Париж. Ресторан «Максим».

25 декабря 1986 года

Мы сидели вчетвером и молчали. В тот памятный рождественский вечер наш столик, скорее всего, был единственный в переполненном и самом престижном ресторане на Елисейских полях, за которым не царило праздничное настроение, не велись подогретые «Доном Периньоном» и общей атмосферой ликования разговоры и не произносились легкомысленные тосты. Мы действительно собрались в «Максиме», чтобы отметить Рождество, хотя каждый из нас прекрасно понимал, что на самом деле праздновать было нечего.

Витяня — как-то неожиданно постаревший и даже поблекший, несмотря на роскошный черный смокинг и белую орхидею в петлице, курил одну сигарету за другой, механически стряхивал пепел на пол и, казалось, был полностью поглощен изучением серебряного ведерка с шампанским, в котором, словно в китайском фонарике, преломленно отражались наши удрученные лица.

Ингрид, превратившаяся после рождения дочери в настоящую красавицу, была совершенно неотразима в открытом черном платье и ни на секунду не выпускала руку Витяни, словно боясь, что он вдруг выскочит из-за стола и навсегда исчезнет из ее жизни.

Юджин, как и Витяня, не переставая дымить сигаретой, чему-то то и дело усмехался, периодически награждал меня ободряющим взглядом и вообще делал вид, что пребывает в отменном расположении духа. Хотя, прекрасно зная своего мужа, я физически ощущала, как ему хреново от всей этой атмосферы вселенского бардака с претензией на утонченный европейский стиль.

Что же касается меня лично, то в тот вечер я испытывала двоякое чувство. С одной стороны, я была бесконечно рада, что, после всего случившегося, мы все-таки собрались вместе — в конце концов, мы встретились с очень дорогими людьми, с которыми было связано нечто неизмеримо большее, чем радости беззаботного бытия — его оборотная, ужасная сторона. Та самая, где буквально за все надо платить самым сокровенным — любимым человеком, детьми, семьей, жизнью в конце концов. С другой, меня не оставляло ужасное ощущение, что каждому из этих людей, включая и меня, все еще грозит смертельная опасность. И то обстоятельство, что я — расслабленная, уже немного отошедшая от бесчисленных кошмаров уходящего года, настолько утратила чувство реальности, что не могу точно определить, откуда именно может исходить эта гипотетическая опасность, превращало рождественское пиршество в «Максиме» в самую настоящую пытку с шампанским, услужливыми официантами и бенгальскими огнями…

В августе неожиданно умер Генри Уолш. Первой об этом мне сообщила по телефону Паулина. Моя железобетонная наставница рыдала в трубку, как внезапно овдовевшая молоденькая девочка с радужными и бескрайними планами на всю долгую предстоящую жизнь. Надо было знать и чувствовать эту непостижимую женщину так, как знала и чувствовала ее я, чтобы понять, насколько дорог был Паулине этот старый, хмурый и совершенно закрытый от внешнего мира шпион, сыгравший в моей личной судьбе одновременно две роли — Воланда и Мастера.

Позже я узнала, что с момента, когда у Уолша обнаружили саркому, и до дня его смерти прошло всего три недели. Не знаю, скольких людей при жизни замучил Генри Уолш, но сам он, как мне представлялось, почти не мучался. Хотя Паулина, проведшая у его койки в военном госпитале под Вашингтоном все три недели агонии, утверждала при встрече со мной, что даже в этом Уолш сумел обвести всех вокруг своего толстого пальца…

А в самом начале сентября, утром, мы обнаружили среди почты продолговатый белый конверт, адресованный Юджину Спарку.

Повертев конверт, Юджин посмотрел на меня. На лице моего мужа застыло совершенно несвойственное ему выражение крайней растерянности.

— Что еще? — спросила я, приседая на всякий случай, на краешек кухонного табурета.

— Думаю, ничего страшного, — чуть слышно произнес Юджин и протянул конверт мне — Это от Генри…

— Какого Генри?

— Генри Уолша.

— Но ведь он…

— Я знаю.

— Юджин, мне страшно…

— Знаешь, мне тоже, — признался он. — Но у тебя больше опыта. Прочти, Вэл, боюсь, я сейчас не смогу…

Я молча кивнула и дрожащими пальцами вскрыла конверт.

Письмо состояло из трех заполненных с двух сторон тетрадных листков и было написано от руки. Писали явно лежа, потому что строчки ползли то вверх, то вкось, беспорядочно налезая друг на друга. Я вдруг представила себе, как ерзает Генри, неуклюже поправляя подушки…

«Юджин, сынок!

Я столько лет профессионально занимался поиском секретной информации, что добыть сведения, касающиеся меня лично, оказалось сущим пустяком. Конечно, этим госпитальным профессорам в тысячедолларовых оправах, во-первых, ни в коем случае нельзя попадать в плен русским или китайцам — они расколются через минуту — а, во-вторых им абсолютно нечего ловить в нашем отделе планирования. Ты только представь себе, Юджин, они не способны назвать даже ориентировочную дату моей смерти! О точной дате я уже даже не говорю. Пришлось задать несколько наводящих вопросов, чтобы самому скорректировать момент наступления времени „X“. Теперь мне намного проще, поскольку я могу спокойно распорядиться отведенным мне Создателем временем и выполнить все, что должен сделать человек, отправляющийся в бессрочную командировку.

Так вот, сынок, последний год моей жизни был тесно связан с твоей семьей. Думаю, ты полностью в курсе дела, хотя и наблюдал за этим матчем со скамейки запасных. Передай Вэл, что я искренне восхищаюсь ею — твоя жена была неподражаема. Я знаю, что эта девочка всегда ненавидела нашу работу и, как мне кажется, сумела и тебе привить эту ненависть. Так вот, передай Вэл, что она смогла сохранить свою семью, сохранить тебя, сынок, именно благодаря этой своей идиосинкразии к нашей работе. Раньше, когда я наблюдал подобное у врагов, то по инерции, особенно не задумываясь, называл подобное фанатизмом. Но сегодня понимаю, как сильно я заблуждался — речь идет о самой обыкновенной любви, оценить которую я так и не успел, даже несмотря на то, что прожил достаточно долгую жизнь.

Признаюсь откровенно, тем более, что перед смертью совсем не хочется лгать (хотя профессиональные навыки привычно требуют не подчиняться столь глупым, романтическим порывам). Так вот, сынок, я не стыжусь своей жизни и своего дела. В конце концов, мне не в чем упрекнуть себя. Тем более, что наша с тобой профессия, Юджин, — бессмертна. И сколько бы ни существовало человечество, оно будет лечить зубы, неизменно пользоваться услугами адвокатов и ежесекундно лезть из кожи вон, чтобы вынюхивать чужие секреты. А то, что мы, стремясь сохранить нечто очень большое и невероятно важное, просто вынуждены при этом что-то постоянно разрушать — так это всего лишь неприятные, но, увы, необходимые правила игры. Их можно принять и подчиниться им, как сделал я. Или полностью отвергнуть, как сделала твоя жена. Поверь, сынок, тут нет правых и неправых, нет безнадежных грешников или возвышенных праведников. Это — всего лишь выбор, право на который имеет любой человек. И только смерть, стоящая у твоего порога, в самый что ни на есть последний момент откроет тебе глаза и скажет, в чем ты был прав, а в чем — заблуждался…

Ровно через две недели после моей смерти ты получишь от моего адвоката чек на 25 тысяч долларов. Конечно, сынок, ты вправе распорядиться ими как захочешь. Но если имя Генри Уолша все еще вызывает в тебе хоть какие-то добрые воспоминания, сделай мне одолжение: мне бы очень хотелось, чтобы ближайшее Рождество ты со своей женой вместе с ее школьным приятелем и его супругой встретили в Париже, в ресторане „Максим“ на Елисейских полях. Ты спросишь, откуда такое странное желание? Объясню. Во-первых, вы вполне заслужили эту маленькую вечеринку за счет умирающего и в целом обеспеченного человека. Во-вторых, меня согревает мысль о том, что двое мужчин моей профессии, два непримиримых врага и представителя враждующих не на жизнь, а насмерть систем, еще совсем недавно стремившихся уничтожить друг друга, сидят за одним праздничным столом, пьют дорогое шампанское и любуются двумя прекрасными женщинами, полностью осознающими, насколько они были близки к тому, чтобы навсегда остаться вдовами. И, наконец, третье: когда-то, много-много лет назад, именно в „Максиме“ у меня была назначена конспиративная встреча с одним агентом. Им оказалась очень красивая женщина, американка, с которой мы уже были знакомы. Я по сей день помню, Юджин, какую сумасшедшую радость испытал тогда, неожиданно увидев ее в „Максиме“. И она, похоже, переживала те же чувства. По инструкции наша встреча не должна была продолжаться больше, чем двадцать-тридцать минут — затем нам надлежало немедленно разъехаться: ей предстояла очень опасная поездка в Восточный Берлин, в самое пекло, мне — в Гватемалу, где в те годы тоже было несладко. Но мы, словно загипнотизированные друг другом, не уходили, пили шампанское и говорили, говорили, говорили… Думаю, оба испытывали тогда совершенно естественное чувство — что эта встреча, скорее всего, последняя, что жизнь никогда уже не столкнет нас, не предоставит такой шанс еще раз… Словом, какое-то синхронное помутнение разума! А потом она положила свою руку на мою и неожиданно сказала: „Давай уедем отсюда вместе! Забудем о своей работе, долге, обязательствах, купим новые паспорта и растворимся, исчезнем!.. На свете так много мест, где нас никто и никогда не найдет. А потом нас забудут, спишут со счетов и перестанут искать… У нас будет семья, я нарожаю тебе красивых детей, мы будем всегда вместе, понимаешь?!..“

Мне тогда было тридцать, ей — двадцать семь, жизнь казалась бесконечной и на какие-то мгновение я вдруг понял, что не просто могу — я ХОЧУ ответить „да“ на ее предложение. „А почему, собственно, я должен отказываться? — спрашивал я себя. — Я чувствую, что не только люблю эту женщину, — я мечтаю быть рядом с ней всю жизнь, ни о чем не думая, не жалея о своем авантюрном, диком решении…“

А потом эта секундная эйфория испарилась, улетучилась, словно ее и не было вовсе. Я был офицером разведки, за моей спиной, как пожизненная тень, стояли война, присяга, товарищи по оружию, достоинство мужчины, который никогда никого не предавал и не прятался от опасности… А как еще я мог рассуждать в тридцать лет, Юджин! Так вот, я почему-то верю, что обязательно увижу вас там, в „Максиме“, вчетвером. И, кто знает, возможно переживу еще раз то потрясающее, неповторимое чувство, когда кажется, что ради любви к женщине ты действительно можешь бросить все, что казалось делом всей жизни…

Будь счастлив, сынок! Передай от меня Элизабет, что она воспитала прекрасного сына, и что у нее есть еще одна цель — сделать такими же своих внуков.

Твой Генри Уолш».

«Если ты сейчас видишь эту картину, Генри, — подумала я про себя, — пожалуйста, помолись за нас из своего мира! Помолись как следует, старый безбожник! Поскольку мне кажется, что наши испытания еще не кончились…»

— Ты помнишь бронзовый бюст Сталина в нашем школьном подвале? — неожиданно спросил Витяня и впервые за весь вечер улыбнулся.

— Что за бюст? — тонкие брови Ингрид причудливо изогнулись.

— Именно возле этого бюста твой муж предпринял попытку поцеловать мою жену, — деловито пояснил Юджин. — Что ты удивляешься? Я полностью в курсе ее сомнительной юности…

— Надеюсь, попытка была удачной? — улыбнулась Ингрид и потянулась к бокалу.

— Целоваться у бюста Сталина? — я сделала страшные глаза.

— К черту вашего вождя! — решительно вмешалась Ингрид. — Я хочу произнести тост.

— Если не женщина, то кто? — философски хмыкнул Витяня и поднял свой фужер. — Мы все — сплошное внимание, дорогая…

— Я хочу выпить за Рождество… — бледные щеки Ингрид вдруг покрылись пунцовыми пятнами. — Я хочу… Я хочу признаться вам, друзья, что еще никогда в жизни не была одновременно так несчастна и так счастлива. Подобные чувства может испытывать только верующая провинциалка…

— Не роняй достоинство Датского королевства перед этими надутыми янки! — улыбнулся Мишин. — А то они сейчас…

— Не перебивай меня, милый, я очень волнуюсь… — Ингрид очень осторожно, словно боясь разбить драгоценный сосуд, положила руку на огромную лапу Витяни и вдруг резко сжала ее. — Так вот, как все верующие провинциалки, я всегда и во всем уповала на Бога, на распростертую над каждым длань Господню. И совершила страшный грех: в тот день, когда я лишилась Виктора и потом сама оказалась… Ну, вы знаете… Так вот, в тот день я его прокляла. Потому, что ни я, ни мой муж не заслуживали той кары, которая обрушилась на нас…

— Насчет тебя не спорю, — пробормотал Витяня. — А вот…

— Милый, или ты замолчишь, или я засуну твою голову в ведерко со льдом, — нежно улыбнувшись, предупредила Ингрид.

— Сделай наоборот, — посоветовала я. — Иначе это трепло никогда не заткнется. Я его знаю…

— Все, пас! — Витяня поднял руки. — Больше я тебя перебивать не буду.

— С трудом верится, но… — Ингрид приложила на секунду хрустальный фужер к щеке. — Потом, когда все закончилось, я долго молилась и просила у Него прощения. Но одних слов было мало — надо было что-то сделать. И я сделала…

Ингрид вопросительно взглянула на мужа. Какое-то мгновение лицо Витяни оставалось неподвижным, а потом он едва заметно кивнул, словно соглашаясь на что-то.

— В моей религии новорожденным принято давать два имени, — Ингрид глубоко и прерывисто вздохнула. — Вы, друзья мои, знаете только первое — Герда. Сегодня, в канун Рождества, я хочу, чтобы вы знали второе имя нашей с Виктором дочери. Мы назвали ее Валентиной. Вот так вот — Герда-Валентина. В твою честь, дорогая… — Не отрываясь, Ингрид смотрела на меня. Ее выразительные темные глаза были полны слез. Я видела, что она прилагает неимоверные усилия, чтобы не разрыдаться. — И я поняла, что совершенно зря прокляла Его имя, Валечка. Потому, что это Он послал тебя нам, Он вложил в твою душу силы, терпение и любовь, Он сохранил тебя, а, значит, всех нас и наших детей. Я пью за тебя, дорогая. Я никогда этого не забуду, никогда!.. Спасибо…

Она залпом опрокинула шампанское, потом перегнулась через стол и как-то неуклюже чмокнула меня в щеку, оставив на ней два влажных следа. То же самое, но уже со своей стороны, сделал Юджин. Витяня, сидевший напротив, какое-то время пристально смотрел на меня, словно впервые увидел. Потом медленно встал, не выпуская бокала с шампанским обошел стол, и взял мою руку.

— Ну, что ты еще придумал, урод? — спросила я, чувствуя, как до боли знакомые предвестники истерики — ком в горле и пощипывание в веках — напоминают о себе, словно делая последнее предупреждение.

Витяня приложил мою руку к своим губам и, не отрываясь, очень тихо, чтобы могла услышать только я, пробормотал:

— Сейчас я по-настоящему жалею, что тогда, в школьном подвале, так и не поцеловал тебя. Я просто испугался Сталина…

Мне понадобилась буквально несколько секунд, чтобы прочувствовать СМЫСЛ услышанного. А потом, не вставая, я притянула его соломенную голову и прошептала на ухо:

— Все ты врешь, Мишин. Просто в тебе говорит ностальгия по чужбине…

Июнь 1997 — июнь 1999 гг.

Тель-Авив — Копенгаген — Рига — Москва — Стокгольм — остров Родос