Как это происходит? Краска пропадает? Или что? Поседел за ночь. С третьего на четвертое. И куда уходит цвет? То есть, почему он, брюнет, пусть с легкой проседью — выходит утром белым до голубого отлива. То есть, причина понятна. «Трапеция»: Червен-Водали, Ханжин и Ларионов поставили перед фактом — отрекайся! Только на этом основании пропустят на Читу. Под защиту Семенова.
Никакого Иркутска он взять, конечно же, не смог! Это было ужасно и унизительно. Колчак никогда не считал Семенова сколько-нибудь умным человеком. И вот, теперь все. Извольте радоваться! Колчак — пустое место. И отобраны оба состава. Самого под белы ручки перевели в вагон второго класса. В убегающий на восток состав чехов. Замечательно! Пепеляева тоже пристроили где-то в соседнем вагоне.
Но почему? Как это происходит? Жил человек и вдруг поседел! Почему он может так невероятно меняться? И как? К лучшему? К худшему? В какой степени и сколько раз за жизнь меняется он, пусть не так внезапно, а исподволь? И почему это происходит?
Отобрали последние два эшелона. «Золотой» — в первую очередь! Теперь, гляди, уж потрошат! Охрана благополучно разбежалась. Остались самые преданные. Меньше сотни. Все разместились в одном вагоне. Предлагали уйти на лошадях в Монголию. Александр Васильевич знал — до границы не меньше трехсот верст. Бездорожье. Горы. Снег по грудь и мороз за сорок градусов по Цельсию. Какое надо здоровье, чтоб преодолеть такой путь? Да с Анной…
Она устроилась на полке, читала французскую книжку.
— Александр Васильевич, это правда, что заболевших морской болезнью, бьют?
Понял не сразу. Ах, да, что-то такое было.
— И помогает?
— Говорят. Но меня, не помню, чтобы били.
Кажется, Колчак не очень цеплялся за власть. Пожалуй, даже не хотел ее. Но почему так больно ударил акт отречения?
И все-таки не все бросили своего адмирала. Многие выразили желание пройти с ним путь до конца. В иные минуты это переполняло благодарностью, прошибало едва ли не до слез. А в иные — лучше бы их и не было! Когда падаешь с такой высоты — свидетели здесь как бы и не нужны. То есть, всегда был при себе черный выход: белоснежный платок с ампулой яда кураре.
Теперь поезд шел скоро. Останавливался, но не так часто, как прежде. И за окном стучат, ревут поезда — в ту и в другую сторону. Люди едут, везут товар, жизнь идет без Колчака. Самодуром.
Анна Васильевна что-то говорила о ночной сигнализации на кораблях.
— Фонарь Табулевича?
— Табулевича, — кивнул механически.
— А Галкина не годится?
На мгновение нахмурился.
— Такого фонаря нет.
Анна засмеялась.
— Вы целый год ходили домой под этими фонарями, у особняка.
— Да? Не знал.
— А, знаете, почему мы проиграли войну с Японией? У нас корабли черные с желтыми трубами — а у них серые, под цвет моря.
— Да, конечно.
— И еще, снаряды, — продолжала Анна, — у нас бронебойные, а у них фугасного действия, — она видела отчаяние Колчака и намеренно выставлялась глупенькой дамочкой, чтобы хоть раздраженьем на себя вывести из безысходности.
Бывает, вещи сами прячутся: вот, только что лежала на столе — и нет! Ищешь — нет нигде. А то, наоборот, так и лезут под нос. Кажется, уж и выбрасывал — а она, вот она, в кармане. Расшифрованная, отпечатанная на гектографе телеграмма. Да, говорится о возможности уйти на восток. Но непременное условие — отречение в пользу Деникина. «Дальнейшее существование в Сибири возглавляемой вами Российской власти невозможно». Вот так.
Когда поезд останавливался, и переставали давать электричество — зажигали свечи. Свечи густо пахли медом — так, что слюнки текли, и под ложечкой начинало сосать.
— Я бы чего-нибудь, пожалуй, — философствовал Комелов, — пожевал бы. — Теперь он тоже — никто, «отставной козы барабанщик». — Пойду, полюбопытствую насчет ужина.
Анна куталась в свою рыжую лисичку, Александр Васильевич не снимал шинель. Нет-нет, да и поблагодарит ее за меховое утепление:
— Душу греет, Аннушка!
— У бабушки была душегрейка — вот бы вам сейчас!
— И пуховой платок. Хорош бы я был.
— Химера! — тряслась от хохота Анна.
— По какому случаю веселье? — уныло протянул адъютант. — Кормить не будут. — И мгновенно все успокоились, переглянулись виновато. — Говорят, и так хороши. Особенно мадемуазель. Очень уж весела.
— Мерзавцы! Ракло! — выговорила, удивительно точно попадая в интонацию Колчака. Комелов тоже не удержался блеснуть актерскими способностями. И в купе только и слышались отборные ругательства в адрес чешского начальства.
— Подать сюда Сырового — я его сырого съем! — воевала Анна.
Колчак, приобретя скучающее выражение, смотрел в синие сумерки за окном.
— Договорился я. С интендантом. Поставят на довольствие! — поспешил загладить неловкость адъютант.
Поезд дернулся, плавно поплыла хибарка за окном, стукнули колеса раз, другой — чаще, чаще. Вагон прицеплен в хвосте, и теперь его качало и мотало во все стороны. Через какое-то время чешский солдат принес кашу с котлетами, и…бутылку водки.
— От майора Коровака!
Колчака почему-то это обидело. Хотел даже вернуть — но Анна громко захлопала в ладоши и закричала «ура!» И пропела низким прекрасным контральто: «Налейте нам грогу стакан! Последний, ей Богу! В дорогу! Бездельник — кто с нами не пьет!»
И все в вагоне зашевелилось, заглядывали в купе. Как бы то ни было, но что-то невыносимо тяжелое кончилось. А о том, что караулит впереди, — не хотелось беспокоиться. От грядущего человек почему-то всегда ждет хорошего.
И в других купе вовсю властвовало то же чувство освобождения от большой гнетущей печали. Кажется, и они раздобыли водки. И скоро ударила крылом залихватская песня.
— Полно горе горевать! — и разбойничий, оглушающий посвист, — то ли дело, под шатрами в поле лагерем стоять! — И даже грохот пляшущих сапог. Душа просила праздника! Но отгремели сапоги, отзвенела казачья песня, и уже потекло печальным вздохом: «Отец мой был природный пахарь, и я работал вместе с ним, — в вагоне присмирели. — На нас напали злые чехи, сгубили всю мою семью» — хор пел угрюмо, без вызова, и каждого хватало за горло невыплаканной тоской. — «Горит село моё родное, горит вся Родина моя!» И опять пугливой птичкой порхает мысль: что-то ждет в Иркутске. Не задержат ли? И холодеет в груди, томит ожидание беды.
А из другого конца вагона и вовсе душу песней выматывают:
— Идет лошадь да по песочку, да головку клонит, а черноглазая казачка милого хоронит. — И замогильный стук колес, и унылый скрип подвесного фонаря. Скрип перегородок, слабый свет экономических лампочек — нагоняют тоску, пугают днем грядущим. Только Анна помолчит-помолчит, да отколет что-нибудь такое — что хоть стой, хоть падай! Нахваталась в Омске у рабочих фольклора.
— Арестуют нас, — прошептал Комелов на вздохе. — Или ссадят.
— И прекрасно! Вольемся в армию Каппеля! — продолжала Анна. Вы будете ходить в атаку, а я вас перевязывать и варить на костре кулеш! «Так за царя, за Родину, за веру мы грянем грозное ура! Ура! Ура!»
— Aqua vitae (водка), — извинил Анну Колчак, — это бывает.
— Я вас люблю! — обхватила обеими руками его голову так, что губы высунулись двумя варениками, и поцеловала. — Сладкий мой!
Комелов смотрел с осужденьем и восторгом.
— Не хотел на мне жениться! — повернулась Анна. — Есть ли у человека совесть после этого?! — взыскующе взглянула на стол: осталось ли выпить и закусить? — Но я — без комплексов! Я сама ему сказала, что люблю без памяти. Тут он и… деваться-то некуда. А какие стихи он мне писал из пучин океана!
— Анна разрумянилась, упругие кольца волос беспорядочно рассыпаны, глаза горят черным пламенем.
— Было, Александр Васильевич?
— Что ж теперь скрывать…
— Да побойтесь Бога! — натурально возмутился Комелов. — Это же Александр Блок!
И опять тряслись, обессилев, повисали друг у дружки на плече, дрожали в истерике хохота.
— Я за три года столько не смеялся, — смаргивал слезы Комелов.
— Да, совсем смешно, — выговорила Анна чуть ли ни басом. — Я, как Вера Панина, готова была яду выпить, спеть перед Александром Васильевичем — и умереть у него на глазах!
— Какой ужас.
— Любовь зла!
— Полюбишь и… — тонко замолчал адъютант.
Брови Колчака сурово сошлись на переносице, но губы при этом трепетали от едва сдерживаемого смеха.
— А помните, у Подгурского наш первый вечер?
— Я бы хотел это забыть, да вы все напоминаете, — проскрипел Колчак.
— О, как он был прекрасен! — оглянулась на Комелова. — Какой разворот плеч, какие речи. А глаза! Боже мой… Я влюбилась в него с первого взгляда!
В открытое их купе, как бы ненароком, заглядывали раскрасневшиеся офицеры. Александр Васильевич сделал, было, какой-то предостерегающий жест.
— Нет! — вскинула руку, — сегодня мой вечер. Вечер счастливых воспоминаний. Может, мой единственный и самый счастливый вечер! Миша, сделайте одолжение, плесните даме.
Комелов посмотрел на Колчака, пожал плечами и «плеснул». Колчаку было странно видеть ее такой. Раскованной.
— А какой прекрасной души был Непенин! — ей понадобилось замолчать и поморгать, глядя в потолок. Но слезы уже текли, и Анну трясло, и никак не могла успокоиться — так жалко адмирала Непенина. Считался всеобщим любимцем, отцом родным для матросов. И как-то странно было узнать, что революционные братишки зверски растерзали этого умнейшего, добрейшего человека.
Анна Васильевна замолчала, отодвинулась в угол и смотрела оттуда яркими глазами. И Колчаку уже казалось куда как уютно в проходном вагоне второго класса. И все бы хорошо, если б не «кирпич». Угловатый, раскаленный, ворочался он где-то пониже солнечного сплетения, не давал покоя. Сколько народу не сумел спасти от страданий и… смерти. У красных пулеметы раскалились, шипят на расстрелах. Кто ответит за это? О, если бы Бог взял его жизнь и сохранил те невинные, светлые души! Три. Десять раз пошел бы на расстрел!
А за окном зарево. Горят избы. Идет бой. Кто с кем воюет? Чьи дома жгут?
— Зима горит.
— Оставьте, наконец…
— Зима, господин адмирал. Городок такой есть. Был. Здесь станции: Нюра, Шуба и Зима. «Нюра, надевай шубу, скоро зима».
— Михаил Михайлович, — встрепенулся Колчак, — давно вас спросить хотел: комелый — это ведь безрогий? Комолый, значит.
— Чем и горжусь, дорогой Александр Васильевич! — отозвался адъютант. — Но спрошу и я вас: обидчик князя Игоря, хан Кончак, он вам не дедушкой доводится?
Адмирал хило усмехнулся:
— Не дедушкой. «Кончак» — значит, штаны. А «Колчак» — боевая рукавица.
— Первый раз слышу, — покачал головой адъютант, — «боевая рукавица!» Железная, должно быть, — смерил взглядом адмирала. — Выходит, вы из половецкой орды-с?
Колчак неопределенно повел плечом:
— Из турецкого флота — пращур был адмиралом.
— Это у вас семейное… Его ведь Петр Первый в пух и прах разнес?
Адмирал нахмурился, отвернулся. Комелов крякнул, совсем, как Колчак в иную минуту. Анна покачала головой.
— Колчак — это травка такая, — сказала она.
Офицеры тоже «отвязались». Пели прекрасными, отдохнувшими голосами про то, что когда-то были они рысаками, и каждый в жизни искал не любви, а только забавы и на груди «у нее» засыпал. Анна Васильевна опять оживилась, рассказывала анекдоты про солдата Петрова. Она горела вдохновением. Получила, наконец, свою любимую игрушку — в радость видеть, слышать, дотронуться рукой, потормошить его!
Но только ли это? А не волновало ли окруженье молодых офицеров? Пусть даже и помимо воли? На уровне инстинкта? И они, ярко горя глазами, подозрительно часто, не сказать бы — надоедливо, заглядывали в купе. И Колчак имел возможность познакомиться с муками самой черной ревности.
В тот же вечер произошел случай, очень его опечаливший. В очередной раз заглянул капитан пулеметной команды и, странно улыбнувшись, обронил:
— А я в Красноярске видел вашего Борбоську! — и, видя, что не верят, пьяно возбудился, — да! Бегал по перрону! Вас искал!
Это оглушило Колчака.
Как же? Слабенький, глупенький Борбоська пробежал полторы тысячи верст по морозу. Без еды. И зачем?! Какая глупая, нелепая преданность! И вдруг, будто кто шепнул в ухо: а сам-то ты, не такой же ли Борбоська, бегущий за великой Россией — авось, чем послужу! Авось, понадоблюсь!
Колчак повесил нос, глаза угасли. Когда в Омске в его особняке случился взрыв и погибли люди, говорят, он спросил в первую очередь о лошадях: не пострадали ли? И негласно осудили за бесчувственность. Какими бы ни были кони, но люди, защищающие тебя, должны бы быть дороже. И, конечно, это так! Но война есть война. Человеку как бы и положено иногда гибнуть на ней — а животные, они-то в чем виноваты? И вот Борбоська…
— И что с ним?
— На перроне остался, Ваше Высокопревосходительство.