В этой главе я бы хотела вновь поговорить о материнской любви. Точнее, о политических значениях, которыми наделяются определенные эмоции, возникающие в условиях некоторых общественных трансформаций. Я буду размышлять об аффектах специфических отношений власти, возникающих в культуре асимметричной родительской заботы и детоцентризма. Меня будет интересовать, как текущая общественная структура, формируя гендерные режимы семейного взаимодействия, создает условия для возникновения определенных эмоциональных переживаний.

В фокусе моего внимания также окажутся репрессивные политики в отношении чувств, действующие в патриархатной системе убеждений. Я буду рассуждать о том, как и почему в наше время демонстрация некоторых эмоций в контексте детско-родительских отношений признается необходимой, в то время как другие чувства и опыт, связанный с ними, подвергаются замалчиванию. Я намереваюсь проследить, как распространение популярной психологии и психотерапии в постсоветский период, привнося новое знание о личности, создает новые эмоциональные потребности. Моей целью будет выяснить, каковы причины и последствия политики «психологизации» отношений между матерями и детьми, разворачивающейся с середины прошлого века и принимающей в наши дни беспрецедентный размах.

Кроме того, я предлагаю навести объектив на возникшую вместе с рынком психологического консультирования риторику эмоциональной (без)опасности ребенка, обвиняющую матерей в гиперопеке или «слишком сильной любви». Параллельно мне кажется важным коснуться практик переосмысления опыта советского детства в неолиберальных терминах и конструирования новых эмоциональных потребностей «задним числом», результатом чего является утверждение дискурса, обвиняющего советских матерей в «дефиците выражения любви».

Центральный тезис, который я далее попытаюсь обосновать, состоит в том, что в начале XXI века социальная роль матери оказывается зажатой между двумя репрессивными институтами. С одной стороны, постсоветские государства, сокращая свое участие в обеспечении благосостоянии населения, натурализируют семейный труд посредством императива «главного женского предназначения», исключая его из традиционной экономики. С другой стороны, моральная паника по поводу детской психологической травмы, являясь стратегией бизнеса консультирования, переводит напряжение между новыми стандартами ухода за детьми и нарастающей соревновательностью на рынке труда из разряда структурных проблем в область индивидуальной ответственности женщины. В своих рассуждениях я буду опираться на теоретическую рамку, разработанную в области социологии эмоций, автоэтнографический материал, анализ интервью с моими информантками и медиаконтент, использующий понятия «материнской любви» и «детской психологической травмы».

Эмоции и общественная структура

Начну с того, что известная нам эмоциональная архитектура, характерная для детоцентристской культуры, начинает складываться ко второй половине XX века. Ее структурными причинами являются последствия второго демографического перехода. Рост брачного возраста увеличивает срок пребывания детей в родительской семье, сокращение рождаемости и растущая продолжительность жизни способствуют формированию особого чувственного климата между меньшим количеством сиблингов и родителями. Дети и родители (в большей степени матери) оказываются в условиях, «вынуждающих» их интенсивнее интересоваться друг другом.

Новое эмоциональное взаимодействие между поколениями имеет сложный характер. Завышенные стандарты материнской заботы, асимметрия ответственности за поддержание жизнедеятельности, общественный институт материнства, осуществляющий контроль над практиками ухода, становятся условиями для переживания противоречивых чувств, связанных с воспитанием, — сосуществующих в родительском опыте «любви» и «ненависти». Изучая этот феномен в книге «Разорванные надвое», британская психоаналитик Розика Паркер объясняет, что в современных обществах «двойственность материнских чувств» является «страшным секретом». Большинство матерей предпочитает держать свои переживания в тайне, опасаясь, что спонтанное желание освободиться от бремени родительских обязанностей приравнивается чуть ли не к детоубийству.

Проблема в том, что рутина ухода за детьми редко описывается как неоднородный опыт, в котором удовольствия сменяются усталостью, раздражением и сомнениями в себе. При этом дети отнюдь не всегда благодарны и доброжелательны в отношении тех, кто о них заботится. Таким образом, материнская работа в детоцентристской культуре вынуждает матерей балансировать между двумя импульсами: стремлением поддерживать крепкую связь с ребенком и желанием ослабить ее, — считает Паркер. Кроме того, в парадигме интенсивного ухода материнские переживания и выражение чувств регулируются многочисленными экспертными институтами. Современный стандарт «хорошей матери» предполагает особую форму выражения материнской любви. С одной стороны, любить ребенка не рекомендуется «слишком сильно». Популярная медиариторика обвиняет матерей в гиперопеке, объясняя, что избыток материнской власти травмирует детскую психику. Однако ребенка не рекомендуется любить и «слишком отстраненно». Сдержанность материнских чувств также описывается как источник детских психологических травм. Миф о возможности некоего «баланса любви», по мнению Паркер, вселяет в современных матерей печали и тревоги.

Помимо всего прочего, феномен «двойственности чувств» связан и со сложной структурой власти в детоцентристской семье. В наши дни рост социального возраста детства способствует тому, что без поддержки взрослых ребенок не может выживать все дольше. Текущая педагогическая парадигма, опираясь на положения о незрелости и особой хрупкости детей, подразумевает необходимость заботы и контроля. Ответственность взрослых формирует один тип семейной иерархии — во главе с родителями.

Но в детоцентристской культуре понимание нужд ребенка расширяется, интересы взрослых отходят на второй план по отношению к приоритету потребностей ребенка. Многочисленные общественные институты, выступая от имени детей, контролируют соблюдение их интересов. Конструирование новой детской субъектности формирует противоположный принцип организации семейной иерархии — во главе с детьми. В новой культуре заботы родители и дети постоянно получают дисциплинирующие сообщения о приемлемом поведении, в соответствии с семейными ролями. В частности, в наши дни широко распространены идеи несовместимости родительствования и злоупотребления алкоголем. «Хорошие родители» также не должны курить, вести «аморальный», «нездоровый» образ жизни. Так, в парадигме интенсивной заботы дети не только воспитываются, но и принимают участие в воспитании родителей.

В «нашей части света» новая родительская культура только начинает рефлексироваться в контексте уникальных местных трансформаций, встроенных в глобальные общественные процессы. Почти необозначенными остаются особенности переключения от советской культуры эмоциональной сдержанности к постсоветскому модусу «предъявления чувств», который, в том числе, формулирует новые требования в отношении матерей. Опыт доверительного межличностного общения с целью самопознания и самосовершенствования не являлся типичной семейной практикой для поколений, заставших Советскую эпоху. Переход от коллективного определения смыслов и желаний, характерного для социалистического строя, к индивидуализации как феномену капиталистической идеологии означает также и формирование нового типа индивида с новыми эмоциональными потребностями.

Новая логика осмысления личности и детоцентристские практики заботы, которые она подразумевает, встречаясь с консервативными концепциями семейных политик, действующими в части постсоветских стран, видит детей новыми либеральными субъектами, но не рассматривает таковыми матерей. Материнство в данном контексте не рассматривается в категориях трудочасов, семейная работа натурализируется как «естественная потребность» женщин. Далее я хотела бы подробнее остановиться на том, как текущая общественная структура, поддерживая традиционное гендерное разделение, создает условия для материнской гиперответственности за благополучие детей и одновременно обвиняет матерей в гиперопеке.

«Добрая» vs. «хорошая»

Представляя свое исследование на лекциях и семинарах, я обнаружила, что тема «сложных отношений с мамой» является универсально-острым предметом для дискуссий практически в любой аудитории. Рассказывая о своем семейном опыте в качестве введения в теорию материнства, я постоянно встречаю живой интерес и желание поддержать диалог. Как оказалось, мой случай весьма типичен и одновременно полезен для понимания того, как индивидуальные эмоции отражают общественную структуру.

В начале моего повествования я уже объясняла, что обратиться к изучению материнской теории меня, прежде всего, подтолкнуло намерение выяснить, почему мои отношения с мамой — самым близким и дорогим человеком — такие сложные и порой болезненные, одновременно и дающие прибежище, и ограничивающие выбор жизненных направлений. Здесь мне кажется важным сказать несколько слов о том контексте, в котором я выросла. Я была единственным ребенком в семье, мои родители прожили в браке более тридцати лет. Мой папа умер в 2005 году, мама сейчас на пенсии, живет одна. Если с мамой мы поддерживаем эмоционально тесную связь на протяжении всей моей жизни, то папа был «классическим» эмоционально отсутствующим отцом.

С мамой мы хотя и довольно редко, но переживаем острые конфликтные ситуации. Наши разногласия, как правило, касаются разницы в представлениях о том, что «хорошо» для меня. Обычно речь идет об избыточной, с моей точки зрения, заботе, которой мама стремится меня окружить. В некоторых случаях мамины соображения, продиктованные стремлением быть «хорошей матерью», противоречат моим взглядам на личное благо. Порой из страха перед тенью «неблагодарной дочери» я уступаю ей, наперекор собственным интересам. Осознавая свою зависимость от образа «хорошей дочери», я не могу не сочувствовать желанию мамы соответствовать стандарту «хорошей матери».

Проблема осложняется тем, что и у меня, и у мамы, помимо требований к себе, есть определенные ожидания в отношении друг друга, связанные с нашими семейными ролями. Эти требования с ожиданиями часто находятся в конфликте. Обижаясь на мамино желание видеть меня в ее терминах «безупречной», я не осознавала, что сама ожидала от нее отказа от собственного мировоззрения в пользу моего, только на том основании, что она — моя мать. Другими словами, для меня мама «хорошая», когда она попирает свои ценности, ориентируясь на мои интересы. Я «хорошая» для мамы, если разделяю ее мировоззрение. Таким образом «хорошая мама» моего воображения может не совпадать с «хорошей мамой» в воображении мамы. Иначе, быть «хорошими» друг для друга часто означает для нас предавать самих себя.

Собирая женские истории с 2005 года, я обнаружила, что мое беспокойство не уникально. Многие мои собеседницы упоминали чувства вины и обиды, сосуществующие в их дочерне-материнском опыте, вне зависимости от того, какую из семейных ролей они занимают. Ниже я приведу и проанализирую несколько цитат из интервью с участницами моего исследования.

Е. 40, журналистка, разведена, дочери 20 лет:

…Когда несколько лет назад умерла моя мама, я ушла жить отдельно, оставив мужа и дочь вдвоем. Я всегда хотела жить одна, но не могла себе этого позволить, потому что должна была быть хорошей мамой и женой, и вообще хорошей. А после смерти мамы я поняла, что мне больше не для кого быть хорошей мамой. Мне вообще больше не надо быть мамой. Я знаю, что они оба справятся без меня. Дочка уже взрослая, и муж — не ребенок…

Из многих интервью становится понятно, что эталон «хорошей дочери» определяет отношения женщины не только с матерью, но и с ее детьми. В данном фрагменте информантка говорит о том, что быть «хорошей дочерью» для нее означало выбирать стратегии, которые распознаются в ее семье как поведение «хорошей матери». Эта цитата представляется мне крайне важной с точки зрения работы социального механизма воспроизводства материнства, о котором писала Нэнси Чодороу. В перспективе Чодороу, семейная социализация в гендерно-сегрегированном обществе с раннего детства навязывает устойчивые роли и идентичности, определяющие направление жизненных траекторий.

В. 42, доцент, разведена, сыну 16 лет:

…Мама постоянно звонит мне и спрашивает, ела ли я, тепло ли одета. Ее контролирующая забота меня раздражает. Ужас в том, что я полностью воспроизвожу это со своим сыном. Я все время думаю о том, где он, ел ли. Он, как и я, реагирует: «Мама, отстань!»

…Когда мы развелись с мужем, я была в шоке. Оказалось, что он может выйти из обязанностей, а я нет. Я должна отвечать буквально за все. Если я хочу, чтобы ребенок общался с отцом, я должна это организовать, проявить инициативу…

Он может легко не учитывать расходов на содержание ребенка. Например, потратиться на отпуск, а на мою просьбу выделить деньги на одежду или учебу сыну сказать: «Денег нет». Мне так сказать некому. Мне просто нужно их иметь, иначе нам нечего будет есть. Я сначала планирую деньги «на ребенка», а потом, если останется, могу подумать про расходы на отпуск.

…Инициатива рождения ребенка принадлежала бывшему мужу. Ужас в том, что мужчина может сказать: «Я хотел ребенка, но, когда он появился, я понял, что быть родителем — это „не мое“». И такое «оправдание» сходит ему с рук! Я так сказать не могу. Я отвечаю за выживание, мне некуда деваться. Это чудовищно несправедливо. Сколько возможностей для саморазвития матери упускают, в то время, как жизнь отцов может не меняться с появлением детей!

На мой взгляд, данный фрагмент весьма красноречиво отражает работу гендерного режима, создающего условия для возникновения драматической привязанности между матерью и «ее» ребенком. Гиперопеку, таким образом, можно понимать как аффект гиперответственности, которая общественным устройством возлагается на мать вне зависимости от ее желаний. Гиперопека и ее структурная причина — гиперответственность — также воспроизводятся из поколения в поколение. Интересно, что, переживая эксцесс материнской заботы как стратегию «плохой матери» в отношении себя, информантка повторяет ее со своим сыном в качестве стратегии «хорошей матери». Таким образом, представления о приемлемых материнских практиках зависят от той семейной роли, с которой ее оценивают.

А. 40, социолог, замужем, сыну 4 года:

…Я обвиняла маму за плохое ко мне отношение — и наказывала своего сына за это, как бы копируя ее. У нас с ней была долгая история любви и ненависти, поэтому я никогда не стремилась к собственному материнству. Но тут нежданно случилась семья, и в ней бабушка с дедушкой бредили внуком или внучкой, молча ждали с умоляющими глазами пару лет, а я их полюбила…

Парадоксальность ситуации, описанной участницей исследования, состоит в том, что быть «хорошей дочерью» «плохой» в ее воображении матери означает быть также «плохой матерью», то есть перенимать педагогические приемы, не соответствующие ее представлениям о приемлемых (из перспективы сегодняшнего дня) практиках заботы. Собеседница говорит о том, что к своему репродуктивному выбору она приходит через лояльность ценностям родителей мужа, в противовес тому мировоззрению, которое, как она считает, сложилось в результате ее взаимодействий с собственной матерью. Можно предположить, что материнство рассказчицы становится условием, при котором она может стать «хорошей приемной дочерью» своих «новых хороших родителей».

Т. 32, проект-менеджер:

…Раньше я хотела детей. А сейчас нет. Я иногда завидую женщинам, которые «отстрелялись» в юности. Чем старше ты, тем страшнее решиться изменить свою жизнь раз и навсегда. Ребенок — это не мужчина. Его не выставишь за дверь, если он тебя утомил. Я думаю, что если забеременею, то сделаю аборт. Рожать буду потом. Специально для мамы…

Репродуктивные и родительские стратегии в опыте моих информанток оказываются тесно спаянными с семейными функциями, которые натурализируются как женские, передаются из поколения в поколение и регулируются под воздействием культурных идеалов «хорошей матери» и «хорошей дочери». Стандарты «хорошей матери» и «хорошей дочери» одновременно выступают и политическими категориями, вызывая сложные эмоциональные переживания.

Классик социологии эмоций Арли Рассел Хохшильд объясняет, что в гендерно-сегрегированном обществе социализация, возложенная на мать, разворачивается в целом по двум возможным сценариям. Мать либо передает ценности того порядка, в котором была воспитана сама, либо мотивирует детей (чаще дочерей, в связи с тем, что сыновьям обычно прививаются отдельные ориентиры) этому порядку сопротивляться. Нередко транслируя несправедливые в отношении женщин нормы, матери вынуждены выбирать между тем, чтобы быть «хорошими матерями» или «добрыми», что в данной парадигме не является тождественными категориями. Хохшильд показывает, что в обществах, функционирующих в интересах отдельных групп, более высокий статус для угнетенного класса становится доступным посредством угнетения менее защищенных в интересах угнетателей.

Так, например, в Китае до XX века существовала традиция женского бинтования ног. Маленьким девочкам из обеспеченных семей калечили кости ступней, чтобы прекратить их рост. Представления о красоте формировались популярной легендой о том, что маленькая ножка определяет форму вагины, увеличивая наслаждение сексуального партнера. Женщины с травмированными ногами не могли свободно ходить и выполнять физическую работу, но высоко ценились на брачном рынке как усовершенствованные инструменты блаженства. Китайские матери веками ломали ноги своим дочерям, подчиняясь действовавшему порядку. В патриархатной системе, где правят мужские интересы и нет условий для женской солидарности, чтобы совместно противостоять несправедливости, старшие женщины зарабатывали привилегии, реализуя одобряемое поведение, прикрывая бесчинства риторикой традиций. В этой ситуации «хорошая мать» — та, которая калечит свою дочь, мать, щадящая свое дитя, считается «плохой».

В свою очередь, идентичность «хорошей» дочери всегда связана с интернализацией материнских установок. Но в наше время новый экономический порядок запрашивает формирование индивидуалистских ценностей. Идеология индивидуализации, ставшей результатом «второго модерна», часто конфликтует с коллективистской моралью, с точки зрения которой поиск способов частной реализации может пониматься как обесценивание предшествующего опыта или «неуважение» групповых интересов.

Эмоциональные переживания, сопровождающие ценностные конфликты, в этой перспективе служат механизмом регулирования лояльности семье или другому коллективу. Иначе говоря, «неспокойная совесть» выступает здесь индикатором нарушения условий групповой принадлежности — «в нашей семье так не поступают». С другой стороны, «следование традициям» может сопровождаться переживанием утраты верности себе. Таким образом, эмоции — в данном случае в отношениях с матерью как с агентом или контрагентом действующего порядка — отражают не только различные групповые ценности, но и борьбу за властную позицию, с которой провозглашаются мировоззренческие идеи. О том, как эмоции, под которыми я здесь буду понимать широкий спектр реагирования, от неясных настроений до ярко выраженных чувств, включены в воспроизведение действующей системы, я кратко расскажу в следующем разделе, обращаясь к исследованиям ведущих теоретиков в области социологии эмоций.

Воспитание чувств

До 1970-х годов прошлого века чувства и их выражение изучались психологами и нейробиологами как индивидуальные физиологические реакции. В конце XX столетия возникло отдельное теоретические направление — социология эмоций, помещающее личность в общественный контекст и исследующее влияние социальной структуры на функционирование чувственной жизни. В данной отрасли знания изучается, как в процессе социализации обретаются навыки переживания и выражения чувств, в соответствии с действующей системой убеждений и норм. Проще говоря, дисциплина анализирует, как под воздействием воспитания мы узнаем, что в нашей культуре неприемлемо смеяться на похоронах и горевать на свадьбах.

Часть социологов полагает, что все эмоции социально сконструированны и являются «социальным клеем», объединяющим людей. Так, например, чувство ревности сигнализирует о претензии посторонних на территорию «сексуальной собственности» в тех обществах, где ценится моногамия, скрепляя внутренние и внешние границы пары. Гнев отражает угрозу, исходящую от другого, горе репрезентирует потерю, благодарность выражает радость от помощи и соучастия, чувство патриотизма маркирует принадлежность к «своей» группе.

Соответствующие социальным нормам способы реагирования на определенные события составляют так называемый «эмоциональный словарь», который выучивается в ходе воспитания и в дальнейшем позволяет соотносить внутренние процессы с общепринятыми наименованиями эмоций. Например, ускорение сердцебиения и выброс адреналина в кровь в присутствии другого человека, которого(ую) мы считаем привлекательным(ой), ассоциируется с романтической любовью.

Другие теоретики считают, что существуют универсальные, «встроенные» в нервную систему человека эмоции. Их называют «первичными», «фундаментальными» или «базовыми». К ним относятся счастье, страх, гнев и печаль. Теодор Кемпер, объединив позитивистскую и конструктивистскую логики, предположил, что «вторичные» эмоции (вина, стыд, любовь) формируются посредством соединения «первичных» с социальными лейблами, самоконтролем и ритуальным выражением. Так, страх «на выходе» может обрести форму вины, а гнев обернуться чувством стыда.

С этой точки зрения, согласно «эмоциональному словарю», индивиды знают, как реагировать приемлемым образом на те или иные раздражители. В результате произведенной инвентаризации эмоций запускается биологическая активация ключевых систем организма. Чувства выражаются с использованием мимики, голоса, жестов и экспрессивной лексики. При этом большинство людей с детства усваивает информацию о том, что эмоции можно скрыть или исказить при помощи неадекватного выражения.

В понимании социологии эмоций, ощущения не ясны до тех пор, пока им не дано наименование, предлагаемое конкретной культурой. Знание о чувстве формируется в момент соотнесения внутреннего переживания с дефиницией из «эмоционального словаря», то есть в момент называния. В повседневном обиходе используются готовые лейблы, предлагаемые авторами, творящими в жанре вымысла, ввиду чего «экспертное знание» в области чувств может не совпадать с индивидуальным опытом.

Помимо «первичных» и «вторичных» эмоций некоторые специалистки/ты различают «позитивные» и «негативные» чувства, именуя таким образом «приятные» и «неприятные» переживания соответственно. Подобное разделение увеличивает инструментарий контроля над чувствами, определяя «неприятные» переживания как нежелательные, неуместные или недопустимые. Реакция на события и способы ее выражения подчиняются особой эмоциональной драматургии, предполагающей стратегический перформанс перед аудиторией. Сценарий этого представления «написан» культурными верованиями определенного общества. Так, например, датский психолог Эд Вингероиц, резюмировавший свои 20-летние поиски в книге «Почему только люди плачут», пришел к заключению о том, что слезы имеют символическое значение и передают другим сигнал о беспомощности. Поэтому, по мнению исследователя, людям свойственно чаще плакать в компании друг друга, нежели в одиночестве.

Отталкиваясь от ритмики ритуалов, синхронизирующей ответную реакцию людей на поведение друг друга, Арли Рассел Хохшильд разработала понятия «правила чувствования» и «правила демонстрации». В соответствии с культурными верованиями, эмоциональный дисплей предполагает определенную интенсивность, продолжительность и цели демонстрации эмоций в конкретных ситуациях. Хохшильд отмечает, что люди прикладывают массу усилий для того, чтобы преобразовать неконвенциональные чувства с целью создания положительного самоизображения.

Пегги Соитс обнаружила, что постоянное несовпадение внутренних переживаний с общепринятой драматургией эмоций принуждает людей рассматривать себя как «эмоционально неполноценных» и обращаться за помощью к экспертам в области чувств. Исследовательница считает, что индивиды часто совершают «эмоциональную работу» в попытке пробудить те эмоции, которые, по их мнению, следует испытывать в той или иной ситуации. Постоянная «социализация» чувств формирует самовоспроизводящуюся систему социального контроля над эмоциями.

Любовь, эмоции и власть

Рассматривать эмоции как эффект работы власти и связанных с ней статусов предложил Теодор Кемпер. Властная позиция в перспективе социологии эмоций реализуется через понуждение к соблюдению условий, выдвигаемых субъектом власти, в то время как подчиненный статус ассоциируется с добровольным или принудительным признанием социальной разницы через выражение почестей или небрежения в случае протеста против навязываемой иерархии.

По Кемперу, обладание достаточной властью и соответствующим статусом производит чувство безопасности и удовлетворения, избыточная власть может переживаться как вина, а недостаток власти запускает чувство страха. Эмоции, связанные со структурой отношений, зависят еще и от того, как личность атрибутирует причину дисбаланса власти: сам/а виноват/а, другие виноваты. Неприятные эмоции, считает ученый, являются доступным протестом против эксцесса власти.

Работу власти в отношениях и связанные с ней эмоции также отмечает Ева Иллоуз. Исследовательница показывает, что эмоциональная реакция на конкретную ситуацию определяется иерархическими позициями, занимаемыми участниками/цами коммуникации. Так, слова «Ты снова опоздала», исходящие от босса, вероятно, вызовут чувство стыда, от коллеги — раздражение или гнев, а упрек, высказанный ребенком, которого/ую вовремя не забрали из школы, скорее всего, спровоцирует чувство вины. Иллоуз находит, что основа общественного неравенства, формирующаяся вокруг гендерного разделения, фабрикуется, в том числе, посредством эмоциональной культуры. Социальная иерархия отсылает к разнице в эмоциональных проявлениях, воспроизводящих «мужские» и «женские» роли. «Мужественность» атрибутируют демонстрации храбрости, хладнокровной рациональности и дисциплинированной агрессивности, «женственность» ассоциируется с добротой, состраданием и жизнелюбием. Деморфистский идеал также является источником репрезентаций традиционных семейных ролей, связанных с разными эмоциональными дисплеями — «строгого отца» и «ласковой матери».

Стефани Шилдс и Бет Костер, анализируя американские руководства по воспитанию детей за прошлый век, проследили, как формируется регламент родительского эмоционального поведения. Авторы уточняют, что исследуемые ими руководства не свидетельствуют о реальном родительском опыте, но отражают идеологию, соответствующую времени. Они обнаружили, что, согласно большинству «родительских учебников», от матерей и отцов ожидается проявление разных эмоций. В подобных текстах матери изображаются чрезмерно эмоциональными, их призывают контролировать чувства, «чтобы не нанести вред психологическому развитию ребенка». Отцы описываются как имеющие тенденцию быть «более объективными» и отстраненными. Так, от матерей ожидается, во-первых, что они будут испытывать чувство любви, а во-вторых, выражать свои эмоции определенным образом. В воспитательных целях матерям рекомендуется преувеличивать эмоции, такие как печаль, обнаружив, например, что ребенок что-то сломал/а. Эскалация реакции, по мнению педагогических экспертов, помогает научить воспитуемого/мую не принимать ущерб слишком легкомысленно и уважать чужое имущество. Однако в целях содействия самоуважению ребенка и развитию навыков матерей также приглашают преувеличивать выражение радости, поощряя детей к достижениям и открытиям.

Таким образом, действующая культура, с одной стороны, предписывает матерям экзальтацию, но с другой — обвиняет их же в чрезмерной эмоциональности. В свою очередь, изображая отцов «эмоционально холодными» от природы, патриархатный фольклор отстраняет их от участия в тех видах семейного труда, которые предполагают эмоциональное вовлечение. При этом разделение семейных ролей передается из поколения в поколение посредством традиционалистской идеологии и института традиционного брака с его асимметричным родительством. Эмоции здесь служат дополнительным средством контроля и поддержания существующей общественной структуры с ее ролями и иерархиями. Прибегая к оптике Кемпера, позволяющей трактовать чувственные переживания как отклик на эксцессы власти в любых отношениях, далее я хочу еще раз обратиться к механике гиперопеки в дочерне-материнской связи, вызывающей беспокойство в нарративах моих героинь.

Почему мама «вмешивается»?

Часто принимая участие в психотерапевтических группах и обсуждая со сверстницами различные повседневные трудности, я обнаружила довольно типичный сюжет среди тех, которые обозначаются источниками болезненных переживаний. Этот сюжет, как я уже говорила, знаком мне, что называется, «до боли». Поводом для обращения за психологической помощью нередко служит излишнее, с точки зрения взрослых дочерей, стремление матерей быть включенными в их частную жизнь. Озвучиваться жалобы могут по-разному: «Мама требует внимания, которое я не могу дать», «Мама хочет быть в курсе всех моих дел», «Мама хозяйничает в моем доме», «Мама вмешивается в мои отношения с детьми/партнерами(шами)/коллегами», «Мама навязывает мне стандарты внешности/поведения». В подобных сюжетах, на мой взгляд, отражается целый комплекс проблем, которые неочевидны в силу действующих представлений о жертвенной материнской любви.

Прежде всего, я бы отметила, что в рамках популярной риторики о материнской функции детско-родительские (материнско-дочерние, в данном случае) отношения редко рассматриваются как двустороннее взаимодействие. Другими словами, жалобы на «вмешательства» матерей часто описываются с позиции одной из сторон коммуникаций, вторая сторона дочерне-материнского «контракта» остается «невидимой». Однако, если расспросить женщину, заявляющую о подобных проблемах, из чего складываются ее отношения с мамой, часто может выясниться, что мать осуществляет целый ряд полезных функций, обеспечивающих благосостояние дочери: «помогает по хозяйству», «присматривает за ребенком», «поддерживает финансово».

Вклад матери в благополучие дочери нередко остается «невидимым» в идеологических обстоятельствах, навязывающих идеи материнского долженствования: мать «должна помогать» своим детям, ее интересы «должны» быть сосредоточены вокруг их интересов, ей это «ничего не стоит», ее усилия «не нуждаются в компенсации». В этой перспективе «вмешательство» матери видится как посягательство на частную территорию, но не рассматривается как доступный способ уравновешивания различного рода затрат. Взрослые дочери часто объясняют, что «не смеют» обсуждать с матерями причины своего беспокойства из-за страха, что «это обидит мать» или приведет к «неразрешимому конфликту». Однако в действительности, как мне представляется, только признание и отказ от эксплуатации материнской жертвенности может «оправдать» твердость в намерении охраны «личных границ».

В это же время институт «расширенного материнства» для многих семей является единственной доступной стратегией выживания, отказ от которого может означать драматическое снижение уровня жизни. В результате часть моих современниц не готова отказаться от разделения с матерями ответственности за поддержание жизнедеятельности своих семей, но не желает делиться семейной властью и компенсировать материнские затраты.

В свою очередь женщины, выполняющие материнскую работу, нередко признаются в том, что проявляют гиперопеку, осознают это, но не знают, как позволить себе «ослабить хватку». Так, матери и дочери становятся заложницами общественной структуры, делегирующей матерям семейный труд, не оплачиваемый в исполнении любящих родственниц, но приобретающий рыночную цену в руках наемных специалисток. На мой взгляд, это означает, что режим гиперопеки складывается не на уровне отдельной личности, но существует как ситуация, в которую вынужденно попадают женщины, становясь матерями в патриархатном обществе.

Иначе говоря, культура асимметричного родительствования, отстраняя других членов семей от приобретения навыков, связанных с осуществлением заботы, ставит женщин в ситуацию, при которой выполнять домашний труд «больше некому». Сконструированный контекст гиперответственности оборачивается отправлением гиперзаботы, или «материнским перформансом», необходимым для поддержания одобряемого положения в условиях работы репрессивного института оценки материнских практик.

Современное «профессиональное» материнствование требует от женщин различного рода инвестиций. Становясь существенной частью идентичности и компетенций, в конце концов, материнский статус, вместе с его рутиной и ответственностью, часто остается единственной доступной для конкретной женщины позицией власти в сложной системе общественной иерархии. Проиллюстрирую свой тезис зарисовкой из наших с мамой регулярных взаимодействий. Моя мама едва ли не каждый день в телефонном разговоре «напоминает» мне о том, что «необходимо правильно питаться» и «одеваться по погоде».

Перспектива социологии материнства как комплекса практик и статусов дает возможность разглядеть за этим «бессмысленным занудствованием» «материнский перформанс» как поиск возможного пространства социальной значимости. Другими словами, эти напоминания, как мне кажется, в большей степени нацелены не на то, чтобы «я не забыла поесть», а на то, чтобы я «не забывала, кто мама в наших отношениях». Кроме того, «избыточная» опека, на мой взгляд, может одновременно являться и доступным/привычным способом коммуникаций между матерями и детьми, чьи компетенции приобретаются в разные эпохи. Другими словами, инструментальная или эмоциональная забота может оставаться одной из немногих сфер пересечения интересов представительниц разных поколений.

В то же время проявление гиперопеки может быть и запросом на признание жертвенной материнской работы. В логике распределения статусов, связанных с достижениями в публичной сфере, женщины, заботящиеся о детях, не получают достаточного признания своего семейного труда. В обстоятельствах обесценивания многолетних усилий и малопрестижной позиции, которая отводится пожилым людям в обществе, поддерживающем идеологию культа молодости, повзрослевшие дети, в большей степени дочери, остаются единственным доступным адресом для обращения за подтверждением значимости материнского вклада.

Однако к этому моменту многие дочери сами становятся матерями и оказываются «зажатыми» между необходимостью заботиться о детях и быть, по крайней мере, эмоционально включенными в жизнь своих родителей, в большей степени матерей. Этот феномен, ставший результатом увеличения продолжительности жизни и откладывания материнства, описала Дороти Миллер, дав ему название Sandwich Generation (англ. — бутерброд из поколений). Миллер показала уникальную стрессогенную ситуацию, в которую попадают женщины средних поколений, оказывающие поддержку младшим и старшим членам семьи, но сами испытывающие дефицит поддержки, одновременно выполняя сложную комбинацию общественных и семейных ролей, таких как дочь, жена, мать, специалистка и т. д.

Процесс утверждения индивидуализации, означающий новое понимание субъектности, обнажает еще один аспект работы гендерных режимов в отношении матерей. Идеология индивидуализма выносит на повестку дня такие понятия, как «личное пространство», «самореализация», «личное предназначение». Однако в культуре асимметричного родительствования и новой педагогической концепции, опирающейся на императив раннего развития, матери оказываются отстраненными от возможностей реализации новых ценностей. Обеспечивая другим членам семьи наилучший социальный старт / эффективное участие в системе рыночной экономики, сами матери продолжают воображаться не включенными в процессы индивидуализации и способными быть эмоционально доступными для детей в режиме 24 часа 7 дней в неделю.

Посягательство на «личное пространство», сегодня интерпретируемое как «психологическое насилие», не распространяется на зону материнствования, поскольку практики заботы романтизируются дискурсами «счастья материнства» и «материнских обязанностей». В этом контексте я хотела бы остановиться на распространении языка популярной психологии и психотерапии в постсоветской части мира как политической технологии производства индивидов нового типа. Более подробно меня будет интересовать моральная паника по поводу некомпетентности матерей в отношении психологических процессов, травмирующей неокрепший внутренний мир ребенка. Мой тезис состоит в том, что, оперируя стигматизирующими идеями «слишком сильной любви матери» и «дефицита материнской любви», вульгаризированная риторика психоанализа укрепляет позицию нового экспертного института — рынка родительского консультирования.

Отталкиваясь от опыта советского материнства, переозначенного в категориях принципиальной иной эпохи как негативного и травмирующего, новые эксперты по интенсивному родительствованию предписывают современным матерям новый педагогический подход, запрашивающий непрерывную эмоциональную доступность и самодисциплину. Используя симулякр Ребенка, которому угрожает опасность со стороны симулякра «неокультуренной матери», рынок услуг по спасению от детской психологической травмы продвигает свои товары при помощи идеи возможности исправления «советских педагогических ошибок» и создания условий для «жизни без боли».

Травма как продукт

Конечно, я далека от утверждения, что детской психологической травмы не существует. Однако в данном случае меня будет интересовать не столько реальная угроза непомерного для детской психики опыта, которая существует во все времена, сколько сверхновая алармистская риторика, конструирующая эмоциональные потребности и продвигающая товары и услуги для их удовлетворения.

Конвенциональный образ детства, как и одобряемый образ материнства, поддерживаясь многоступенчатым механизмом, воспроизводящим иерархии, регламентирует не только порядок самовыражения, но и способ осмысления опыта в конкретную эпоху. Так, в советский период доминирующей эмоцией, репрезентировавшей детство, было «счастье» — как свидетельство проживания «лучшего периода жизни» в «лучшей в мире стране». Изображение детского «несчастья» в культуре и быту не соотносилось с принципами «общества справедливости» и отдельных его «ячеек».

Среди моих собственных детских воспоминаний сохранилось немало событий, связанных со страхами, сомнениями и болью. Разумеется, «несчастье» не было моим единственным чувственным опытом в детстве. Полагаю, ассоциативный ряд «детство-травма», навязанный преобладающей сегодня технологией производства знаний о личности, задает параметры рассказа о себе, выводя из фокуса внимания другие пространства памяти. При этом сама возможность обозначения неконвенционального детского опыта появилась лишь с распространением психотерапевтической риторики. До утверждения идеологии индивидуализма в моем распоряжении не было понятий, полезных для концептуализации моих детских переживаний, как не существовало и культуры вовлеченного расспрашивания о глубоких психологических процессах.

Мне было «нечем» заявить о своей боли, равно как и моей маме «нечем» было меня услышать. До недавнего времени любые мои попытки выразить детские тревоги постфактум встречали возражение со стороны мамы: «У тебя было детство не хуже, чем у других». «Нежелание» моей мамы знать о моем детском «несчастье», как мне кажется, отражает принципиальную разницу в способе осмысливать детство «тогда» и «сейчас». Я «не могла» быть «несчастна», поскольку в категориях советских ценностей я росла в «полной» семье, в мирное время, была благополучно социализирована — то есть обладала всеми необходимыми условиями для счастливой жизни. Практика вызывания к жизни подвергнутых цензуре переживаний, критическое осмысление категории «счастья», интернализация понятия «психологическая травма» являются результатом перехода от культурной логики, действующей при социализме, к новой, капиталистической идеологии. С отменой «железного занавеса» и приходом популярной психологии и психотерапии в «нашу часть света» к функции контроля над эмоциями присоединяется рынок и тот новый экспертный институт, который он предлагает.

На благодатной почве концепции раннего развития и интенсивного материнствования детская травма одновременно становится и политической категорией, дисциплинирующей родителей, и маркетинговой стратегией, вынуждающей активно потреблять в новом бизнес-сегменте, «ответственном» за психологическое здоровье. Основной тезис современной педагогической парадигмы исходит из положения о дефиците родительской (в большей степени материнской) любви, который видится главной причиной психологических травм или «не-счастья». Продуктом этой мировоззренческой позиции в сумме с новой практикой признания отвергаемых цензурой опытов становится утопическая идея возможности воспитания поколений, избавленных от любых страданий. Соответственно, абсолютно счастливые поколения «выгодны» капиталистической системе, поскольку ничто не препятствует их самоотверженному и эффективному труду.

Избавление от страданий сегодня видится возможным за счет «безусловной родительской любви», которая является эвфемизмом круглосуточного вовлечения матерей в процесс удовлетворения психологических потребностей детей. Приведу типичный образец риторики, с одной стороны, предлагающей рецепт воспитания «нового счастливого ребенка», а с другой — косвенно обвиняющей матерей в «дефиците любви», который якобы оборачивается психологическими проблемами во взрослой жизни:

Если ребенок не получает достаточно любви, тепла и прикосновения, то свою энергию он тратит не на рост, а на преодоление стресса от отсутствия безопасности. Сколько бы ни прошло времени, ребенок внутри нас до сих пор хочет того же самого — любящих друг друга и любящих его родителей. Если в нашем детстве у нас не было подобного опыта, то глубинная потребность получить безусловную родительскую любовь заставляет нас искать его самыми разными способами в самых разных ситуациях [310] .

В популярных медиа редко рефлексируется тот факт, что способ взаимодействия с ребенком, который сегодня обозначается как наилучший и всецело способствующий полноценному развитию, артикулируется из принципиально новой системы координат по сравнению с той, которой руководствовались наши мамы, заботясь о нас. Мое поколение, воспитанное в одной парадигме, диагностирует «недолюбленность» в своем детском опыте, используя категории совершенно другой системы ценностей. Обозначаемые как следствия «дефицита родительской любви» «дефицит уверенности в себе», «трудности с принятием себя» и «неразвитая способность принимать ответственность за свою жизнь» начинают возникать в публичной риторике лишь в самом конце XX века. Наши родители, воспитывая нас, такими категориями руководствоваться не могли. Они их просто не знали.

В разговорах с моими информантками факт ценностной трансформации всплывает как осознание различий практик семейного взаимодействия в разные эпохи. Например, Н. 37, провизор, состоит в браке, растит двоих детей, так описывает перемену представлений о конвенциональной педагогике в контексте своей семейной истории:

…Сейчас, конечно, с детьми общаются совсем не так, как воспитывали нас. В нашу бытность детьми у родителей не было всех этих знаний о психологии, этих книжек, курсов, тренингов, не было Интернета, чтобы спросить совета. Не было такой установки бесконечно говорить ребенку все эти: «Я тебя люблю»…

Моя мама, делясь со мной своими размышлениями о современной концепции заботы о детях, также отмечает значительный ценностный переход:

…Сейчас так интересно все показывают и пишут. В наше время не было знаний о том, как обращаться с ребенком «психологически». Для нас было важно, чтобы ребенок был здоров, сыт, одет и обут. Позже, чтобы были возможности не хуже, чем у других: велосипед там, магнитофон, джинсы… Когда ты уже училась в старших классах, была идея, что ребенку «нужно дать английский»… Я недавно смотрела передачу, там говорили о том, что с ребенком нужно разговаривать, присев рядом с ним на корточки, а не глядя на него сверху вниз. Я подумала: «Надо же, как интересно». Жаль, что нас этому не учили…

С позиции сегодняшнего дня новое понимание личности, как и концепция ее развития, популярно трактуется «более прогрессивным знанием» по отношению к прежнему, «отсталому» мировоззрению. Однако вне оценочных категорий этот переход отражает смену общественно-экономического строя. Осмысливая и концептуализируя трансформацию культурной логики, Татьяна Щитцова объясняет, что новая ценность индивидуальности становится возможной в результате прихода в постсоветский мир индивидуального предпринимательства и индивидуальной психотерапии, «работающей» с новым типом субъектности.

Щитцова говорит, что индивидуализация стала новым способом конструирования личности, неизвестным советским людям, которые воспитывались в обществе, где коллективистская идеология выполняла квазирелигиозную функцию, придавая человеческой жизни высший смысл, давая ощущение моральной стабильности, осуществляя глубинную психологическую поддержку. В постсоветском контексте идеология индивидуализма утверждается за счет дистанцирования от «деструктивного» советского опыта. Изучая новую родительскую культуру, и в частности практики «естественного материнствования», Екатерина Белоусова демонстрирует, что модная в России фиксация на приватности и индивидуальности связана с течением нью-эйдж, проникшим в СССР в позднесоветскую эпоху. Если в то время эти практики имели значение диссидентских, то с перестройкой они коммерциализируются и превращаются в бизнес-индустрию.

В начале XXI века, переняв новое понимание психологических процессов, бывшие советские граждане и гражданки начинают переосмысливать свой советский опыт в категориях, пришедших с капитализмом. Дефиниции детской психологической травмы и дефицита доверительных разговоров между членами семьи принимают форму маркетинговых стратегий, наряду с другими «изобретениями» информатизационной экономики, такими как, например, целлюлит и перхоть.

В новой капиталистической логике, нацеленной на «эффективность», «обнаруживаются» новые «изъяны» личности. Предлагая избавление от неровной поверхности тела, атрибутов жизнедеятельности и «не-счастья», рынок создает новые потребности, связанные с потреблением товаров и услуг нового типа. В этой связи, как мне кажется, популярность концепции «естественного родительствования» в нашей части света может объясняться попытками проективного переозначивания советского опыта детства, который в перспективе современного детоцентризма представляется однозначно «не счастливым».

Обнаружив в себе страдающего от дефицита любви «внутреннего ребенка», мои сверстницы и сверстники стремятся «исправить ошибки» своих родителей посредством воспитания нового поколения с идеей избавления от боли и страхов. Так мои соотечественники и соотечественницы в очередной раз попадают в идеологическую ловушку принудительного счастья. Сара Ахмед показывает, что счастье является не только философским понятием, символизирующим благополучие и удовлетворение, но и политической категорией, при помощи которой формируются желания индивидов. Ахмед объясняет, что чувство счастья понимается как результат обладания «объектами счастья». В свою очередь, «объектами счастья» в конкретную эпоху назначаются определенные отношения и предметы. С точки зрения доминирующей идеологии счастье «возможно» там, где есть брак, успешные дети, материальное благосостояние.

По мнению Ахмед, идеология принудительного счастья обязывает людей инвестировать энергию в определенные сферы жизни и одновременно является контролирующим механизмом, приглашающим индивидов оценивать свои активы с точки зрения обладания «объектами счастья». В этой логике, ассоциируясь со «счастливыми объектами», индивиды должны становиться счастливыми. При этом сами «объекты счастья» не являются собственно счастьем. То есть путь к счастью, по Ахмед, пролегает через ассоциацию с ассоциациями.

Однако, несмотря на всю свою эфемерность, знак счастья является реально действующей дисциплинирующей категорией. В культуре «принудительного счастья» любые жизненные сложности, препятствия на пути к удовлетворению желаний и неудачи описываются не как условия для развития личности, но как провал взрослых, прежде всего матерей, не сумевших обеспечить эмоциональную безопасность для своих детей. Многочисленные популярные трактаты о «слишком сильной» или «недостаточной» материнской любви назначают источником едва ли не всех социальных проблем «особую психологическую структуру женщин». Типичные претензии к матерям, например, иллюстрируются широко растиражированным в интернете фотопроектом Анны Радченко «Материнская любовь». На гротескную, в терминах автора, фотосессию художницу вдохновила одноименная книга Анатолия Некрасова о «пагубных последствиях избыточного материнского чувства».

Коллекция фотографий отражает культуру асимметричного родительствования в условиях доминирования идеологии «интенсивной заботы» — ни один из снимков не содержит изображения отцов или других членов общества, словно матери и дети взаимодействуют друг с другом в социальном вакууме. Показывая матерей злонамеренными монстрами, терзающими детей «слишком сильной» или «недостаточной» любовью, популярная серия фотоснимков поддерживает социальный порядок, при котором женщины несут первичную ответственность за благополучие детей, мотивируются к проявлению избыточных эмоций, одновременно оказываясь под огнем обвинений в гиперопеке. Эксцесс материнской власти в мейнстримной риторике обозначается не как аффект гиперответственности, но как следствие «личной неустроенности» матери, в которой она, разумеется, сама виновата. Данная объяснительная модель исходит из того, что все женщины в равной степени нуждаются в наличии партнера. Гетеросексуальный союз наделяется здесь значением наилучшей формы организации быта, другие жизненные уклады описываются в категориях нехватки и неудачи.

В патриархатной логике мать либо замещает ребенком отсутствующего партнера, либо вытесняет ребенка из диады с любовником, то есть любит «слишком сильно» или «недостаточно». Концепция ненасытного гетеросексуального влечения матери одновременно противоречит идее природной материнской жертвенности, исключая из фокуса внимания опыт реальных женщин. Описывая разнообразные процессы и динамики через узкую и предвзятую линзу обязательной/принудительной гетеронормативности, обвинители матерей последовательно игнорируют тот факт, что в действительности не все люди организуют сети поддержки и заботы вокруг гетеросексуальной пары. В условиях ослабления брачной нормы современники и современницы образуют ассамбляжи самых разных конфигураций, которые остаются «невидимыми» для традиционалистской концептуальной рамки, которая вместо многообразия человеческих связей везде видит мать, дитя и отсутствующую, но подразумевающуюся мужскую фигуру.

Возвращаясь к «негативному» опыту советского материнства, служащего отправной точкой в современной дискуссии о «детской психологической травме», мне хотелось бы упомянуть книгу Светланы Алексиевич «Последние свидетели», в которой реальная травма войны, пережитая детьми, артикулируется еще из советского опыта. Интересно, что по контрасту с современной обличительной риторикой в адрес матерей повзрослевшие дети, пережившие военную катастрофу, рассказывают о своих советских мамах с чрезвычайной нежностью и теплотой. Детские голоса из книги Алексиевич дают возможность обнаружить зыбкость фигуры «советской матери», служащей пугалом в современном дискурсе о детской психологической травме. Противоречивая риторика переходного периода мистифицирует и фигуру ребенка. Недавно в дискуссии об ответственности матерей за психологическое здоровье всего общества одна из моих собеседниц высказала следующую идею: «…чрезмерно опекая своих детей, матери создают условия, в которых новые поколения вырастают неспособными за себя отвечать…»

Это высказывание красноречиво демонстрирует тезис Ли Эдельмана о том, что риторическая фигура Ребенка не равна реальным детям и является дисциплинирующей категорией, направляющей жизненные траектории индивидов в «светлое» капиталистическое будущее с его центральным понятием эффективности.

Мое поколение было воспитано в иной культурной логике, психологическому климату вокруг отдельного ребенка в которой не придавалось особого значения. В терминах моей собеседницы, нас готовили понимать ответственность и самостоятельность в других общественных условиях. Иначе говоря, наши матери не готовили нас к рыночной действительности, не предполагая, что нам придется с ней столкнуться.

С другой стороны, поколения, растущие в новую эпоху, еще только входят во взрослую жизнь и начинают встраиваться, в частности, в новый рынок труда. С этой точки зрения, когорты, идущие за нами, также не соответствуют образу Ребенка, «пострадавшего от последствий эксцесса/дефицита материнской любви», поскольку еще слишком рано делать выводы о способности более молодой части современников/ниц ориентироваться в социальных реалиях. Таким образом, Ребенок, охраняемый риторикой защиты от пагубного влияния матери, по сути, является пустым знаком, в терминах Ли Эдельмана расположенным где-то между воображаемым прошлым и всегда невозможным будущим.

Рассуждая о наилучшем способе заботы о детях, эксперты часто говорят о субъектно-субъектных отношениях между матерью (родителями) и ребенком. Но идея баланса власти как запрос, появляющийся в культуре интенсивного ухода, в практическом смысле является малореализуемой ввиду того, что дети не могут разделять со взрослыми ответственность за поддержание жизнедеятельности. Это означает, что современные детско-родительские отношения концептуализируются при помощи неолиберальных категорий индивидуализма и патриархатного понимания женской семейной роли, не рассматривающего мать в качестве рыночного субъекта. В целом идеи «нехватки» и «избытка» материнской любви, являясь выражением смутного общественного беспокойства по поводу смены социально-экономического режима, не осмысливаясь критически в постсоветских реалиях, направляются не в помощь, а против женщин, заботящихся о детях.

Матери против материнства

Резюмируя озвученные в данной главе рассуждения, я бы хотела обратиться к сборнику академических статей «Феминистское материнствование», изданному под редакцией канадской исследовательницы Андреа О’Рейлли. В предисловии к книге профессор О’Рейлли упоминает названия популярных руководств для матерей, изданных на Западе в последнее десятилетие: «Сбалансированная мама: как растить детей и не терять себя», «Как позаботиться о себе, заботясь о семье», «Материнская вина: учимся меньше беспокоиться». Заголовки указанных бестселлеров свидетельствуют о назревшем понимании критического положения, в котором оказываются современные матери под давлением идеологии «интенсивной заботы». Назначение данных трудов состоит в том, чтобы вернуть матерям право на самоопределение и вдохновить их на продолжение собственной реализации после появления детей.

Матери, разделяющие феминистское мировоззрение, ставят под вопрос идеологию избыточного детоцентризма и предлагают отвлекать часть энергии, направленной на круглосуточную заботу о других, для удовлетворения собственных потребностей. Феминистские исследовательницы утверждают, что матери и дети оказываются в выгоде, если у взрослых есть свои интересы. Альтернативные концепции материнствования критикуют социальное устройство, при котором забота о детях противопоставляется профессиональной реализации и осуществляется в основном биологическими матерями при минимальном участии других взрослых. Матери-феминистки выступают против патриархатного института материнства с его токсичной идеологией «хорошей матери» и самоопределяются через материнствование как уникальный личный опыт.

В нашей части света феминистские книги о материнстве пока не стали заметным феноменом. Однако, откликаясь на растущую нагрузку, возлагаемую на матерей, мои современницы все чаще выражают свое беспокойство по этому поводу, дискутируя в социальных сетях. В конце концов, данная книга является концентрированным выражением протеста против несправедливого отношения общества к материнскому труду. Этим текстом я стремилась сделать работу, связанную с заботой, видимой и воздать ей заслуженные почести.