Прощание. 1914–1915. Бумага, тушь.

Что делать? Прежде всего надо где-нибудь закрепиться. Может, в Петрограде?

Честно говоря, мне туда не хотелось.

В деревне, где мы с женой проводили лето, жил великий раввин Шнеерсон.

К нему съезжались со всей округи. Каждый со своими бедами.

Одни спрашивали совета, как избежать военной службы. Другие, у кого не было детей, жаждали его благословения. Приходили узнать, как толковать какое-нибудь место из Талмуда. Или просто увидеть его, подойти к нему поближе. Кто за чем.

Но художника в списке посетителей наверняка никогда не значилось.

И вот, Господи Боже! — не зная, на что решиться, совсем запутавшись, я тоже рискнул пойти за советом к ученому раби. (Возможно, мне припомнились раввинские песни, которые пела мама по субботам.)

Вдруг он и вправду святой?

Голова старика. 1914. Бумага, тушь.

Раби жил в этой деревне летом, и дом его, облепленный пристройками для учеников и слуг, походил на старую синагогу.

В приемные дни в сенях было полно народу.

Толкались, шумели, галдели.

Но за хорошую мзду можно было пройти побыстрее.

Привратник сказал мне, что с простыми смертными раби разговаривает недолго. Надо изложить все вопросы в письменном виде и, как войдешь, сразу отдать ему.

И никаких объяснений.

Вот наконец подходит моя очередь, передо мной открывается дверь, меня выталкивают из человеческого муравейника, и я оказываюсь в просторном зале с зелеными стенами.

Квадратном, тихом, почти пустом.

В глубине стол, заваленный бумагами, просьбами, ходатайствами, деньгами.

За столом — раби. Один.

Горит свеча. Раби читает мою записку. И поднимает на меня глаза.

— Так ты хочешь ехать в Петроград, сын мой? Думаешь, там вам будет лучше? Что ж, благословляю тебя, сын мой. Поезжай.

— Но, раби, мне больше хочется остаться в Витебске. Понимаете, там живут мои родители и родители жены, там…

— Ну, что ж, сын мой, если тебе больше нравится в Витебске, благословляю тебя, оставайся.

Поговорить бы с ним подольше. На языке вертелось множество вопросов. Об искусстве вообще и о моем в частности. Может, он поделился бы со мной божественным вдохновением. Как знать?

Улица вечером. 1914. Бумага, тушь.

Спросить бы: правда ли, что, как сказано в Библии, израильский народ избран Богом? Да узнать бы, что он думает о Христе, чей светлый образ давно тревожил мою душу.

Но я выхожу, не обернувшись.

Спешу к жене. Ясная луна. Лают собаки. Где еще будет так хорошо? Чего же искать?

Господи! Велика мудрость раби Шнеерсона!

С тех пор, что бы мне ни посоветовали, я всегда поступаю наоборот.

Я бы с радостью остался в деревне, где волею случая встретился с раби, который вскоре вернулся в местечко Любавичи, свою столицу.

Но как же быть с войной и с призывом?

Что делать? Жена хочет в большой город. Она любит культуру. И она права.

Ей и так хватает забот со мной.

Я же никогда не понимал, чего ради люди сбиваются в кучу, теснятся в одном месте, когда за пределами городов простираются во все стороны тысячи и тысячи километров свободного пространства.

Меня вполне устроило бы какое-нибудь захолустье. Чем плохо?

Я бы сидел в синагоге и смотрел в окно. Просто сидел бы и смотрел. Или на скамейке у реки, или ходил бы в гости.

Солдат и жена. 1914. Бумага, тушь.

И писал, писал бы картины, которые, может быть, поразят мир.

Не суждено.

В один прекрасный день — это только так говорится, а вообще-то день был дождливый — настает мой черед, и я тоже карабкаюсь в вагон, переполненный новобранцами, которые ругаются и дерутся за место.

Еле держусь на ступеньках. Поезд трогается. Прижимаюсь к спине стоящего впереди. Поехали.

Счастливчики, пробравшиеся внутрь, отпихивают остальных и дают советы.

— Дай ему (то есть мне) по морде, да и все.

Стоит им только податься назад, шевельнуть заплечными мешками — и я свалюсь на рельсы, в темные заснеженные поля.

Что есть сил сжимаю поручень, руки мерзнут и деревенеют.

Состав летит вперед, лечу и я.

Плащ надувается, как парашют, хлопают застывшие на морозе полы.

Так я приехал в Петроград. Зачем?

Там нашлась для меня на время войны тихая гавань — военная контора, где я сидел и строчил бумажки.

Начальник безжалостно тиранил меня.

Это был мой шурин, который все боялся, как бы ему не попало за мою нерадивость, вот и придирался.

Бывало, подойдет, попросит какую-нибудь справку. Но поскольку я — увы! — почти никогда не мог найти требуемое, он расшвыривал мои бумажки и в бешенстве орал:

— Что у вас за кавардак? Что вы тут развели?

Помилуйте, Марк Захарович, не знать таких вещей, ведь это элементарно!..

Выпученные глаза, багровые щеки — мне становилось жаль его.

Я невольно улыбался.

Впрочем, в конце концов он кое-что сумел мне вдолбить: я научился худо-бедно разбираться во «входящих и исходящих». И даже мог состряпать докладную.

По сравнению с этой службой фронт казался мне увеселительной прогулкой, этакой гимнастикой на свежем воздухе.

Вечером я уныло брел домой.

И чуть не плакал.

Жена, которой я рассказывал о своих муках, молча слушала и сочувствовала.

Счастье, если удавалось вечером хоть немного подержать в руках кисть или поболтать с приятелем, врачом и литератором по имени Баал-Машковец-Эльяшев.

Эта дружба была для меня большой поддержкой в трудное время.

Познакомились мы в доме у коллекционера Каган-Шабшая во время горячего диспута о судьбах искусства.

Каган был одним из первых покупателей моих картин. Он выбрал несколько штук для национального музея, который собирался основать.

Каждый вечер мы с Эльяшевым бродили в потемках по улицам и он изощрялся передо мной в красноречии.

Порой резко поворачивался, заглядывая мне в лицо и поблескивая очками.

Я видел его черные усики и острые, пристальные глаза.

Добродушный скептик, он говорил, слушал, спорил, размахивая руками и прихрамывая.

Мы очень сблизились.

Случалось, я оставался у него ночевать, и тогда он болтал до утра при слабом свете ночника у изголовья. Рассуждал о писателях, о войне, вообще о жизни, об искусстве, о революции, о своем племяннике наркоме, без конца говорил о жене, которая от него ушла.

Она была совсем молоденькая, когда они встретились. И редкая красавица. Высокая, стройная, смуглая, с черными глазами, молчаливая и замкнутая.

Ее не трогали ни литературные успехи моего друга, ни его любовь. Его обожание она принимала холодно и равнодушно. А в один прекрасный день оставила его и ушла к другому.

— Что поделаешь, — говорил мой друг, — вы же понимаете, ей нужен мужчина, достойный ее. А посмотрите на меня: кривобокий да еще слюной брызгаю.

С утра он ждал больных. Впустую.

Потом он принимался писать.

Не раз в эти голодные и холодные годы он делился с нами своим пайком конины. Пировали у него на кухне. Рядом играл его сынишка, которого он растил, как умел.

Держа дрожащими руками стакан чаю, он говорил без умолку. Чай остывал в ледяных ладонях и, наконец, проливался на стол. Я допивал свой стакан, а он все говорил, поправляя очки, поминутно норовящие упасть прямо в чай.

Еще одному другу показывал я свои картины — достопочтенному Сыркину.

Близорукий, чтобы что-нибудь разглядеть, он вооружался биноклем. При встрече же мог сослепу наткнуться на вас.

Он нежно опекал меня.

Где все вы ныне?