Ольга передала записку с ужасным известием. Колчак приговорен. Что-то в груди Анны дрогнуло и оборвалось.
То есть, с самого начала знала, чем кончится. Но не думала, что так скоро. И что будет так больно. Сдавило — пошевелиться нет сил. Сковало по рукам и ногам.
Барабанила в дверь, разбивая в кровь кулаки — но прежняя охрана сменилась — а новая явилась неожиданно грубой. В казакинах, в полушубках — похоже, рабочие. И как-то нехорошо угрюмы. Ни о какой прогулке по коридору и речи быть не могло.
— Ребята, миленькие, пропустите меня к нему, — молила Анна — ей велели замолчать! Сказали, что он давно переведен в другую тюрьму. Анна не верила. Впрочем, один кричал одно, другой другое. Кто-то захохотал и сказал, что китаец-палач давно уж отрубил ему голову. А один успокоил, мол, без суда преступников не казнят. И суд здесь состояться не может — повезут в Москву. К Ленину. Да еще и оправдают, гляди. Еще нас с вами переживет!
Стемнело. Отключили свет. И было бы непроглядно темно, но стена засеребрилась — взошла немая луна. И смотрела в окно, отпечатывая на стене черную решетку. Аннушка даже обрадовалась: поможет побороть сон, молиться всю ночь во спасение раба божьего Александра. О, если бы можно было пойти к расстрельной стене! Какое бы это было счастье, с какой радостью отдала бы Божиньке свою жизнь вместо него.
Скоро в коридоре все стихло, только где-то монотонно, как сверчок, выстукивали какие-то сигналы. Анна тогда еще не знала тюремной азбуки, слушала удары, ничего не понимая. Наконец, стук смолк. Только луна, казалось, звенела с чистого ясного неба. И назойливо лезла слышанная где-то песня: «А с неба темно-голубого луна смотрела на меня». Нет, не голубое. Фосфорическое, безразличное к людскому горю. Громадный фонарь холодного, мертвого света.
И Анна тогда впервые поняла, с какой тоски волки воют по ночам на это светило. И мысли приходили о тщете жизни человеческой, о том, что вот это и есть мир Божий: ко всему безразличный, холодный. А день, с его сутолкой, криком охранников и грохотом железных дверей — сон. Кошмар. Наваждение. А настоящая жизнь начнется после дня, то есть после смерти. Об этом говорят все религии. Так стоит ли цепляться? Что в ней останется — если уйдет он. Солнце ее жизни. Повторяла молитвы одну за другой — и успокаивалась. Но что-то ей говорило: все не то! Не может человек вместить смысл бытия. В мире происходит что-то такое, чего не может понять ни один мудрец, ни одна религия.
И бормотала уже что-то нечленораздельное; шагала по переполненной лунным светом камере, ложилась на кровать, раскидывала руки на объятия и молила Бога Всевышнего: «О, если ты есть! Дай мне его! Выведи нас из ада! Ведь ты можешь! Я столько раз читала про Петра! С него падали оковы, рушились стены, и ангел выводил его на волю! А мне так нужно туда! Колчак лучше Петра! — кричала она в исступлении, — мне так нужно вывести его отсюда! Помоги мне, Господи!» — но тихо в тюрьме, и ночь смотрит огромным оком Полифема.
И вдруг что-то упругой змеей взыграло в груди — и, понимая, что Бог ничем помочь уже не может, со всем жаром оскорбленной души обратилась к силе Вельзевула. Стонала, визжала какие-то древние заклинания, которые, как оказалось, откуда-то знала. Выкрикивала не столько слова, но какие-то страшные безумные звуки и вела себя, как безумная. И призывала Дьявола разбить черной молнией засовы, разрушить тюрьму, чтобы камня на камне здесь не осталось на веки веков!.. Но и сила злобесного потустороннего мира, понимая хитрость Анны, не спешила на помощь. И она царапала дверь, как кошка, стонала, пыталась сдвинуть тяжелый засов через щель шпилькой — тщетно.
Прекрасная грозная ночь хохотала над ее бессилием, выплескивала на нее потоки фосфорического света, вспыхивала то в черных глазах, то на влажном оскале зубов.
Чудновский остался с расстрельной командой в тюрьме. Проснулся среди ночи от странного, смутного чувства. Какое-то время, ничего не понимая, смотрел при слабом свете фонаря на каменные стены, на спящих товарищей.
— Собака! — поднял палец красноармеец Аким. — Собака воет!
Ближе к утру Анна окончательно выбилась из сил и, сидя на табурете, со сложенными ладонь к ладони руками, забылась тяжелым сном, как спят, должно быть, мужики с глухого перепоя. Где летала ее мятежная душа в эти часы — одному Богу известно.
Гришина-Алмазова, обеспокоенная предстоящим, тоже не спала. То есть дрема подступала, веки сладко смыкались, но едва устанавливалось глубокое дыхание — невидимый толчок — просыпалась! Смотрела на ярко освещенную луной стену. Горько признаться, но предстоящее убийство не шокировало. В конце концов, человек выбирает профессию военного. И должен быть к этому готов. Да и слишком много преступлений совершено его именем. Это знамя победители должны были втоптать в грязь, уничтожить.
Жаль ей было Анну! Ольга знала, что нет на свете ничего ужаснее вдовства. Быть вдовой мужа побежденного. Это они теперь ее не оставят, пока не натешатся, не сгноят где-нибудь в холодной щели Нарыма или на ужасной Стрелке. Но и оплакивать горькую судьбу своей подруги еще не время. Ведь вот он, в соседней камере. Жив.
И странное дело, каким-то темным участком сознания, какой-то зловредной частью души ей казалось, что это… справедливо. Да. Желала его смерти. Какое-то непонятное, неясное чувство требовало этого. И, если бы большевики оправдали, отпустили на свободу за прежние заслуги перед империей в изыскании Северного пути, например, за постройку ледоколов и громкие подвиги на театре войны — она была бы против. И не потому, что адмирал, однажды, сам того не желая, повредил ее мужу. Это дело старое. Нет! Здесь было что-то другое.
Она затаилась в ожидании…
Чуткий сон разломал воющий звук отворяемых дверей. Многоного протопало по коридору.
Накануне сердитый охранник так хряпнул прикладом в ее дверь, что отлетела заслонка «глазка». И теперь он оказался заклеен бумагой. Ольга сорвала шпилькой — и в красном, мятущемся свете фонарей сначала увидела, уродливо меняющиеся, взлетающие и опадающие тени. Потом ярко оранжевые лица. Да. Отворилась дверь… но не Колчака. Палача-китайца. И увели его. Одного. И опять тьма кромешная в глухом коридоре.
«Оставили», — облегчение, но и какая-то досада укусила-таки душу Алмазовой. Долго стояла у волчка. В дыру дуло, студило глаз, выжимало слезу. «Ну, и слава Богу», — вздохнула, пошла, легла на кровать и, убаюкиваемая серебристым светом луны, уже поплыла в царство счастливых встреч с людьми из прежней жизни. Как опять загрохотал и тупо ударил засов, и опять застучали каблуки.
Во всей тюрьме о готовящейся акции, кажется, не знал ничего один человек — жертва. И когда в камеру ввалились большевики, он, пользуясь простотой тюремного этикета, не встал, а еще полежал минутку, сладко зевнул и потянулся. На допрос? Рановато… вы не находите? Впрочем, уж светло… или это? И какие странные лица. Да неужели! — толкнуло в грудь. В голову ударило и зазвенело. Оно!
Суетно поднялся, заглядывал в глаза конвоя. Впрочем, тут же взял себя в руки и уж больше не позволял себе суеты. Смотрел на всех спокойно. Просто. Только разве что побледнел. Да ведь луна. А в лунном свете и невеста бледнеет, как русалка. И Чудновский, вон, не лучше. Оскалился. Посинел.
— Вы напрасно отказываетесь от молока.
Команда с винтовками молчит. Только глаза горят по-волчьи. И зубами прищелкивают. Или показалось? Бурсак выплясывает в дорогих унтах — доволен! Как же, такая честь! Такая заслуга перед революцией — принять участие в убийстве адмирала. Это же до конца дней, как главный орден! Величайший поступок эпохи! Это и детям, и внукам откроет все двери на теплые хлебные места.
— Гражданин Колчак! Решением Реввоенсовета вы приговариваетесь к расстрелу! — прокричал Чудновский сиплым, бесцветным голосом. И все замолчали, ожидая чего-то.
— Значит, суда не будет.
— Какой там суд! — толкнул в спину Бурсак. Двинулись из камеры в коридор. На пороге Колчак приостановился, окинул взглядом последнее пристанище.
— Проститься с Тимиревой, если можно?
— Нельзя! — толкнули в спину — и затопали по коридору на выход.
Наверху, на лестнице, тоже топот. Будто несли что-то тяжелое, неудобное. В окружении вооруженных людей увидел премьера. Вот оно, началось. Пепеляев странно помельчал, ссохся. Обозначились глубокие морщины. Свет фонаря выхватывал то широкий тяжелый лоб, то низ подбородка. Глаза запали глубоко в тень. И губы тряслись. Да и шел нетвердо, на резиново гнущихся ногах. Штатский, что тут скажешь. Не умеют они собрать волю в кулак. А чуть расслабься — и пошла ломать судорога. Колчак отвернулся.
Вывели под звезды. Темно. Визжит снег. Холодно. Колчак поскользнулся, едва не упал. Пепеляева вели под руки. Что-то бормотал. Читал молитву. Обогнули угол здания — в глаза ударила, ослепила луна. Сугробы искрились, пересыпались, играли искрой. Тихо. Перелаиваются собаки. На железной дороге, будто испугавшись чего, пронзительно вскрикнул паровоз. Мороз такой, что перехватывало дыхание.
— Не простудиться бы, — обернулся на конвойных.
Шутка успеха не имела. Шли молча. На площади перед выходом с территории- серебристо-белые от инея кони. Двое саней. Лошади стояли понуро, опустив большие лохматые головы. На какую невеселую работу их запрягли. Луна светила во всю. Не заметно, чтоб опечалилась. Ни облачком не прикроется, не потускнеет. Любопытно ей, бесчувственной и одинокой, страданье человеческое. Дружинники тоже смотрели настороженно, с испугом.
Один показался знаком. У Колчака редкая память на лица — молодого боевика уж где-то видел. В другое время даже спросил бы, а теперь… слово с языка не идет. Это ведь все добровольцы! Охотой вызвались убивать. Японцы — враги, а обогрели, подлечили, предлагали остаться на курорте. А это свои. Те, ради кого трудился, не зная ни покоя, ни отдыха.
Около саней замешкались: кому первому садиться. И вот, выпал удобный случай передать Пепеляеву платок — не получилось. Следят. Подтолкнули Колчака в сани — розвальни. Народу много. Как ни сторонились, добровольно пожелавшие стрельнуть, все-таки притиснули, прижали со всех сторон. Оно, конечно, тепло, но Колчак предпочел бы одиночество. Человек существо контактное, согреешься гуртом — как после этого отойти от ставшей близкой кучки, встать под их прицел.
Ломало. Тянуло жилы. То туда поведет, то в другую сторону, не лучше чем в ожидании минной атаки. Колчак умел с этим бороться. Надо сосредоточиться на какой-то детали, не пускать сознание на волю — тогда паника и катастрофа.
Лошади понатужились, стронули, успевшие пристыть сани — защебетали полозья, поплыли мимо черные безглазые дома. Луна побежала вместе с ними в одну сторону, провожать Колчака на расстрел. И какая красивая. И материки видны. Что-то вроде Азии и Африки. Колчак прослеживал по контуру ночного светила свой путь из Питера во Владивосток. И вспоминались остановки, даже вполне неприличный случай — и поспешил оставить свой южный путь, обратился к северному. Опять всматривался до того, что уже различал Енисей, и даже, вон, крошечный Якутск.
Ах, все-таки самое трудное и самое счастливое время было там! На Севере. В поиске. Смотрел на луну так долго и пристально — что в расстрельной команде уже толкали друг дружку, указывая на «полоумного адмирала». От неудобного положения, наконец, занемела шея. Потянулся рукой, размять — но проплывающая мимо мрачная громада зданий, опять развлекла. Крепость? Разве в Иркутске есть крепость? Мрачные стены поворачивались, отвалились, отстали. И опять адмирал смотрел на огромную луну.
И все-таки трясло. Он относил это за счет озноба. Мороз. И рот сводило судорогой, откроешь, опять стиснешь зубы. Вот уж чего не ожидал! Расстрела от своих! Кажется, до глубокой старости оградил себя наградами от грубого слова и бедности — а поди ж ты. Пуля в лоб.
Он помнил: какими глазами провожали его по улицам Петербурга, Гельсингфорса, Либавы! Восторг! Поклонение! Чьими именами называли в двадцатом веке острова? И теперь… какими колючими, пустыми глазами смотрят убийцы. И ведь каждого чем-то обидел! Не может же быть в городе столько садистов. Не пошли бы так просто, самодуром. А коль обидел, будь добр смыть грех красненьким.
Лошадь свернула с твердого на целик — и увязла.
— Станция Березай, кому надо, вылезай! — прокричал Бурсак и захохотал.
Дружинники прыгали с саней, проваливались в рыхлый сугроб по грудь.
— Надо было там свернуть! — ворчал Чудновский. Видно было, что он соревнует Бурсаку в праве быть главным на расстреле.
— Что там? — крикнули с задних саней.
— Приехали!
И сердце Колчака упало, и занялось дыханье. Все. Надо подниматься, но нет сил. Конечно, ослаб. Износился. Опираясь рукой в грядку, встал, и задрожали колени. «Что это?!» — мысленно прикрикнул на себя и побрел через сугроб, обгоняя революционеров. Прихватывал пригоршни снега, с капустным скрипом вымыл руки и лицо. Щеки обожгло, пальцы мгновенно окоченели. Колчак мял их, как учила Анна Васильевна и этим отвлекался от предстоящего. И озирался вокруг, будто хотел запомнить это сияющее, искрящееся снегом и лунным светом праздничное поле. Да. Какая-то церковь и крепостная стена. Монастырь?
Пепеляев мелко крестился, кланялся на православные кресты, читал «Верую». Колчак тоже прочел краткую молитву.
— Давай их сюда! — деловито позвал Бурсак с пригорка. Сердце Колчака упало и перестало биться. Но ноги несли вперед по ребрышку бугра, по более мелкому в этом месте снегу.
Виктор Николаевич, заторопившись, будто его укололи, взбежал на пригорок. Колчак что-то сказал:
— Бог простит! — прохрипел Пепеляев.
Какое-то время они с Бурсаком стояли втроем против выстроившихся в шеренгу революционеров. Мелькнула мысль, гаркнуть в притихшем мире: «Слушай мою команду! Цельсь! Огонь!» — чтобы и этот комиссар замахал крылышками своей продажной души.
Комендант Иркутска, будто испугавшись той же мысли, во все лопатки кинулся к своим, не добежав, остановился. Принял позу Наполеона. Осмотрел строй. Чудновский, не глядя, оттолкнул его. Бурсак что-то быстро зло заговорил.
— Давай, — вяло согласился Чудновский.
— У кого какие будут пожелания? — прокричал комендант.
Строй дрогнул, и штыки, электрически вспыхивая в мертвых лунных лучах, заколебались. Страшно становилось и дружинникам. И, наверное, каждый подумал: зачем я в это впутался?
Аким во все глаза глядел в лицо Колчака. Его удивляло ленивое спокойствие адмирала. Подул на пальцы, согревая дыханием, убрал в карманы. Чуть поежился, но видно, не со страха — от озноба. Пепеляев стоял по стойке смирно. Бурсак прокричал что-то, Аким сдернул, было, винтовку — но нет. Это еще не команда!
Как странно играет нами судьба. Говорят: бойся своих желаний — они сбываются. Зачем искал Колчака? С чего понадобилось его убивать? Вот он, стоит. Стреляй. Но этого ли хотел Аким! Что даст его смерть? Наладит ли жизнь? И как так получилось, что через Черемхово в тот день, ни один поезд не пошел на Омск, а только сюда, в Иркутск! Зачем притащился на Ангару со своим партизанским мандатом?! Готов был бросить ружье в снег, уйти с этого ужасного места. И только опасение, что и его поставят третьим между генералов — удержало.
Их успели раздеть до исподнего. Белые, на фоне сияющей лунным светом долины — почти невидны. Святые! Только тени по искрящемуся снегу резко бросались в глаза. Пепеляев стоял, вытянув руки по швам, с поднятой головой. Колени при этом ходили ходуном, бескостно подгибались, и странно было, что до сих пор не упал.
Колчак закурил. Папироса дрожала. Сам же казался высеченным из камня. Остров Колчак, говорят, тоже сплошь каменный. Лицо его с одной стороны пушисто-бело, с другой — черное. Пепеляев рядом. Но лицо серое.
Оно и Акиму не весело — так и моет изнутри, тянет длинной судорогой.
Чудновский прокричал — и будто ветром дунуло по строю, заколебались, сверкнули штыки, рывками описали длинный полукруг, уставились черными дырами стволов. В тех, двоих!
Веки Колчака, как под ослепительным светом прожектора, затрепетали, хотели сомкнуться, но только шире распахнул свои большие орлиные глаза. Окинул последним взглядом долину. Как она прекрасна! Прощай… И тут, как «здравствуй», прокричали: «Товьсь!» Судорожно набрал полную грудь, вскинул подбородок.
— Повернись спиной! — проорал Бурсак.
Аким не разобрал: то ли снег хрустнул под ногой, или долетел скрипучий голос Колчака: стреляй в грудь русского адмирала, сволочь! Отвел ствол в сторону и нажал на спуск. Раньше всех. До приказа. За ним поспешили остальные. Громко треснуло в монастыре, эхо разбежалось по увалам. Зло залаяли собаки. Неподвижно сияла луна. Какую-то секунду Аким был уверен, что и другие ударили мимо… но там, где стояли двое — теперь зияла пустота.
…А под луной, чуть сбоку, проклюнулась звезда. И можно поклясться, что еще пять минут назад ее не было!