Я пьянствую. 1911. Бумага, тушь.
Только огромное расстояние, отделявшее мой родной город от Парижа, помешало мне сбежать домой тут же, через неделю или месяц.
Я бы с радостью придумал какое-нибудь чрезвычайное событие, чтобы иметь предлог вернуться.
Конец этим колебаниям положил Лувр.
Бродя по круглому залу Веронезе или по залам, где выставлены Мане, Делакруа, Курбе, я уже ничего другого не хотел.
Россия представлялась мне теперь корзиной, болтающейся под воздушным шаром. Баллон-груша остывал, сдувался и медленно опускался с каждым годом все ниже.
Примерно то же думал я о русском искусстве вообще.
Нет, в самом деле, всякий раз, как мне приходится размышлять или говорить о нем, я испытываю сложное, невыразимое чувство, замешенное на горечи и досаде.
Как будто русское искусство обречено тащиться на буксире у Запада.
Но, при том что русские художники всегда учились у западных мэтров, они, в силу своей натуры, были дурными учениками. Лучший русский реалист не имеет ничего общего с реализмом Курбе.
А наиболее близкий образцам русский импрессионизм выглядит чем-то несуразным рядом с Моне и Писсарро.
Музыкант. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.
Здесь, в Лувре, перед полотнами Мане, Милле и других, я понял, почему никак не мог вписаться в русское искусство. Почему моим соотечественникам остался чужд мой язык.
Почему мне не верили. Почему отторгали меня художественные круги.
Почему в России я всегда был пятым колесом в телеге.
Почему все, что делаю я, русским кажется странным, а мне кажется надуманным все, что делают они. Так почему же?
Не могу больше об этом говорить.
Я слишком люблю Россию.
В Париже я всему учился заново, и прежде всего самому ремеслу.
Повсюду: в музеях и выставочных залах — делал для себя открытия.
То ли во мне заговорила восточная кровь, то ли — почему бы и нет? — на меня как-то повлиял давнишний укус собаки.
Но не только в технике искал я смысл искусства.
Передо мной словно открылся лик богов.
Ни неоклассицизм Давида и Энгра, ни романтизм Делакруа, ни построение формы с помощью простых геометрических планов, которым увлекались последователи Сезанна и кубисты, не занимали меня больше.
Все мы, казалось мне, робко ползаем по поверхности мира, не решаясь взрезать и перевернуть этот верхний пласт и окунуться в первозданный хаос.
На следующий же день по приезде я отправился в Салон Независимых художников.
Сопровождавший меня приятель предупредил, что осмотреть выставку за один прием невозможно. Он сам был там уже неоднократно, каждый раз смотрел до полного изнеможения и уходил. Я пожалел его и приступил к осмотру по собственному методу: первые залы пробежал, словно за мной гнались по пятам, и очутился сразу в центральных.
Сэкономил силы.
Итак, я проник в самое сердце французской живописи 1910 года.
И попал под ее обаяние.
Никакая академия не дала бы мне всего того, что я почерпнул, бродя по Парижу, осматривая выставки и музеи, разглядывая витрины.
И даже толкаясь на рынке, где по бедности покупал всего лишь кусок длинного огурца. В вещах и в людях — от простого рабочего в синей блузе до изощренных поборников кубизма — было безупречное чувство меры, ясности, формы, живописности; причем в работах средних художников это проступало еще отчетливее.
Возможно, никто острее меня не ощутил, как велико, чтобы не сказать, непреодолимо было расстояние, отделявшее до 1914 года французскую живопись от искусства других стран. По-моему, за границей вообще об этом не задумывались.
Я же возвращался к этой мысли снова и снова.
Дело не в особой даровитости отдельных личностей или народов.
Тут действуют другие, органические или психофизические силы, которые определяют склонности то к музыке, то к литературе или живописи, то к визионерству.
Поначалу я снимал студию в тупике дю Мэн, но вскоре перебрался в другую, более соответствующую моим скудным средствам. То была одна из ячеек «Улья».
Так называлась сотня крошечных мастерских, расположенных в сквере возле боен Вожирар. Здесь жила разноплеменная художественная богема.
В мастерских у русских рыдала обиженная натурщица, у итальянцев пели под гитару, у евреев жарко спорили, а я сидел один, перед керосиновой лампой. Кругом картины, холсты — собственно, и не холсты, а мои скатерти, простыни и ночные сорочки, разрезанные на куски и натянутые на подрамники.
Ночь, часа два-три. Небо наливается синевой. Скоро рассвет. С боен доносится мычание — бедные коровы.
Так я и просиживал до утра. В студии не убиралось по неделям. Валяются багеты, яичные скорлупки, коробки от дешевых бульонных кубиков.
Не угасает огонь в лампе — и в моей душе.
Лампа горит и горит, пока не поблекнет фитилек в утреннем свете.
Тогда я забирался к себе на чердак. Самое время выйти на улицу и купить в долг теплых рогаликов, а я заваливался спать. Попозже утром непременно являлась прислуга, непонятно зачем: то ли прибраться в студии (это обязательно? только не трогайте ничего на столе!), то ли просто посмотреть на меня.
На дощатом столе были свалены репродукции Эль Греко и Сезанна, объедки селедки — я делил каждую рыбину на две половинки, голову на сегодня, хвост на завтра — и — Бог милостив! — корки хлеба.
Если повезет, придет Сандрар и накормит меня обедом.
Войти просто так ко мне нельзя. Нужно подождать, пока я приведу себя в порядок, оденусь — я работал нагишом. Вообще терпеть не могу одежду и всю жизнь одеваюсь как попало.
Картин моих никто не покупал. Да я и не надеялся, что их можно продать.
Однажды месье Мальпель предложил мне двадцать пять франков за одну из выставленных в Салоне картин, если ее не купят дороже.
— Отлично, зачем же ждать! — ответил я.
Не понимаю, с чего это вдруг сейчас, спустя двадцать лет, на них такой спрос. Говорят, один коренной француз, Гюстав Кокийо, даже специально собирает мои картины.
Хорошо бы взглянуть на него и сказать спасибо.
А я-то до войны раздавал свои работы направо-налево, сотни четыре разбросано в Германии, Голландии, в Париже.
Ну и ладно. По крайней мере, коль скоро картины достались людям даром, они не поленятся повесить их на стенку.
Очутившись в Париже, я, конечно же, пошел на спектакль дягилевской труппы, проведать Бакста и Нижинского. Дягилев думал-думал, да так и не решил, нужен ли я ему и как ко мне подступиться.
Для меня же «Русский балет» был сродни «Миру искусства», тоже, кстати, дягилевскому детищу. Все его открытия, находки, «новшества» подбирались и отшлифовывались в угоду светскому вкусу: изящно и пикантно.
А я — сын рабочего, и меня часто подмывает наследить на сияющем паркете.
Зайдя за кулисы, я сразу увидел Бакста.
Рыжая шевелюра, румяные щеки, приветливая улыбка.
Подскочил Нижинский, потряс меня за плечи. Он порывался на сцену — его выход с Карсавиной, давали «Видение Розы».
Бакст удержал его отеческим жестом: «Постой-ка, Ваца» — и поправил на нем широкий галстук.
Рядом д’Аннунцио, маленький, с тонкими усиками, любезничает с Идой Рубинштейн.
— Вы все-таки здесь, — говорит мне Бакст не слишком любезно.
Я вспыхиваю. Ведь он не советовал мне ехать в Париж, пугал, что я умру там с голоду, и предупреждал, чтобы ни в коем случае не рассчитывал на него.
Правда, в Петербурге он дал мне сто франков, чтобы я выучился грунтовать декорации и стал его помощником. Но, увидев плоды моих стараний, забраковал меня.
А я все-таки поехал и вот явился к нему. Не знаю, что ему ответить. Бакст вспыльчив. Я тоже. Я не в обиде на него. Но разве я обязан сидеть в России?
Там с малых лет я постоянно чувствовал — мне постоянно напоминали! — что я еврей.
Представлял ли я работы на выставку молодых художников, их либо не принимали вовсе, либо если и вешали, то в самом невыгодном, в самом темном углу.
Предлагал ли, по совету того же Бакста, несколько картин на выставку «Мира искусства», они преспокойно оседали дома у кого-нибудь из устроителей, тогда как любого, самого захудалого русского художника приглашали присоединиться к кружку.
И я думал: все это только потому, что я еврей, чужой, безродный.
Париж! Само название звучало для меня, как музыка.
По правде говоря, в то время мне уже было не так важно, придет ко мне Бакст или нет.
Но он сам сказал на прощание:
— Как-нибудь загляну к вам, посмотрю, что вы делаете.
И действительно зашел.
«Теперь ваши краски поют». То были последние слова, сказанные Бакстом-учителем бывшему ученику.
Надеюсь, он убедился, что я недаром вырвался из гетто и что здесь, в «Улье», в Париже, во Франции, в Европе стал человеком.
Сколько раз, думая о своем пути в искусстве, я бродил по улице Лаффит и разглядывал в витринах галереи Дюран-Рюэля картины Ренуара, Писсарро, Моне.
Притягивал меня и салон Воллара. Но войти я не решался.
В пыльных мрачных витринах виднелись только старые журналы да словно случайно затесавшиеся статуэтки Майоля. Я искал глазами Сезанна.
Его картины без рамок висят в глубине помещения. Прижавшись носом к стеклу, вдруг встречаю взгляд самого Воллара.
Он стоит в плаще посреди магазина.
Войти страшно. У хозяина такой угрюмый вид. Нет, не могу.
Зато у Бернгейма на площади Мадлен витрины освещены, как бальный зал.
Пожалуйста, вот Ван Гог, Гоген, Матисс.
Входи, гляди на здоровье и уходи.
И я заглядывал сюда раза по два в неделю.
Но легче всего мне дышалось в Лувре.
Меня окружали там давно ушедшие друзья. Их молитвы сливались с моими. Их картины освещали мою младенческую физиономию. Я как прикованный стоял перед Рембрандтом, по многу раз возвращался к Шардену, Фуке, Жерико.
Один мой знакомый по «Улью» малевал картинки на продажу и сбывал их на рынке.
Однажды я сказал ему:
— Может, и мне удастся что-нибудь продать?
Он писал дам в кринолинах, гуляющих по парку. Мне это не подходило, но пейзажи в духе Коро — почему бы и нет?
Я взял для образца фотографию, но чем больше старался писать под Коро, тем больше отходил от него и закончил чистым Шагалом.
Пьяница. 1913. Бумага, тушь.
Приятель посмеялся надо мной. Но каково же было мое удивление, когда много позже я увидел это свое произведение на почетном месте в гостиной у одного собирателя!
Как-то раз я пришел к месье Дусе с письмом от Канудо, в котором тот расточал мне непомерные похвалы, и с папкой акварелей — их было с полсотни. У меня была слабая надежда, что Дусе что-нибудь купит.
Четверть часа прождал я в прихожей, наконец явился слуга, отдал мне папку и передал ответ хозяина:
— «Лучший колорист эпохи» нам не нужен.
Больше успеха имело другое рекомендательное письмо Канудо к одному кинорежиссеру.
Снимался фильм, где действовали художники.
Одного из них изображал я. Все мы были учениками в школе маститого живописца. Не помню уж, он ли сам или один из учеников влюбился не то в натурщицу, не то в заказчицу.
Из мастерской действие переносилось в открытое кафе на берегу озера, где был накрыт роскошный стол. Мы рассаживались и уплетали за обе щеки. Вот когда я наелся до отвала.
Но дальше, когда нам велели разбиться на пары и катать своих дам в лодке, дело пошло хуже.
В партнерши мне досталась довольно скучная и нефотогеничная барышня. Я как кавалер должен был грести, а этого-то я и не умел.
Наша лодка отплыла от берега. «Ну, давай же, правь!» — кричит мне оператор. Какое там «правь»! Нет, кавалер из меня никудышный.
Барышня надулась.
Однако, подойдя к кассе, с костюмом под мышкой, я все-таки получил свой несколько франков за день работы.
Жаль, фильма я так и не посмотрел.
Кто-то потом говорил мне, что видел меня на экране.
В то время персональные выставки устраивались редко, Матисс и Боннар были чуть не единственными исключениями. Никому другому такое просто не приходило в голову.
Я ходил в студии и училища на Монпарнасе и одновременно усердно готовился к очередному Салону.
Но как пронести через «Улей» и через весь город мои картины, такие броские?
Поэт. 1912–1913. Бумага, тушь.
Помочь вызвался один эмигрант, дело показалось ему забавным.
По пути моя ручная тележка встретилась с другими такими же, в которых тоже везли вещи для Салона. Все они катили к деревянным баракам у площади Альма.
Именно на этой выставке я вполне осознал свое отличие от традиционной французской живописи.
Итак, картины развешаны. Через час начало вернисажа. И вдруг к моим работам подходит цензор и приказывает снять одну из них, «Женщина и осел».
Мы с приятелем пытаемся его переубедить: «Но, месье, тут же нет ничего такого, никакой порнографии».
Дело уладили. Картину водружают на место.
Жена одного моего знакомого врача, к которому я по временам заходил, чтобы оттаять и приободриться, в ответ на мои жалобы, что ко мне придираются даже здесь, в Салоне, заметила:
— Ну и что? Сами виноваты, не пишите таких картин.
Мне было всего двадцать лет, а я уже научился остерегаться людей.
Но приходил поэт Рубинер, приходил Сандрар, и его блестящие глаза дарили мне утешение.
Он заботился обо мне, столько раз давал добрые советы, но, хоть он был прав, я никогда не слушал его.
Сандрар убеждал меня, что я могу отлично поладить с надменными кубистами, для которых я пустое место.
Меня их затеи ничуть не возмущали. «Пусть себе кушают на здоровье свои квадратные груши на треугольных столах», — думал я.
Должно быть, моя тогдашняя манера казалась французам диковатой, в то время как я взирал на них с благоговением. Это было мучительно.
Зато, думал я, мое искусство не рассуждает, оно — расплавленный свинец, лазурь души, изливающаяся на холст.
Долой натурализм, импрессионизм и кубо-реализм!
Они скучны мне и противны.
Объем, перспектива, Сезанн, негритянская скульптура — сколько можно спорить?
Куда мы идем? Что за эпоха, прославляющая технику и преклоняющаяся перед формализмом?
Да здравствует же безумие!
Очистительный потоп. Глубинная, а не поверхностная революция.
Неправда, что мое искусство фантастично! Наоборот, я реалист. Я люблю землю.
На время я расстался с заборами родного городка и брожу по французским поэтическим и художественным салонам.
Вот Канудо. Черная бородка, горящие глаза.
По пятницам у него можно застать Глеза, Метценже, де ла Френе, Леже, Рейналя, Валентину де Сен-Пуан с неизменной троицей юных поклонников; преподавателя школы «Палитра», которую я одно время посещал, — Сегонзака, Лота, Люк-Альбера Моро и множество других. И всегда бывало тепло и приятно.
Помню суетливого Делоне. Вот кого я плохо понимал. Его картины в Салоне всегда подавляли меня своей величиной. Он торжествующе вез их в дальний угол барака, подмигивая на ходу: дескать, каково?
Канудо отнесся ко мне с самым горячим участием, которого я никогда не забуду. Куда только он не водил меня, а однажды даже устроил у себя в редакции выставку моих рисунков, разложив их по всем столам и стульям.
Как-то в кафе он сказал мне:
— Ваша голова — в точности голова Спасителя.
И тут же раскрыл какую-то газету и отшвырнул, едва проглядев:
— К черту! Все это не для меня!
Друзья, вспоминая вас, я уношусь в блаженные края. Вас окружает ослепительное сияние. Будто поднимается ввысь стая белых чаек или вереница снежных хлопьев.
Вот еще один светоч, легкий и звенящий, ты, Блэз, друг мой Сандрар.
Хромовая куртка, разноцветные носки. Лавина солнца, бедности и рифм.
Клубок ярких нитей. Огненный родник искусства.
Круговерть чуть успевающих оформиться картин. Головы, руки и ноги, летающие коровы.
Я так часто это вспоминаю, а ты, Сандрар?
Ты был первым, кто посетил меня в «Улье».
Читал свои стихи, глядя в открытое окно или мне в глаза, улыбался моим картинам, и обоим нам было весело.
Андре Сальмон. Сейчас отыщу. Вот: слышу звук его имени. Вижу бледное лицо. Жму руку.
Макс Жакоб. Смахивает на еврея. Рядом с Аполлинером он словно другой расы.
Помню, однажды мы пошли с ним вместе пообедать в кафе неподалеку от «Улья».
У меня в кармане — пусто, еле наскреб сорок су. А Жакоб, похоже, рассчитывал, что платить буду я.
Мы ели салат, соус, соль — все на букву «с».
А потом не спеша пошли к нему на Монмартр. У него было много свободного времени, а у меня еще больше.
Пришли: вот его дом, двор, крохотная каморка, вход сбоку — настоящий витебский дворик.
Я мало что понимал. И, честно говоря, мне было страшновато.
Его рачьи глаза блестели и вращались. И сам он все время вертелся, дергался. А то вдруг раскрыл рот и замер. Только дышит с присвистом. Смеется и словно манит, притягивает меня глазами, раздвинутыми губами, руками.
«Если поддамся, сожрет меня с потрохами, а косточки выбросит в окошко», — подумал я.
Мансарда Аполлинера — безмятежного Зевса. Стихами, цифрами, текучими слогами он прокладывал путь нам всем.
Бывало, выходил из угловой комнаты с цветущим улыбкой лицом. Нос хищно заострен, глубокие глаза излучают страсть.
Огромный живот он носил, как полное собрание сочинений, а ногами жестикулировал, как руками.
У него дома всегда кипели споры.
Вот он подходит к дремлющему в уголке человечку и тормошит его:
— Знаете, что надо сделать, месье Вальден? Надо устроить выставку картин вот этого молодого человека. Вы не знакомы? Месье Шагал.
Однажды мы с Аполлинером вышли от него вдвоем, собираясь поужинать у Бати на Монпарнасе.
Вдруг он остановился на полном ходу и сказал:
— Смотрите, вон Дега переходит улицу. Он слепой. Дега шел крупным шагом, один, нахмуренный, мрачный, тяжело опираясь на трость.
За ужином я спросил Аполлинера, почему он не познакомит меня с Пикассо.
— Пикассо? Хотите стать самоубийцей? Так кончают все его друзья, — ответил Аполлинер с неизменной улыбкой.
«Что за волчий аппетит», — думал я, глядя, как он ест.
Может, ему нужно столько пищи для умственной работы? Может, эта прожорливость — залог таланта? Побольше есть, побольше пить, а остальное приложится.
Аполлинер ел, словно пел, кушанья у него во рту становились музыкой.
Вино звенело в бокале, мясо клокотало под зубами. Со всех сторон знакомые, ему приходилось то и дело кивать направо-налево.
О! О! О! Ах! Ах! Ах!
В промежутках он опорожнял бокал, запрокинув голову и блистая белоснежной салфеткой.
Покончив с обедом, мы вышли, пошатываясь и облизывая губы, и пошли пешком до самого «Улья».
— Вы никогда здесь не бывали?
Тут живут цыгане, итальянцы, евреи, есть и девочки. На углу в проезде Данциг, может, найдем Сандрара.
Захватим его врасплох. Вот увидите: он раскроет рот, точно собрался проглотить пару яиц, и примется рассовывать по карманам исписанные стихами листки.
Здесь рядом бойни, рыжие детины безжалостно и ловко убивают бедных коров.
Показать Аполлинеру свои картины я долго не решался.
— Вы, я знаю, основатель кубизма. А я ищу другое.
— Что же другое?
Тушуюсь и молчу.
Мы проходим темным коридором, где с потолка сочится вода, а на полу полным-полно мусора.
Круглая лестничная площадка, на которую выходит десяток пронумерованных дверей.
Открываю свою.
Аполлинер входит осторожно, точно опасаясь, что все здание рухнет и его завалит обломками.
Лично я не уверен, что теория — такое уж благо для искусства.
Импрессионизм, кубизм — мне равно чужды.
Шагал и Белла. 1910-е. Бумага, тушь.
По-моему, искусство — это прежде всего состояние души.
А душа свята у всех нас, ходящих по грешной земле.
Душа свободна, у нее свой разум, своя логика.
И только там нет фальши, где душа сама, стихийно, достигает той ступени, которую принято называть литературой, иррациональностью.
Я имею в виду не старый реализм, не символический романтизм, который принес мало нового, не мифологию, не фантасмагорию, а… а что же, Господи, что же?
Но школы, скажете вы, только отражают прогресс формы.
Да уже первобытное искусство владело техническим совершенством, к которому стремятся, изощряясь и ударяясь в стилизацию, нынешние поколения.
Этот прогресс формы — все равно что пышное облачение римского папы рядом с нагим Христом или богослужение в роскошном храме рядом с молитвой в чистом поле.
Аполлинер сел. Он раскраснелся, отдувается и с улыбкой шепчет: «Сверхъестественно…»
На другой день я получил от него письмо с посвященным мне стихотворением «Rodztag».
Ваши стихи обрушивались на нас ливнем.
Верю, вы и сейчас размышляете об акварельных тонах, о новом поприще для живописи, о проклятых поэтах, обо всех нас, кого хоть раз коснулись своим словом.
Увяла ли, померкла ли или по-прежнему сияет улыбка, озарявшая его лицо при жизни?
Я проводил целые дни на площади Конкорд или в Люксембургском саду.
Разглядывал Дантона и Ватто, срывал листья.
О, вот бы оседлать каменную химеру Нотр-Дама, обхватить ее руками и ногами да полететь!
Подо мной Париж! Мой второй Витебск!
Я много раз говорил: никакой я не художник. А кто же — да хоть корова, не угодно ли?
Кому какое дело? Я даже собирался так и изобразить себя на визитной карточке.
Похоже, в то время корова была главным действующим лицом в мире. Кубисты рассекали ее на куски, экспрессионисты терзали кто во что горазд.
Неожиданно предчувствия воплотились в реальность на Востоке.
Собственными глазами видел я в галерее Канвейлера, как покоробились картины Дерена, Хуана Гриса и других. От них отставали краски.
Уезжая в Берлин устраивать свою выставку, я словно увозил с собой провозвестия грозовой эпохи.
Мои картины, без рамок, теснились на стенах двух комнатушек, где располагалась редакция журнала «Штурм», штук сто акварелей были навалены на столах.
Это было на Потсдамерштрассе, а рядом уже заряжали пушки.
Что делать, если мировые события видятся нам только через полотна, сквозь слой краски, точно сгущается и дрожит облако отравляющих газов?
В Европе грянула война. Пришел конец кубизму Пикассо.
Какая-то Сербия, что за важность! Истребить всех этих босяков!
Поджечь Россию и нас с нею вместе…
Я не почувствовал в Берлине, что меньше чем через месяц начнется кровавая комедия, которая превратит весь мир, а заодно и Шагала, в невиданный театр, подмостки. Развернется грандиозное действо, разыгранное целыми народами.
Никакое предчувствие не остерегло меня от поездки в Россию.
Я собирался съездить месяца на три: на свадьбу сестры и чтобы увидеть ЕЕ.
Мой четвертый и последний роман почти выветрился за четыре года жизни за границей! В Париже осталась только связка писем.
Еще год — и все, скорее всего, было бы кончено.
В Берлине я пробыл недолго и двинулся в Россию.
— Смотри, вот она, Россия, — сказал я своей спутнице, сойдя на перрон вильненского вокзала.
Отец. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.
И еле успел удержать носильщика, который чуть не улизнул с моими вещами.
На перроне не пробиться — царь, пожелавший посетить Одессу, остановился здесь проездом и принимает делегацию на вокзале.
Мне вспомнилось, как нас, школьников, водили за город приветствовать государя, прибывшего в Витебск, чтобы принять парад войск, отправлявшихся на фронт (шла русско-японская война).
Вышли мы затемно.
Возбужденные, заспанные мальцы сбивались в стайки и тянулись через заснеженное поле. Потом нас выстроили вдоль железнодорожного полотна.
Так, стоя на снегу, мы долго ждали императорского поезда.
Во избежание покушения на августейшую особу состав остановили посреди поля.
Наконец появился царь, очень бледный, в простой военной форме.
Издали было плохо видно, мы тянули шеи, но нас поставили тесно, как баранов в стаде, не пошевельнуться.
Вдруг из цепочки школьников выскочил мальчик и побежал к царю, размахивая над головой петицией.
Тут же вокруг Николая сомкнулось облако князей, министров, генералов — сияющий сонм вельмож в парадных одеждах. Статные, крепкие, с седыми шевелюрами или лысинами, грудь в орденах, суровые и улыбающиеся, пешие и конные — они составляли царскую свиту.
Падал снег. Издали и совсем рядом слышались возгласы «ура!» из тысяч глоток. Национальный гимн застывал на холоде и превращался в жалобные завывания. Оркестры играли одновременно в нескольких местах.
Царь, облепленный снегом, принимал парад, по временам приветствуя проходящие войска.
Полк за полком дефилировали перед ним и шли прямиком на фронт.
— Что за свинский город! А мы еще, как назло, застряли тут на вокзале! — говорил я спутнице. — Вот не повезло, особенно тебе… Ну, да ничего, я устрою тебя в поезд. Доберешься до Царского, найдешь своего сенатора, который ждет не дождется гувернантку.
Выходит, это Россия?
В общем-то я ее плохо знал.
Да и не видел. Новгород, Ростов, Киев — где они и какие?
Нет, правда, где?
Я всего-то и видел Петроград, Москву, местечко Лиозно да Витебск.
Но Витебск — это место особое, бедный, захолустный городишко.
Там остались девушки, к которым я не смог подступиться — не хватило времени или ума.
Там десятки, сотни синагог, мясных лавок, прохожих.
Разве это Россия?
Это только мой родной город, куда я опять возвращался.
И с каким волнением!
Именно в этот приезд я написал витебскую серию 1914 года. Писал все, что попадалось на глаза. Но только дома, глядя из окна, а по улицам с этюдником не ходил.
Мне хватало забора, столба, половицы, стула.
Раненый солдат. 1914. Бумага, тушь.
Вот сидит перед самоваром, откинувшись на спинку стула, дряхлый старик.
«Кто вы?» — спрашиваю глазами.
— Как? Вы меня не знаете? Никогда не слышали о проповеднике из Слуцка?
— О, в таком случае зайдите, пожалуйста, ко мне. Нельзя ли вас просить… Как бы это сказать?..
Как объяснить, чего я хочу? Вдруг он повернется и уйдет?
Но нет, согласился, усаживается на стул и моментально засыпает.
Видели портрет старика в зеленом? Это он.
Вот еще один старик проходит мимо нашего дома. Седой, смурной. С котомкой.
«Да может ли он открыть рот, чтобы попросить подаяние?» — думаю я.
А он, и правда, молчит. Просто входит и стоит у порога. Стоит и стоит. Если ничего не подадут, уходит, как пришел, без единого слова.
— Послушайте, — окликаю я его, — зайдите-ка ненадолго. Садитесь. Вот сюда. Какая вам разница — посидите, отдохните. А я вам дам двадцать копеек. Только наденьте молитвенные одежды моего отца и сядьте.
Видели моего молящегося старца? Это он.
Хорошо, если удавалось поработать спокойно. А то однажды попался тип — древнего и трагического вида, похожий на грозного ангела.
Но я не мог выдержать больше получаса… Уж очень от него воняло…
— Спасибо, все, можете идти.
Видели читающего старика? Это он.
Я писал, писал, а кончилось тем, что как я ни противился пышной церемонии, но в один дождливый вечер оказался героем брачного обряда, под свадебным балдахином — точно, как на моих картинах. Получил благословение — честь по чести.
Этому событию предшествовала длинная комедия. Вот как было дело.
Родителям и всей обширной родне моей… хм… никуда не денешься! — моей жены не нравилось мое происхождение.
Как же, отец — простой рабочий в лавке, дед…
А они… подумать только, они держали в нашем городе три ювелирных магазина. В витринах переливались всеми цветами радуги драгоценные кольца, броши и браслеты. Тикали всевозможные часы: от висячих до обыкновенных будильников.
Я не привык к такой роскоши, она казалась мне чем-то сказочным.
У них раза три в неделю пекли огромные пироги с яблоками, с творогом или с маком, от одного вида которых я чуть не терял сознание.
Их подавали на блюдах к завтраку, и все набрасывались на них в каком-то раже обжорства. У нас же дома стол походил на скудный натюрморт Шардена.
Ее отец лакомился виноградом, а мой — луком. Птица, которую мы позволяли себе раз в году, накануне Судного Дня, у них не сходила со стола.
Дед ее, убеленный сединами длиннобородый старик, швырял в печку все написанное по-русски: книги, документы. Его возмущало, что внуки ходят в русскую школу.
Незачем, незачем! Все в хедер, все — в раввины!
Сам он только и знал что молиться с утра до ночи.
А в Судный День доходил до исступления.
Однако он был слишком стар, чтобы поститься.
Главный раввин велел ему выпивать в пост капельку молока.
Вот моя жена протягивает ему ложку. Лицо его в слезах, слезы стекают по бороде, капают в молоко.
Он в отчаянии. Молоко из дрожащей ложки едва смачивает губы — но это в пост!
Нет, хватит! У меня уже кружится голова.
Мать говорила моей невесте:
— Слушай, по-моему, он румянит щеки. Что это за муж — румяный, как красна девица! Он никогда не заработает на жизнь.
Но что делать, если дочь уперлась? Отговаривать бесполезно.
— Пропадешь ты с ним, доченька, пропадешь ни за грош.
— Художник! Куда это годится? Что скажут люди?
Так честили меня в доме моей невесты, а она по утрам и вечерам таскала мне в мастерскую теплые домашние пироги, жареную рыбу, кипяченое молоко, куски ткани для драпировок и даже дощечки, служившие мне палитрой.
Только открыть окно — и она здесь, а с ней лазурь, любовь, цветы.
С тех давних пор и по сей день она, одетая в белое или в черное, парит на моих картинах, озаряет мой путь в искусстве.
Ни одной картины, ни одной гравюры я не заканчиваю, пока не услышу ее «да» или «нет».
Так что мне до ее родителей или братьев? Господь с ними!
Ну, а мой бедный отец…
— Пойдем, папа, пора на мою свадьбу.
Он, как и я, предпочел бы лечь спать.
Стоит ли связываться с такими важными птицами?
В дом невесты я явился с большим опозданием, весь синедрион был уже в сборе.
Жаль, я не Веронезе.
Длинный стол, за ним главный раввин, мудрый с хитрецой старец; чинные толстосумы и целая орава бедных евреев, изнемогающих в ожидании моего прихода, а на столе — угощение. Без меня — какая же трапеза. Я это знал и посмеивался над их нетерпением.
Этим обжорам не было никакого дела до того, что сегодня самый важный день в моей жизни, что сейчас, на фоне желтой стены, под красным балдахином — ни неба, ни звезд, ни музыки — меня обвенчают.
Я же, объятый трепетом, оцепенев, стоял в толпе.
Родственники, друзья, знакомые и слуги суетились, бегали, рассаживались, сновали взад-вперед.
Гости уже держали наготове слезы, вздохи, конфетти — все, что полагается расточать новобрачным.
Ждали меня, а пока перемывали мне косточки.
То, что я художник, всех озадачивало.
— Но, кажется, он уже известен… И даже выручает деньги за свои картины. Вы знаете его? — говорит один.
— Все равно, на хлеб этим не заработаешь, — фыркает другой.
— Да что вы! А слава, а почет!
— А кто его отец? — спрашивает третий.
— Ах, этот, как же, знаю…
И все смолкают.
Истукан истуканом сидел я возле своей суженой. Вряд ли даже в гробу у меня будет такая застывшая и вытянутая физиономия.
Как клял я дурацкую застенчивость, не позволявшую мне прикоснуться к грудам винограда и других фруктов, к лакомствам, которыми в изобилии был уставлен свадебный стол.
Не прошло и получаса (да что я говорю — куда быстрее, ведь синедрион спешил), и нас, сидящих под красным балдахином, уже поздравляли, благословляли (а кто и проклинал) со всех сторон, в нашу честь рекой лилось вино.
От мельтешенья и суеты у меня пошла кру́гом голова.
Я сжимал тонкие, худые руки жены. Хотелось убежать с ней куда-нибудь подальше, поцеловать ее и рассмеяться.
Но после бракосочетания новоиспеченные шурины отвели меня домой, а их сестра, моя жена, осталась под родительским кровом.
Так требует строгий обряд.
Наконец мы одни, в деревне.
Сосновый бор, тишина. Над деревьями — месяц. Похрюкивает в хлеву свинья, бродит на лугу лошадь. Сиреневое небо.
У нас был не только медовый, но и молочный месяц.
Неподалеку паслось армейское стадо, и по утрам мы покупали у солдат молоко ведрами.
Жена, вскормленная на пирогах, заставляла все выпивать меня одного. Так что к осени на мне с трудом сходились одежки.
В полдень наша комната была похожа на великолепнейшее панно — хоть сейчас выставляй в парижских Салонах.
На моей палитре нахально расположилась мышь, миг — и я торжествую победу над нею.
«Скажите на милость, оказывается, он способен кого-то убить», — должно быть, думает, глядя на меня, жена.
Но война уже грохотала над моей головой. Путь в Европу отрезан.
Отыскав в кармане парижский паспорт, бегу к градоначальнику просить разрешение на выезд.
И возвращаюсь подавленный — мои документы изъяли и опечатали.
Я чувствую себя так, будто меня раздели догола, да в придачу я оброс бородой и шерстью.
Мой Париж!
Что смыслит чиновник в живописи!
Набитые солдатами составы. Скуластые, серые, пропыленные лица.
Солдаты сидят и висят на ступеньках вагонов, теснятся на крышах.
Эшелоны в Сербию, в Могилев, на передовую.
Почему не призывают меня?
Не подошел черед.
Да что мне делать на фронте? Смотреть на поля, деревья, облака, на кровь и вспоротые животы?
Может, меня вообще не захотят брать. Я бестолковый, ни на что ни гожусь, и даже пушечного мяса на мне не так много. Одни краски: румяные щеки, голубые глаза — но это солдату ни к чему.
Новобранцы, мужики в валяных шапках и лаптях, все идут и идут. Жуют, смердят. Фронтовой дух: селедка, табак, клопы.
Я чую и другое: канонады, бои, окопы.
Появились первые пленные.
Вот толстый дюжий немец, заросший, хмурый и сонный.
Если б не война, я бы заговорил с ним, спросил, как там Вальден, что с моими картинами, застрявшими в Германии.
Вот с укором смотрит раненый. Бледный, худой и старый, как мой седобородый дед.