Прощайте. 1914. Бумага, тушь

На Россию надвигались льды.

Ленин перевернул ее вверх тормашками, как я все переворачиваю на своих картинах.

Мадам Керенский бежал. Ленин произнес речь с балкона.

Все съехались в столицу, уже алеют буквы РСФСР. Останавливаются заводы.

Зияют дали.

Огромные и пустые.

Хлеба нет. Каждое утро у меня сжимается сердце при виде этих черных надписей.

Переворот. Ленин — председатель Совнаркома. Луначарский — председатель Наркомпроса. Троцкий, Зиновьев — все у власти. Урицкий держит под охраной все подъезды Учредительного собрания.

Все в столице, а я… в Витебске.

Я мог бы сутками не есть и сидеть где-нибудь около мельницы, разглядывая прохожих на мосту: нищих, убогих, крестьян с мешками. Или смотреть, как выходят из бани солдаты и их жены с березовыми вениками в руках. Или бродить над рекой, около кладбища.

Охотно забыл бы и о тебе, Владимир Ильич Ленин, и о Троцком…

Но вместо всего этого, вместо того, чтобы спокойно писать, я открываю Школу Искусств и становлюсь ее директором, или, если угодно, председателем.

— Какое счастье!

«Какое безумие!» — думала моя жена.

Улыбающийся нарком Луначарский принимает меня в своем кабинете в Кремле.

Когда-то в Париже, перед самой войной, мы с ним встречались. Он тогда писал в газеты. Бывал в «Улье», зашел и ко мне в мастерскую.

Очки, бородка, усмешка фавна.

Приходил он взглянуть на мои картины, чтобы написать какую-то статейку.

Я слышал, что он марксист. Но мои познания в марксизме не шли дальше того, что Маркс был еврей и носил длинную седую бороду.

Я сразу понял, что мое искусство не подходит ему ни с какого боку.

— Только не спрашивайте, — предупредил я Луначарского, — почему у меня все синее или зеленое, почему у коровы в животе просвечивает теленок, и т. д. Пусть ваш Маркс, если он такой умный, воскреснет и все вам объяснит.

Движение. 1921. Картон, тушь.

Картины я ему показал, вернее, быстро перебрал их у него перед глазами.

Он улыбался и молча записывал что-то в блокнот.

По-моему, эта встреча должна была решительно настроить его против меня.

И вот теперь он торжественно посвящает меня в новую должность.

В Витебск я возвращаюсь накануне первой годовщины октябрьской революции.

У нас, как и в других городах, готовились встретить праздник, надо было развесить по улицам плакаты и лозунги.

Маляров и мастеров по вывескам в Витебске хватает.

Я собрал их всех, от мала до велика, и сказал:

— Вы и ваши дети станете на время учениками моей школы.

Закрывайте свои мастерские. Все заказы пойдут от школы, а вы распределяйте их между собой.

Вот дюжина образцов. Их надо перенести на большие полотнища и развесить по стенам домов, в городе и на окраинах. Все должно быть готово к тому дню, когда пойдет демонстрация с флагами и факелами.

Все мастера — бородатые как на подбор — и все подмастерья принялись перерисовывать и раскрашивать моих коз и коров.

В день 25 октября ветер революции раздувал и колыхал их на всех углах.

Рабочие проходили мимо с пением «Интернационала».

Глядя на их радостные лица, я был уверен, что они меня понимают.

Ну а начальство, комиссары, были, кажется, не так довольны.

Почему, скажите на милость, корова зеленая, а лошадь летит по небу?

Что у них общего с Марксом и Лениным?

Иное дело гипсовые бюсты, которые наперебой заказывали скульпторам-недоучкам.

Боюсь, их всех давно размыло витебскими дождями.

Бедный мой Витебск!

Когда в городском саду воздвигали одно такое изваяние, дело рук учеников моей школы, я стоял за кустами и посмеивался.

Где теперь этот Маркс?

Где скамейка, на которой я когда-то целовался?

Куда мне сесть и скрыть свой позор?

Но одного Маркса было мало.

И на другой улице установили второго.

Ничуть не лучше первого.

Громоздкий, тяжелый, он был еще неприглядней и пугал кучеров на ближней стоянке.

Мне было стыдно. Но разве я виноват?

В косоворотке, с кожаным портфелем под мышкой, я выглядел типичным советским служащим.

Только длинные волосы да пунцовые щеки (точно сошел с собственной картины) выдавали во мне художника.

Глаза азартно блестели — я поглощен организаторской деятельностью.

Вокруг — туча учеников, юнцов, из которых я намерен делать гениев за двадцать четыре часа.

Всеми правдами и неправдами ищу средства, выбиваю деньги, краски, кисти и прочее. Лезу из кожи вон, чтобы освободить учеников от военного набора.

Весь день в бегах. На подхвате — жена.

В Губисполкоме выпрашивал субсидию из городского бюджета.

Председатель демонстративно спал все время, пока я докладывал.

А в самом конце пробудился и изрек:

— Как по-вашему, товарищ Шагал, что важнее: срочно отремонтировать мост или потратить деньги на вашу академию Искусств?

Субсидию я все же получил, с помощью Луначарского. Тогда председатель стал требовать, чтобы я, по крайней мере, был ему подотчетен. Грозился тюрьмой.

Но тут уж я отказался наотрез.

Иной раз ко мне являлись и другие комиссары.

Твердя себе, что это просто пацаны, напускающие на себя важный вид, хоть они и стучат на собраниях багровыми кулаками по столу, я шутливо толкал плечом и шлепал пониже спины то девятнадцатилетнего военкома, то комиссара общественных работ. Оба они, здоровенные парни, особенно военком, быстро сдавались, и я победно ехал верхом на комиссаре.

Это весьма укрепляло уважение городских властей к искусству. Хотя и не помешало им арестовать мою тещу, в числе других зажиточных земляков, за то лишь, что они не были бедны.

Где только я не побывал, обивая пороги! Дошел до самого Горького.

Не знаю, какое впечатление я на него произвел.

Войдя, я увидел на стенах до того безвкусные картины, что усомнился, не ошибся ли дверью.

Лежа в постели, Горький поминутно харкал то в платок, то в плевательницу.

Он терпеливо выслушал мои фантастические идеи об искусстве, разглядывая меня и пытаясь угадать, кто я такой и откуда взялся.

Я же забыл, зачем пришел.

В мастерской. 1917–1918. Бумага, тушь.

Каждого, кто изъявлял желание у меня работать, я тотчас великодушно зачислял в преподаватели, считая полезным, чтобы в школе были представлены самые разные художественные направления.

Один из таких людей, которого я назначил ни много ни мало директором, только и делал, что отправлял посылки своему семейству. На почте и в райкоме пошли нехорошие разговоры о преподавателях, которых набрал товарищ Шагал.

Другая сотрудница была не прочь пофлиртовать с комиссарами и охотно принимала их милости. Услышав нечто подобное, я приходил в ярость.

— Да как вы можете! — напускался я на свою подчиненную.

— Но, товарищ Шагал, я же ради вас стараюсь… чтобы вам помочь… — не без ехидства отвечала она.

Еще один преподаватель, живший в самом помещении Академии, окружил себя поклонницами какого-то мистического «супрематизма».

Не знаю уж, чем он их так увлек.

Был у меня ученик, который клялся в верности и преданности, считал меня чуть ли не мессией. Но, став преподавателем, перекинулся к моим врагам и, как мог, честил и высмеивал меня.

У него появился другой бог, которого вскоре он так же предал и покинул.

Или взять вот этого: мой старый, еще со школьной скамьи, приятель.

Я позвал его в помощники. Раньше он работал в какой-то конторе.

Автопортрет с палитрой. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.

Чего ради, подумал я, он там торчит, только время теряет. И забрал к себе.

Друг был счастлив. И в благодарность не замедлил примкнуть к моим хулителям.

Обязанности администратора заставляли меня работать до глубокой ночи. Движимый священным рвением, я призывал следовать своему примеру остальных, но они кисли и клевали носами.

А потом зубоскалили, издеваясь над этими ночными бдениями, над порядками в школе, над моими привычками и убеждениями.

Впрочем, и я терпением не отличался, что правда, то правда. Давал кому-нибудь слово, но, заранее зная, что скажет оратор, бесцеремонно перебивал его. Мне хотелось совместить воедино академию, музей и общественные студии.

Не терпелось, чтобы все заработало.

И я не щадил ни себя, ни других.

В конце концов, отложив дрязги друг с другом, они дружно ополчились на меня.

В городе же я стал знаменитостью и успел выпустить не один десяток художников.