Горящие огни

Шагал Белла

МОИ ТЕТРАДИ

 

 

УТРО

— Башутка! Уже поздно! Вставай! — Служанка Саша подходит к кровати и трясет меня за плечи. Я натягиваю на голову одеяло и отворачиваюсь к стенке. Глаз не открываю — ничего не вижу.

— Еще темно!

— Да ты что, Башутка? Мама давно в магазине. Папа читает молитвы. Вставай скорей, я тебя причешу, а то потом некогда будет.

— Ты мне вчера всю кожу гребнем расцарапала! Не хочу, чтоб ты меня причесывала!

— Не говори глупостей, ты что, собираешься весь день ходить нечесаной? Все скажут: какая растрепа!

— Ну и пусть говорят, мне все равно!

— Башенька! Вставай, вот увидишь, сегодня я тебе не сделаю больно.

Саша держит в руке мою растрепанную косу. Гребень впивается в волосы, дергает за спутанные прядки.

— Саша, хватит, больше не могу!

— Уже все! Не так уж и больно! И я ведь не нарочно — думаешь, легко расчесать такие кудлы, прямо как у барана!

Она слюнявит пальцы и снимает с гребешка застрявшие на зубчиках колечки.

— Злыдня! — Я вырываюсь и убегаю.

По спине у меня спускаются две косы, связанные одной лентой.

В столовой еще стоит самовар.

Родители встают рано. Папа пользуется утренним затишьем, чтобы спокойно заглянуть в священные книги. Он обычно позволяет себе поспать часок среди дня.

Мама же считает, что не имеет права на такую роскошь. Все на ее руках: дети, магазин, дом, служащие и так далее. Она и ночью-то почти не спит.

Ну а братья поднимаются, когда кому вздумается. Мама всю жизнь мечтала, чтобы мы вставали рано, как все люди!

— Вставали бы раньше, не были бы такими бездельниками! А так всю жизнь прозеваете!

— А что в ней можно прозевать?

Самовар кипит с раннего утра. Если он остывает, Саше велят подложить углей. Так что всегда можно попить горячего чаю.

— Саша, есть еще чистый стакан?

— Саша, дай ложечку!

Буфет у нас за спиной, но сам никто не шелохнется.

— Саша, это что такое? Кончилось кипяченое молоко!

Абрашка встает последним и не успокоится, пока кувшин с молоком не придвинут ему под нос. Тогда он снимает пальцами толстую коричневую пенку и, подмигнув нам, отправляет в рот.

Абрашка — первый в доме проказник.

— Мендель, что сегодня на обед?

Флегматичный Мендель принюхивается:

— Пахнет корицей!

— Пошли-ка посмотрим, что стоит на окне!

Оба брата страшные сластены. А Хая два раза в неделю, по вторникам и пятницам, вынимает из печи пухлые, щедро начиненные слоеные рулеты.

— Пусть немного остынут! — Хая осторожно кладет их между рамами. От них идет горячий дух.

Из одного выполз и запекся мак — будто черные песчинки прилипли к маслянистому тесту. На другом, облитом глазурью, поблескивает сахарная льдинка. Этот прослоен творогом, тот — разопревшими тоненькими яблочными ломтиками, и из него сочится золотистый сироп.

Я не успеваю и глазом моргнуть, как все рулеты надрезаны. Подоконник усеян крошками. А мальчишки уже добрались до буфета — там на большой жестяной коробке, полной пузатых сухих печеньиц с корицей и изюмом, разложены посыпанные снежно-искристой пудрой воздушные пирожные.

Они хрустят на зубах, липнут к пальцам. И всех этих лакомств не хватает и на неделю.

— Не напасешься на вас! — хватается за голову Хая, когда видит, как быстро опустошается широкий подоконник. — Обжоры! Оставьте хоть что-нибудь и другим!

Тогда братья бегут на улицу купить рогаликов или посылают горничную в польскую кондитерскую за дюжиной пирожков. Да еще и ссорятся из-за них:

— Дай мне, а то пожалуюсь ребе! Скажу, что ты ешь трефное!

Иногда по утрам к нам присоединяется кто-нибудь из служащих магазина. Самовар на столе кипит все утро. Могут зайти и нищие старики, успевшие за несколько часов намять ноги. Заметят через кухонное окно самовар, стаканы, сахар, накрытый стол и остановятся, почесывая спину. Пока кто-нибудь один не осмелится попросить:

— Можно стаканчик чайку, Хая, а? Не откажите… С утра глотка воды во рту не было!

Лицо его морщится от жалости к себе.

— Мне-то что, пейте себе, сколько влезет! Одним бездельником больше, одним меньше…

Нищий подходит к столу, споласкивает стакан, наливает чаю.

— Эй, приятель, сколько стаканов выдул сегодня? — поддевает его Абрашка.

Старый еврей смотрит на него поверх очков: шутит он или всерьез. Потом робко улыбается, чуть не роняет блюдце. И поскорей высасывает свой чай сквозь зажатый в зубах кусочек сахара. Старшие братья ругают Абрашку:

— Что ты всех задираешь?

Некоторые бедняки стали такими привычными посетителями, что Саша, прежде чем убрать самовар, соображает, заходил ли уже такой-то и такой-то.

А один, тощий, как гвоздь, не постеснялся бы и один весь самовар выпить. Целый день он проводил в синагоге и у нас за столом. Точно знал, когда Хая ставила самовар и когда уносила. Оставлял свой талес на скамье в синагоге и направлялся к нам пить чай. Если кончалось молоко, шел с пустым кувшином на кухню и клянчил.

— Капельку молока, хоть на стаканчик!

Сделав последний глоток, он еще долго обессилено сидел и ждал, пока остынет раскрасневшийся нос.

Вдруг дверь столовой распахивается настежь. На пороге стоит черная тень — наш учитель, ребе Шлоймо. У братьев перехватывает горло.

— Встали наконец, лоботрясы? А помолиться не забыли? Ах, не успели? И уже едите! Но хоть благословили пищу? Марш заниматься! Скоро утро кончится!

Сам он почти не спит. Открыв Священное Писание, он способен углубиться в какой-нибудь отрывок на всю ночь. Поэтому глаза у него всегда лихорадочно воспаленные. Еда и питье его мало волнуют. Щуплый человечек порхает по комнате, как маятник. Взад — вперед. Одному из воспитанников он пеняет за оторванные цицит на нижней рубахе, другому — за слишком коротко постриженные волосы. И постоянно переживает, что мальчики недостаточно вникают в Тору.

На миг он задержался у двери, хотя, кажется, может раз — и испариться. Черный потертый до блеска лапсердак повторяет каждый его взмах. С годами одежда все больше обвисает на его иссыхающем тельце. Только ермолка плотно сидит на голове. Все на нем черное. Лицо утопает в темных завитушках, которые смыкаются с дремучей бородой. Край нижней рубахи выступает из-под жилета, как полоска неба из-под туч. Болтаются лазурно-голубые цицит. Ребе Шлоймо берет одну нить и подносит к губам — успокаивает ее и успокаивается сам. Учитель живет у нас в доме, но из своей комнаты выходит редко. Некогда! Он весь день изучает Тору. Любимое время у него — ранний час на рассвете, когда во всем доме бодрствуют только двое: он и отец. Вокруг сонная тишина. Они с папой обсуждают затруднительное место или повторяют вполголоса страницу из Талмуда. А утомившись, молча выпивают по стакану чая.

Порой ребе говорит:

— Возможно, я был излишне горяч и несговорчив в споре с реб Шмулем-Ноахом, все-таки он хозяин дома!

Он смущенно встает и идет к себе. Там достает бархатный футляр с филактериями и обматывает ремешком свою волосатую руку. Он раскачивается из стороны в сторону, брызжет слюной, кладет поклоны до боли в спине. Дни для него слишком коротки, поэтому, застав только-только пробудившихся мальчишек, он накидывается на них:

— Что из вас выйдет? Поди научи их чему-нибудь! Только и знают дурака валять! Разве это еврейские дети? Шалопаи! Абрамеле, у тебя скоро бар-мицва, а ты? Ты хоть подумал, что будешь произносить? Одни глупости в голове! Э-э-э! Сил нет терпеть этих негодников! Ох и дети пошли! Распущенные донельзя! И ничем их не проймешь!

Выговорившись, ребе погружается в свои мысли. Заметив это, Абрашка спрашивает:

— Можно я чуточку погуляю во дворе перед занятиями?

Ребе подскакивает, будто под ним вдруг оказалась раскаленная сковородка:

— Удрать надумал, бесстыдник? — И цепляет Абрашку за рукав. — Начинаем урок. На чем мы вчера остановились? — Костлявый палец листает страницы и утыкается в нужную строчку. — Вот! Читай!

Учитель принимается раскачиваться, задавая ритм молитвенного речитатива.

Абрашка напыживается. Буквы пляшут у него перед глазами. Он завороженно следит за тем, как ходит вверх-вниз борода ребе. И вдруг совершенно сбивается. Только старается, разинув рот, попасть в такт колебаний.

— Что такое? Я не слышу ни единого слова!

Классная комната взрывается гневным криком:

— Это же не ребенок, а нечистая сила. Только и знает, что над всеми издеваться! Получай! — Звенит смачная пощечина. — Погоди, ты у меня узнаешь, как показывать язык ребе! Я оплеухами вколочу Тору в твою дурную башку!

— Ребе, я не хотел — скулит Абрашка. — У меня болит зуб, и я просто потрогал его языком.

Однако учитель распалился не на шутку, даже руки у него дрожат. Он срывает со стены почерневший от пота ремень, засучивает рукава и хватает Абрашку. Глаза ребе пылают, как во время священнодействия. Миг — и спущены штаны, и кожаная розга хлещет мальчишку по голым ягодицам. Абрашка извивается у него в руках:

— Я больше не буду, ребе! Больше не буду, не надо!

Но ребе вошел в раж, ничего не видит, и стегает, и стегает. Наконец Абрашка вырывается и отлетает носом в пол. Ребе Шлоймо, опомнившись, оседает на стул и бросает ремень. Абрашка кубарем катится на другой конец комнаты. У самой двери, не взглянув на учителя, он вскакивает, подтягивает штаны и бежит прочь.

Но тут же натыкается на отца — лицом к стене, закрыв глаза, он беззвучно молится.

Покрывающий голову талес колышется, как белое облако. Абрашка каменеет, его обжигает стыд. Отец все слышал? Наверное, он подумал: «Учитель знает, что делает, детей приходится пороть. На то они и дети». И снова погрузился в молитвы. Во лбу темной звездой привязанный кожаный мешочек, другой прикреплен к руке. Это фичактерии. Рука, расчерченная тонкими ремешками, поднимается, точно в приветствии. Кожа между ремешками круглится валиками. В другой руке молитвенник, но папа в него не заглядывает.

Перекрывая домашний шум, вдруг раздается мамин голос. Она на минутку оставила магазин:

— Не знаете, где хозяин? Шмуль-Ноах, когда ты, наконец, придешь?

Каждое утро идет проверка платежей по кредитам. Мама боится пропустить срок, у нее всегда мало наличных денег. Требуется папин совет, но папа не шевелится. Его талес застыл, словно повешенный на гвоздь.

— Конца его молитвам не будет!

Мама передергивает плечами. Отец под своим покрывалом слышит ее, но, должно быть, не уверен, сегодняшнее ли это восклицание, или у него в ушах еще звучит вчерашнее. Все те же причитания изо дня в день.

— Из-за чего столько шума? Если денег довольно, хорошо, если нет можно занять у соседей. Так или иначе, с Божьей помощью всегда расплачиваемся. Зачем же стонать?

Но мама никак не успокоится. Скоро одиннадцать часов. А у нее еще нет всей суммы. Она снова идет в магазин и спрашивает у бухгалтера:

— Скажи, Гершль, сколько мы должны выплатить сегодня?

Флегматичный бухгалтер отрывается от бумаг, поправляет очки на потном носу и принимается листать одну книгу за другой. Палец его пробегает сверху вниз по строчкам, проверяет, выискивает. Не дай Бог ошибиться.

— Сегодня у нас… пятое число… пятое… вот…

— Ривка, — кричит мама кассирше. — Сколько у тебя в кассе?

Кассирша считает наличность с той самой минуты, как открылся магазин. Монетки выстроены столбиками. Она их перебирает, переставляет, считает и пересчитывает. Получается всегда одно и то же.

— Уже без десяти одиннадцать. — Мама не выдерживает. — Что вы все молчите? Дайте мне платок.

Она бросается к двери.

— Реб Давид, вы не могли бы мне одолжить кое-что на сегодня?

— Сколько вам не хватает, Алта?

— Полсотни.

— Что вы так волнуетесь? Заходите. — Реб Давид растягивает губы в улыбке. — Подумаешь — важность, что за дело между соседями!

Он полон почтения к маме — она управляет таким магазином!

Через минуту мама дома.

— Вот, сынок, тут, в узелке, все деньги. Беги в банк. Осталось всего пять минут. Смотри только не потеряй! В банке полно воров!

Она расправляет спину, как будто сбросила с плеч тяжкий груз.

После одиннадцати начинается настоящая торговля.

 

ВЕЧЕР

После обеда все расходятся. В доме становится уныло. Поздно вечером по одному возвращаются братья. Папа за столом пьет чай. Услышав, что открывается дверь, он поднимает голову и спрашивает:

— Где ты был?

— Нигде.

Папа отпивает еще глоток и снова спрашивает:

— Кого видел?

— Никого.

— Тогда что же ты делал? — Папа повышает голос.

— Ничего.

Братья пожимают плечами. А папа опускает голову, будто в чем-то виноват, допивает чай и больше ничего не говорит. Братья на цыпочках идут через столовую и, едва закрыв за собой дверь, со всех ног бегут вниз по лестнице в нашу полуподвальную комнату. Здесь, вдали от родителей, от магазина, они затевают грызню — повод всегда найдется.

— Куда ты засунул мою тетрадь? Не пачкай ее, я должен доделать уроки.

— А ты сам берешь мою книгу и оставляешь на ней пятна. Таскаешь сладкое, так хоть бы руки потом помыл!

— Да отстань ты от меня!

Один отталкивает другого в угол, трещат рукава. Книга падает на пол. Все в комнате летит кувырком.

Я не знаю, куда спрятаться. Хватаюсь за спинку кровати. И все равно братец мимоходом щиплет заодно и меня.

— Дурак! Я-то в чем виновата? Я твои книги не брала.

— Нечего путаться под ногами.

И он отшвыривает меня ногой, как клубок шерсти. Я и правда замотана в шерсть и вату с ног до головы. В комнате не слишком жарко. Вдоль стен стоят узкие кровати. Посередине заляпанный чернилами стол. В белой стене проделаны два высоких окна. За ними две слепые ямы. Окна выходят не на улицу. Они расположены под землей и перекрыты на уровне мостовой решетками, чтобы не свалились прохожие.

Тут никогда не бывает солнца. Даже когда на улице тепло и светло, у нас полумрак. Если и случится полоске света пробиться сквозь решетку, ее тут же заглушают тени проходящих ног. Если идет ребенок, то башмаки застревают в железных ячейках. У такого окошка и сидеть неохота. Что из него увидишь? Утоптанную землю да какой-нибудь тлеющий окурок, а не то плевок А вечером и вовсе страшно — одна темнота.

— Пожалуйста, закрой окна! — прошу я.

Поворачиваются на петлях и смыкаются две сплошные ставни, просовывается похожая на шпагу железная перекладина и привинчивается сбоку. И вместо окон получилась глухая стена.

— Зажгите лампу. Где она?

— Ты что, забыла? Ее еще утром Саша унесла заправить.

— Тогда разожги огонь в печке.

Белая кафельная печка набита длинными поленьями. Они проложены полосками бересты. Братья улеглись на пол перед открытой печной дверцей. Я протискиваюсь между ними. Береста занимается с одной спички: облачко дыма и тут же заплясали яркие язычки. Кора скукоживается и сгорает без остатка. Пламя же карабкается по поленьям, всасывает капельки смолы. Дерево стонет, трещит, лопается, взрывается фонтанами искр. Огонь все больше, он лижет и пожирает дрова. Они прогорают, истончаются. Пылают раскаленные головешки, языки пламени бросают красноватые отсветы на лица мальчишек.

— Абрашка, поди принеси из кухни картошек. Испечем на углях. — Абрашка вскакивает. — А заодно попроси у Шаи селедочку — поджарим.

Наклонившись над печкой, мы ворошим кочергой угли. Нестерпимо горячо глазам.

— Ого! Какую здоровенную тебе Хая дала!

— Как же! Я сам выбрал в бочке.

Крупные картошины перекатываются по горячим углям, кожица на них морщится. А селедка наливается, твердеет, задирает хвост и шипит. Засохшую и почерневшую, мы, обжигая пальцы, вытаскиваем и разделываем ее. Вдруг дохнуло холодным воздухом — открылась дверь.

— Что вы тут делаете в темноте? — Это входит, шурша юбками, Саша. В руках у нее раскачивается горящая лампа. По комнате расходится свет и запах керосина. От лампы, от Сашиной цветастой юбки и румяных щек сразу становится веселее. — Вставайте, ребята! Наверное, уже все прогорело. Я закрою печку, а то тепло уйдет.

Саша отстраняет нас от печки. Обгоревшим дочерна совком выгребает золу. Потом влезает на стул и задвигает вьюшку. Все становится обыкновенным. Что теперь делать? Папа с мамой еще в магазине.

— Башутка, иди поужинай первой. Тебе скоро пора спать, завтра ведь в школу. — Саша тянет меня за руку.

Да уж лучше посидеть с ней на кухне, чем торчать в этой мрачной задраенной комнате. Там хоть лампа посильнее, и свету от нее больше. По стенам развешана начищенная до блеска медная утварь. На столиках стоят тарелки и миски. Хая хлопочет у плиты и обращается к нам, не поворачивая головы:

— Что ты будешь на ужин, Башенька? Сардинку, рыбное филе? — Не ожидая ответа, кладет на сковородку с раскаленным маслом темную рыбину и, как только она обжаривается, обливает сверху яйцом. — Посмотри, какая стала желтенькая! Прямо золотая!

Саша ставит передо мной тарелку и не спускает с меня глаз — следит, чтобы я все съела, да еще подает мне сметану. Я тру глаза, хочется спать.

В моей длинной, как пенал, комнате совсем темно. Свет проникает только из столовой. Страшно смотреть в глубину. Там стоят еще кровати. Еле заметно поблескивают их ножки, чуть белеют подушки. Иногда тут спит кто-нибудь из внезапно нагрянувших братьев, или заезжий торговый агент или мальчик-ученик который у нас столуется.

Я ложусь раньше всех и накрываюсь с головой — боюсь высунуться в темноту. Слышно, как гудит лампа в столовой. Там ужинают, звякают тарелки, вилки, ножи. Сквозь дрему я определяю по звукам: вот заканчивают рыбу, вот пьют кофе. На пороге длинная тень в профиль — заходит Хая с листком бумаги в руке и ждет, пока мама обернется к ней.

— Что тебе, Хая? — Мама наконец вспоминает что, кроме магазина, есть еще и дом. — Ну, покажи свои записи. Сколько ты израсходовала?

Хая протягивает ей покрытый цифрами лист и жалуется на дороговизну. Однако ей удалось все купить на редкость выгодно. Мама цен не знает. Она никогда не ходит на рынок. Но качает головой и приговаривает: «Как дорого! Как все дорого!» Хая клятвенно бьет себя в грудь… а я засыпаю.

Просыпаюсь внезапно, в холодном поту. Прислушиваюсь: в столовой тихо. Все спят. Но что-то, кажется, проглядывает во мраке. Меня разбудил скрип кровати. Высовываю голову из-под одеяла и слышу шаги. Или это сон?

И вдруг прямо перед собой вижу белого черта. Ноги его тонут в темноте. Длинные руки болтаются по сторонам раздутого, как бурдюк, брюха. Я ныряю под одеяло. Почему он так близко от моей постели? Никогда я его не видела у себя в комнате, вот так, в исподнем. Он такой страшный, в длинной рубахе. Я хочу закричать. Но этот малый отступает назад и бледнеет.

И только скрипит его кровать.

Мне больше не уснуть. Не шевельнулось ли его одеяло? Я боюсь закричать и разбудить весь дом. Когда же утро?!

— Мама, мама? Знаешь, что было сегодня ночью? Я видела…

— Не стыдно тебе? Большая девочка, а выдумываешь такую чушь. Одевайся скорей и отправляйся в школу.

Я обиженно поджимаю губы. Но уже начался новый день.