушай, Клод... Стой!

Мы оба, Клод Руссо и я, шли навеселе по пустынным ночным улицам Токио.

 

6. Вечер «У викингов»

Воскресенье, 28 апреля, 10 часов 40 минут

В гостиной отеля

Стараниями мадам Мото она и я попали в настоящее осиное гнездо — я имею в виду подозрительную компанию мэтра Абе...

Мне виден мой квадратик в стеллаже возле портье, а в нем — знакомый пухлый конверт со счетами за неделю. Он тут три дня, хотя мадам Мото много раз проходила мимо. Я уже не решаюсь справляться о письмах и пользуюсь служебным входом. Возможно, достаточно было бы ей напомнить, но пришлось бы упрощать свои выражения, усиливать, а я от этого устал, да и говорить о деньгах неприятно.

Новый штатный переводчик, на которого мой менаджер официально возложила эту обязанность, меня парализует, как это ни глупо.

У него страшная морда.

При такой морде даже скромный баскский берет приобретает подозрительный вид. Абе не расстается со своим беретом, тем самым показывая, что он вернулся из Франции (существует даже «Парламентская группа обладателей беретов» со своим знаком отличия, уставом, собраниями, объединяющая всех депутатов с головным убором альпийских стрелков). Холодные глаза Абе могут быть жестокими, похотливыми, раздраженными, лукавыми, раболепными, только не нежными или сердечными. В них нет ни искорки человечности.

Он показывает мозоли на ребре ладони, хвастается тем, что он камикадзе.

Он выбрал себе антураж, подходящий ему как нельзя лучше: берлогу «Агентства космических услуг», импорт — экспорт. Мадам Мото с явной гордостью привела меня туда, чтобы я поближе познакомился с человеком, который с ее помощью станет моим ближайшим сотрудником.

В бетонном здании, прежде времени пришедшем в ветхость, узкая лестница, еще больше суженная ящиками, очень напоминает выставку кошек. «Космические услуги» занимают две комнатки на четвертом этаже. По левую руку — «зал» ожидания, почти весь заставленный диваном и двумя плюшевыми креслами. Чтобы сесть в одно из них, надо перемахнуть через ручку, об которую ударяется дверь. По правую руку — «контора», комната такой же величины. Ее вид вызвал во мне дрожь, редко меня обманывающую, — такую комнату я уже видел...

— Некоторые, — заявил мэтр Абе, — тратят деньги на шикарную мебель, ковры, но в их контору ни один клиент не ступает ногой, они никаких дел не делают. У нас все наоборот: большие дела в маленьком помещении, мне лично здесь нравится. Это я решил поместить большой вентилятор посередине потолка. Я чувствую себя тут отлично!

Сомнений нет: я никогда не переступал этот порог и тем не менее уверен, что знаю эту комнату...

— Заходите, я познакомлю вас со своим штатом! — гордо сказал Абе, пока мадам Мото тянула свое: «Это хорошо-о-о! Это хорошо-о-о!» — знакомое мне по лучшим дням.

Первым он представил нам худого пятидесятилетнего японца с носом в виде навинчивающейся крышки и зубами волкодава. Если бы поставить ему на голову печную трубу, он был бы точной копией локомотива, некогда бегавшего по рельсам Дальнего Запада.

У второго сотрудника, помоложе, на лице застыло выражение хищника, застигнутого на месте преступления.

Мэтр перечислил места, где побывал в качестве тренера парашютистов: Франция, Бельгия, Германия, Испания, Италия, Танжер, Марокко, Алжир (в частности, города Алжир, Сетиф, Константина), Дакар, Бамако, Вьетнам, Гонконг... Он вернулся в Японию два года назад.

Опасаясь, что я путаю каратэ с обычным дзюдо, мэтр подсказывает, в чем различие: бойцы дзюдо носят белые пижамы, а ученики Абе — черные панталоны зуавов. Он совершил все эти путешествия ради спорта, потому что является крупным специалистом каратэ — супер-дзюдо, короля спортивной борьбы.

— У меня среди французов больше друзей, нежели среди японцев. Видите ли, у меня французский характер... Так говорили мне парижские полицейские (я научил их драться!), а уж они-то в этом разбираются. Я очень люблю французских полисменов, они весельчаки и всегда были со мной любезны, не то что здесь. Японские полицейские — подонки, я выступал против них, о, я не был коммунистом, скорее наоборот — фашистом. Французы были со мной очень любезны, все, кроме французских борцов дзюдо — они проходимцы, шарлатаны, пустое место. Теперь мы друзья, верно? Так что, если к вам кто начнет приставать, вы без стеснения скажите мне — и все: больше он к вам приставать не будет!

Взмахом руки он подчеркивает свои слова.

Мадам Мото комично изображает на лице испуг, беспрестанно хихикает и давится от восторга, как всегда ничего не понимая.

— С этими двумя, — продолжает Абе, указывая на Волкодава и Тигрового Зуба, — я учился в одном университете, но мы не дружили — они моложе меня. Они меня уважают, пропускают вперед и — привет! Дайте свою визитную карточку, сэнсэй!

Он пошел искать фотографии, вывезенные из путешествий по Африке: слоны, народные танцы, негритянки с красивым бюстом и он сам — важная персона перед Национальной ассамблеей Сенегала.

Появился третий гангстер, еще более отвратительный.

Его лицо может привидеться только в страшном сне. Бледным его не назовешь. Это скорее желтое яйцо, лоснящееся, с непропорционально большими, невыразительными глазами навыкате — черными маслинами. Маслянистое это яйцо на веки вечные застыло в восторге. При мысли, что ты принадлежишь к одному с ним классу животных, становится не по себе.

Он не подчиненный Абе, а находится на равных с ним или даже начальник, если судить по исключительной почтительности, которую без устали выказывает ему мадам Мото.

— Он разъезжает из Токио в Гонконг и обратно, — многозначительно сообщает Абе.

До того как все сразу покинули «Космические услуги», я внимательно осмотрелся: ошибка невозможна, мне это место хорошо знакомо... Но откуда?

Мы ждем такси на тротуаре, рядом с телефонной будкой. Что хорошо у членов большого семейства импорт — экспорт, так это визитные карточки — двусторонние, на одной стороне надпись по-английски. Я звоню Чангу в «Верлен» и читаю ему ее. Китаец присвистывает.

— Тебе про это что-нибудь известно, Чанг?

— Еще бы! И не со вчерашнего дня, и не отсюда.

— Что ты мне советуешь?

— Мне надо знать, как ты попал в этот бассейн с крокодилами...

— Нет времени объяснять, Чанг!

— Ладно. Будь начеку и, если они тебя куда-нибудь повезут, найди возможность позвонить мне и сообщить свои координаты. Ты всегда определишь их по гостиничным коробкам спичек, клубной карточке или двуязычному ресторану. Я отсюда не двинусь. Мне кажется, сегодня вечером тебе ничто не грозит, это первая фаза операции, они только попытаются предстать во всем своем блеске. Развлекайся, но голову не теряй. Нам лучше повидаться и как можно скорее...

— Спасибо, Чанг, ты мне брат!

«У викингов»

Я сообщил в «Верлен», что нахожусь во дворце больших звезд, в отеле «Принц Токонава», маленьком Версале на холме, со всеми атрибутами: деревьями, газонами, гравием...

Пока мы ехали в такси, мэтр Абе очень беспокоился: а вдруг я не люблю скандинавскую кухню!

— Я повезу вас в ресторан «У викингов». Идея этого ресторана моя, я поделился ею с приятелем, и тот помог все устроить более или менее пристойно...

У входа мэтр окружил меня двойным барьером почетного караула, чтобы присутствовать при моем столкновении со стеклянными дверьми, открывающимися благодаря магическому глазу, как в Орли. Я не оплошал, чем вызвал приятное удивление и восхищение.

В холле мэтр Абе напустил на себя важность, стал ходить из кабинета в кабинет, хватать за руки служащих...

Одет он как подобает случаю, но расстегнутый пиджак позволяет видеть пояс из черепаховой кожи с массивной пряжкой. С хозяйским видом он ведет нас в бар, усаживает и важно заказывает «Перно» на всех.

Вино крепкое, градусов так на семьдесят, и совсем не походит на «Перно». Я говорю ему об этом. Абе требует бутылку.

Бутылка и наклейка — точная копия французских. Только присмотревшись, можно различить надпись: «Изготовлено в Тарагоне».

Разговор идет о вине. С видом знатока мэтр говорит, что при перевозке вина теряют вкус.

— Не только вина, — продолжает мэтр. — Спирт тоже. Я обожаю коньяк. На аэродроме Орли я купил бутылку и тут же ее открыл. Прилетев в Токио, я хотел было прополоскать горло остатком — у него оказался совершенно иной вкус!

Мадам Мото усердно поддакивает.

Абе приводит высокого парня в форменном пиджаке с металлическими пуговицами.

— Мой приятель, уполномоченный.

Мы прогуливаемся по парку отеля, где красивые тории выделяются на фоне проволочной сетки. Мэтр фамильярно берет меня под руку и доверительно сообщает:

— Все японские промышленники — глупцы. Они не понимают французов и поэтому не могут вести с ними дела. Я стараюсь им это вдолбить, но они никак не возьмут в толк, что в бизнесе надо учитывать французский характер. Я-то его знаю, но им что говори, что нет, все они глупцы...

Возвращаясь в отель, мы встречаем высокого молодого человека в синем пиджаке:

— Мой приятель, помощник уполномоченного, — говорит мэтр Абе.

Посередине ресторана на огромном столе возвышается трехметровый пиратский корабль, вокруг расставлены разнообразнейшие закуски, стоят две спиртовки. На них разогреваются рыбешка в золотистой корочке и кукурузные фрикадельки, именуемые в меню алжирскими.

Мы обслуживаем себя сами, расхаживая вокруг пиратского корабля с тарелками в руках. Я напираю на спаржу. Абе ликует. В течение вечера он несколько раз принимается мне объяснять, что при такой системе самообслуживания чем больше ешь, тем дешевле обходится.

Здесь заказывают только напитки. После всего нелестного, что было сказано о привозных винах, мы, естественно, заказываем одно пиво.

Абе снова начинает твердить, что он досконально знает французский характер, что он очень любит шутки, и тут же деланно смеется.

Оркестр, из тех, что выступают в ночных клубах, играет подряд «Розамунду», «Песенку Мэки», «Осенние листья»...

— Это я велел им играть потише, — уточняет Абе. — Смотрите, это тоже моя идея! (Он берет несколько бланков из футлярчика, лежащего на каждом столике.) Вам остается лишь вписать, какую мелодию вы хотите услышать, подписаться и передать дирижеру. Вот, укажите название...

— А если оркестр не знает этой вещи?

— Надо указать три.

Абе слишком настаивает, чтобы я достал ручку. Я встаю и подкладываю себе спаржи.

Когда я возвращаюсь, он кладет мне руку на плечо:

— Пожалуйста! У меня совершенно французский характер! Я человек прямой! Люблю давать ханжам по морде... Если вам хочется кого-нибудь проучить, скажите мне его имя... Кого угодно! В особенности японца, все они неискренни. Будьте осторожны.

Между столами проходит официант и раздает всем обедающим красные жетоны с белым номером — еще одна идея бывшего тренера по каратэ, какая — он не говорит: пусть это будет мне сюрпризом.

— Даже французы считают, что у меня французский характер... Например, когда я приехал в Алжир учить парашютистов, врач полковник Сулаж представил меня будущим ученикам. В своей речи он говорил о восточной мудрости, бесстрастности, рефлексии... Я еще не очень хорошо понимал по-французски и думал, что речь идет обо мне, но слышал, как мои ученики прыскали со смеху. Потом мне объяснили: полковник говорил о генерале Салане, долгое время жившем на Дальнем Востоке, где он якобы набрался восточной мудрости. По словам полковника выходило, что я, истый азиат, полная противоположность генералу Салану...

Развивая эту тему, мэтр рассказывает про свои связи во Франции — речь идет исключительно о замках, первоклассных машинах, герцогах, охоте, приглашениях на балы, поместьях...

В паузе между музыкальными номерами мальчонка одного посетителя выходит на эстраду и вытаскивает один за другим лотерейные билеты. Главный выигрыш — бутылка французского вина; наш столик знает про вино все, что можно знать, и хохочет до упаду.

Это гвоздь вечера. Вскоре вместо общего освещения на каждом столе зажигаются небольшие огарки свечей. Мэтр Абе обращает мое внимание на то, что наш подсвечник окрашен наполовину в розовый цвет.

— Это я им посоветовал. Это хорошо! Но ножки у подсвечников плохие, я им забыл сказать. Видите — ножки американские.

На самом деле это ампир.

Он принимается рассказывать «соленые анекдоты». Мадам Мото напрягает слух, смеется невпопад, явно раздражая рассказчика. Когда мой менаджер, наклоняясь ко мне, обмакивает свое колье в соус спаржи в моей тарелке и шепчет в приступе ликования: «Он хорошо говорит, а? Очень, очень! Хорошо французский! Лучше, чем Мату, а? Это хорошо, очень хорошо для нас, мэтр Абе с нами...» — я понимаю, что это она задала мэтру Абе урок и он из кожи вон лезет, выполняя его.

— «Ванька-встанька в рукодельной шкатулке», а? Такому французскому в школах не научишься!

Он неутомим, он не знает устали, он хочет меня убедить. Я притворяюсь убежденным.

Великий мэтр Абе делает широкий жест и отвозит меня домой. Он заказал черный «роллс-ройс» с шофером в форменной фуражке и белых перчатках, сидя в котором я лучше понимаю позы сэра Вильсона. Но я не забываю снять шляпу перед интуицией моего друга Чанга.

Эта помпа была бы мне в тягость, если бы я не знал, что расходы будут отнесены на счет «Космических услуг». Теперь же одного взгляда на мэтра Абе, на морды его верной команды — Тухлого Яйца и юного Тигрового Зуба, которые, не проронив ни слова, весь вечер не спускали с него глаз, — одного вида агентов по оказанию «космических услуг» было достаточно, чтобы я начал злиться на них за то, что они не предусмотрели по меньшей мере двух эскадронов всадников с саблями наголо и фанфарами!

Внезапно, когда «роллс» проезжает мимо «Эйфелевой» башни и мэтр Абе зубоскалит на тему о том, что все японцы дураки, мною овладевает ярость.

После отеля «Принц Токонава» вертящиеся двери моей гостиницы кажутся мне крохотными. Мадам Мото расцвела от обретенного мира. Никогда еще я не видел ее такой красивой.

— Хорошо, а? Ах, как хорошо! — шепчет она, прощаясь со мной.

Она уверена, что все улажено как нельзя лучше. Мэтр Абе демонстрирует мозоли на ребре ладони.

— Не стесняйтесь, а? Недавно я свел счеты по просьбе одного приятеля, я это дело люблю, я к вашим услугам, не забывайте!

Даже посыльные отеля выстроились в два ряда по случаю моего вечера славы.

13 часов

Все еще, увы, воскресенье, самый трудный день в Токио...

Теперь, закончив описание памятных событий субботнего вечера, я выдохся. И снова я пригвожден к отелю, чтобы ждать новостей от мадам Мото, Чанга, кого угодно...

Впервые с тех пор, как мне было одиннадцать лет, я начал думать на севеннском диалекте.

Только здесь, в Японии, я понял как следует смысл французской поговорки «Скучает, как горбушка хлеба за буфетом». Я не могу найти себе места, я, который никогда не тяготился одиночеством. Никак не пойму, что со мной происходит. Кажется, я впервые в жизни пресытился одиночеством.

Пойти в соседнее патинко пошвырять шарики, что ли...

В гостиной барменша переключает телевизор в поисках другой программы. Она останавливает свой выбор на японском певце, вырядившемся в кожаные штаны и сорочку тореадора с кружевными жабо и манжетами. Несчастный орет — видимо, от страха, но пытается все же защищаться электрогитарой, которой он орудует так, будто она автомат...

На горизонте, между двумя пальмами в ящиках, появилась разодетая мадам Мото...

21 час

Все то же воскресенье, которое, кажется, клонится все-таки к концу

По возвращении в номер, потому что не хочется спать

Моя система самозащиты с твердой точкой опоры начинает действовать. Сегодня она принесла мне большое удовлетворение.

Во-первых, мадам Мото передала мне приглашение босса «Агентства космических услуг» провести двое суток в милой компании его служащих в Атами, на Токийской Ривьере; в этот пригород, находящийся в двух часах езды на поезде и славящийся разнообразными усладами, съезжаются из столицы все состоятельные мышиные жеребчики, чтобы на несколько часов забыть о бремени лет и супружеской жизни.

Попросив минутной отсрочки, я позвонил в «Верлен».

— Атами? Слишком далеко! — наложил резолюцию Чанг. — Тем более сейчас, когда у меня никого там нет.

Я выразил мадам Мото тысячу сожалений, что не могу поехать вкусить услады Атами, так как накануне отъезда мне необходимо уладить в посольстве неотложные дела. Она погоревала вместе со мной за меня и за дорогого мэтра Абе, такого щедрого и честного!

Во-вторых, мадам Мото объявила, что «ее» продюсер, с сыном которого она играла в младенческие годы, назначил нам свидание на понедельник, то есть на завтра.

Я незамедлительно выразил согласие — дело прежде всего. Только потом сработала система защиты. Выразив радость, которую я не перестаю ощущать (я просыпаюсь от нее даже ночью!) при мысли, что мэтр Абе будет с нами на решающем свидании, я дал ей понять, что несколько бесцеремонно перекладывать на него весь груз, злоупотребив тем, что он бескорыстно, из одной любезности (!), согласился помогать нам в переговорах, которые никак не входят в компетенцию экспорта-импорта.

Вперед! Я предпринял стремительную контратаку.

Что касается деталей кинематографического свойства, то я счел нужным заручиться помощью своего друга Дюбона, который будет присутствовать при встрече исключительно для консультации и не проявит никакой инициативы.

Мадам Мото выказала крайнее недоверие. Она потребовала гарантий того, что славный Дюбон — человек порядочный и бескорыстный. В конце концов она сделала вид, что согласилась с моими доводами, поскольку на сей раз я не уступал. Памятуя о том, что честный Абе будет начеку, чтобы блюсти интересы дела, она сквозь зубы дала согласие на присутствие Дюбона.

Она ушла, так и не преодолев недоверия ко мне. Она даже бросила мне с порога долгий взгляд, который можно было истолковать и так: не вздумай меня обманывать, сила на моей стороне...

Я немедленно бросился звонить Дюбону, так как распорядился им без его согласия.

Дюбон изъявил полную готовность оказать мне помощь, хотя в данном случае, сказал он, она не потребуется:

— Понедельник, 29 апреля, — день рождения императора — это знают все японцы, кроме мадам Мото, — большой национальный праздник. В этот день все закрыто, никто не работает. И если кто-нибудь предложит мне за деловое свидание 29 апреля кусок золота, я сдвинусь с места только ради того, чтобы посмотреть на такого подонка!

Этот недвусмысленный ответ настолько меня успокоил, что я пошел бродить по улочкам района.

«Кресло» продолжает сверлить мой мозг. Чем дольше я вынашиваю эту историю, тем более осуществимой она мне кажется, в особенности если те, кто возьмется за нее потом — экранизаторы, монтажеры, постановщики, — сумеют предоставить своей Японии такое же скромное место, какое играет, скажем, Алжир в «Тартарене из Тараскона». 

* * *

Прогулка по Синдзюку: толпы оживленных, улыбающихся людей, столь непохожих на прохожих в будничные дни. Праздничный Токио совершенно иной город, который начинаешь любить.

На женщинах туфли с острыми носами, вошедшие в моду несколько дней назад.

С трудом протиснулся к фотовитрине на фасаде кино: на снимках изображен самурай с занесенным мечом, готовый отсечь головы шестерым пленным, стоящим с вытянутой шеей, на коленях. Палач, должно быть для разнообразия, велел завязать себе глаза.

Дальний Запад весьма популярен. Есть тиры с индейцами, лавочки, торгующие пластмассовыми револьверами, ружьями и ковбойскими аксессуарами.

В узких витринах кафе, пивных баров, японских, китайских и корейских ресторанов выставлены фарфоровые тарелки с бутафорской едой, как в театре. Кассирши считают на маленьких счетах, как в Москве, но откладывают косточки в другую сторону.

Мне грустно — я начинаю не доверять собственным реакциям, так как слишком часто ловлю себя на предвзятости. Перед иероглифической вывеской я ворчу: «Могли бы повторить по-английски, не разорились бы», а вывеска на английском тоже вызывает у меня недовольство: «Совсем американизировались...»

Я узнал достаточно и понимаю, что проявляю несправедливость завоевателя. Теперь я иначе смотрю на индуистские, индонезийские, монгольские, на вегетарианские рестораны... Мне кажется, что они порождены не болезненным чувством подражания, а любопытством японцев ко всему чужеземному, включая кулинарию. А вот я оказался не способен привыкнуть к их кухне.

Я следую за флейтистами в фижмах, танцовщиками, ряженными в насекомых. Подпрыгивая на ходу, они рекламируют моющие средства. Я с новым интересом смотрю на торговцев черепахами и золотыми рыбками, жареным бататом, на тележку чистильщика трубок, на которой посвистывает маленькая жаровня, на старьевщика, на бумажных марионеток бродячего кукольного театра, хозяин которого продает галеты и сладкую вату; теперь меня заинтересовала пожарная сторожевая вышка, где стоит дежурный и всматривается в горизонт, подстерегая малейшую искорку огня. Знаю, пожар не оставляет ничего, кроме пепла, золы и черепков от посуды, чудовищных бриллиантов расплавленного стекла и железных сундуков, поэтому японцы складывают в них самые ценные свои вещи... У меня из головы не выходят фантастические пожары, пять раз дотла сжигавшие Токио, столицу цветов огня, над которой постоянно полыхает огромное пламя в форме сабли. Из-за этого улицы и люди кажутся иными и волнуют по-новому...

Понедельник, 29 апреля, 18 часов 40 минут

В гостиной отеля

(По телевизору передают комедию о старой Японии: разносчик товаров приезжает в деревню, где на него нападают торговцы и самураи... Дело кончается дракой на саблях, которая переходит в сражение кремовыми тортами...)

Итак, сегодня национальный праздник — день рождения императора.

Все, что я о нем слышал, рождает в моем воображении образ робкого старика, увлекающегося биологическими изысканиями. Десятки лет он попустительствовал «военной клике». После Хиросимы он в один прекрасный день заявил, что он не бог, а обыкновенный человек. Итак, сегодня, как и каждый год в этот день, он выйдет к своим подданным — и к тем, кто потупит взор, и к тем, кто ухмыльнется при виде его. Сегодня Тэнно оторвется от микроскопов, сбросит белый халат и наденет мундир верховного главнокомандующего вооруженными силами или одеяние главы «сосуществующих» религий... Достойный потомок царственного Франциска Ассизского, который разговаривает с птицами, скалами, деревьями, с водой...

Мадам Мото настояла, чтобы мы пошли на это невероятное свидание. Она уверяла, что оно состоится. Мне не пришлось долго уговаривать Дюбона отказаться от своих планов и прийти на свидание, в которое он не верил. Для него это был долг вежливости по отношению к моей японской даме.

Итак, мы: моя дама-менаджер, Дюбон, невыразимый Абе, мадемуазель Ринго и я — встретились у дверей пресловутого продюсера. Каких-нибудь полчаса ожидания, и мы узнали, что в такой день продюсер, конечно, не приедет.

Обменявшись приветствиями, мы расстались. Я уже не испытывал чувства горечи, отныне я был не способен злиться.

Наконец душа моя открылась Японии. Здесь вам из вежливости задают бестактные вопросы, дают расплывчатые ответы... Я начинаю в конце концов ощущать прелесть неопределенности, несостоявшихся свиданий, дел, оборачивающихся всегда не тем, чем ожидаешь, я, несомненно, достиг отрешенности, рекомендуемой Буддой.

Тем не менее мне хочется утешить, подбодрить мадам Мото. Она очень переживает — за меня, за Абе, за своих соотечественников, за Японию... Моя прекрасная дама, которую любили и почитали, которой восхищались в окрестностях Монпарнаса, стала тут опять японской женщиной, с которой не считаются мужчины. Ей приходится зажигать им сигареты, уступать место, идти сзади, самой носить свертки, сносить беспардонность и грубости. Я хотел бы дать ей понять, что, хотя у нее могло сложиться иное впечатление, мое восхищение ее горячностью, юношеским пылом, смелыми предприятиями только усиливает нежность к ней. Увы! Мне это не удалось, я только разбередил ее раны...

Выступление по телевидению не улучшило положение.

Мадам Мото повела меня туда, словно желая компенсировать за прежние свои промахи. Между тем из всех промахов это был наибольший.

Я, естественно, ожидал обычного интервью о Франции, о французской литературе и так далее, а выяснилось, что меня пригласили на передачу «Урок французского языка». Когда я был нагримирован, подготовлен, меня толкнули в кресло на возвышении, где уже надрывались учитель французского языка и один мой соотечественник, которого я знал в лицо: «Хорошая погода, плохая погода, солнечно, ветрено...» Я должен был четко и медленно произнести: «Здравствуйте, мадам, мадемуазель, мосье», а главное, больше ничего не говорить. Мне надлежало вложить в эти слова такой глубокий смысл, как если бы я приехал из Парижа специально для того, чтобы передать японцам это важное послание...

В лифте я шепнул на ухо преподавателю французского языка:

— Не забудьте направлять ко мне молодых японских писателей, которые поедут во Францию. Я найду способ дать им возможность выступить в передаче утренней гимнастики.

Я поступил нехорошо, бедняга просто не знал, куда ему деваться. Я начинаю понимать, каково приходится французам, вынужденным зарабатывать в Японии на жизнь. На что только они не идут ради иен, которых хватает лишь на то, чтобы не умереть с голоду! Но я задыхался от бешенства. Надо мной явно посмеялись. А я-то разоделся, напялил галстук, нагримировался...

Мадам Мото, наоборот, была как будто очень довольна моим выступлением перед японскими телезрителями... Я не смог удержаться и не дать ей понять, что не испытываю такого же удовлетворения, что в «интервью» не было ничего особенно лестного для молодой французской литературы.

Она сразу помрачнела, проводила меня в такси до отеля и тут же, не говоря ни слова, ушла, наверное чтобы перебирать все в уме и плакать в комнатушке, которую она делит с Рощицей.

По правде говоря, я, не подумав, часто поступаю несправедливо, только усилием воли мне удается переломить свой характер. Нередко я чувствую, что мне это надоело, что моя добрая воля на исходе, и утешаюсь лишь мыслью, что окончательно решил уехать в четверг, через три дня, а пока не хочу ничего, ничего, кроме... мира и покоя!

19 часов 30 минут

Решил не ходить гулять в Гиндзу. Лучше поднимусь к себе в номер, улягусь в постель, попытаюсь уснуть... 

 

7. Ночь неуемных самцов

Среда, 30 апреля, 14 часов 15 минут

В зале ожидания агентства «Эр-Франс»

Я решил сам заняться своим обратным билетом и переговорил с французским инспектором агентства:

— Ну, разумеется, тут нет никакой проблемы: подпишите заявление об утере, и мы выдадим вам дубликат.

Как же японцы умудрялись затягивать такое простое дело?

Когда билет будет лежать у меня в кармане, я почувствую себя совершенно спокойным... Я выберусь из заколдованного круга и уже не буду пленником, как мой друг Руссо, который читает пять лекций в день на трех различных факультетах, в переполненном метро скачет с одного поезда на другой, проверяет неинтересные переводы, переводит тексты комментариев или лекций, делает любые работы, какие только ему подвернутся. Он немного стыдился рукописи, которую дал мне прочитать, очерка о Кобаяси Исса, одном из великих мастеров хайку — стихотворений из трех строк в пять, семь и пять слогов. Это одна из главных поэтических форм Японии.

— До некоторой степени это халтура, но что поделаешь, приходится все делать второпях...

Живет Руссо на пансионе в японской семье, питается скудно. А между тем у него ученая степень, во Франции он мог бы жить гораздо лучше.

Его работы оплачиваются так плохо, что ему приходится делать их в большом количестве и они становятся халтурой, которая стоит не больше того, чем за нее платят. Круг замыкается.

Я проникся к Руссо уважением и беспокоюсь, не кончится ли эта постоянная интеллектуальная спешка склерозом мозга, умственным оскудением. А может, интеллигенция специально поставлена здесь в трудное положение и именно благодаря таким заколдованным кругам в японском обществе удерживаются феодальные порядки.

Представитель «Эр-Франс» сказал, цитируя, не помню кого:

— В Японии американский темп работы с европейской оплатой труда. Здесь легко находят людей, которые соглашаются работать в конторах по десять часов. А о заводах и говорить нечего.

16 часов

В моем номере

Все эти изъявления вежливости заставляют вас вторить им, ставят чужеземцев как бы в подчиненное положение, над которым подтрунивают японцы («Эти большие белые, ха-ха!»).

Мне хочется заорать: «Хватит! Нечего надо мной издеваться!»

Наконец билет в Париж у меня в кармане!

Из «Эр-Франс» я вернулся в отель пешком. От мадам Мото записка: в шестнадцать часов новое свидание с продюсером.

Едва я зашел в номер — телефонный звонок: она. Я непременно должен прийти, пусть даже с опозданием... А час назад, когда я был в бюро «Эр-Франс», мне оставалось только перейти улицу...

Прежде чем снова облачиться в костюм номер один, принимаю ванну. В самый неподходящий момент, когда я хорошенько намылился, снова телефонный звонок.

Опять мадам Мото: она извиняется, свидание снова отложено, но зато она должна познакомить меня с журналистом — очень важным, очень, очень!.. Я послал ее ко всем чертям.

Среда, 1 мая, 18 часов

Радостно укладывая чемоданы

Я нашел у себя наш спичечный коробок с милым старым овернцем на этикетке. В Японии даже спички зажигаются по-другому: они взрываются, как цветок огня, как если бы ими надо было поджечь целый жилой район. Пустяк, но курильщик чувствует себя совсем иначе, особенно если цветок огня сует под нос женщина.

19 часов

У меня такое впечатление, что в гостиной первого этажа сводятся счеты.

Мадам Мото объяснила, что непременно хочет дать понять Мату, что она думает о его предательстве, и просила меня при сем присутствовать. Я наотрез отказался. Не сомневаюсь, что ее упреки в адрес дезертира не лишены оснований, но я не имею к нему претензий и не представляю себе, какую роль могу сыграть в этой перепалке на японском языке, тем более что моему менаджеру помогает вышеназванный Абе, окруженный всем своим штатом «Космических услуг».

Я принял все меры, чтобы уехать с более или менее спокойной совестью, а именно: оставил сценарий Дюбону. Он сможет сделать верный перевод, а также добиться у японских продюсеров аудиенции, в которой обязательно откажут женщине, даже если она мадам Мото.

Сейчас все они собрались вокруг Мату в большой гостиной. Я прошел мимо и не остановился: издали махнув с неопределенной улыбкой рукой, я поднялся к себе в номер.

Несмотря на отвращение к этому типу — Абе, я согласился провести с ним вечер. Уж очень мне интересно узнать, что он мне уготовил... О мерах предосторожности я договорился с Чангом...

22 часа

В «специальном» ресторане

Я сижу с Абе и его сотрудником по оказанию «космических услуг» — с тем самым, у которого оскал волкодава. Мы пьем сакэ, улегшись грудью на деревянный прилавок, за которым два молодых повара режут чеснок кружочками, а морковь — пластинками. С первого этажа доносятся кисловатые, скрипучие песни, вскрикивания женщин и раскатистый смех мужчин. Должно быть, славные толстые японцы пробуют там кружочки и пластинки, шутят с женщинами в кимоно, позволяя им расхваливать свой ум, красоту, имя, самописку, почерк, «острят» и без труда смешат бедных девушек, которым за смех платят как плакальщикам за плач.

Пишу я от скуки. Пахнет дичью, поджариваемой на вертелах, с которых жир капает на голубоватое пламя газовой горелки. Я попиваю подогретое сакэ, упершись коленями в неудобную полочку, которая тянется вдоль прилавка. Обувь еще не снял — табуреты этого бара-кухни стоят на дорожке из гравия. Только в конце ее небольшое возвышение — гэнкан, на котором выстроились в ряд лакированные туфли смеющихся, довольных посетителей с первого этажа.

Вот уже более двух часов как мы сидим здесь, смотрим на повара и тянем безвкусное сакэ... Абе заклинает меня набраться терпения — мне предстоит увидеть нечто потрясающее. Другие клиенты скоро кончат, и придет наша очередь. Он торопит «мамаш», которые прибегают рысцой в белых носках и приносят подносы с едой. Вслед за этим мне показалось, что наверху началось какое-то движение.

Похоже, что главная «мамаша» «специального» ресторана знакома с Абе и почтительно относится к главе «Агентства космических услуг», Абе представил мне ее как вдову большого мастера по каратэ.

— Она не может мне простить того, что я бросил свою профессию.

«Мамаша» действительно ругает мэтра Абе и шлепает по плечам.

Абе представляет мне спускающихся клиентов, по-видимому тех, кто «грел» нам место. Я отвечаю на их поклоны, на нескончаемые формулы вежливости, всегда непонятные, фразой, которая сама собой пришла мне в голову. «Будь это у моей тети, — медленно, нараспев шепчу я, — она была бы моим дядей...» Абе, единственный, кто понимает, в восторге. Я выдержал тон. Возможно, ответ и правильный — одни японцы знают, что они мне говорят.

Все по-другому, чем у нас, но все же похоже: на полочке стоят более ходовые консервные банки, только этикетки японские. У деревянного холодильника затвор запирается в другую сторону...

За большой витриной штук сто миниатюрных моделей стягов, наподобие тех, что служили знаменами римских легионов. Абе поясняет, что это штандарты пожарных команд.

Когда возникает большой пожар, пожарники атакуют его с разных сторон. Знаменосец бросается в пламя и дым, чтобы водрузить флаг как можно ближе к эпицентру бедствия. Его товарищи должны остановить огонь на этой границе. Пожарники сражаются с огнем, как солдаты, многие гибнут. Вот почему народ относится к их знаменам с таким же уважением, как к флагам победоносных войск.

Два часа спустя, в одном из баров «Торис» [36]Часто встречающееся название питейных заведений, где продают виски. — Прим. ред.
 

Тут две довольно смазливые подавальщицы: одна — в кимоно, другая — в европейском платье.

Мы тянем коньяк. Ждем. Похоже, предстоит нечто потрясающее. Абе и Волкодав привели меня сюда после сеанса в том ресторане, действительно специальном...

Четверг, 2 мая, 7 часов утра

В номере

Еще четыре часа — и самолет вырвет меня из Японии. Больше я сюда не вернусь. Я так и не ложился спать в эту ночь, как положено в последнюю японскую ночь.

Вволю находившись по злачным местам, которыми меня потчевал Абе, я встретился с Руссо. Мы провели с ним несколько часов, пока он не ушел домой готовиться к первой лекции следующего дня.

Я хочу записать свои впечатления, причем так же поспешно, как набью чемоданы.

Эта ночь навсегда запечатлеется в моей памяти блестящим, словно отлакированным после дождя городом, терпкими запахами охоты за наслаждениями — бешеной, напряженной, как продвижение охотника с пальцем на курке сквозь чащу... Ночь — это царство самцов, хищников, которые с блеском в глазах, с натянутыми нервами, напряженными мускулами, настороженным слухом крадутся в темноте по запаху, по следу. В сумерках японец неизменно становится тигром, его стальные когти раздевают и убивают ради удовольствия, даже если у него полный желудок... Пока жены укладывают детей спать, моют посуду, наводят порядок и чистоту, перед тем как стать на стражу дома, лишенного запоров, мужчины, гибкие, безмолвные, разбредаются по улицам, украдкой осматриваются по сторонам, готовые выпустить когти желаний.

Они охотятся за женщиной второго сорта. Ведь есть супруги и матери, а есть женщины по профессии.

Они хотят ублажать свою плоть — есть, купаться, делать массаж, слушать музыку, предаваться любовным усладам... Они заполняют закусочно-питейные заведения всех видов: рёрия — рестораны, где подают только одни фирменные блюда; кайсэки-рёрия, где подают только чай с пирожными; тамэси, где потчуют чаем и рисом; тяя, где только пьют чай; кисатэн — кондитерские, где не пьют вина; токусюкиса, где его пьют; номия — буфеты, где пьют сакэ и китайскую водку; ночные передвижные буфеты; наконец, рёрия, входящие в ассоциации Раруйкай, куда приглашают гейш; матиаи — «дома свиданий», аосэн — «голубая черта», где пьют вино и женщины почти открыто предлагают себя, и акасэн — «красная черта»...

Разновидностей женщин — сёбай — так же много, как и ресторанов, закусочных, буфетов. Это и гейши — за ними надо ухаживать месяцами, дарить подарки, они менее доступны, чем самая требовательная светская дама, и бедные девушки — подпольные дзёроя, продающие себя на четверть часа.

Оставив обувь в гэнкане, каждый японец чувствует себя сусаноо — неуемным самцом, братом Аматэрасу, богини солнца, и бросается в липкую ночь Токио.

Если желание невелико, он идет его разжечь в какое-нибудь варьете на западный манер. Это новшество. Японцы познакомились с ним уже после поражения. Раньше голое тело женщины не возбуждало у них желания, оно ассоциировалось с ванной, с чистотой. Японцы были удивлены, увидев, как нравится американцам зрелище раздевающихся на их глазах девушек-японок, но не усмотрели в этом ничего неприличного, им были нужны деньги... Вы желаете видеть голую женщину? Пожалуйста, сколько угодно! Никогда и нигде стриптиз еще не заходил так далеко. Впрочем, он не представляет возможностей ни для вариаций, ни для углубления. Мне рассказывали также о многочисленных фотоателье, где за сходную плату клиенту предоставляют фотоаппараты и технических консультантов.

Со временем, однако, японцы, очевидно, приобрели вкус к изощренным эротическим зрелищам и взяли на вооружение нововведение, завезенное в Японию христианами с Запада после ее поражения. Именно в типично японском ресторане Абе предложил мне зрелище, которое, если судить по романам Стейнбека, обычно демонстрируют на конгрессах деловых людей или американских ветеранов.

Я очень опасаюсь, что меня еще долго будет тошнить от «художественной» наготы...

В антрактах между номерами стриптиза Абе рассказывал про свои военные подвиги: он был командиром подводной лодки...

(Вспомнил-таки! Служебные помещения «Агентства космических услуг» воспроизводят интерьер подводной лодки в миниатюре...)

— Я люблю, чтобы мои подопечные ходили по струнке, как тогда! — сказал Абе и стал излагать свои обширные планы.

Япония завоевывала Соединенные Штаты с помощью электрической зубной щетки. По его словам выходило, что этим Япония обязана ему. Отталкиваясь от подобных примеров, он доказывал, что только он способен довести до благополучного конца фильм, ради которого я приехал в Японию, и поэтому в моих интересах возложить на него все хлопоты, в частности перевод сценария.

В такси он признался, что питает к мадам Мото недоверие: она проявила полное неумение довести дело до конца и, чего доброго, втянет меня в какую-нибудь неприятную историю. Самое лучшее, что я могу сделать, — это оставить ему незаполненный бланк доверенности. Когда такси остановилось у входа в мою гостиницу, глава «Агентства космических услуг» стал настаивать, да таким неприятным тоном, что я обещал ему все, чего он только пожелает. Прощаясь, он объявил, что почитает своим долгом посадить меня в самолет, и на аэродроме я смогу вручить ему эту доверенность.

* * *

Вскоре пришел Руссо. Во имя нашей дружбы он пожертвовал сном, ведь это была моя последняя ночь в Японии. Когда он разулся, я предложил ему усесться поудобнее.

— Думаешь, я, придя домой, не раздвигаю пальцы веером? — спросил я. — Я не только снимаю обувь, но еще и влезаю в шлепанцы поудобнее японских туфель без задника...

Я немного поиздевался, объясняя Руссо, что просто мы, во Франции, не считаем свои шлепанцы краеугольным камнем нашей культуры, — вот и все! Я признался, что беспокоюсь за него, потому что он, кажется, «теряет жизнь, зарабатывая на нее», как поется в песне.

Тогда Руссо начал рассказывать про Японию, которую я не знал, про страну самых красивых праздников — омацури.

В этой нехристианской стране на рождество две недели подряд звонят в колокола; в этой стране, никогда не бравшей бастилий, празднуют 14 июля; в этой стране, где больше традиционных праздников, чем в любой другой, все праздники всех стран считаются национальными торжествами... Богов здесь несчетное множество, не то десять тысяч, не то восемьдесят, и к ним относятся с величайшим почтением. Кроме того, есть духи — добрые и злые. К ним относятся: и храбрый мальчонка, отправившийся с обезьяной, собакой и запасом превосходных рисовых лепешек, испеченных матерью, на остров среди моря, чтобы там сразиться с демонами; и Кинтаро, мускулистый, упитанный крепыш, которого чествуют 5 мая — развешивают плащи так, чтобы они развевались на ветру (Кинтаро, эдакий маленький Геркулес, одолел злых духов знанием, силой, так как постиг сумо); и Момотаро, ребенок-рыбак, родившийся от большого улова по течению реки; и Сита-Кири-судзумэ, воробышек с отрезанным языком; и Иссун-воши, мальчик-с-пальчик, прилетающий на помощь принцессам, на которых нападают драконы; и Каппа, с панцирем черепахи и ногами лягушки, несущий на голове сосуд с водой (в его присутствии злые фантастические существа слабеют и испытывают страх...).

Руссо говорил мне о былой доблести самураев, их ужасном кодексе дисциплины, подчинения господину, презрения к смерти и страданию, о «бусидо»... «Когда человек выходит из дому, у него семь врагов...»

— ...Не сказано — какие, не сказано — один или два, а сказано — семь!

Перед моими глазами листки бумаги. На них Руссо каллиграфическим почерком вывел иероглифы, показывая разницу между первыми подлинно японскими словами, словами так называемого ямато, и заимствованиями из китайского языка...

Короче говоря, Руссо попытался мне объяснить, почему он влюблен в эту страну. Я даже начал сожалеть, что уезжаю.

Благодаря ему я ощутил, что в японце, как в любом другом человеке, хорошее и плохое сочетаются самым невероятным образом. С редкой для молодого мыслящего француза объективностью он признает за этим народом две главные добродетели: чистоплотность и проникновение в суть человека.

Мы, два молодых человека послевоенной атомной эпохи, беседовали до зари: мы принадлежим к поколению, которое познало множество идеалов; мы из тех, кто устал перебирать все те же старые идеи, от которых в один прекрасный день отказываешься, как от приза, и, подобно птице, забираешься на самую верхнюю ветку; мы из тех, кого столько обманывали, что в конце концов мы способны верить лишь в то, чего касаемся, что видим, чувствуем, в то, что существует от века и будет существовать всегда — воду, воздух, дерево, траву, лес, ветер, небо, дождь, скалу..

Это и есть синтоизм...

10 часов 50 минут

В самолете

Уф! Только что расстался с ними — с мадам Мото, мадемуазель Ринго и Абе, настоявшим на том, чтобы я взял «сувенир», купленный в киоске на аэродроме. Я приготовил ему юмористическое письмо, бланк доверенности, которая выставит его в смешном виде, если он захочет ею воспользоваться... Я оставил своих дам из Токио на попечение Дюбона и Руссо. Мне грустно их покидать...

Пристегиваю ремень, наслаждаясь четкими и определенными указаниями на табло.

12 часов 30 минут

Летим над морем в барашках — я испытываю такое умиротворение, что меня клонит ко сну...

13 часов 30 минут

Только что подали знаменитую утку с гарниром «Эр-Франс». Здравствуй, старая подошва (всегда одна и та же, я ее окольцевал, а потому сразу узнал). 

 

8. Постскриптум

Я на несколько дней задержался в Гонконге и, приехав домой, уже застал письмо от Руссо. Оно гласило:

«Токио, понедельник 6 мая

Жан-Пьер,

Думаю, что по приезде домой ты застанешь мое письмо.

Звонила Ринго: ей надо было со мной встретиться, и немедленно. Вчера в полдень мы с ней поболтали. По ее просьбе посылаю тебе резюме нашего разговора.

На аэродроме Абе предложил подбросить ее и мадам Мото в машине до Токио. На самом деле он привез их в свою контору. Там, окруженный своим генштабом, он устроил ужасную сцену, перемежая угрозы увещеваниями. Он хотел оказать давление на мадам Мото и добиться от нее передачи ему полномочий, точнее, бланка доверенности, чтобы самому вести переговоры о фильме. Она притворилась, что теряет сознание, и убежала.

Она не намерена выдать Абе доверенность, которую он мог бы употребить во зло, и просит не отвечать на его письма, если он напишет.

Я почти ничего не знал об Абе и судил о нем только по твоим записям. Помнишь, ты прочел мне описание вечера „У викингов“?

Было забавно сравнивать лицо, до этого чисто воображаемое, с живым „дублером“. Занятная подробность: чтобы оказать давление на мадам Мото, он точно подсчитал сумму, которую ты ему задолжал: три вечера по пятнадцать тысяч иен каждый и подарок на аэродроме три тысячи иен!

Все это заставляет меня думать, что его вмешательство навредит не только мадам Мото, но и фильму.

Предчувствие подсказывает мне, что, возьмись он издавать в Японии твои книги, это кончится катастрофой...

На этом заканчиваю письмо, которое написал в спешке. Каждый день я поздравляю себя с нашей встречей, так как совершенно ясно, что, пока ты жил в Сен-Сире, а я — в Париже, жизнь не могла нас столкнуть.

В моей памяти еще живы отзвуки споров у тебя в номере в ночь накануне твоего отъезда. Она была трудной, но плодотворной. По крайней мере, я хотел бы, чтобы она была плодотворной, или пусть бы ее не было вообще.

С дружеским чувством

Р.»

Записка из Токио, датированная средой, 7 мая, извещала меня, что после очередного разговора с деятелями «Агентства космических услуг» мадам Мото пришлось лечь в больницу.

И тогда я наконец понял, кого мне все больше напоминала моя дама из Токио, — козочку господина Сегена .

 

В. Балашов.

Выход из заколдованного круга

Первые страницы японского дневника Шаброля огорошивают. Автор, даже возвратившись на родину, так и не разобрался, зачем он ездил в Японию, понял ли страну, которой посвятил книгу. Страна эта так и осталась для него загадочной. Становится очевидным, чего не надо ждать от этой книги: связного исторического очерка о Японии, объективного рассказа о том, что за люди японцы и как они живут. Книга Шаброля субъективна по своей природе; это заметки француза, растерявшегося среди «странных иностранцев». Но в этих заметках — истории растерявшегося художника в чужой стране, при всей нарочитой парадоксальности авторского замысла, немало интересного.

В Японию Шаброль отправился с определенной творческой задачей. Его пригласили написать сценарий. Простодушно доверился он хлопотливой О Мото-сан, но в Токио убедился, что тут ни в ее услугах, ни в его сценариях никто не нуждается. Даже на телестудии, куда он пришел рассказать о французской литературе, его голос понадобился лишь для урока фонетики французского языка. Удивительно ли, что Шаброль не увидел Японию Нацуме Сосэки и Хокусая, что его хватило лишь на то, чтобы подтрунивать над своими злоключениями, отстаивать свое достоинство и не поддаваться гнетущей атмосфере туманных обещаний и мышиной возне на бирже «искусств»? Этот поединок художника с невидимой и чуждой искусству силой образует «загадочный» драматический сюжет повествования. Растерянность, смятение, вероятно, охватили Шаброля потому, что он оказался внезапно в самом «центре» извечного конфликта мира искусств и мира денег. То, чего он не замечал у себя на родине, в привычной обстановке, остро обнажилось перед ним в незнакомой стране. В обществе, где все продажно, искусство — товар, художник — пария, зависящий от капризов мецената вроде Короля Покрышек и спроса на ярмарке искусств.

И в прежние века стяжатель был полон ненасытной жажды приобретать и владеть; жажда эта, убеждается Шаброль, не иссякла и поныне у таких, как «его Пневматическое величество». Но раньше, если верить Лабрюйеру, стяжатель не просто торговал искусством и наукой, он тщился соперничать с художником, по-сальериевски превзойти его, взяв на «откуп даже гармонию». Современные стяжатели, понял Шаброль, и не помышляют о личном соперничестве с художником. Духовно ничтожные, они довольствуются тем, что низводят науку и искусство до своего уровня, обезличивают художника, подчиняют его слово и мысль интересам своего дела. Последствия процесса умерщвления идей и оглупления масс Шаброль зорко подмечал на каждом шагу.

Опошление науки, проституирование мысли — черта не чисто японская, она характерна для интеллектуальной атмосферы всего «свободного мира». Не случайно на карандаш Шаброля попалось неутомимое дитя Америки — дочь американской богачки. Она увлечена диссертацией о влиянии на творчество Микеланджело удара кулаком, полученного в детстве. Конечно, Шаброль видел в Японии немало честных интеллигентов, но сама система обрекает их на безысходное положение: низкая оплата труда порождает умственную спешку, ведет к утрате способности мыслить глубоко и оригинально. Получается заколдованный круг. Кому же выгодно держать творческую мысль в мышеловке? «А может, интеллигенция специально поставлена здесь в трудное положение, — размышляет автор, — и именно благодаря таким заколдованным кругам в японском обществе удерживаются феодальные порядки». Стоит добавить, что эти заколдованные круги, из которых едва выбрался автор, — примета современного буржуазного, а не феодального контроля над мыслью и творчеством. Различие лишь в том, что на Западе этот контроль осуществляется более тонко, чем на Востоке.

«Заколдованный круг» — итоговый образ в книге Шаброля. О многих тягостных впечатлениях столичного бытия поведал Шаброль. Тут и липкие фигуры зазывал, и скорбные лица жриц оплаченной любви, и стриптиз в баре, и ночная оргия разнузданных инстинктов. Но самое разительное среди них — история о том, как обычно развлекается рядовой японец. Стальной бильярд автомат — патинко. На патинко наживаются отъявленные спекулянты, японцы понимают, что их обирают, и все же продолжают играть... «Мне говорили, что автоматы из никеля и стали обладают непреодолимой притягательной силой, что это — наркотик, медленное коллективное самоубийство, обряд уничтожения...» Но патинко — лишь следствие, а причины пустого и безрадостного времяпрепровождения следует искать в явлениях социальных. Низкая заработная плата, дороговизна жилья, интенсификация труда, производство вооружений, огневая мощь которых «в четыре раза превосходит» силу японских армий в минувшую войну...

Шаброль смотрит на свои злоключения как бы со стороны. Его «загадочные» мытарства входят органично в сюжет «заколдованных обстоятельств» и по мере их уяснения получают свою разгадку. Одновременно и окружающая жизнь, заключенная в «заколдованное кольцо», отчетливей воспринимается в процессе «раскручивания» истории создания сценария и бегства его автора.

Бегство из Японии имеет в книге двоякую мотивировку: внешнюю, событийную, порожденную стечением обстоятельств, которые сложились неудачно для автора, и внутреннюю, отражающую реакцию художника на парадоксальность его положения.

Анализ двух мотивировок одного поступка позволяет поразмышлять и о личности рассказчика, которая оказывается гораздо сложнее, чем это кажется на первый взгляд, и о жанре непритязательных заметок, которым порой доступны и драматизм, и психологическая глубина. В калейдоскопе разнородных впечатлений, зарисовках на ходу, сделанных в нарочито небрежной иронической манере, события и обстоятельства, от которых спасся бегством «растерявшийся» человек, выведены крупным планом и «выстроены» в определенной последовательности, к финалу обретающей четкие контуры детектива.

Уже в деловой встрече с Королем Покрышек рассказчик видит, что ему отведена роль шута при жалком, ничтожном, но деспотичном старикашке. Богатырский рост, борода да трубка — вот что производит впечатление, забавляет всех. Его творческое лицо здесь никого не интересует. Герой отказывается от «почетного» места приживала при особе могущественного биржевика, но желанного освобождения от унизительного, а порой и грубого воздействия так и не обретает. Сценарные дела совершенно запутались, его преследуют безденежье итягостное ощущение, что истинную причину его пребывания в Японии от него скрывают. Он мечется, но из заколдованного круга вырваться не может. Растерявшемуся человеку в Японии приходилось рассчитывать лишь на себя да еще избегать бестолковой инициативы непрактичной Мото-сан и разгадывать козни непрошеных покровителей из «Агентства космических услуг».

Мото-сан — добрая душа, но цель, которую она преследует, портит все. В повсюду рекламируемом ею «новом Бальзаке, только еще моложе» она видит прекрасный объект для капиталовложения. Правда, ею движет лишь мечта, иллюзия о сказочном доходе. Извлечь его она не в силах. Нет у нее ни опыта, ни мертвой хватки. Жертва финансового прожектерства, она недаром напоминала Шабролю наивную козочку господина Сегена. Волки из «Космических услуг» уже терзают свою добычу. Вывеска «импорт-экспорт» — фиговый листок, маскирующий логово профессиональных убийц, мастеров заплечных дел. Их суть пародирована автором с холодной яростью и разящим сарказмом. Он озорно «припечатал» их кличками: Волкодав, Тигровый Зуб, Тухлое Яйцо. «При мысли, что ты принадлежишь к одному с ними классу животных, становится не по себе». А вот и шеф всех этих Держиморд — мэтр Абе. Его холодные глаза, «могут быть жестокими, похотливыми... лукавыми, раболепными, только не нежными или сердечными. В них нет ни искорки человечности». Фашист Абе, приставленный переводчиком к Шабролю, автору «Последнего патрона», — это ли не ключ к разгадке японских злоключений героя? Общение с ним и его командой сулило лишь детективную развязку. И если «растерявшийся человек» еще гадал, зачем он приехал в Японию, то почему ему надо из нее бежать, он знал наверняка. Заколдованное кольцо сжималось вокруг него, мэтр Абе открыто угрожал подопечному, силы были не равны. Наконец, самолет вырвал героя из Японии, но удалось ли ему вырваться вот так же просто из «заколдованного круга»? Ведь Король Покрышек есть и во Франции. А мэтр Абе? Что по сути в нем специфически японского? Абе служил во Франции, Бельгии, Западной Германии, Испании, Италии... и готов впредь служить всем, у кого в чести «искусство» укорачивать человеческую жизнь. Нет, заколдованные кольца опоясывают не одну Японию.

«Растерявшийся человек» может унести ноги от тех или иных конкретных преследователей, может перенестись из одного края «свободного мира» в другой, но вырваться из плена буржуазной действительности таким путем ему не дано.

Личностная мотивировка отъезда интимна, а потому стыдливо скрыта как бы меж строк. И лишь иногда, прервав каскадную запись бесед, встреч, сценок, споров, зарисовок увиденного, Шаброль с какой-то щемящей болью просто говорит о том, что у него на душе: «Токио очень грустный город, самый грустный на свете... я не ощущаю никакой сердечности за этим парадом вежливости и церемонности, а эти улыбки — тысячами, миллионами — эти стереотипные улыбки леденят мне душу...» Быть может, одно из возможных истолкований названия книги таится в этом признании. Автору хотелось бы встречаться с разными людьми, но без деловых целей, к кому-то привязаться, а не разыгрывать роль «нового Бальзака, только еще моложе», подружиться с душевными людьми, а не советоваться с Чангом о подвохах мэтра Абе; ему хотелось бы любить всех японцев, но глаза видели много такого, от чего становилось еще тоскливее. Торговая суета вокруг сценария отняла у него радость общения с миллионами простых японцев, которым отвратительны и ненавистны короли . Покрышек или Бензина и их звероподобные прихвостни. Моральная ответственность перед пригласившей его на свои деньги Мото-сан побуждала его окунуться в трясину двусмысленной неопределенности, присущей деловому миру, миру фальши, пустоты и обмана. Ощущение одиночества и даже опустошенности нарастает. «Только здесь, в Японии, я понял как следует смысл французской поговорки „Скучает, как горбушка хлеба за буфетом“. Я не могу найти себе места, я, который никогда не тяготился одиночеством... Пойти в соседнее патинко пошвырять шарики, что ли...» Ирония горька, чуть ли не безысходна. Грусть-тоска однажды столь невыносимо одолела художника, что вылилась стихийно на вечере у пяти гейш в невиданное представление: «Я вообразил, что вот явился Брассенс, что вижу его только я и это избавляет меня от необходимости представлять его присутствующим. Я встречаю его у дверей, пожимаю руку, приглашаю сесть... А потом я проводил его до дверей, попрощался, сел, поджав ноги, на прежнее место... Я чувствовал себя Другим человеком». Сцена эта — одна из наиболее выразительных в художественном отношении — кульминация чувства одиночества и одновременно исходная точка преодоления его. Личностное самоопределение и творческая фантазия, воображение, сдавленное деловой атмосферой Токио, внезапно прорвались. Проявилась воля к духовному освоению мира и противоборству враждебным художнику обстоятельствам. И вот уже с упорством верующего он стремится открыть японской детворе прелесть французской речи и всеобщий смысл поэзии. «И тополя, от реки до самых небес тополя, — это все полнота бытия, это паши с тобой чудеса, это в нас чудеса, потому что и ты и я на одной земле. Это наша земля». Это стихи Жоржа Юне из сборника, изданного во Франции подпольно в 1943 году, когда юный Шаброль сражался с оружием в руках против фашизма.

Десять лет спустя Шаброль снова вступил в схватку. Его противник — колониализм и расизм, оружие — слово, образ. Его ранний роман — «Последний патрон» (1953) рождается наперекор традициям колониального романа Поля Адана и Луи Бертрана. После мучительных раздумий Кристиан Бессет — герой романа — узрел скрытую за ложью газет простую истину: война во Вьетнаме ведется в интересах тех же господ, которые отдали Францию на поругание Гитлеру.

«Живая созидательная энергия нации» — в рабочем классе, утверждал Шаброль в романе «Гиблая слобода» (1955). Буржуазия стремится разобщить рабочих, сломить их сопротивляемость — для этого все средства хороши. Но в ответ у рабочих крепнет чувство солидарности и взаимовыручка.

В «Гиблой слободе» Шаброль реалистически воплотил свою гуманистическую веру в человека: надо любить человека, ибо каждый человек несет в себе целый мир. Художник отстоял эту веру, пережив глубокий кризис во второй половине 50-х годов. Истоки и характер этого кризиса обнажены в его романах «Лишний» (1958), «Жертва Марса» (1959) — романах, посвященных минувшей войне. Сомнение в победе разумных усилий человечества, отчетливо обнажившееся в «Лишнем», сказалось и в «Жертвах Марса», где реализм, характерный для «Гиблой слободы» и «Последнего патрона», вытесняется натуралистической схематизацией человека, а историзм уступает место фатализму.

Художник вырвался из сети абстрактно-метафизических суждений о человеке вообще, о тщете исторического действия, создав сказание-реквием о восстании камизаров — своих земляков севеннцев — в 1702–1704 годах. В «Божьих безумцах» (1961) — так называется эта героическая сага — художник трезво смотрит на историю, которую творят сами люди.

«Божьи безумцы» предшествуют японскому дневнику художника, в котором конкретно историческое мировосприятие еще не погасило былых сомнений. Порой на страницах очерковой книги отчетливо звучат мотивы прежних сомнений. Художник как бы вновь на перекрестке, его опять одолевают «проклятые вопросы», но у него хватает мужества вслушаться в ответы, которые приносит ему реальность, преодолеть инерцию пережитого. «С кем протекли его борения? С самим собой», — сказал поэт. Шаброль ведает эту мучительную тайну художественного творчества. История создания сценария, характер его замысла, центральная идея — плоды тяжкой, но радостной победы над собственной усталостью, горечью впечатлений, одиночеством, скептической размагниченностью. Так рождается философская повесть «Мольеровское кресло» (1967), быть может лучшее создание Шаброля. В ней рассказана притча о бедном французском чиновнике, который постигает в Японии среди таких же обыкновенных, сердечных людей, как и он, бесхитростную мудрость жизни и любви — этого высшего дара природы.

В этой философской повести — ее наброски рассеяны по страницам японского дневника — Шаброль одержал духовную победу и над самим собой, и над обстоятельствами, которые диктовали ему либо «мудрое» молчание, либо пустое скоморошество. «Растерявшийся человек» чуть ли не панически бежит из Страны Восходящего Солнца; художник возвращается на родину, исполнив свой долг. Ему не страшны обстоятельства, ибо он знает, что битва за достоинство, радость жить и любить человека идет повсеместно там, где унижен человек.

Шаброль возвращался во Францию, чтобы «отправить» своего друга — героя «Мольеровского кресла» — в Японию, страну, где простые люди, как и на всем земном шаре, не утратили вкуса к жизни, любви, солидарности. Так совершился подлинный прорыв заколдованного кольца, творческое преодоление одиночества и отчужденности в «свободном» мире. Так возник образ той Японии, которую полюбил Шаброль.

Ссылки

[1] Рисунки — не иллюстрации, они — приложения, даже скорее заметки, но сделанные с другой точки зрения, в другой манере на полях записной книжки, когда перо спотыкалось, когда не хватало слов и порою штрихом можно было выразить больше. — Прим. авт.

[2] Клод Шаброль — современный французский кинорежиссер, представитель «новой волны». — Прим. пер.

[3] Татами — соломенные циновки, на которых сидят японцы. — Прим. авт.

[4] Киоски, где товары не облагаются пошлиной (англ.).

[5] Крупные феодалы, владетельные князья в средневековой Японии. — Прим. ред.

[6] Одно из направлений японского национального изобразительного искусства — цветная гравюра на дереве. — Прим. ред.

[7] Герой фильмов ужасов. — Прим. пер.

[8] Американская эксцентрическая комедия 30-х годов. — Прим. пер.

[9] Пояс для кимоно. — Прим. авт.

[10] Лови момент (лат.).

[11] Японское междометие «ано нэ», не имеющее смыслового значения и употребляемое лишь для привлечения внимания собеседника, здесь перемежается с французскими словами «Бальзак» и «табак» и японским словом «сэнсэй» («учитель»). — Прим. ред.

[12] Дальнейший ход событий доказал, что я ошибался. — Прим. авт.

[13] По-видимому, автор имеет в виду студентов и школьников, носящих обычно форменные черные куртки. — Прим. ред.

[14] Трактат «Онна дайгаку» («Университет женщины») написан известным японским конфуцианским ученым Экикэн Кайбара (1650-1714). — Прим. ред.

[15] Господин Великий Крупп (нем.).

[16] Он же; там же (лат.).

[17] Настроение (яп.).

[18] Перевод стихов Н. Горской.

[19] Мало Лебле (псевдоним Жоржа Юне), Потому, что ты добр..., Париж, 1943.

[20] Французское слово interpreter означает «переводить, истолковывать». — Прим. пер.

[21] Ф. де Грис, Их Япония.

[22] Эти две цитаты и примеры почерпнуты из книги Фоско Мараини, Япония, стр. 49.

[23] В один миг (итал.).

[24] Исковерканное «бородач» (франц.). — Прим. пер.

[25] Уличные предсказатели судеб. — Прим. ред.

[26] Соевый творог (яп.).

[27] Игра по правилам (англ.).

[28] Приют для трехсот слепых в Париже. — Прим. пер.

[29] В средние века описание зверей с аллегорическим их истолкованием. — Прим. пер.

[30] Крестьяне-гугеноты, восставшие на Юге Франции в начале XVIII в. Имеется в виду роман автора «Божьи безумцы». — Прим. пер.

[31] Автор допускает ошибку, считая дзайбацу — финансовую олигархию Японии — носителем каких-то феодальных начал. Современные дзайбацу, в сущности, ничем не отличаются от финансовых клик США и других империалистических стран. — Прим. ред.

[32] Здесь неточность: персональный состав руководящей верхушки концернов «Мицуи», «Мицубиси» и др. значительно изменился после войны, хотя эти концерны и сохранили прежние названия. — Прим. ред.

[33] Кличка поденных рабочих, работающих по направлению биржи труда на различных общественных работах и получающих зарплату от муниципальных властей. — Прим. ред.

[34] Не знаю, когда умру! (яп.).

[35] Символические ворота у входа в синтоистский храм.

[36] Часто встречающееся название питейных заведений, где продают виски. — Прим. ред.

[37] Персонаж книги Альфонса Доде «Письма с моей мельницы».

Содержание