Белла. 1910-е. Бумага, тушь.
Моя мастерская помещалась в нашем же дворе, в комнате, которую я снимал у Явичей. Проходить туда надо было через кухню и хозяйскую столовую, где сидел сам хозяин, торговец кожей, высокий бородатый старик, — сидел за столом и пил чай.
Когда я шел мимо, он чуть поворачивал в мою сторону голову: «День добрый».
Мне же при виде накрытого стола с лампой и двумя тарелками — из одной выглядывала здоровенная кость — делалось неловко.
Дочь его — перезревшая, чернявая и некрасивая девушка, с широкой, но какой-то странной улыбкой.
Волосы у нее, как у ангела на иконе, глаза застенчиво поблескивают.
Завидев меня, она старалась прикрыть лицо платком или краем скатерти.
Мою комнату заливал густо-синий свет из единственного окна. Он шел издалека: с холма, на котором стояла церковь.
Этот пригорок с церковью я не раз и всегда с удовольствием изображал на своих картинах.
Вхожу, бросаюсь на кровать. Вокруг все то же: картины по стенам, неровный пол, убогий стол и стул, и везде пылища.
Тихонько, одним мизинчиком стучится в дверь Белла.
Она прижимает к груди большой букет из веток рябины: сине-зеленые листья и красные капельки ягод.
— Спасибо, вот спасибо! — говорю я.
Да что слова!
В комнате темно. Я целую Беллу.
Передо мной уже выстраивается натюрморт.
Белла мне позирует. Лежит обнаженная — я вижу белизну и округлость.
Невольно делаю к ней шаг. Признаюсь, в первый раз я вижу обнаженное женское тело.
Хотя она была уже почти моя невеста, я все боялся подойти, коснуться, потрогать это сокровище.
Так смотришь на блюдо с роскошным кушаньем.
Я написал с нее этюд и повесил на стену.
На другой день его узрела мама.
— Это что же такое?
Голая женщина, груди, темные соски.
Мне стыдно, маме тоже.
— Убери этот срам, — говорит мама.
— Мамочка! Я тебя очень люблю, но… Разве ты никогда не видела себя раздетой? Ну, вот и я просто смотрю и рисую. Только и всего.
Однако я послушался. Снял обнаженную и повесил другую картину — какой-то пейзаж с процессией.
Вскоре я переехал в другую комнату, на квартиру жандарма.
И был даже рад. Мне казалось, что он охраняет меня днем и ночью.
Рисуй что хочешь.
Жандарм. 1910-е. Бумага. Тушь.
И Белла может приходить и уходить когда вздумается.
Жандарм был здоровенный, с длинными усами, как на картинке.
Напротив дома — Ильинская церковь.
Как-то вечером — была зима, шел снег — я вышел проводить Беллу до дому, мы обнялись и вдруг чуть не споткнулись о какой-то сверток.
Что это?
Подкидыш. Пищащий живой комочек, укутанный в темный шерстяной платок.
Я с гордостью вручил находку моему всемогущему жандарму.
В другой раз, тоже поздно вечером, хозяева заперли дверь, так что Белла не могла выйти.
Коптит лампа. На кухне, прислонившись к печке, дремлют лопаты и ухваты. Тишина. Застыли пустые кастрюли.
Как же быть? Перебудим соседей, что они подумают? «Полезай-ка в окно», — говорю я.
Мы хохочем. И я помогаю ей вылезти на улицу.
На другой день во дворе и по всей округе судачили: «Она к нему уже скачет в окошко. Вот до чего дошло!» И попробуйте сказать им, что моя невеста непорочна, как Мадонна Рафаэля, а я — сущий ангел!
Углов и комнат сдается великое множество. Объявлений — как грибов после дождя.
Поначалу я снимал в Петербурге комнату на пару с начинающим скульптором, которого Шолом-Алейхем назвал будущим Антокольским (вскоре он стал врачом).
Он с тигриным рыком набрасывался на глину и яростно мял ее, чтобы не пересохла.
Казалось бы, мне-то какое дело? Но я как-никак живой человек. И просыпаться каждую ночь от его сопения совсем не сладко.
Наконец однажды я запустил в него лампой и закричал:
— Иди куда хочешь, катись к своему Шолом-Алейхему, а я хочу жить один!
Сразу по приезде я отправился сдавать вступительный экзамен в Училище технического рисования барона Штиглица.
Вот здесь, думал я, глядя на здание школы, мне могут выдать вид на жительство в столице и пособие.
Но пугала одна мысль о нудных занятиях, копировании бесконечных гипсовых орнаментов, напоминающих лепные потолки в больших магазинах.
Эти орнаменты, как мне показалось, для того и придуманы, чтобы преградить путь ученикам-иудеям, помешать им получить необходимое разрешение.
Увы! Предчувствия не обманули меня.
Я провалился на экзамене. Не получил ни пособия, ни рекомендации. Что ж, ничего не поделаешь.
Пришлось поступить в более доступное училище — в школу Общества поощрения художеств, куда меня приняли без экзамена на третий курс.
Что я там делал — трудно сказать.
Изо всех углов на меня смотрели головы греческих и римских граждан, и я, бедный провинциал, должен был вникать в ноздри Александра Македонского или еще какого-нибудь гипсового болвана.
Иногда я щелкал их по носу или засматривался на груди стоявшей в глубине мастерской пыльной Венеры.
Меня хвалили, но сам я не видел особых успехов.
Тошно было смотреть на несчастных трудяг-учеников, корпящих в поте лица над бумагой, налегая на резинку, точно на плуг.
Все они были неплохие ребята. С любопытством поглядывали на мою семитскую физиономию. И даже посоветовали собрать эскизы — потом я выкинул их все до единого — и подать на конкурс.
Я так и сделал и, оказавшись в числе четырех стипендиатов, решил, что с нищетой покончено.
Целый год я получат по десять рублей в месяц.
Разбогател и чуть не каждый день наедался до отвала в забегаловке на Жуковской улице, хотя после тамошней стряпни мне частенько становилось худо.
Потом моим спасителем стал скульптор Гинцбург.
Щуплый, маленький, с жидкой черной бородкой, он был замечательным человеком. Всю жизнь вспоминаю о нем с благодарностью.
Его мастерская, помещавшаяся прямо в здании Академии художеств и набитая пробными слепками его учителя Антокольского и его собственными работами — бюстами всех знаменитых современников, — казалась мне средоточием избранников судьбы, успешно преодолевших тернистый жизненный путь.
И в самом деле, этот человечек был коротко знаком с Львом Толстым, Стасовым, Репиным, Горьким, Шаляпиным и другими титанами.
Он был в зените славы. Кто я рядом с ним — ничтожество, мальчишка, не имеющий ни средств, ни даже права жить в столице.
Не знаю уж, что он разглядел в моих юношеских работах. Так или иначе, но он дал мне рекомендательное письмо к барону Давиду Гинзбургу, как поступал обычно в подобных случаях.
Барон же, готовый видеть будущего Антокольского в каждом юном таланте (сколько разочарований!), предоставил мне пособие в десять рублей, правда, только на несколько месяцев.
Дальше — выкручивайся как знаешь!
Этот образованный барон, близкий друг Стасова, не Бог весть как разбирался в искусстве.
Но считал своим долгом учтиво беседовать со мной и потчевать поучениями, из коих следовало, что художник должен быть очень и очень осмотрительным.
«Вот, например, у Антокольского была жадная жена. Говорят, она прогоняла с порога нищих. Будьте же осторожны. Учтите, женщина многое определяет в жизни художника».
Я почтительно слушал, но думал совсем о другом.
Вот уже четыре или пять месяцев я получаю от него пособие.
Он так любезен, так заботливо со мной разговаривает. Раз так, может, он станет помогать мне и дальше, чтобы я мог жить и работать?
Но вот однажды, когда я пришел за очередной десяткой, величественный лакей, протянув мне купюру, сказал:
— Это в последний раз.
Подумал ли барон или его домашние, что будет со мной, когда я выйду из его роскошной передней? Как мог я, семнадцатилетний ученик, заработать себе на жизнь? Или он просто решил: разбирайся сам, хоть газетами иди торговать.
Но тогда почему же он удостаивал меня разговорами, как будто верил в мой талант?
Я ничего не понимал. А понимать-то было нечего.
Ведь плохо не барону, а мне. Теперь даже рисовать негде.
Прощайте, барон!
В ту пору я перебывал не у одного мецената. И из каждой новой гостиной выходил с пылающим лицом, как из бани.
О заветный вид на жительство!
Наконец меня взял в лакеи адвокат Гольдберг.
Адвокатам было разрешено нанимать слуг-евреев.
Но, по закону, я должен был жить и столоваться у него.
Мы привязались друг к другу.
Весной он взял меня в свое имение под Нарвой; помню просторные комнаты, тенистые деревья на морском берегу и милых женщин: жену адвоката и ее сестру Гермонт.
Дорогие мои Гольдберги! Я так ясно вижу вас.
Но прежде чем найти этих покровителей, я долго мыкался, не имея крыши над головой.
Снять комнату было мне не по карману, приходилось довольствоваться углами.
Даже своей кровати у меня не было. Я делил постель с одним мастеровым. Этот работяга с угольно-черными усами был просто ангелом.
Из деликатности он забивался к самой стенке, чтобы оставить мне побольше места.
Я лежал спиной к нему, лицом к окну и вдыхал свежий воздух.
Что оставалось мне в этих скитаниях по углам, населенным рабочими и уличными торговками, — только вытянуться на своей половинке кровати и мечтать о будущем. О чем же еще? Мне представлялась большая и пустая комната. Только кровать в углу, и на ней я лежу один.
Темно. Вдруг разверзается потолок, гром, свет — и стремительное крылатое существо врывается в комнату в клубах облаков.
Тугой трепет крыльев.
Ангел! — думаю я. И не могу открыть глаза — слишком яркий свет хлынул сверху. Крылатый гость облетел все углы, снова поднялся и вылетел в щель на потолке, унося с собой блеск и синеву.
И снова темнота. Я просыпаюсь.
Это видение изображено на моей картине «Явление».
Одно время я снимал полкомнатушки где-то на Пантелеймоновской улице. И каждую ночь не мог заснуть. Комнату делила надвое холщовая занавеска. Кто там за ней так ужасно храпел?
В другом месте жильцом второй половины комнаты был пьянчуга, который днем работал в типографии, а по вечерам играл на аккордеоне в парке. Однажды он явился домой поздно ночью и, наевшись кислой капусты, стал домогаться жены.
Та отпихнула его и в одной рубашке бросилась бежать через мою половину в коридор. Муж — за ней, с ножом.
«Да как ты смеешь отказывать мне, законному супругу?»
Тогда я понял, что в России не имеют права на жизнь не только евреи, но и великое множество русских, что теснятся, как клопы, по углам. Боже мой, Боже!
Пришлось опять перебираться.
Мой новый сосед по комнате был перс, довольно темного происхождения. Он бежал со своей родины, где был не то революционером, не то приближенным шаха. Точно никто не знал.
Меня он любил и был похож на задумчивую птицу, вечно погруженный в раздумья о своей Персии и в какие-то таинственные дела.
Много позже я узнал, что этот бывший приспешник шаха покончил с собой на парижских бульварах.
Между тем невзгоды по-прежнему осаждали меня: во-первых, все не было злосчастного вида на жительство, во-вторых, приближался срок призыва в армию.
Однажды, когда я возвращался после каникул в Петербург без пропуска, меня арестовал сам урядник.
Паспортный начальник ждал взятку, не получив же ее (я просто не понял, что надо делать), накинулся на меня с бранью и призвал подчиненных:
«Эй, сюда, арестуйте вот этого… он въехал в столицу без разрешения. Для начала подержите его в кутузке, пусть посидит до утра, а там переведем в тюрьму».
Сказано — сделано.
Господи! Наконец мне спокойно.
Уж здесь-то, по крайней мере, я живу с полным правом. Здесь меня оставят в покое, я буду сыт и, может быть, даже смогу вволю рисовать?
Нигде мне не было так вольготно, как в камере, куда меня привели облаченным в арестантскую робу, предварительно раздев догола.
Мне нравился цветистый жаргон воров и проституток. И они не задирали, не обижали меня! Напротив, относились с уважением.
Позднее меня перевели в изолированную камеру, где я сидел с придурковатым стариком.
Я любил потолкаться лишний раз в длинной, узкой умывалке, перечитывая надписи, испещрявшие стены и двери, задержаться в столовой за длинным столом, над миской баланды.
В этой камере на двоих, где каждый вечер ровно в десять неукоснительно выключался свет, так что нельзя было ни читать, ни рисовать, я мог наконец выспаться. И снова мне снились сны.
Вот, например: где-то на берегу моря множество братьев, и я — один из них.
Все, кроме меня, заперты в большую, высокую клетку для хищников. Наш отец, смуглый и приземистый, как орангутанг, держит кнут, вопит и грозно потрясает им.
Вдруг всем нам, вслед за старшим братом, художником Врубелем, неведомо почему очутившимся здесь, захотелось искупаться.
Врубеля выпустили первым.
Помню, я смотрел, как он, наш общий любимец, раздевался. Вот он нырнул, и вот уже загорелые ноги мелькают в воде, как ножницы. Поплыл в открытое море. Но море забурлило, зашумело. Накатили разъяренные волны с пенными гребнями. Густая, как патока, пучина так и кипит. Что стало с бедным братом? Остальные братья в тревоге. Не видно больше мелькающих ног, одна голова, как точка вдали.
Исчезла и она.
Дернулась и пропала рука — и все.
«Утонул, утонул наш брат Врубель?» — запричитали братья.
А отец вторил им басом:
«Утонул наш сын Врубель. У нас остался только один сын-художник — это ты, сынок».
То есть я.
Тут я проснулся.
Выйдя на свободу, я решил обучиться какому-нибудь ремеслу, которое давало бы право получить вид на жительство в столице. С этим намерением я поступил в ученики к мастеру по вывескам, чтобы потом получить свидетельство о профессиональной подготовке.
Меня страшил экзамен. Нарисовать фрукты или турка с трубкой в зубах я еще, может, и смогу, но на буквах непременно срежусь. Однако это занятие меня захватило, и я сделал целую серию вывесок.
Было приятно видеть, как на рынке или над входом в мясную или фруктовую лавку болтается какая-нибудь из моих первых работ, под нею чешется об угол свинья или разгуливает курица, а ветер и дождь бесцеремонно обдают ее грязными брызгами.