Старая дорога

Шадрин Адихан Измайлович

РАССКАЗЫ

 

 

#img_6.jpeg

#img_7.jpeg

 

СТАРАЯ ДОРОГА

#img_8.jpeg

Проселочное трехтропье — две крайние выбиты колесами телег и арб, а средняя лошадьми — соединяло наше селенье с районным центром Марфино. Дорога петляла, взбегала на глинистые, в редкой щетинке голубого полынка взгорья, ныряла в камышовые низины, где тисками сжимали ее сырые непролазные крепи. А то выхлестывалась на берег Конной, извивалась по разнотравью летом и жнивью между стогами пронзительно пахучего сена — осенью.

Река Конная, когда-то полноводная, в те годы ужа начала мелеть — на полпути меж селеньем и райцентром понаметала песчаные вперемешку с ракушей шалыги. Этому колену реки кто-то дал меткое название — Кочки. Оно бытует и поныне, хотя вместо меляков давно уже поднялся остров, а сама река пробила в сторонке узкую приглубистую бороздину, и шалыг-кочек, стало быть, нет и в помине. Из-за перекатистых Кочек пароход из города к нам не доходил. Ездить на ловецких бударках до райцентра по норовистой реке занятие не из приятных, а оттого проселочная трехколейка была единственной, что связывало нас с внешним миром.

Позднее насыпали шоссейку, прямую как стрела, но старая дорога, уже чуть поросшая подорожником и лебедой, упрямо и долго еще жила своей жизнью. Лишь в низкодоле, между селеньем и Старо-Маячненским бугром, где рано выступало весеннее половодье, она сливалась с шоссейной насыпью, да еще раз — на половине пути у перекидного Васюхинского мостика. В остальном же шла стороной, больше жалась к берегу реки и, выдерживая характер, круто брала от мостика вправо, целила на кирпичный завод и мимо выбранных в глинистых буграх карьеров и огромных, крытых камышом, лабазов приводила путника к верхнему концу Марфина, к забугорью, тогда как шоссейка очень удобно вплотную подходила к центру, где размещались все положенные по рангу учреждения, небольшой базарчик и главная достопримечательность райцентра — пристанская баржа с палубными надстройками: касса, жилье для пристанщика и ожидалка для пассажиров.

Однако строить дороги в те далекие годы только еще учились, а потому вскоре шоссейная насыпь превратилась в сплошное ухабистое полотно. Ездить по ней стало мукой, чем и объясняется живучесть старой проселочной дороги.

Чуть ли не полвека назад, когда мне было немногим более четырех лет, отца послали работать в село. Отец присмотрел квартиру — просторную половину сельской избы — и привез нас. Так мы оказались в крайнем к морю ловецком селении, которое впоследствии стало для меня самым дорогим местом на земле. Из того давнего времени помню лишь, как нас с сестрой, из-за того что не было теплой одежды, уложили на что-то мягкое поверх возка, укрыли ватным лоскутным одеялом и, чтоб мы не свалились под колеса, увязали арканом. Так мы и тряслись на телеге до села по кочкастой мерзлой зимней дороге.

Ее-то, конечно, в тот раз я не запомнил. Впервые старая дорога вошла в мою память несколько позже, когда я уже ходил в первый класс.

Отец после трехлетней беспрерывной работы наконец-то получил отпуск, и мы вчетвером (отец, мать и мы с сестрой) поехали в город навестить родню. До Марфина добирались на подводе, от райцентра — на стареньком кривобоком двухпалубном пароходике «Ян Фабрициус», который позднее не раз переименовывали: то в «Штиль», то в «Александр Пушкин», то в «Зою Космодемьянскую»…

Пароходик еле полз, подавал оглушительные гудки встречным судам, пыхтел машинами, шумно шлепал деревянными плицами колес. Шел он до города более суток. А мы с сестрой, набегавшись по палубе, садились возле отца в каюте и слушали патефон, который отец прихватил с собой. Патефоном мы гордились, да и не могло быть иначе, потому как на все наше село он был один-разъединственный.

Отец любил в редкие свободные дни, сидя у окна, заводить патефон. У распахнутых окон останавливались сельчане: ребятня, бабы и мужики. Бабы посмелее заглядывали в окна, трогали шершавую поверхность дерматинового ящика, удивлялись.

А отец отдыхал душой. Это не была блажь подвыпившего человека. Он был большой трезвенник. Лишь по праздникам да редко с большого устатка он позволял себе стопку водки. А уставал он зверски. Пекарня его дымилась с темна до темна: он пек хлеб на три села и множества ловецких бригад, работавших в многочисленных волжских протоках ближе к морю, и часто приходил домой за полночь, так что мы редко видели его дома. Но когда выдавался свободный денек или один-разъединственный час, он садился к патефону.

Уже потом, когда я подрос, понял, что отец не просто был любитель крутить патефон. Нет, он любил музыку, да еще какую: в ящике самодельного стола были записи из Чайковского и Глинки, Оффенбаха и Сен-Санса. Позже я понял, что мое неравнодушие к музыке, идет от отца, с тех давних детских лет. И — к стихам, потому как в отцовском собрании был и Пушкин:

Брожу ли я вдоль улиц шумных, Вхожу ль во многолюдный храм…

И Маяковский:

Я крикнул солнцу: «Дармоед! Занежен в облака ты, а тут — не знай ни зим, ни лет, сиди, рисуй плакаты!»

И Шекспир… Как сейчас помню монолог Отелло перед дожами и сенаторами:

…Меня благодарила И намекнула: кто ее полюбит, Пусть про себя такое же расскажет — И покорит ее. Открылся я. Она за бранный труд мой полюбила, А я за жалость полюбил ее.

И когда в конце Отелло говорил заключительную фразу: «Вот вся волшба, что здесь я применил», я облегченно вздыхал и тихо радовался судьбе мужественного и сурового мавра.

О патефоне я подробно рассказываю оттого, что благодаря ему я так пронзительно и на всю жизнь впервые запомнил старую дорогу до Марфина.

Мы возвращались из отпуска. И снова добирались от райцентра до дома на телеге. Пароход запоздал, и мы выехали затемно, а к Васюхинскому мосту дотянули близко к полуночи. По обочинам дороги, пугая меня, шумела камышовая крепь, где-то вдали, за ней, завыли волки. Сивый старый меринок пугливо заржал и беспокойно запрядал ушами. Ночь была полнолунная, и я видел все до подробнейших мелочей. Взрослые — отец, мать и возчик, казалось, не обращали на происходящее никакого внимания. И лишь когда впереди прорисовалась темная полоска кустов краснотала вдоль Васюхинского ерика, отец сунул руку в карман и вынул что-то холодно заблестевшее на лунном свете.

В те годы на дорогах все еще пошаливали. И недобро говорили про Васюхинский мост: иногда возле него путника встречали неизвестные, грабили… Весь напружинившись, в холодном поту, я со страхом видел, как приближается роковое место, как матово отсвечивают гладкие перильца моста… Все мы всматривались вперед, когда неожиданно позади нас кто-то скрипучим и немолодым голосом спросил:

— Кто такие?

Я вздрогнул и, обернувшись, увидел на дороге в десяти шагах от нас верхового. Возчик в растерянности натянул вожжи, и меринок остановился. Так в молчании прошло некоторое время, дока отец неузнаваемым голосом прокричал незнакомцу:

— А ну давай-ка поближе… — И поднял руку. В ней опять что-то блеснуло, и это, видимо, приблизило развязку. Незнакомец тронул лошадь и скрылся в кустах, а мы двинулись дальше и миновали злополучный Васюхинский мост. Проезжая его, возчик постукал кнутовищем о перильца и озорно прокричал:

— А ну, кто там, выходи… — Он засмеялся от своей храбрости, а спустя малое время спросил отца: — Откуда это?

— Что? — не понял отец.

— Револьверт-то? Или в городе купил?

— Какой там револьвер… Ручка от патефона!

Взрослые засмеялись, и смех их успокоил меня.

Школа у нас была четырехклассная. И потому, когда я закончил ее, меня отдали учиться в Марфино. По роковой случайности то был первый год воины. С лета до начала осени она немало перепутала в привычной жизни: много мужиков, и молодых и старых, ушло на фронт.

У изначалья дороги на Марфино за околицей села ревела толпа: рыдали солдатки, плакали дети. По старой дороге на запад уходили мужики. Уходили легко, с прибаутками, лукаво поругивая баб, уверенные в легкой победе, еще не зная, не ведая ни сроков, ни тягот новой войны.

А женщины, и тоже разные — и в возрасте и совсем еще молодицы — остались за них на рыбачьих лодках тянуть нелегкую ловецкую лямку.

А к концу лета пришло в село несколько похоронок: то в одном, то в другом конце села вдруг взрывался, дикий вопль и матери наши шли на него, заранее зная, что там стряслось. Людей тогда уже по-серьезному коснулись тяготы и беды предстоящего четырехлетья. Смерть и голод навестили наше селенье, покорежили сложившийся столетьями сельский уклад.

В начале сентября мы пошли учиться в райцентр, но не прежней оравистой ватагой, как это было в четвертом классе, а лишь втроем: я, Васька Павлов, пухленький, чуть заикающийся, да коренастый крепыш Андрейка Александров из соседнего сельца Маячное. Остальные побросали школу, рассчитывая через годик с окончанием войны и началом лучшей жизни наверстать упущенное. Но война затянулась и хорошая жизнь не наступала. Так и остались многие мои сверстники с четырьмя классами. После войны им тоже было не до учения.

А война кроме похоронок и извещений о пропавших без вести, что было равносильно гибели, кроме писем из госпиталей от покалеченных и тяжело раненых, кроме голода и прочих лишений преподносила неожиданное, оборачивалась омерзительнейшей стороной.

По селу прошел невероятный слух, которому труднее было поверить, чем настоящему снегу средь лета: с фронта сбежал один из наших сельчан и скрывается в камышовых крепях дельты. Кто-то видел бегляка на ночных улицах села, кто-то нечаянно напоролся на него в глухом дальнем ильмене, куда заехал набрать чилима и засушить его впрок, кто-то… Поначалу отказывались слухам верить, потом же в село приехал какой-то районный начальник в форме, вызывал людей в сельсовет, о чем-то говорил, что-то спрашивал. И тут выяснилось, что никто толком ничего не знает. Но посла отъезда районщика никто не сомневался, что слухи не пустые. В том, что это не наговор, мы (Васька Павлов и я) вскоре убедились сами.

Осенним воскресеньем с туго набитыми продуктами зимбелями за спиной мы тяжело топали по старой дороге. Шли не спеша, потому как до захода солнца оставалось не меньше часа и мы дотемна успевали дойти до Марфина. Чуть ли не через каждую версту мы стаскивали с себя тяжелые ноши и пока плечи отдыхали от веревочных лямок, мы лежали в траве, кувыркались или же, приметив незнакомую травинку или букашку, рассматривали их. В один из таких привалов вблизи от Васюхинского мостика Васька, пытавшийся стащить с меня ношу, вдруг забыл о лямках и склонился над дорогой.

— Ты чего там? — нетерпеливо спросил я его. — Ну, снимай же…

— Глянь-ко, — Васька нагнулся и поднял с дороги маленькую фотокарточку. — Это он, а?

Всмотревшись, я тоже понял, что это он. С крохотной фотокарточки с угловым срезом спокойно смотрел на нас… дезертир. Это было невероятно. До сих пор я не могу объяснить себе, как эта фотокарточка, вырванная из какого-то документа, оказалась на той дороге и как мы заметили ее.

Но в тот миг было не до вопросов и сомнений. Мы пугливо оглянулись по сторонам и, забыв про отдых, заспешили в Марфино. И конечно же, без всяких привалов.

Проходя мостик, я вспомнил поездку в город и отца с патефонной ручкой. И суеверный страх перед Васюхинским мостом вновь пробудился во мне.

В середине зимы оба мои товарища тоже оставили школу, и я один после второй смены, пугливо озираясь в ночи, топал в субботние дни домой. Ночное безмолвие и бездна крупных низких звезд давили на меня, и я физически, каждой клеткой ощущал свое одиночество. И оттого становилось тоскливо.

Приходил я поздно. У околицы села очень часто меня ждала мать. И по тому, как, приметив меня в темноте, она поспешно бросалась навстречу, обнимала меня и вела по улице к дому, я понимал, как ей непросто со мной… И я по сей день не перестаю удивляться, что она находила в себе силы отпускать одного, а потом вот так ждать у околицы, вглядываясь в тьму дороги. В мыслях рисовались всякие страсти, которые могли случиться с ее сыном, но она надеялась, что ничего такого с ним не произойдет.

Я, конечно же, молчал, когда не́что случалось. А приключения выпадали на мою долю. Однажды, едва я миновал Васюхинский мостик и дошел до широкой балки-низины, мне повстречались волки. В кромешной тьме, еще больше загустевшей в камышовой крепи, стеной стоявшей по обочине дороги, поначалу увидел я два желто-зеленоватых огонька. Стояло бесснежье, и оттого они звездочками мерцали в низине балки. Я стоял, очарованный этим виденьем, и не вдруг дошло до меня, что это волчьи глаза. Опасность всю я понял, когда чуть в сторонке из-за камышового колка открылось целое скопище фосфорических светлячков. Они сумбурно перемещались, и эта игра блуждающих огоньков завораживала, вызывала непонятное любопытство и несколько глушила страх.

От отца я был немало наслышан о волках, знал, что встреча со стаей зимой, во время волчьих свадеб, очень опасна, и потому состояние мое было ужасное. Но знал я и другое: стая самцов в полном подчинении у волчицы, и если она не тронет, то и остальные уйдут. Потому-то я и смотрел на те два огонька, что застыли чуть в сторонке и ближе, почему-то решив, что это глаза волчицы.

Сколько длилась эта встреча, я не могу сказать. Мне она показалась вечностью, в конце которой два огонька исчезли в зарослях, а вслед за ними будто растаяли и остальные. И тут я рванул во всю прыть в сторону села. Бежал оглядываясь, не веря удачному избавлению, не чувствовал ни ног, ни усталости.

Мать на околицу еще не вышла, потому как добежал я до села раньше времени и мне удалось несколько отдышаться и успокоиться. Оттого-то никто дома и не узнал о случившемся.

В шестом классе выпало на мою долю большое облегчение. Мой товарищ Николай Зайцев устроился посыльным на почту и через день верхи на колхозной коняге привозил почту в райцентр и забирал полную сумку газет и писем для сельчан. Каждую субботу я видел в классное окно, как он неспешно подъезжал к нашей школе, Привязывал коня у калитки школьного двора и, сидя на рундуке крыльца, степенно ждал, когда закончатся уроки.

Был Николай на год старше меня, с крупными чертами лица, ростом вымахал в косую сажень. Медлительный в разговоре и движениях, он выглядел намного старше своих четырнадцати лет и представлялся мне невероятно сильным. Едва раздавался звонок с последнего урока, я срывался с парты и бежал к нему. Николай широко улыбался, первым садился на лошадь, подставлял свою ногу, и я, опираясь на его ступню, как на стремя, легко взбирался на спину коня, устраивался позади моего товарища.

Жил Николай с матерью и отцом, милыми добрыми людьми. Я любил бывать у них, смотреть, как дядя Иван, отец Николая, ловко и проворно сучил дратву, нарезал остро пахнущие смолой мелкие сосновые гвоздики для сапожного дела, подшивал валенки, прилаживал набойки на старую разношенную кожаную обувь. Тетя Нюра, маленькая, сухонькая, уже в годах, женщина, суетилась тут же, у огромной русской печи, непрестанно рассказывала сельские новости, услышанные на сепараторном пункте, своеобразном сельском бабьем штабе, варила, жарила. Время было голодное, но Николаева мать умудрялась каждый раз сготовить что-либо вкусное из картошки, тыквы, сухих плодов дикого чилима и корневищ чакана. Меня всегда поражала ее подвижность, доходившая до суетливости. Она, как мне казалось, видела свое призвание в занятии домашним хозяйством, пыталась во всем угодить мужу и сыну.

— Иван Петрович, — певучим ласковым голосом спрашивала она мужа, — тебе что на обед — рыбу пожарить или кашу чилимную? А тебе, сынок?

— Надоел чилим-то, — неохотно отзывался Николай. — Ты, мам, помои выплесни на зады.

Мы уже знали: Николай сейчас возьмет ружье и будет стоять у щелки в заборе, когда на всякие кухонные отбросы слетятся прожорливые вороны и, выждав удобный момент, выстрелит в стайку. После этого он приносил с десяток птиц, бросал у ног матери и просил:

— Свари, мам. Мяса хочу.

Тети Нюра поначалу сердилась на Николая, отказывалась исполнить его просьбу, но понимала, что пустые щи да каша из чилима недостаточно питательны для сильного крупного организма. Да и Николай резонно недоумевал:

— Грачей едят, а ворон отчего нельзя? Вари, мам. Что летуче, то и едуче.

Раз я застал Николая за занятием не совсем пристойным и возмутился:

— Разве можно чужие письма читать?

Он нисколько не смутился. Лишь приложил указательный палец к губам: молчи, мол. Свернув солдатский треугольник, сказал тихо:

— Не шуми, мама услышит. Садись ближе, че скажу.

Дело было летом, в тесной глинобитной мазанке, где хранилась у Зайцевых всякая хозяйственная утварь — лопаты и вилы, связка сетей, кадушки дли засола капусты и другие необходимые в деревенской жизни предметы.

— Ты помнишь Жумбая, летчика?

Как же я мог не помнить знаменитого Жумбая, первого летчика из нашего села! За год до начала войны село наше было взбудоражено невиданным событием: за бугром на равнине приземлился первый настоящий самолет. И управлял им не кто иной, а сам Жумбай. Когда ребятня оравистой толпой окружила самолет, Жумбай уже вылез из кабины и, стоя на глинистой земле, раскосо широко улыбался. И из села впритруску спешила к нему старая сухонькая казашка — мать Жумбая.

Не знаю, где работал Жумбай, кто разрешил ему посадить свой самолет у неотмеченного на картах селенья, но Жумбай прилетел, чтоб навестить свою мать, о чем-то ласково говорил с ней тут же, возле самолета, и улетел вскоре, даже не заходя в родной дом. После того случая каждый самолет, пролетавший над нами, мы принимали за тот, на котором летал Жумбай, приветливо махали ему вслед.

Николай меж тем говорил:

— Жумбай месяца два уже ничего не пишет. А тут — письмо его матери. Гляжу, почерк незнакомый. Вот и вскрыл конверт. Товарищи Жумбая пишут, что с ночного задания не вернулся. И ничего о нем не известно. Но надеются, что найдется Жумбай, потому как парень он геройский… А ты говоришь, чужие письма нельзя читать. Будто без тебя не знаю. Только Жумбаевой матери сразу вот так не отдашь. Надо что-то придумать. Я же ее все время успокаивал, мол, почта военная или теряется или задерживается. А тут вон как. Или вот на днях тоже…

Милый Николай! В ту мальчишескую пору я не до конца понимал его чуткую душу, его боязнь сделать людям больно, желание смягчить смертельные удары судьбы. Кто-кто, а Николай понимал, каково матери солдата, ежели нет от него вестей: трое старших братьев Зайцевых — Александр (до войны он работал председателем колхоза и ушел на фронт с этой должности), Яков и Василий воевали с фашистами. И только от одного, кажется Василия, приходили короткие, нацарапанные в перерывах меж боями солдатские письма-треугольники. Об Александре и Якове Зайцевы ничегошеньки не ведали.

Таким был Николай — мой лучший друг тех далеких лет. Как сейчас помню его ласковую улыбку, мягкий голос, он заботился обо мне, как о своем меньшом братишке.

В начале каникул он спросил!

— Чего будешь делать летом?

Я неопределенно пожал плечами.

— Ребята крыс бьют, неплохо зарабатывают.

В тот год, то ли в предчувствии голода, то ли по иным другим причинам, окрестности села были наводнены полчищами крыс. Бессчетными стаями, спасаясь от обильного и затянувшегося наводнения, они копошились на деревьях, на кустах белолоса, на пнях, торчащих из воды, камышовых завалах, сорных наносах. Сельские пацаны организовали настоящий промысел: заготавливали шкурки, сушили их, гвоздиками расправив на чем попало — на досках, ящиках, тесовых заборах, стенах избяных срубов.

Мы сделали пики (деревянный стержень с остро наточенным гвоздиком на конце) и в свободные для Николая дни на плоскодонке отправлялись на промысел. Через неделю у нас накопилось несколько сот шкурок. А еще через неделю отправились на лодке в Марфино, сдали добычу на пушную базу и сказочно (конечно, по тем трудным временам) разбогатевшими вернулись домой.

Воды вокруг было — море разливанное: пешим ходом или верхом на коне и шагу из села не ступить. Мы добирались до Марфина на лодке-плоскодонке. И опять же — по старой дороге, потому как Конная в половодье становится неуемной и против воды лодку и версту не прогонишь — обезручишься. А по стоячим полоям ехать на лодке любо-дорого: вокруг зеленья́ непроглядные, и дорога средь них петляет из села и до села. Наработался шестом, притомился — не беда, передохнуть можно, выкупаться в прогретом солнцем мелководье и снова в путь.

Зато обратно по Конной — одно сплошное удовольствие: успевай только веслами подправлять лодчонку.

Всякое у меня связано со старой дорогой — и доброе и худое. Последнего, пожалуй, больше, но было, было и светлого немало, и оно с годами побарывает плохое, высвечивая память образами близких людей, событиями, которые не забыть мне до последнего своего часа.

Рассказывал я, как однажды бежал в страхе зимней ночью от волчьей стаи почти половину пути. Но было и другое. От радости, неожиданно привалившей, весь двенадцатикилометровый путь я одолел одним махом, вскачь, без передышки.

Был май сорок пятого. Ожидание скорой победы, последние дни занятий в школе, весна — все это рождало в душе небывалый праздник. Мы ходили одурманенные счастьем. И вот однажды меня разбудила бабка, у которой я жил на квартире.

— Вставай, война-то кончилась.

Невероятно! Ждали же со дня на день, и все равно будто гром грянул! Я выбежал на улицу, залитую солнцем и толпой. Все обнимались, плакали, кто-то причитал о погибшем — жутко и празднично. На веранду клуба поднимался сияющий военком, а с ним какие-то мужчины и женщины — видимо, районное начальство. Никого из них мы не знали, для нас, ребятишек, главным был военком — покалеченный войной, уже в годах, с орденами. Он что-то говорил недолго, потом истошно крикнул:

— Победа, товарищи! — И сошел в толпу: губы его сводило судорогой, а лицо было мокро от слез.

Я впервые видел, чтоб плакал военный человек. Эти обильные мужские слезы сорвали меня с места, и я кинулся на околицу, к дороге, и бежал и торопил себя: скорей, скорей… Дорога во многих низинах была перелита, но я не ощущал холода снеговой воды, брел, сняв с себя брюки и парусиновые полуботинки, выбредал на сухое и опять бежал до следующего разлива…

Мне не поверили, даже отец, который в то время исполнял обязанности председателя сельсовета. Телефон в село еще не провели, а потому, чтоб удостовериться, послали конного нарочного. И пока тот скакал туда и обратно, в три тесные комнатушки сельсовета набилось множество мужиков и баб, и, не тая слез, наперебой говорили, говорили, говорили…

А отец сдерживал всех, хотя, я видел это, и самому было невмоготу оставаться спокойным:

— Погодите, вот сейчас вернется.

Старая дорога… Ее уж нет. Она умерла, как умирает, уходит в небытие все живое и даже неживое. Полсела, а то и больше, даже не подозревают, что была когда-то иная дорога, а не нынешняя, прямая, как стрела, шоссейка. А отойдет мое поколение, и совсем сотрется из памяти людской старая дорога и все-все, что так или иначе связано с нею.

Но она живет, живет в моем сердце как непроходящая память о детстве, о моих близких, о товарищах, сельчанах, о прошлом… Видимо, оттого я часто вижу ее во сне, иду по ней… по старой дороге, которой уже нет.

 

МЕЧЕНЫЙ

#img_9.jpeg

1

На стылом ноябрьском ветру средь желтых камышовых крепей кровенеют россыпи волчьих ягод. За лето дурман-трава обвила камышинки, ветлы да редкие по низовым местам осокори, вскарабкалась высоко над землей, и теперь на безлистых корявых ветвях перезревшие плоды горят гроздьями рябины.

Малые птахи — ремезы, синицы да камышовки — порхают средь ветвей, выбирают ягодки-бусинки, разноголосо звенят, тренькают, цвиркают.

День-деньской в чащобах не затихает эта веселая птичья возня. И только с заходом солнца замирает жизнь в зарослях.

Иларион привык к распорядку, определенному природой, и потому не замечал веселой разноголосицы.

Нынче, как только день перевалил на вторую половину, оживление нежданно прекратилось. За долгие годы жизни в дельтовом охотничьем хозяйстве Иларион по незаметным для стороннего приметам безошибочно определял надвигающиеся перемены. И потому, как не ко времени прекратились пернаткины хлопоты, понял, что надо ждать изменения в погоде.

До того, как солнцу уйти за окоем, Иларион не раз получал подтверждение своей догадке. С моря надвинулась тучка, вначале мало приметная, но по тому, как она клином раздваивала небо, ночь ожидалась непроглядно беззвездной.

В соседнем Чилимном култуке, где обычно Иларион охотился, заволновалась гусиная стая. Вожак стаи долго и тревожно гоготал, а перед вечером крикливый караван снялся и ушел в глухие глубинные култуки.

Да и солнце перед заходом будто прогневалось на все земное: на траву, камыши, птиц, на него, Илариона, на жену его Аннушку. Гигантским малиновым глазом оно напоследок гневно посмотрело окрест и ушло под закрой. Но и после, когда вокруг базы начала сгущаться темнота, солнцезаходный край небосвода багрово тревожил все живое на земле.

На солонцах, где заросли пореже, а остров горбатится песчаными намывами и где в весенние половодья находят спасенье кабаны, испуганно протявкала лисица. По ту сторону ерика в илистом камышовом буреломе недобро простонал енот.

Всполошились собаки. Урган, грудастый вислоухий гончак, выл тягуче, надрывно, на одной низкой ноте. Ему вторил Барс, стройный, гладкошерстый легаш, — тонко, с переливами, будто изливал жалобу.

Иларион цыкнул на них, закрепил понадежнее бударку и стайку охотничьих куласов, хотя в том не было особой надобности, потому как охотбаза — две рубленые казармы на полсотни жильцов и его, смотрителя базы, жилой дом со всеми ухожами на сваях — стояла на берегу узкого ерика Быстрый, куда ни ветры, ни волнобой почти что не доходили: волны гасли в крутых изгибах, а порывы ветра были бессильны продраться сквозь камышовый заслон. После этого Иларион обошел все свое хозяйство, проверил, надежно ли закрыты ставни и двери — чтоб не хлопали на ветру и случаем не сорвались с петель.

— Штормяк идет, — сказал он Анне, когда вошел в избу.

В голосе его не чувствовалось тревоги, и все же Анна обернулась к нему, но тоже не шибко обеспокоилась — мало ли она перевидела непогоды всякой: и штормы, и буйные весенние паводки, и снежные заносы, и зимнюю распутицу, когда бездорожье (на лед ни вода) начисто отрезало их остров от ловецких поселений, и по месяцу приходилось жить без хлеба, на рыбе, чилиме и кореньях-чушатниках. Мало ли чего было!

Весь вечер после ужина прошел в будничных хлопотах: Анна штопала шерстяные носки, а Иларион набивал патроны. По времени их много не требовалось. Пролетная дичь давно уже откочевала на юг, да и местная редко когда прошелестит над островом или опустится в соседний култук.

Шабаш охотничьему сезону. Это значит, что до будущей осени, до следующего охотничьего сезона, почти девять месяцев Илариону и Анне жить-тужить на базе вдвоем.

Это обстоятельство их особо не угнетало. Привыкли за долгие годы коротать время. С людьми — оно, понятно, веселей. Тем более, что наезжает народец всякий: и молодой и старый, из близких и дальних мест — из Москвы даже заглядывают. Люд бывалый, видавший виды. Охотники, одним словом.

Закончив набивать патроны, Иларион вышел на веранду покурить. Ветер крепчал, шало рвал камыши, путался и свистел в черных ветвях осокоря. Вокруг базы морским прибоем гудели и волновались камышовые крепи.

Урган и Барс, увидев Илариона, поднялись по крутым приступкам на веранду и успокоились у его ног.

Перед тем как лечь спать, при свете десятилинейной лампы, Иларион раскрыл толстую тетрадь, на коричневом коленкоровом переплете которой было выведено печатными буквами «Календарь природы», записал несколько фраз — самое важное из событий дня. Привычка делать ежедневные записи укоренилась в нем несколько лет назад, от Геннадия, орнитолога заповедника, пошла.

Иларион заснул быстро, но ненадолго. Разбудил его собачий скулеж и царапанье в дверь. Изба ходуном ходила под бешеными порывами моряны. Он впустил собак в сенцы, да так и пролежал до свету с открытыми глазами.

А утром, выйдя на веранду, увидел, что Быстрый вышел из берегов и остров заливается водой.

2

Иларион с Анной поселились на охотничьей базе лет девять назад. А предшествовал тому случай трагический, иначе ничем не затащить бы их на дикий понизовый остров.

Жили они тогда в большом рыбозаводском поселке. Точнее если сказать, Иларион жил сам по себе в небольшом заводском общежитии, а Анна сама по себе девовала последние деньки в отцовском дому.

Если чуть дальше в Иларионову жизнь заглянуть, то были там и детский дом после смерти матери и постоянного запоя отца, и курсы шоферов, и служба в армии.

За этими короткими словами немало и радостного и обидного в сиротской жизни. Но рассказ не о том. Все началось, когда он вернулся в свой поселок.

Отца к тому времени схоронили соседи, в родном доме поселилась многодетная семья из приезжих. Потому Илариона поместили в общежитии. Сказали:

— Пока живи. Поженишься как, освободим дом.

С Анной они в детстве в школу бегали — в начальных классах, за одной партой даже сидели. И не вдруг он признал в стройной русоволосой девушке рыжую, конопатистую, с короткими косичками одноклассницу. Анна в конторе кассиршей работала. Пришел он как-то в бухгалтерию, а она за стойкой бумаги перебирает. Посмотрел: вроде бы знакомая обличием. В это время ее окликнули. Тогда-то он и признал ее.

Да и Анна подивилась немало тому, как из крупноголового, с торчащими ушами и до красноты облезлым носом, мальчишки образовался такой видный парень.

— Будто и не ты это, Ларя, — улыбаясь, сказала Анна. Она всегда его так звала — Ларя.

Одним словом, все свелось к тому, что через год сыграли свадебку. Отгулял Иларион положенные три дня, а наутро собрался в рейс — шоферил он в те годы. Поездка намечалась в город с ночевкой, а потому Иларион заскочил домой, чтоб попрощаться с молодой женой — она догуливала отпуск.

И вот тут-то и случилось то самое, что враз изменило их жизнь.

Анна вышла к калитке проводить его. Иларион по давней шоферской привычке обошел вокруг машины, обстучал скаты носком ботинка и, довольный, полез в кабину. Анна подскочила к машине, озорно взобралась на подножку.

— Возьми меня, а?

— Тоже радость — полста верст пылиться…

— А мне скучно будет.

— Не помрешь, — Иларион привлек ее к себе и поцеловал в щеку. — Вернусь как, на субботу-воскресенье за ежевикой уедем. На островах, говорят, навалом ее в этом году. Ну, слезай…

Он дал задний ход, чтоб объехать поленницу, заготовленную отцом Анны, и тут услышал истошный крик жены. Иларион в страхе нажал на тормоза, дернул машину вперед и увидел, как Анна бросилась к задку машины. Илариона будто кто вышвырнул из кабины грузовика.

Страшная картина предстала перед его глазами: неестественно подвернув под себя руки, лежал на земле трехгодовалый соседский первенец Ленька…

Мальчонка не кричал и даже не стонал, он был в бессознательности, а Илариону показалось, что задавил его насмерть. Бледный, как полотно, он поднял Леньку на руки и, не помня себя, топтался возле машины, пока Анна не ввела его в дом.

Вот так свадебная неделя завершилась несчастьем. Леньке резали руку и заковали в гипс, а Иларион будто ополоумел: слова из него не выколотишь, глаза ко всему безучастные, лицом почернел… Анна да и Ленькины отец-мать опасливо зашушукались: как бы умом не тронулся мужик.

А тут, естественно, ГАИ, милиция, Совет. Все интересуются, расследуют — дознание ведут. Только никто путем не может объяснить, откуда вывернулся этот пострел Ленька, какая нелегкая потащила его под машину. Вины Иларионовой не нашли, но права водительские он сдал и решил навсегда оставить машину. После случая с Ленькой уже не мог за баранку садиться. Подменили будто мужика.

Прошел месяц, а Иларион в себя не может прийти. Все ему чудится Аннин крик, Ленька бездвижный видится. И мнится: будто все его сторонятся, как прокаженного, пальцами в него тычут.

Однажды сказал Иларион жене:

— Уедем отсель, не могу больше.

Анна в рев:

— Как же, Ларя, отца-мать оставлю. Все вокруг свое, родное.

— Ну, как хошь. Не неволю.

— Что болтаешь-то, — осерчала Анна и сквозь слезы: — Как же я без тебя. Теперь куда ты, туда и я…

Через неделю Иларион выразился более определенно:

— На Быстром охотбазу строят. Заявление подал.

— А как же я? — Анна в растерянности опустилась на стул и умоляюще уставилась в мужнины глаза.

— И тебе место есть. На пару и будем хозяйствовать.

— Вдвоем?

— Кто нам еще нужен… Мне и тут тошно людям в глаза смотреть.

На этом разговор и окончился. А вскоре плотники проконопатили сруб, настелили полы, потолок, накрыли шифером крышу, и молодые переехали на охотбазу. Окраску стен завершили уже при них. Печь только что сложили, и Анна сама промазала и побелила ее, не забыв под шестком вмазать кусок зеркала. Поначалу это громоздкое, на пол-избы, сооружение удивило и огорчило Анну, но старый печник успокоил:

— В тутошных местах мыслимо ли без русской печи? Она и для угреву и для варки одинаково годна. А приспичит — хлеба́ можно печь. В подпечье все свое хозяйство храни: кочергу, ухваты, совки, голики — все уместится. В лютую стужу — курам жилье.

Уже потом Анна не раз убеждалась в правоте печника. Ко всему, что перечислил мастер, Анна обнаружила еще одно неоценимое достоинство. Иларион, бывало, в непогодь не раз возвращался из объездов промокшим до нитки. И тогда в запечье, в нешироком пространстве меж задней печной стеной и избяным срубом, на граненых шпигорниках развешивалась для сушки охотничья амуниция — лучше сушильни и не придумать.

3

…Остров заливало водой. За годы жизни на Быстром подобное случалось не единожды. Ежевесенние половодья — само собой. Чуть ли не на два месяца вокруг махонького сухого пятачка не остается. Но весна есть весна. Все зверье к майскому разливу самой природой подготовлено, с низин загодя кочует на солонцы и бугры. И вода-то по-праздничному ласковая, не вдруг наливается, теснит зверей поначалу с низин и ветловых стариц, потом уж с островов.

Весенние разливы не приносят большой беды.

Осенние — вот погибель.

Дыхнет штормяк с моря, давнет тугой волной и за ночь-другую превратит дельту в непролазные плавни. Спасайся кто как может! А как спасешься, если на десятки верст море разливанное. И то ладно, что не открытое, а сплошь в ивовых и камышовых мелководьях. Зверь хоронится в тех крепях, плутает, пока на солонцы не выбьется.

И гибнет немало. После водоспада, при объездах, Иларион частенько натыкается на дохлых кабанов, лисиц и енотов. А то — по Быстрому сплывают к морю вздувшиеся тушки.

Все эти страсти-напасти Иларион видел не раз. Думку даже вынашивал, как зверью помочь. В управление письмишко нацарапал: мол, надо бы землесосами вдоль Быстрого и пониже, на взморье, бугры намыть. Два года с того дня минуло, а ответа и по сей день нет. Похоронили, стало быть, его письмо.

Иларион, впрочем, не очень-то надеялся, что начальство управленческое так уж сразу и поддержит его. Не так-то легко землесосы раздобыть: банков рыбоходных много, и все надо вовремя углубить и прочистить. Да и базу на Быстром построили, чтоб перелетную птицу стрелять. Гусей и уток на взморье — туча черная. А зверя мало. За кабаном, лисицей да енотом в иные места охотники устремляются. Потому-то в управлении, видать, и не придали значения Иларионову предложению. А зря! Надо будет съездить, объяснить. Если мало, и беречь не надо — так, стало быть, выходит? Нет уж, дудки?

Настроив себя на воинственный лад, Иларион отвернул резиновые сапоги и сошел с веранды. Вода захлюпала под ногами. Урган последовал было за хозяином, но остановился в нерешительности на нижних ступеньках, в воду не полез, а вновь поднялся на веранду и умостился возле Барса.

Вода прибывала ходом. И по тому, как она на глазах топила строения и ухожи, как шквальный ветер рвал и гудел в камышовых крепях, как низко-низко по-над стелющимися камышами метались реденькие стайки чирков, Иларион понял, что дело серьезное и напасти надвигаются куда большие, чем это было в прежние осенние шторма.

Перво-наперво он добрел до причала, где плотной утиной стайкой сбились охотничьи куласы. Вчера в ночь он закрепил их понадежнее, но сегодня решил поставить на раму. Ее соорудили на высоких сваях, а чтоб суденышки не коробило солнцезноем и дождями, над рамой поставили навес.

Иларион бродом подгонял куласики и по наклонным жердям затаскивал их наверх, складывал в штабеля.

Проснулась Анна, красная ото сна, вышла из избы. Осмотрелась и побрела к сараю. Там набрала охапку таловых дров, вернулась в избу. И вскоре труба дыхнула на Илариона теплом. Дыма почти не было видно над избой. Ветер ножом срезал его у раструба, рассеивая в прах, и лишь по запаху можно было определить, что Анна затопила печь.

Потом Анна появилась вновь, с алюминиевой, до блеска начищенной, кастрюлей — козу Машку побрела доить. Сарайчик, где держали Машку, как и все строения на базе, покоился на высоких сваях, и все же, возвращаясь с молоком, Анна, глуша шквальный гул, попросила мужа:

— Машку в сени перевез бы.

— До Машки вода не доберется.

— Кто знает… — В глазах Анны тревога.

— Посмотрим вечером, — успокоил Иларион жену. А про себя матюкнулся.

Надоела ему эта Машка до чертиков. Каждую зиму води ее в поселок к козлу, а потом — обратно на базу. Иначе не видать молока. Анна же никак не соглашалась остаться без Машки.

Ну да пускай. Все какое-то утешенье в камышовом безлюдье.

Куласов было с полсотни. И пока Иларион складывал их под навесом, прошло немало времени. Под конец стало невозможно работать вброд, и он перегонял суденышки шестом.

— Ларя, завтракать, — позвала Анна с веранды.

— Сейчас. Небольшая малость осталось.

— Будто опосля не успеешь. Куда день-то девать.

— Был бы день, работа найдется, — отозвался Иларион. — Готовь…

Для близких разъездов он оставил себе дощатый кулас попросторней. Малость он тяжелей, чем остальные из цинкового листа, но устойчивее. Да и гремят те, ежели по медяку или в зарослях едешь. Из теса лучше.

В первую осень, как поселились на Быстром, перед ноябрьскими заморозками выехали они с Анной на металлическом куласе кабана покараулить. На поросших чилимом кочках Иларион несколько дней кряду видел свежие следы. Кабанище, видать, был не меньше быка-двухлетка. След — с кулак. Иларион и подумал, что хорошо бы в зиму мяса запасти. Когда Анне сказал про то, заохала — не хотела пускать. Даже днем боялась одна на базе оставаться, не то что ночью. Вот и пришлось вместо балласта с собой брать.

Рослый матерый секач вышел ближе к полночи. Вначале в гуще крепей еле слышно треснула камышинка, потом другая. Анна, между прочим, первая учуяла — то ли со страху, то ли слух у нее острей. Она тронула его руку и кивнула в сторону камышей — идет, мол.

Зверь выбрел на чистое в сотне метров от них, не меньше. Ночью, даже при полной луне, бить на таком расстоянии дело пустое. Поэтому Иларион с Анной схоронились в тени камышового колка, боясь даже малым шорохом спугнуть чуткого зверя. Ждали, когда кабан подойдет ближе. А он, будто чуял опасность, все бродил и бродил в отдалении, чавкал, грыз чилим…

Сидели охотники долго, озябли порядком. Уже и луна склонилась к горизонту, вот-вот уйдет под закрой, а без лунной свети какая охота ночью.

Тогда Иларион решил осторожненько, таясь в угольно-черной тени зарослей, подъехать к зверю на куласике. Но едва он навалился на шест, одеревеневшие колючие чилиминки часто и гулко забарабанили о цинковое днище куласа. Днем, когда окрест полно птичьих вскриков и всплесков рыбин, когда нет повода таиться, это торошение почти и не слышно. А сейчас в ночной тиши — будто телега по булыжникам мостовой прогромыхала.

Так и вернулись ни с чем. Это была первая встреча Илариона с одиноким старым вепрем. Потом, в течение лет, не раз скрестятся их пути-дороги, и осторожный секач причинит хозяину охотбазы немало бед. Все это потом. А пока покидали они Чилимный култук без добычи.

С той поры Иларион на такие куласы не садился и презрительно называл их погремушками.

…Пока Иларион затаскивал на раму под навес последние куласы, Анна не раз выбегала из дому, звала завтракать, ворчала для виду, но на мужа не злобилась, потому как знала его характер, привыкла к нему. Иларион в работе лют. И уж коль взялся за что, не отойдет, пока не кончит дело. И никого здесь нет над ним, сам себе голова. Другой на его месте изленился бы хоть малую малость, а он нет. Такая уж закваска в нем.

4

Весь этот штормовой день Иларион был в хлопотах. И хотя шторм и заботы, вызванные им, не были для мужика чем-то необычным, его охватило вполне понятное возбуждение.

После завтрака съездил в култук, выбрал сети. Рыбы напуталось много, а еще больше набилось водорослей. Волна накидала. Хорошо еще, не вырвала колья и не унесла сети…

По култуку, всегда спокойному, перекатывались и пенились серо-грязные волны, и не раз куласик захлестывало волной. Пока Ларион выбрал сети и добрался до Быстрого, вода выступила из-под сланей, шумно переливалась под ногами, а брезентовый плащ намок до последней ниточки.

Иларион бросил Анне на веранду пару лещей и крупного большеголового сазана, а остальной улов отсадил в котец, чтоб живье было под рукой. Кто знает, когда утихомирится шторм.

— Машку перевез бы, — напомнила Анна. — Ишь, беспокоится…

— Никуда не денется твоя Машка. — Иларион и сам слышал, как в щелястом сарайчике тоскливо мемекает коза, и было уже настроился на куласике перевезти ее из загона в сенцы, но лишнее напоминание Анны осердило мужика, и он, сбросив плащ, вопреки своим намерениям и просьбам жены, лениво попыхивая сигареткой, направил куласик к дровяному сарайчику — надо было запастись дровами.

Козу он тоже доставил на куласике, правда позднее, когда Анна ушла в дом. Анна, увидев из окна свою любимицу на веранде, прихватила срезок черного хлеба и заторопилась навстречу.

— Ах ты, Машенька, ах ты, молокашенька, — запричитала она, загоняя козу в заднюю, холодную половину дома. — Иди в тепло, красавица, натерпелась небось страху-то одна-одинешенька…

Голос ее был так ласков, а слова рождались такие непосредственные, что Иларион усмехнулся про себя и порадовался за Анну. Но ненадолго. Дальнейший ход мыслей опечалил его, ибо вернул к дням давним.

«Как с дитем хороводится, — подумал он о жене. — А все оттого, что ребеночка своего у нее не было, конешно, оттого, че там говорить. И все через меня беда пришла, не иначе…»

С потомством у Илариона неувязка случилась. Во второе лето после переселения на Быстрый должна была Анна родить. Месяца за два до положенного срока Иларион сказал жене:

— В поселок тебе надо. Поживешь у матери, а опростаешься как — приеду за тобой.

— Рано, Ларя, — возразила Анна с мягкой улыбкой. — С тобой мне хорошо. А там… беспокоиться о тебе буду. Один в камышах, ни живой души…

— Скажешь тоже, — отозвался Иларион. — Для меня камыши самое родное место. Тут, Аня, наш дом.

— Оно конечно. Только я обожду малость, поближе к родам и отвезешь.

Иларион согласился и, как потом понял, напрасно. Негоже мужчине быть тряпкой. Порой не то что можно твердость проявить, а и необходимо. Он же поддался бабьему уговору, вот и будет казнить себя до скончания дней, обзывать последними словами — да ничем беде не поможешь.

Вскоре после того разговора выехал Иларион осмотреть хозяйство. Один выехал, Анна к тому времени немного свыклась с вынужденным одиночаньем на острове, только наказывала всякий раз, чтобы дотемна непременно возвращался на базу.

— Страшно одной-то, — оправдывалась она. — Кругом ни души.

— Вот и хорошо. Чего же бояться-то, — успокаивал Иларион жену.

— Волки вдруг. Кабаны по ночам вон как визжат да дерутся.

— Так они промеж себя, — улыбнулся Иларион. — Ты-то им не нужна.

Иларион, однако, аккуратно исполнял ее просьбу. Но на этот раз случай непредвиденный произошел.

До начала охотничьего сезона оставалась неделя, не больше. Вот и хотелось Илариону весь участок дотошно облазить, чтоб знать доподлинно, где какая дичь скопилась. В общем-то он знал, куда на вечеринку тянет гусь, а куда утка. Но дикая птица капризна и пуглива непомерно. Чуть что — может иной култук облюбовать. А поскольку гости-охотнички вот-вот должны понаехать, то надо ему, хозяину базы, быть как никогда осведомленным и не настраивать людей на ложные скрадки.

Тихое и солнечное утро обещало спокойствие до окончания дня. Иларион на куласике, легко орудуя коротеньким шестом, заглянул чуть ли не во все закоулки: култуки и мелководья, поросшие ежеголовкой, дворы-чистинки средь камышовых колков. И всюду находил перо и потраву. Охота ожидалась богатая. Можно было и возвращаться на базу, но в азарте он, не подумал, что пора держать обратный путь, а решил заглянуть на морские косы, где приезжие охотники почти не бывают. Потому как охота на тех косах сопряжена с неудобствами (ночевка под открытым небом в тесных куласиках), а охотник нынче пошел изнеженный, ему непременно надо в кровати спать средь белоснежного белья.

А Илариону что? Не хотят, и не надо. Ему же лучше, потому как дичь на тех косах непугана, и он в конце сезона без лишних хлопот запасает дичи впрок.

Но в ту осень на открытие обещал быть старый знакомец из управления, тот самый, что принимал Илариона на базу. Он понимал толк в охоте и каждый раз непременно отправлялся на морские косы. Вот почему Иларион решил разведать дальние угодья.

Удивительные места — морские косы. Воды вокруг — море, а глуби-то полторы-две четверти — куласик скребет днищем о ракушки. А посреди этого неоглядного водного раздолья белые клинья песка с реденькими колками ежеголовки. Вот сюда, на безлюдные тихие острова и слетаются на ночевку несчетные стаи гусей и уток.

Возвращался Иларион радостный. И даже заходящее солнце не встревожило его. Лишь проворнее выхватывал он из воды шест, с силой упирался о песчаное дно — заторопился к Анне.

Совсем не ко времени верховик зашевелил. Поначалу еле приметный, он был даже приятен — охлаждал разгоряченное работой тело, но после захода солнца, передув вечернюю зарю, посвежел, захолматив взморье, погнал воду на глубь, оголяя заросли и ракушчатые шалыги.

Вот тут-то забеспокоился мужик. И без того он запаздывал домой, а тут непогодь невесть откуда сорвалась: ветер сдерживал куласик, замедлял движение.

Иларион заторопился, ожесточенно навалился на шест и услышал сухой короткий треск. И в ту же минуту куласик развернуло ветром и понесло в сторону моря. В бессилье, с обломками шеста в руках, опустился Иларион на кулас и зло выматерился.

Он не боялся, что его угонит ветром на глубь, — нет, средь меляков он не пропадет, приткнется к колку, переждет. Да и ветер сгонный. Моряна страшна, а верховик можно перегодить. Анна только будет тревожиться. Наказывала пораньше вернуться. Одной страшно, поди-ко, средь камышей. Пуглива — не дай бог. Вторую осень на базе, а страх не может побороть.

Представил Иларион жену на острове: темень вокруг, за стеной камыши шуршат, а она одна мечется в страхе по избе, в окна выглядывает, его ждет. А возле — ни живой души. Даже собаки в тот год они еще не завели. Представил Иларион все это — и заныло сердце от жалости.

И тогда он решился: сошел с куласика в воду и потащил его бродом. Навстречу ветру. Пусть за полночь доберется до дома, но ждать не было мочи.

…У входа в Быстрый стояли его сети. Иларион, усталый, еле добрался до них, выдернул кол и взобрался на куласик. Он не стал выжимать воду из одежды, а погнал куласик к дому.

Занималась заря, когда он подъехал к базе. Ветер стал стихать, а тут, в ерике, и совсем было тихо. Иларион успокоился несколько, но ненадолго. Едва ступил на землю, услышал стоны жены.

Не помня себя взлетел на веранду, сорвал с крючка дверь…

В то утро у Анны начались преждевременные роды.

5

К вечеру шторм перешел в настоящий ураган. Вода поднялась до верхних ступенек веранды, плескалась под избяным полом.

Камышовые чащобы переспелыми хлебами положило на землю, небольшие колки скрутило в жгуты-конусы. С коротким треском, будто срезанные ударом гигантского меча, срывались верхушки деревьев. Старый одинокий осокорь у причала гудел обнаженными ветвями, стонал от непосильной натуги, но выдержать неуемную силу дикой необузданной стихии не смог и, крежеща разрываемыми волокнами могучего тела, медленно и нехотя повалился в Быстрый. И было странно видеть, как водой развернуло поверженного великана и понесло не вниз на раскаты, а вверх по ерику, ибо еще с утра течение в нем под натиском урагана и моря повернуло вспять.

Чудилось Илариону: не только дом и казармы, а сама земля, весь остров содрогается под вихревым натиском осатанелых, туго спрессованных воздушных потоков. Такой заварухи не приходилось ему видеть не только в годы, проведенные на базе, а и за всю жизнь.

И Анна почуяла неладное. Присмирела, двигалась молча, не досаждала мужу расспросами, знала, что он сделает все как надо, и опасаться беды не следует. С той осени, когда она, натерпевшись страха, раньше времени родила недоношенного ребенка, Иларион все решал сам и делал, как находил нужным. Анна терпела-терпела, да и высказала однажды обиду:

— Будто я и не жена тебе, как с дитем малым обращаешься.

— Ты меня дитя лишила своим бабьим разумом, — жестоко оборвал он жену. — Новую беду не хочу.

И хотя понимала Анна всю несправедливость мужниных слов, возражать не стала, смирилась, занималась домом, варкой-жаркой, закатками, солениями, козой Машкой.

А насчет чрезмерной привязанности ее к «Машеньке-молокашеньке» Иларион верно подметил — будто за дитем неразумным ухаживала она за скотинягой. Своего ребеночка так и не пришлось понянчить Анне. С того несчастья или еще с чего, только не забрюхатела она ни разу с тех пор.

В сенцах забеспокоились собаки. Взлаял Барс, затих на короткое время и вновь взлаял. Урган же тянул в себя воздух и, ощерившись, глухо ворчал.

Иларион встал из-за стола и выглянул в окно. На ступеньки дальней казармы взбирался енот — его и почуяли собаки. С шерсти ручьями стекала вода, и весь он был жалкий, вконец обессилевший в борьбе с наводнением. Едва он выбрел на сухое, лег и, не обращая внимания на собачий брех, несомненно доносившийся до его чуткого слуха, замер в недвижности.

Чуть позднее, уже в сумерках, Иларион приметил еще одного зверька и с трудом признал лисицу, всегда озорно-щеголеватую в своем огненном наряде, а сейчас тощую и вымокшую, с неким подобием хвоста вместо пышной трубы-махала.

Ночью Иларион спал неспокойным будким сном. С сухим треском срывались ветви деревьев, с соседней казармы сорвало несколько листов шифера и с грохотом ударило ими о что-то твердое, гудела, казалось, готовая развалиться по бревнышкам, изба, мурзились и взлаивали собаки. Ближе к рассвету, Иларион вышел в сени и загнал Барса и Ургана в дальний чулан, чтоб не слышать собачью ворчню.

Проснувшись, он увидел при скудно пробивающемся сквозь плотные занавески свете надвигающегося утра, как из щелей в полу просачивается вода, чему немало обеспокоился, но тревожить Анну не стал. Успеется. Не радость подвалила, чтоб раньше времени баланить.

А за стенами бесновалась прежняя непогодь, хотя по времени (уже вторые сутки дует) пора бы и уняться. Если и дальше дело так пойдет, к вечеру надо будет перебираться на чердак.

Так он думал, лежа рядом с Анной и боясь нечаянным движением разбудить ее. Думал, однако, недолго, потому как снаружи донеслась неясная возня. Иларион прислушался. Всплеснулась вода несколько раз, вновь кто-то завозился под окном у веранды. И только после того, как до его слуха дошел отчаянный кабаний взвизг, какой обычно можно услышать на солонцах, когда звери паруются и боровы дерутся из-за свинок, он понял, что на базу, в поисках спасения, заплыли кабаны.

— Ты чего? — спросила Анна, едва он стащил с себя ватное одеяло.

— Т-с-с! — Иларион, успокаивая жену, прислонился щетинистой щекой к ее теплому гладкому плечу. Шепнул: — Не шуми, кажись, свиньи. Хорошо еще, собак в чулан загнал, распугали бы иначе.

Он выпростал из-под одеяла ноги, соскочил с кровати, но тут же повалился на постель — студеная вода ножом резанула по ступням. Анна вопросительно посмотрела на мужа, потом на залитый пол, и испуг отразился на ее красивом круглом лице.

— Пустое, — проговорил Иларион, пытаясь придать голосу безразличие и спокойствие.

Он неслышно добрел до двери, ведущей из задней половины избы в сени, сгреб резиновые сапоги — и свои и Анны и вернулся к кровати.

Возня и визг за окном повторились вновь, и теперь не оставалось никакого сомнения, что кабаны забрались на веранду.

Согревшись, Иларион обулся, стараясь не создавать шума, подошел к окну и в щель между занавесками увидел с пяток годовалых кабанчиков. Поводя ушами и чувствуя близкую опасность, они лежали на затопленной веранде, и только большая вода и страх перед нею удерживал их рядом с этой опасностью.

И пока он, хоронясь за плотными расшитыми холстинами, наблюдал эту необычную картину, к веранде подплыла старая свинья: щетина на спине стерлась, клыки источены, в рваных зазубринах. Она, не медля ни секунды, выбросилась на веранду, будто делала это не впервой, разбросала годовалую мелкоту и улеглась, тяжело дыша впалыми серо-бурыми боками.

Подошла Анна и стала рядом у окна.

— Ларя, глянь-ко, — еле слышно шепнула она и повела глазами в сторону казарм. И только тут Иларион увидел, что невеликие лестничные площадки обеих казарм до отказа набиты зверьем. А вчерашние уже обсохшие лисица и енот забрались под навес на куласики и опасливо посматривают с верхотуры на драчливую возню и визг грозных хозяев камышовых крепей.

Весь этот день Иларион и Анна не выходили из избы и даже признаков жизни не подавали, чтоб ненароком не вспугнуть нашедшее спасенье зверье.

Анна печи не затопляла, перебивались стылым борщом, картошкой в мундире и отваренной вяленой сазаниной.

И все же полного покоя на веранде не было. Из темного чулана, где томились взаперти Урган и Барс, то и дело доносились приглушенные взвизги. А когда Анна вошла в сени подоить козу, та так протяжно замемекала, что все кабанье стадо на веранде всполошилось и кинулось прочь. Но деваться было некуда, и помаленьку кабаны снова сплывались к веранде. И лишь один годовичок, напуганный больше других, метнулся к ерику Быстрому и, подхваченный водой, скрылся за камышовой грядой.

Всякий звук из избы, всякое движение внутри него незамедлительно вызывало движение на веранде, а то и переполох.

А примерно в середине дня пожаловал гость, которого никак не ждали. Где он плавал до того часа, как спасался от потопа — никому про то не ведомо.

6

Первой его приметила Анна. Он плыл по ерику со стороны моря, — видимо, с низовых островов держал путь. Вывернувшись из-за камышового колка, круто изменил направление и без опаски подплыл к ближайшей казарме. Но там — на лестничном пятачке и даже на затопленных ступеньках — плотным стадом умостилось крупное зверье, и ему, обессилевшему, не удалось отвоевать кусок тверди под ногами. И тогда он подался к веранде. Тут было посвободнее, да и кабаны-годовики не столь грозные соперники для старого секача. А то, что это видавший виды вепрь, и Анна и Иларион поняли сразу: огромное вытянутое рыло, фарфорово отсвечивающие клыки — изогнутые, косо сточенные. И глаза — лютые, налитые кровью. Едва он подплыл к веранде и и повел рылом, два годовика кулями плюхнулись в воду. А секач, почуяв под задними ногами твердь, ринулся вперед. И в тот момент, когда он вскинулся в прыжке, Анна тихо вскрикнула:

— Так это Меченый, Ларя, глянь-ка, Меченый! Вот антихрист!

— Вижу, — чуть слышно ответил Иларион. От волнения у него осел голос. — Вижу, — просипел он и потянулся к ружью. — Явился, убивец. Сам приплыл.

А Меченый протиснулся к самому окну и вдруг упал, — видать, издали плыл да выдохся. Он был намного крупнее остальных — двухгодовалый бычок, не меньше.

— Развалился, — не мог успокоиться Иларион и переломил в замке двустволку, чтоб зарядить ее.

— Не надо, Ларя, — попросила Анна.

— Хе, не надо, скажешь тоже, — усмехнулся Иларион, — сколь годов он мне досаждал, сколь кровушки попортил, а ты — не надо.

— Распугаешь остальных, утопнут. Куда он теперь от тебя денется. Никуда и не денется, обожди.

— Конешно, не упущу, — решительно ответил Иларион, но ружье заряжать не стал. Успеется.

Много, ой как много попортил Меченый крови Илариону — это он правильно сказал. Давнее у них знакомство, давняя вражда, давние счеты. Да и пометил-то дикого секача не кто другой, а сам Иларион, и пометил в ту самую осень, когда поселился на Быстром. И так случилось, что самая первая охота на него была, на Меченого, тогда еще не меченого, безымянного зверя, каких много бродит по камышовому раздолью.

С Анной тогда на куласике ночь напролет бездобычно просидели. Намерзлись вдоволь, а кабан бродил-бродил по култуку, да так и не приблизился на выстрел.

Наскоком старого одинца не взять. Иларион это хорошо понимал. А потому и не терял надежды во второй заход удачливее поохотиться.

Через неделю Иларион снова засобирался в Чилимный. И опять Анна увязалась с ним.

Поначалу все повторилось. Словно меж той и этой ночами не было многодневного перерыва. Надроглись оба — ночь-то светлую выбрали, а ясные ночи, известно, холодные. И опять Анна первая услыхала кабана. Иларион подосадовал на свою нечуткость, но недолго. Он весь превратился в слух, стараясь уловить каждый шорох, каждый шаг зверя.

На этот раз он выбрал тесовый кулас, бесшумный в движении, устойчивый. Да и ветерок свежее, шелестел зарослями, скрадывал нечаянные звуки. Потому-то Иларион не спеша, чуть приметно даже для самого себя, толкался шестом, сближаясь с кабаном, который спокойненько, не чуя надвигающейся беды, пасся в култуке: совал рыло в воду, доставал уже опавший со стеблей чилим и шумно чавкал.

Анна, вцепившись руками в бортовины куласика, безмолвствовала. От неудобного сидения у нее отекли ноги и руки, ныла спина, но она опасалась переменить позу, поскольку при этом могла шумнуть и тем самым испортить охоту. А в ней, как и в Иларионе, проснулся добытчик. Оттого и замерла она, насторожилась, напружинилась, как если бы охотником был не Иларион, а она сама.

Два выстрела, один за другим, прозвучали резко и сухо, но не умерли, а прогромыхали, раскатились по култучной шири, над камышовыми зарослями. Затухали трудно и долго. Вторым выстрелом Иларион бил вдогонь, когда спугнутый кабан метнулся к черной живой стене камыша. Но и после него треск в зарослях не прекращался, а это значит, что Иларион промазал или же, как часто бывает при стрельбе на крупного сильного зверя, тот, смертельно раненный, теряя последние силы, уходит в крепь, чтоб не достаться человеку и испустить дух вдали от него.

Остаток ночи Иларион и Анна провели в тепле, на базе, а утром, после завтрака, вернулись в култук. Спешить не было смысла, потому как смертельно раненный кабан далеко не уйдет, а слабая рана на нем затягивается — и такого подранка никто еще не выслеживал.

Иларион без особого труда отыскал место, где кабан вошел в заросли, и, оставив Анну на куласике, поломился в крепь.

Вскоре тропка вывела на сухое, и тут Иларион приметил странный след, скорее похожий на трезубец, нежели на след кабана. Размышлять, однако, долго не пришлось. Слабые мазки крови на трехпалом следе все объяснили: жакан рассек переднее копыто. А первым выстрелом, стало быть, промазал.

Преследовать легкораненого одинца не было смысла. Иларион повернул назад.

7

Впервые с глазу на глаз Иларион встретился с Меченым весной. Предшествующие до этого два случая на осенних ночных охотах — не в счет. В темени только и видно: бродит что-то большое по ильменю, аппетитно чавкает чилимом да корневищами чакана. А каков он из себя — разве углядишь.

В ту осень, уже на исходе ноября, Иларион добыл-таки кабана — правда, поменьше, — но мяса хватило надолго, много ли им двоим надо. А Меченый ни в Чилимном, где был ранен Иларионовой пулей, ни в соседних култуках не объявлялся. То ли на низовые морские гривы ушел, то ли невылазно жил в солонцах. И только весной повстречался.

Судьба всего живого в понизовье всецело зависит от воды. В большие наводнения гибнет и зверь и птица. В безводье рыбьи косяки редеют, сена́ не рождаются, на камыш недород.

В ту весну большая вода пришла. В верховьях Волги теплынь повсеместно и почти в одно время настала. Раскисли поля, заслезились овраги и малые притоки. Давнула вода силой неуемной и залила дельту, по самое горло. Еще чуть-чуть — и пятачка сухого не сыскать..

А пока с боя брало зверье эти реденькие песчаные кочки да бугорки.

Из области, как и положено, бумажку прислали: так, мол, и так, надо подкармливать зверье, для чего срочно начать отстрел хищного и вредного баклана, которого расплодилось непомерно много, а также косить зеленый молодой камышок и разбрасывать все это на островах. Иларион усмехнулся про себя, когда дошел до слова: «срочно», потому как уже неделю занимался тем, чем его с запозданием обязывали незамедлительно заняться. Прожди он эту срочную депешу — половина зверья давно бы уже подохла.

Каждое утро выезжали они с Анной по Быстрому, иной раз вверх, иной раз по течению. День-деньской косили камыш, возили его на островки, разбрасывали охапками. Лодка вплотную к кочкам не подходила. И тогда они несли пучки камыша бродом, продираясь сквозь прошлогодний сухостой. Душил зной, безжалостно жалили мухи-пестряки, пот разъедал лицо.

Островки всегда пустовали, потому как, едва зачуяв приближение человека, звери разбредались по мелководьям. Но съеденный корм, свежие лежки, пометы, взмученная вода — все это каждый раз убеждало Илариона и Анну в том, что живности на кочках много и что их мучения не впустую. Обычно Анна, стоя на корме, направляла лодку сквозь реденькие заросли камыша, а Иларион захватывал серпом ломкие побеги, срезал их и бросал в трюм.

А бакланятами кормить кабанов не мог. Это только в бумажке пишется про отстрел. Какой сейчас отстрел, если бакланы тысячными стаями живут на гнездовьях, кормят птенцов. Попробуй тут выстрелить — всю колонию перебулгачишь! Иные егеря, рассказывают, приспособились гнезда зорить, полны лодки птенцами-несмышленышами грузят и на съеденье зверям бросают.

Умом-то Иларион понимал, что бакланов надо уничтожать, иначе рыбе хана. Разбойничает злодей по-страшному. Отстреливать его, безусловно, нужно, только осенью, а уничтожать в гнезде беспомощных птенцов ни он, ни Анна не могли.

— Перебьются, — успокаивал себя Иларион, — камыш сейчас сладкий, глянь-то, аж муха липнет.

Но кабаны стали слабеть. Видно, им недостаточно только сладкой травы. Спустя неделю почти на каждой кочке лежали один, а то и два ослабевших зверя. Увидев человека, они тревожно и отрывисто всхрюкивали, приподнимали отощавшие тела на тонких передних ногах и в бессильной злобе клацали клыками.

Так вот и с Меченым повстречались. Уже четыре дня сряду примечали его следы на песчаном бугорке, ниже охотбазы. Наутро пятого дня увидели и самого. Он лежал в рытвине за ветловым кустом, но сразу же выдал себя: рванулся к воде, но ослабевшие ноги не держали его длинное костистое тело, и Меченый свалился в ровчак. Из последних сил он повернулся головой к людям и приготовился по-боевому встретить врагов.

Но люди почему-то не нападали на него, и у них в руках были охапки вкусного камыша.

— От так зверюга, — прошептала Анна.

— Да… — не меньше жены удивился Иларион. — Бегемот, не меньше.

— А клыки, глянь-ко, Ларя, бритвы будто.

— Такому попадешь в зубы — пропал.

— Камышом его не поднять.

— А мы ему рыбы принесем. Сомят надо наловить.

И потом много дней подряд они приносили «своему» кабану то сомят, то щук — все, что оставалось от самих. Меченый в первый день еду не принял, лишь опасливо покосился на брошенную людьми рыбу. Но на следующее утро, едва соменок упал возле, накинулся на пищу, будто и не стояли рядом люди.

Через неделю Меченого на кочке не было.

Выжил.

8

Подняли они Меченого, да не к добру. Ровно через полтора года после того случая Иларион ругал себя последними словами, укорял за ненужную доброту к лютому зверю.

— Кто же знал, что так оно обернется, — утешала его Анна. — Кабы знать… Да и то — живая душа. И не его одного, а, почитай, всех выходили. Чё ты на себя наговариваешь.

Безутешно горевал Иларион и слов жены к сердцу близко не принимал. Да и как успокоишься, коли разбойник клыкастый лишил его Черного — редкостного ума собаки. Такой больше днем с огнем не сыщешь. А виноват во всем, коли спокойно разобраться, Иларион сам. Знал же, что кабан Черному не по зубам. Специальность у него была иная — птицу битую носить да подранки в камышах отыскивать.

Еще Геннадий, орнитолог из заповедника, когда дарил щенка, о том же предупреждал. Он его все Ньюлендом называл. Илариону показалась странной эта кличка, и он спросил Геннадия: откуда, мол, такое взялось — не русское слово.

— Порода-то длинношерстный Ньюфаундленд. Вот и подсократили малость слово. Такая собака, Иларион, человеку раз в жизни достается. Да и то не каждому. Считай, что повезло тебе.

Поначалу Иларион не совсем поверил Геннадиевым словам: думалось ему, что орнитолог цену набивает, хитрит, потому как щенка он подарил не за красивые глаза, а для того, чтоб Иларион согласился помочь подлинь для кольцевания отловить.

Было это сразу же после того, как с ослабевшими кабанами канитель окончилась. Вода несколько сошла. Времени свободного было хоть отбавляй. В это время и заявился Геннадий на охотбазу.

Он сплыл с верховья Быстрого, где размещался один из кордонов заповедника, на таком же куласике, как и у Илариона. После окуневой ушицы Геннадий, мелкими глотками потягивая крепкий чай с ежевичным вареньем, признался:

— За помощью я к тебе, Иларион Николаич. Напарник мой на сессию уехал, университет он заканчивает. Чай, не откажешь?

— На кого же он учится? — спросил Иларион, пропустив вопрос мимо ушей.

— Орнитологом будет.

— Слово-то мудреное. Делать он что будет? — поинтересовалась Анна.

— Изучать жизнь птиц. Работенка — край непочатый. Темы одна другой интересней.

— Хе! — усмехнулся Иларион. Ему казалось странным, что надо кончать университет, чтобы жить в камышах и наблюдать за живностью. Но он знал, что и Геннадий орнитолог, и, чтобы не обидеть его, вслух мысли свои не высказал.

— Так как же, Иларион Николаич?

— Помощь-то какая нужна?

— Подлинь отлавливать. Кольцевать будем. Ты не думай, Иларион Николаич, не за здорово живешь. Оплата хорошая, будешь доволен. За недельку — месячный оклад, не меньше.

— Много ли нам с Анной надо. Мы и так оба при должностях, а деньги-то расходовать здесь не на что.

— Оно так. Только ты уж не отказывай. Иначе я план кольцевания сорву. Ну, хочешь, я тебе кутенка породистого привезу.

Иларион, собственно, и не думал отказываться. На базе летом дел, почитай, никаких, зарплату совестно даже получать. Отчего бы и не помочь человеку. Но, уж коль щенка предложили, Иларион, чтоб Геннадий на попятную не пошел, поломался для видимости, а потом согласился.

Каждое утро уезжали они с базы к низовым островам, где линяли тысячные стаи уток. Токовища определяли по перу, его в местах линьки тьма-тьмущая, словно кто перину на ветру потрошил.

Вброд полукружьем ставили сети внутри зарослей, затем гнали разнопородные утиные стайки. Птицы, встревоженные шумом, неуклюже били по воде голыми крыльцами и, неспособные к лету, забивались в гущу зарослей, где их ждали сети.

После загона мокрые от быстрого бега, потные и усталые, охотники выкуривали по сигаретке и приступали к кольцеванию. Иларион аккуратно выпутывал птицу, а Геннадий сажал ей на лапку алюминиевое кольцо, после чего ее отпускали.

— Работаю вот, вроде-ка дело делаю, — неспешно выпутывая нарядного селезня, рассуждал Иларион, — а на что все это? Я привык, чтоб от любого труда польза была. Не лично мне, конешно. Вообще… Вот окольцуем счас, к примеру, селешка этого, через год-другой сообщат, мол, добыли его в Африке, али еще где. Ну и что из того?

— Ну, как бы тебе короче ответить? — Геннадий, всегда веселый, серьезнеет. Говорит убежденно: — Во-первых, мы пути лёта определяем. И с теми государствами, где наша дичь зимует, договоры по охране заключаем. Во-вторых: продолжительность жизни птиц изучается. Самая же главная цель наша: сохранить вид. По данным науки определяют и устанавливают сроки охоты, численность отстрела. Надо наблюдать, записывать, сравнивать. Завел бы и ты, Иларион Николаевич, тетрадь да все интересное заносил туда.

— Куда уж мне.

— Не скажи. Еще Пришвин говорил, что следопыт из простого народа стоит одного или даже двух хороших ученых.

— Это кто же такой будет?

— Не знаешь? Такое я тебе не прощаю. Кого-кого, а мудреца Пришвина знать ты обязан, поскольку на природе живешь. Я тебе его книги привезу. Прочти. И в первую очередь «Календарь природы». Тебя эти книги многому научат.

Выходило по словам Геннадия, что и он, Иларион, может помочь науке. Странный человек Геннадий. И занятный. Как-то после загона, отдыхая возле камышового завала, он подобрал целый султан ажурных перьев, когда-то украшавших голову белой цапли, воткнул их за рант фуражки и, артистически откинув правую руку, продекламировал:

Ты некрасива, сказал бы эстет, — Губы не те и глаза узковаты, Скулы большие, в них мягкости нет. Что-то еще… И вообще, не звезда ты!

Иларион от неожиданности оробел. Спросил уважительно:

— Неужто сам сочинил?

— Да нет, тут один… товарищ. А знаешь, вот этими перьями, их эгретками по-французски называют, в старину светские модницы шляпки украшали. Из-за них белую цаплю на нет было выбили.

Геннадий говорил еще о чем-то, пытаясь свести разговор на другое, но Иларион по глазам видел: сам пишет.

Вечером, укладываясь спать, он сказал Анне:

— Геннадий-то стихи сочиняет.

— Ну и что?

— Как — что? Человек стихи пишет, а ты… Не упомню вот, как он… Про глаза и большие скулы. Про тебя будто.

— Будет болтать-то…

Щенка Геннадий привез в следующий приезд. Было ему месяца три, не меньше. Шерсть блестела, будто мебель, натертая полиролью, а морда добродушная, как у мужика после ста граммов. Занятный, одним словом, щенок.

— Порода эта… — Геннадий долго нахваливал щенка, а под конец пообещал: — Ты не смотри, что мал. Вымахает — конуру придется перестраивать.

Но Черный (не называть же его Ньюлендом, язык свернешь!) росточком не удивил, но ловкостью и сообразительностью радовал Илариона, и не раз.

С малого возраста пристрастился он к охоте. Увидит, бывало, ружье — дрожь по телу, а глазами так и просит, так и умоляет: возьми, мол, — не пожалеешь.

Какой там жалеть! С появлением Черного Иларион вдвое удачливей стал. Ни одного подранка Черный не упускал. И в какие бы чащобы ни упала сбитая утка, отыщет непременно. И не раз замечал Иларион за собакой такую собачью хитрость. Если с выстрела али с дуплета падают две-три птицы, Черный вначале отыщет подранки, а уж потом подберет неподвижно лежащую дичь.

В воде, бывало, любит лазить — хлебом не корми. Ни лед, ни тина болотная ему не помеха. В полынью надо — бросается. Водолаз, да и только!

Клад достался Илариону. Он так и говорил всем, а Геннадия встречал всякий раз, как брата родного, — не всякий такую радость другому доставит. И о чем бы Геннадий ни попросил, Иларион все с большой готовностью исполнял.

И вот эту редчайшую собаку Меченый порешил.

…Иларион смотрит в окно, на веранду, видит перед собой мерзкую кабанью морду, и злость с новой силой душит его. Вогнать бы пулю в это обтянутое жесткой, как подошва, шкурой тело, поквитаться с убивцем за Черного.

Но теперь Иларион, даже в гневе, не потянулся за ружьем, как это сделал он в первую минуту. Права Анна, никуда на этот раз зверь от него не укроется. Вот сойдет вода, тогда не опасно выстрелом спугнуть стадо, скопившееся на базе. А пока — нельзя. Анна вовремя остановила его. Сам-то он по злобе на Меченого в первый миг и не сдержался бы.

Как сейчас видит Иларион растерзанного Черного.

Шли они с утрянки, на поясе в ремешках-петельках болтались четыре кряквы. Черный трусил впереди. Упредив хозяина, он ожидал его на тропе, а потом вновь уходил вперед.

Уже и радиоантенна над гривкой показалась, оставалось перебрести ильмешину, а там посуху до базы ходьбы пять минут.

В тот самый момент, когда Иларион подошел к ильмешине, Черный заволновался: оскалил белые ряды зубов, ощетинил шерсть на загривке. Не успел Иларион заменить патроны с дробью на жакан, как на тропу выскочил кабан. Не знал охотник, что перед ним Меченый. Потом уже, по приметному следу, опознал его.

А пока у Илариона было устремление — как можно скорее перезарядить двустволку. Времени на это дело требуется на так уж много, но его больше чем достаточно, чтоб осторожный и проворный зверь скрылся в камышах. Меченый затрещал сухостоем. И в тот же миг в Черном проснулся преследователь. С озорным визгом он бросился следом.

Позвать бы его Илариону, прикрикнуть — глядишь, и вернулся бы незадачливый гонщик, да в такую минуту разве сообразишь, что к чему.

По-дикому, обреченно взвизгнул Черный и затих, а Меченый поломился дальше в камыши.

Когда Иларион подбежал к месту схватки, Черный тихо и жалобно скулил. Из разорванной брюшины вывалились синие дымящиеся и разорванные внутренности.

Иларион сбросил наземь пояс с дичью, прислонил к завалу двустволку и опустился рядом с Черным. Он долго сидел около, гладил его шишкастую голову и тосковал, не в силах помочь чем-либо своему четвероногому другу. И все это время Черный, не открывая глаз, не переставал стонать. Боль порой, видимо, утихала. Тогда смертельно раненный пес скулил еле слышно, его жалобы в такие минуты напоминали скорее всхлипывания, нежели скулеж.

Солнце скатилось с зенита. Иларион словно очнулся и только теперь осознал, что истекло много часов, как Черный лежит при последнем издыхании, что никто и ничем ему уже не поможет, и что мучения его напрасны, ибо ранен он невозвратно.

И тогда он решился: оттянул неподатливую собачку затвора и, приложив конец ствола к уху Черного, выстрелил.

9

С того дня Иларион всю осень и зиму, снежную и холодную, искал встречи с Меченым. Излазил Чилимный култук, где подолгу обитал тот прежде, все окрестные ильмени и гривки, ближайшие к Быстрому морские острова, куда кабаньи выводки загодя уходят в преддверье зимы.

Тщетно. Хоть бы единый след оставил. Никакой приметаны. Более того, даже в весеннее буйное водополье на сухие пятачки Меченый не наведывался. Исчез, и весь сказ.

И на следующий сезон не было его, и еще на следующий… Так годов пять или шесть пропадал. А прошлой осенью объявился.

Анна первой с ним повстречалась.

В ту осень Иларион попал под холодный дождь, промок основательно и простудился. Да так, что все тело ломило невыносимо и горело жаром — до сорока градусов доходило. Анна уложила его в постель, не то чтоб на участок ему выехать, из дома не выпускала. Поила отварами различных трав, кутала одеялом, ставила банки на спину и грудь, жгла тело горчичниками. Троих безнадежно больных можно было бы ее стараниями на ноги поднять, не то что его одного.

И все же, когда кончились продукты и он засобирался в магазин на кордон заповедника, Анна запротивилась.

— Лежи, сама съезжу.

— Здоров я, Ань, ну гляди. — Иларион вскочил с постели и, обхватив ее, поднял на руки и закружил по комнате.

— Пусти, вот медведь, — она вырвалась из его крепких рук и все же настояла на своем: — Сама поеду, — и начала одеваться.

Видя ее упорство, Иларион не стал дальше возражать. Пускай едет. И лодкой и руль-мотором управлять она может. Анна уже не та, что была прежде. Жизнь на базе многому научила женщину и перекроила ее на свой лад. Случись ей на неделю-другую остаться одной — глазом не моргнет. И по хозяйству управится, и участок объедет. На такой срок Иларион жену не оставлял одну, но на день-другой изредка уезжал в управление.

Анна научилась ставить сети, ловко стреляла влет птицу, делала записи в Иларионову тетрадь, если мужу по какой-либо причине недосуг. Иларион купил для Анны ружье, и теперь, в осенние перелеты, они вдвоем выезжали на вечерянки и утренние зорьки.

— Ружье прихвати, — напомнил Иларион жене.

Она оделась потеплей и молча приняла из рук мужа тулку-двустволку.

Иларион видел в окно, как Анна сняла брезентовый чехол с мотора, покопалась в нем, видимо проверяя что-то, затем оттолкнула шестом бударку от берега и дернула за шнур. Мотор завелся с первого же рывка.

Анна помахала мужу и, умостившись в корме, переключила мотор с холостого хода на рабочий. И только тут Иларион запоздало вспомнил, что в патронташе, который прихватила Анна, нет патронов с жаканами. Он посожалел, что дал промашку, ибо в осенние дни кабан не только ночами выходит на чилим, а и днем не лежится ему в гаю, бродит он по островам, а потому и не исключена встреча с ним в любой час суток.

…На кордоне Анна повстречала Геннадия. Он был года на два моложе ее, но окладистая борода, которую орнитолог отпустил для солидности, старила его. То ли поэтому, то ли оттого, что Геннадий был человек ученый и готовился стать кандидатом наук, Анна робела при встречах с ним. Всегда разговорчивая с мужем и приезжающими в сезон охоты гостями, она терялась, если Геннадий заговаривал с ней.

— Как там наш следопыт поживает?

— Болеет.

— Что так?

— Простудился.

— Щенков я ему нашел. Но это будет кое-что стоить, полста, а может, меньше. Жадюга хозяин, без денег не отдает.

— Зачем же за так. Всех разве одаришь.

— Я бы одарил, — засмеялся Геннадий и серьезно сказал: — Неудобно как-то… Пусть Иларион Николаич сам с ним договаривается. Породистые собачата, не прогадает.

— Скажу. Или сами придете?

— Да я бы хоть сейчас. — Он помолчал и закончил полушутя: — И когда на охотбазах должность орнитологов введут? Работали бы мы втроем.

— Жениться надо вам, чё вы все одни да одни.

— Надо бы, Аннушка, да вот все не так складывается, как хотелось бы. Как поэт сказал: «Кто мне мил — не моя, чужая…»

Анна стояла в растерянности: уж не про нее ли эти слова. Ишь как смотрит.

— Вот так поэты пишут, — Геннадий улыбнулся и отвел глаза.

— Ну я побежала, заговорилась… — Анна накупила в магазине все нужное и пустилась в обратный путь.

Примерно на полдороге между кордоном и охотбазой забарахлил мотор. Анна решила, что неполадка в карбюраторе. Не иначе как засорился, и надо его прочистить. Пока она откручивала болтик, продувала-прочищала, карбюратор и вновь поставила все на место, истекло немало времени. Лодку все несло и несло по воде, затем прибило к берегу.

В тот момент, когда Анна заканчивала собирать карбюратор, ниже по реке что-то плюхнулось. Она подняла глаза и увидела: наперерез воде плыл крупный секач. Анна потянулась за ружьем, но, оставив ненужную затею, проводила взглядом кабана. Он выбрался из воды на оплывший яр у поваленного осокоря и исчез в зарослях.

Дома, собирая обед, Анна рассказала мужу про встречу с кабаном:

— Здоровяк! Как Меченый, не меньше, — закончила она свой рассказ. — А может, он, Ларя?

— Скажешь, — усомнился Иларион. — Сколь годов минуло, как сгинул. Поди-ко, и косточки давным-давно истлели. А ты — Меченый…

И все же два-три дня спустя, проезжая мимо поваленного осокоря, он полюбопытствовал: остановил бударку, сошел на яр и обомлел. На сыром суглинке цепочка расщепленных надвое следов перемежалась с трехпалым следом.

Он! Иларион почуял, как по спине мурашки поскакали. Не от страху, нет. При виде следов Меченого им овладело неудержимое возбуждение, даже руки у него зачесались. Теперь-то, злодей, не уйдет от него, не уйдет. Надо только все обмозговать, по-умному действовать.

Подивился Иларион живучести и долголетию одинца и зло порешил: будет, отжил.

10

Если бы зверь чувствовал намерения человека, то вряд ли Меченый лежал бы на веранде в ожидании спада воды. Ведь конец наводнению — это и его конец. Так решил Иларион. И потому, что порешил так, он уже спокойно, в упор рассматривал пришельца. Неожиданно для себя сделал несколько небольших, но любопытных открытий.

На спине, ближе к холке, средь бурой щетины, розовел длинный шрам — чья-то отметина. Пуля прошла поверху, но взбороздила шкуру знатно. А вот на ляжке старая рана обозначилась монеткой. Знать, Меченый носит кусок свинца.

Заслышав возню собак, когда Анна отнесла им в чулан по куску хлеба, Меченый приподнял голову и насторожил уши. И тут Иларион увидел у основания правого уха сквозную дыру — тоже след пули.

Бывалый зверь, что и говорить. Может, и его, Илариона, это отметины. На копыте — точно его. Еще в первый год жизни, в Чилимном култуке, оставил он ту тамгу.

А вот остальные… Вполне возможно, что его пуля застряла. А может, кто из поселковых царапнул. В последней облаве на Меченого и они участвовали. С собаками. Ох и потрепал их тогда Меченый.

…Когда Иларион убедился, что Меченый вернулся на прежние свои пастбища, он начал слежку за зверем. По какому бы делу, куда бы он ни поехал, то ли один, с Анной ли, или сопровождал прибывших на охоту гостей, ноющей занозой сидела в его голове мысль: найти, выследить.

И он выследил его. Но уже перед самым ледоставом. Напрасно Иларион месяцы напролет обследовал все ближние и дальние острова, непроходимые гривы и солонцы, заросли по берегам озер и култуков. Меченый хоронился под боком, чуть ли не на виду базы, в Чилимном култуке. Чилимный-то Иларион облазил в самом начале поисков, но ничего тогда не обнаружил. Меченый не выходил в култук, а пасся на сухом берегу в невеликих росчистях средь камышей. Так он мог жить годы, и никто не нашел бы его.

Помог случай.

Отлетали на юг последние стаи гусей. Редко-редко прогогочет вожак, видимо подавая какие-то сигналы стае.

Иларион после завтрака вышел на берег и укладывал в лодку нужное снаряжение — пока нет льда, хотел наловить рыбы да засолить впрок. И тут услышал он голос гусиной стаи. Ну, услышал и услышал. Ничего в этом примечательного. Иларион продолжал заниматься делом. Но гогот повторился, уже ближе. Понял Иларион, что летит стайка низко над камышами, не видит строений. И летит прямо на него.

Ружье лежало тут же в лодке. Он спешно загнал в стволы патроны и вскинул ружье. Стая запоздало обнаружила опасность, забеспокоилась, рассыпалась.

Первым выстрелом Иларион промазал, а вторым попал. Гусь вздрогнул всем телом, поджал крылья, но не упал, а отбился от стаи и повернул в сторону Чилимного. И по тому, как гусь перестал махать крыльями, а расправил их и медленно терял высоту, Иларион понял, что рана смертельна и сейчас гусь упадет камнем. Подобное бывало и не раз.

Так оно и произошло. Но упал гусь далеко, чуть ли не за версту — по ту сторону Чилимного култука. Иларион приметил камышовый залом неподалеку, отвязал куласик и поехал на поиски.

Добычу он так и не нашел — поди отыщи ее в многолетних завалах буйной растительности. А в росчистях меж колками гуся не было, — знать, в крепь завалился. Но охотник нисколько не жалел о нем: не ему, так еноту достанется. Уж тот копун за версту учует, не пройдет, полакомится дичиной.

А еще оттого не жалел Иларион, что открылось ему такое, чему он поначалу и не поверил. Да и как поверить, если столько времени ухлопал на безрезультатные поиски, а Меченый вот тут, рядом пасется. А то, что это он, никаких сомнений не возникало. Его след. Да и пятак, словно печать, на свежих рытвинах, — не двух-трехгодовалой свиньи, а старого великана, секача-одинца.

Вернулся Иларион на базу в добром настроении. Вернулся, а там Геннадий. Сидят с Анной, чаек попивают. Орнитолог, как всегда, балагурит, Анна улыбается его словам, а у самой глаза грустные. Это Иларион сразу приметил и встревожился.

— Жду-жду, а ты не являешься, — Геннадий пожал холодную руку Илариона. — Вот и приехал сказать, что хозяин не хочет больше ждать. Да и проститься заодно.

— Как проститься? Или в отпуск?

— В управление переводят, в город.

— А говорил, скукота там.

— Говорил. Мне сейчас надо диссертацию писать. С годик посижу в городе, а после защиты опять на волю.

— Сюда вернешься?

— Видно будет, что наперед загадывать.

— Так, — согласился Иларион и сообщил: — Меченый отыскался.

— Да ну?

— И где?! В Чилимном. Счас вот гуся шарил, да и напоролся на рытвины. Посидим, можа, ночку-другую?

— Нет уж, уволь. Утром уезжаю.

— Ну-ну. Придется с поселковыми договариваться. Одному не одолеть.

11

Съездил Иларион в город, нашел Геннадия и вместе с ним купил двух кобельков, в чем-то похожих один на другого. Хозяин, бородатый тучный мужчина, стал укорять Геннадия:

— Ты что же это глаза не кажешь. Давно бы сбыл, да слово тебе дал, а нарушить его не могу. Хожу за ними, обжорами, кормлю, а слово не могу не сдержать, — ворчал он. — Да и в плохие руки не хочется отдавать.

Кобельки меж тем спокойно лежали рядышком и любопытно глазели на незнакомцев.. Один — ему Иларион сразу же кличку нашел, Барс, — толстомордый, пушистый и был похож на огромного котенка. Второму, с черной спиной и желтыми подпалинами на боках, долго не мог придумать. И лишь со временем, спустя месяц, когда выявился ярый, взрывной характер кобелька, назвал Ураганом. Но это имя не прижилось, и его все приезжие, Анна, да и сам Иларион переиначили для краткости в Ургана. Так Урганом и остался.

Из него образовался грудастый напористый гончак. Он вихрем налетал на зверя, валил с ног. Вид у него был грозен, надбровья кустились, как у сердитого мужика.

А легаш Барс крупнее вымахал, с морщинистой мордой, отвислыми ушами-рукавицами. И добряк, несмотря на свой огромный рост и грозную кличку. Было раз, Иларион тому случаю и поныне не перестает удивляться, загнал Барс енота, повалил, прижал лапами к траве и беззлобно помахивает хвостом. А потом началось совсем непонятное: стал играть с енотом, блох в шерсти выискивать. Нет в Барсе кровожадности.

Когда Иларион купил обоих кобельков и возвращался на базу, он договорился с поселковыми охотниками устроить по перволеду облаву на Меченого.

Щенки глупые, понятно, в облавной охоте принять участия не могли, поэтому и о гончих было заранее обусловлено.

Иларион вспоминает о том предприятии, как о кошмарном сне. Накануне он сходил на Чилимный и удостоверился, что Меченый никуда не откочевал.

В назначенный час оцепили гривку полукругом с низовой стороны, чтоб зверь шел с ветру и духа человечьего не учуял.

До мельчайших подробностей Иларион помнит ту охоту. Три старых гончака сразу же напали на след и подняли Меченого. По переливчатому лаю собак было ясно, что Меченый не кинулся наутек, а засел в завале и отбивается от наседавших собак. Случается и такое на облаве. Но прошел час, на исходе был другой, а собаки не могли сдвинуть зверя с места, будто на приколе сидели. Это нарушало все правила гона и охоты.

Тогда было решено брать зверя с подхода. И едва охотники вышли из своих укрытий, коротко и обреченно вякнула одна из собак. На подходе к зверю вторая собака коротко взвизгнула. И в тот же миг Меченый покинул завал и метнулся в верхний конец гривы. Одинокий неуверенный лай сопровождал его некоторое время, а затем и он стих.

Наступила жуткая тишина. Что это означало, охотники поняли, когда подошли к завалу, где так долго хоронился Меченый. На облитых кровью камышах лежали перекусанные пополам два черно-белых кобеля-гончака, а третий, выпачканный кровью этих двух, поджав хвост, виновато отводил глаза от людей.

12

Такая вот долгая и жестокая вражда жила между человеком и зверем. Оттого-то, увидев Меченого на веранде, и потянулся Иларион к ружью. Его гневный порыв, желание расквитаться за четвероногих помощников и положить конец ненужной вражде и новым жертвам были естественны и понятны.

Но первая вспышка гнева была потушена рассудком: выстрелом можно спугнуть все звериное стадо и погубить его.

Иларион терпеливо ждал конца непогоды. Дни, проведенные взаперти, были невыносимы. Лишенный возможности привычно и громко разговаривать, двигаться, делать дело, Иларион изнывал от безделья, часами лежал на кровати, подолгу стоял у окна. Ему надоело и лежать, и выстаивать у окна чуть ли не по колено в воде, перешептываться с Анной…

Первые признаки усталости природы означились к вечеру второго дня. Меж буйными наскоками шторма стали образовываться все большие и большие промежутки. Они ослабляли его гнев и силу.

В эту ночь Иларион с Анной спали крепко и до солнца — сказалось нервное напряжение штормовых дней. Когда пробудились они, все вокруг было залито ярким светом. И — ни шороха за стеной.

Иларион, отыскивая сапоги, пошарил руками у кровати, но увидел, что воды в избе уже нет, и, не одеваясь, в подштанниках и белой нижней рубахе, прошелся к окну по сырому полу.

Вода с веранды сошла, — обнажились доски и даже верхняя приступка лестницы. Но вокруг по-прежнему было водополье, и все зверье оставалось на своих местах.

Возле строений плавали наносы камыша и сора, бревна, торчали сшибленные верхушки деревьев. Ближе к яру весь этот ненужный хлам попадал в круговерть, утягивался к ерику, а дальше, подхваченный течением, стремительно сплывал к взморью — Быстрый вернулся к своему изначальному и естественному ходу.

И оттого, что светило солнце и по полу скакали теплые желтые зайчики, физически, почти на ощупь воспринималась тишина, и Быстрый стал прежним, повеселело на душе у Илариона. Его уже не угнетало, что нужно по-прежнему сидеть невылазно средь молчаливых четырех стен, соблюдать тишину, питаться всухомятку. Он озорно подмигнул Анне:

— Живем!

— Живем, — в тон ему откликнулась Анна и впервые за эти дни улыбнулась.

Вода сходила бегом. К полдню на взгорках стала обнажаться желтая поблекшая трава. И кабаны пришли в движение. Те, что устроились с краю, мало-помалу стали спускаться по ступеням и, взмучивая остатки воды, разбредаться.

Зашевелился Меченый. И в ту же минуту Иларион схватил ружье и просунул ствол меж занавесками и прислонил щеку к холодной ложе. Анна вскинула на него глаза, прикусила нижнюю губу, да так и застыла в немоте.

Вот Меченый переступил раз, другой на затекших ногах, подошел к краю веранды и неуклюже головой вниз стал сходить к земле.

Иларион не терял его с мушки, вел стволы следом, уже собирался нажать на спуск, но неуклюжесть кабана, его шаткая походка остановили его, и он опустил двустволку.

— Ты че, Ларя? — встрепенулась Анна.

— А-а! Ладно. Из-за него стекло портить. — Иларион поморщился, как от боли, и отошел от окна.

— Я знала, что не будешь стрелять, — радостно, не тая голоса, сказала Анна. И будто свет от нее пошел.

По этому свету, по улыбке на лице Иларион понял, что жена одобряет его: негоже бить слабого да лежачего. Исстари так ведется, и человек, если он не лиходей, не может переступить того неписаного правила.

…А Меченый медленно убредал в крепь, не ведая о том, что смерть два дня жила с ним бок о бок.