Мне нечего делать. 1907. Бумага, тушь.

Сколько я ни занимался в школе Общества поощрения художеств, все впустую.

Там ничему не учили. Наш директор Рерих сочинял неудобочитаемые стихи и историко-археологические книги и часто с улыбкой, не разжимая зубов, читал зачем-то всем подряд, даже мне, ученику, пассажи, в которых я ничего не мог понять.

Два года ушли даром. В классах холод. Пахло сыростью, гончарной глиной, красками, да еще кислой капустой и затхлой водой из Мойки — целый букет запахов, настоящих и воображаемых.

Я добросовестно трудился, но удовлетворения не было… Хотя со всех сторон меня только хвалили. Нет продолжать эту канитель не имело никакого; смысла.

Кто, бывало, разносил меня в пух и прах перед всеми, так это долговязый учитель, по классу натюрморта.

Что греха таить, мазня его учеников раздражала меня сверх всякой меры.

Они годами не сдвигались с места.

Я же не знал, что и как здесь надо делать. То ли марать углем бумагу и пальцы, то ли зевать, как остальные.

А в глазах учителя нелепой мазней были мои работы.

Услышав в очередной раз: «Что за ягодицу вы нарисовали? А еще стипендиат!» — я ушел из школы навсегда.

В это время в Петербурге заговорили о школе Бакста.

Она была так же чужда духу Академии, как школа Общества поощрения художеств — и к тому же единственная, где ощущались европейские веяния. Но плата — тридцать рублей в месяц! Где их взять?

Рекомендательное письмо к Баксту мне дал г-н Сэв, тот, что вечно с улыбочкой приговаривал: «Рисунок, прежде всего рисунок, запомните».

Призвав все свое мужество, я взял работы — школьные и написанные дома, — и понес к Баксту на Сергиевскую улицу.

— Хозяин еще спит, — сказала неприступная служанка Бакста.

«Половина второго дня, а он еще в постели — ничего себе», — подумал я.

В доме тишина. Ни детских голосов, ни намека на присутствие женщины. На стенах изображения греческих богов, алтарный покров из синагоги — черный, бархатный, расшитый серебром. Все необычно. И, как когда-то я бормотал себе под нос в приемной у Пэна: «Меня зовут Марк, у меня слабый желудок и совсем нет денег, но, говорят, у меня есть талант», — так теперь шевелю губами в передней Бакста.

Он еще спит, но скоро выйдет. У меня есть время подумать, что я ему скажу.

Наверно, скажу так: «Мой отец рабочий в лавке, а у вас тут так чисто…»

Никогда еще ожидание не было столь тягостным.

Вот наконец и хозяин. По сей день не забыл я жалостливо-приветливую улыбку, с которой он меня принял.

Казалось, он только по недоразумению вырядился по-европейски. Типичный еврей. Рыжие колечки волос курчавятся над ушами. Точь-в-точь кто-нибудь из моих дядей или братьев.

Может, он родился неподалеку от моего местечка, был таким же, как я, румяным мальчишкой, может, даже заикался, как я.

Поступить в школу Бакста, постоянно видеть его — в этом было что-то волнующее и невероятное.

Бакст. Европа. Париж.

Уж он-то меня поймет, поймет, почему я заикаюсь, почему я бледный и грустный и даже почему пишу в фиолетовых тонах.

Бакст стоял передо мной, приоткрыв в улыбке ряд блестящих, розовато-золотистых зубов.

— Чем могу быть полезен?

Манера растягивать отдельные слова еще добавляла ему европейского лоску.

У меня кружилась голова перед его славой, приобретенной после сезона «Русского балета» за границей.

— Покажите ваши работы, — сказал он.

Мои… ах, да… Робеть и отступать поздно. Первый, давнишний визит к Пэну был важен, скорее, для моей мамы, нынешний же, к Баксту, человеку, чье мнение я признавал решающим, имел огромное значение для меня самого.

Я желал только одного: убедиться, что не ошибаюсь.

Углядит ли он во мне талант: да или нет?

Просматривая работы, которые я разложил на полу и по одной подавал ему, он тянул в своей барской манере:

— Да-а, да-а, талант есть, но вас ис-по-ортили, ис-по-ортили, вы на ложном пути…

Довольно с меня и этого! Сказать такое обо мне? О стипендиате в школе Общества поощрения художеств, которому сам директор расточал благосклонные улыбки, чью технику (будь она неладна!) ставили в пример. Но не я ли постоянно сомневался в себе, не находя смысла в своих упражнениях?

Бакст произнес спасительные слова: испорчен, но не окончательно.

Скажи это кто-нибудь другой, я бы и внимания не обратил. Но авторитет Бакста слишком велик, чтобы пренебречь его мнением. Я слушал стоя, трепетно ловя каждое слово, и неловко сворачивал листы бумаги и холсты.

Эта встреча никогда не изгладится из моей памяти.

Не скрою: в его искусстве было, что-то чуждое мне.

Возможно, дело не в нем самом, а во всем художественном течении «Мир искусства», к которому он принадлежал и в котором царили стилизация, эстетизм, светскость и манерность; для художников этого круга революционеры современного искусства — Сезанн, Мане, Моне, Матисс и другие — были всего лишь изобретателями преходящей моды.

Не так ли когда-то знаменитый критик Стасов, ослепленный собственными, модными в его время идеями об особой миссии России, сбил с пути немало художников? Для меня, не имевшего ни малейшего представления о том, что такое Париж, школа Бакста олицетворяла Европу.

Одни более, другие менее одаренные, ученики Бакста хотя бы видели дорогу, но которой идут. Я же все больше убеждался, что мне надо, забыть все, чему меня учили раньше.

Я принялся за работу. Итак, занятие в студии. Обнаженная натура, мощные розовые ноги на голубом фоне.

Автопортрет с семьей. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.

Среди учеников графиня Толстая, танцовщик Нижинский.

Я слышал о Нижинском как о незаурядном танцоре, которого уволили из Императорского: театра за слишком смелые постановки.

Его мольберт рядом с моим. Рисует он довольно неумело, как ребенок.

Бакст, проходя мимо него, только улыбается и похлопывает его по плечу.

А Нижинский улыбается мне, как бы поощряя дерзость, которой сам я не сознавал. Это сближало нас.

Сеанс окончен, теперь Бакст будет править этюды.

Он приходил в студию раз в неделю, по пятницам. В этот день никто не работал. Мольберты выстраивались в ряд.

Вот и долгожданный учитель. Обходит все работы, не зная точно, где чья.

Только выправив этюд, спрашивает: «Чье это?» Говорит он мало: одно-два слова, но гипноз имени, ваше благоговение и его европейский апломб довершают эффект.

Подходит моя очередь — я млею от страха. Он оценивает меня, вернее, мою работу, хотя считается, что он не знает, кто автор. Несколько ничего не значащих слов, как в изысканной светской беседе.

Ученики смотрят на меня с сочувствием.

— Чья это работа? — спрашивает он наконец.

— Моя.

— Ну, конечно. Я так и думал.

В моей памяти мелькают все углы и каморки, в которых я ютился: нигде и никогда не было мне так неуютно, как теперь, после замечания Бакста.

Нет, дольше так продолжаться не может.

Следующая работа. Следующая пятница. Ни слова похвалы.

И я перестал ходить к Баксту. Три месяца добрая, щедрая Аля Берсон платила за уроки, которые я не посещал.

Это было выше моих сил. Наверно, я вообще не поддаюсь обучению. Или меня не умели учить. Недаром же еще в средней школе я был плохим учеником. Я способен только следовать своему инстинкту. Понимаете? А школьные правила не лезут мне в голову.

Все, что я почерпнул в школе, — это новые сведения, новые люди, общее развитие.

Не поняв, в чем причина моей неудачи, я решил дать себе свободу и попытаться сбросить ярмо.

В школу я вернулся через три месяца, полный решимости не сдаваться и добиться публичного одобрения мэтра.

Новую работу я сделал, отбросив все правила.

Подошла пятница. И Бакст похвалил этюд. Даже повесил его на стену в знак особого поощрения.

Портрет сестры. 1910-е. Бумага, тушь.

Очень скоро я понял, что больше мне нечего делать в этой школе. Тем более что Бакст, в связи с открытием нового русского сезона за границей, навсегда покидал и школу, и Петербург.

— Леон Самуэлевич, а нельзя ли… Видите ли, Леон Самуэлевич, я бы тоже… я бы хотел — в Париж, — заикаясь, сказал я ему.

— Что ж! Если хотите. Вы умеете грунтовать декорации?

— Конечно (я понятия не имел, как это делается).

— Вот вам сто франков. Выучитесь этому ремеслу, и я возьму вас с собой.

Дороги наши разошлись. В Париж я поехал один.

Я довел отца до белого каления.

— Послушай, — говорил я ему, — у тебя взрослый сын, художник.

Когда ты перестанешь надрываться, как проклятый, на своего хозяина? Видишь, не умер же я в Петербурге? Хватило мне на котлеты? Ну, так что со мной станет в Париже?

— Уйти с работы? — возмущался отец. — А кто будет меня кормить? Уж не ты ли? Как же, знаем.

Мама хваталась за сердце:

— Сынок, не забывай отца с матерью. Пиши почаще. Проси, что понадобится.

Родная земля уплывала из-под ног.

Меня уносила неумолимая река, не та, на берегу которой я целовался…

Успенская церковь вздымается на горе, купол стремится ввысь. Двина все дальше. Я уже не мальчишка.

Едва научившись говорить по-русски, я начал писать стихи. Словно выдыхал их.

Слово или дыхание — какая разница? Я читал их друзьям. Они тоже писали, но рядом с моей их поэзия бледнела.

Я подозреваю, что В. задавал нам переводы из иностранных поэтов нарочно, чтобы подстегнуть наше собственное творчество.

Мне хотелось показать мои стихи настоящему поэту, из тех, кто печатается в журналах.

Попросить скульптора Гинцбурга отдать их на суд одного из довольно известных поэтов, с которым он был знаком, я не решался.

Когда же заикнулся об этом (а чего мне стоило раскрыть рот!), он забегал по мастерской между статуй, крича:

— Что? Как? Зачем? Художнику это не пристало. Ни к чему! Не дозволено! Незачем!

Я испугался, но сразу и успокоился.

Действительно, незачем.

Позднее, познакомившись с Александром Блоком, редкостным и тонким поэтом, я хотел было показать стихи ему.

Но отступил перед его лицом и взглядом, как перед лицом самой природы.

В конце концов я куда-то засунул и потерял единственную тетрадь моих юношеских опытов.

Все семейство в сборе. В Петербурге заседает Дума. Газета «Речь», Сгущаются тучи.

А я все пишу свои картины. Мама меня поправляет. Она, например, считает, что в картине «Рождение» надо было бы забинтовать роженице живот.

Я немедленно выполняю ее указание.

Верно: тело становится живым.

Белла приносит сине-зеленый букет. На ней белое платье, черные перчатки. Я пишу ее портрет.

Пересчитав все городские заборы, пишу «Смерть».

Вживаясь в моих близких, пишу «Свадьбу».

Но у меня было чувство, что если я еще останусь в Витебске, то обрасту шерстью и мхом.

Я бродил по улицам, искал чего-то и молился:

«Господи, Ты, что прячешься в облаках или за домом сапожника, сделай так, чтобы проявилась моя душа, бедная душа заикающегося мальчишки. Яви мне мой путь. Я не хочу быть похожим на других, я хочу видеть мир по-своему».

И в ответ город лопался, как скрипичная струна, а люди, покинув обычные места, принимались ходить над землей. Мои знакомые присаживались отдохнуть на кровли.

Краски смешиваются, превращаются в вино, и оно пенится на моих холстах.

Мне хорошо с вами. Но… что вы слышали о традициях, об Эксе, о художнике с отрезанным ухом, о кубах и квадратах, о Париже?

Прощай, Витебск.

Оставайтесь со своими селедками, земляки!

Не скажу, чтобы Париж уж очень привлекал меня.

Так же, безо всякого воодушевления, я уезжал из Витебска в Петербург.

Просто знал, что нужно ехать. Понять же, чего хочу, я бы не мог: чего уж там, я был слишком провинциален.

При всей любви к передвижению, я всегда больше всего желал сидеть запертым в клетке.

Так и говорил: мне хватит конуры с окошечком — просунуть миску с едой.

Отправляясь в Петербург, а теперь в Париж, я думал так же. Но для этого второго путешествия у меня не хватало денег.

Чтобы не затеряться среди тридцати тысяч художников, съехавшихся в Париж со всех концов света, нужно было прежде всего обеспечить себе средства для жизни и работы.

В то время меня представили г-ну Винаверу, известному депутату.

В его окружении были отнюдь не только политические и общественные деятели.

С величайшей грустью признаю, что в его лице я потерял человека, который был мне близок, почти как отец.

Помню его лучистые глаза, брови, которые он медленно сдвигал или поднимал, тонкие губы, светло-шатеновую бородку и благородный профиль, который я — по своей несчастной робости! — так и не решился нарисовать.

Несмотря на всю разницу между моим отцом, не уходившим от дома дальше синагоги, и г-ном Винавером, народным избранником, они были чем-то похожи. Отец родил меня на свет, Винавер сделал из меня художника.

Без него я, может быть, застрял бы в Витебске, стал фотографом и никогда бы не узнал Парижа.

В Петербурге я жил без всяких прав, без крыши над головой и без гроша в кармане.

И часто с завистью посматривал на керосиновую лампу, зажженную на его столе.

«Вот, — думал я, — горит себе и горит. Съедает сколько хочет керосина, а я?»

Еле-еле сижу на стуле, на самом кончике. Стул, и тот не мой. Стул есть, комнаты нет.

Да и посидеть спокойно не могу. Мучает голод. Завидую приятелю, получившему посылку с колбасой.

Не один год мне снился по ночам хлеб с колбасой.

При этом я жаждал писать…

Меня дожидаются зеленые раввины, мужики в бане, красные евреи, добродушные, умные, с тросточками, мешками, на улицах, в лавках и даже на крышах.

Они дожидаются меня, а я — их, так мы и ждем не дождемся друг друга.

Зато на столичных улицах подстерегают полицейские, привратники, блюстители «паспортного режима».

Слоняясь по улицам, я, как стихи, читал на дверях ресторанов меню: дежурные блюда и цены.

И вот Винавер поселил меня неподалеку от своего дома, на Захарьевской, в помещении редакции журнала «Заря».

Я делал копию с принадлежащей ему картины Левитана. Мне понравился в ней необыкновенный лунный свет. Как будто позади холста мерцали свечки.

Попросить снять картину со стены — а она висела слишком высоко — я не осмеливался и копировал, стоя на стуле.

Эту копию я отнес к окантовщику, который принимал также заказы на увеличение портретов.

К великому моему удивлению, он предложил мне продать работу за десять рублей.

А спустя несколько дней, проходя мимо лавки, я заметил на витрине, на самом видном месте, мою копию с подписью «Левитан». Хозяин мило улыбнулся мне и просил приносить еще.

Я принес ему кучу моих собственных картин: может, что-нибудь продаст.

А когда на другой день зашел спросить, не продал ли он хоть одну, он удивленно ответил мне: «Простите, сударь, кто вы такой? Я вас не знаю».

Так я потерял полсотни картин.

Винавер всячески поддерживал меня.

Вместе с Сыркиным и Сэвом он мечтал увидеть меня вторым Антокольским.

Каждый день, поднимаясь по лестнице, он улыбался мне и спрашивал: «Ну, как дела?»

Редакционная комната была набита моими картинами и рисунками. Из редакции помещение превратилось в студию. В мои размышления об искусстве вплетались голоса редакторов, люди работали, спорили.

В перерыве или в конце дня они проходили через мою «студию», меня заслоняли от них стопки «Зари», загромождавшие полкомнаты.

Винавер был первым, кто купил у меня две картины.

Ему, адвокату, знаменитому депутату, понравились бедные евреи, толпой идущие из верхнего угла моей картины за женихом, невестой и музыкантами.

Как-то раз он, запыхавшись, ворвался в редакцию-студию и сказал мне:

— Отберите побыстрей лучшие работы и несите их ко мне. Вами заинтересовался один собиратель.

Сам Винавер явился ко мне — я был так ошарашен, что не нашел ничего стоящего.

А однажды Винавер пригласил меня к себе на пасхальную трапезу.

Блеск и запах зажженных свечей смешивались с темно-охристым лицом Винавера, отблески разбегались по всей комнате.

Его улыбчивая жена, распоряжавшаяся обедом, словно сошла с фрески Веронезе.

Блюда красовались на столе в ожидании пророка Илии.

И еще долго при каждой встрече Винавер улыбался и осведомлялся:

— Ну, как дела?

Показать ему мои картины я не решился: вдруг не понравятся. Он часто говорил, что в искусстве он профан. Впрочем, профаны — лучшие критики.

В 1910 году он купил у меня две картины и взялся платить ежемесячное пособие, позволившее мне жить в Париже.

Я отправился в путь.

И через четыре дня прибыл в Париж.