Петух. Рисунок для обложки книги Дер-Нистера. 1914. Бумага, тушь.
Наркомпрос предложил мне учительствовать в детской колонии имени III Интернационала, что находилась у них в Малаховке. В таких колониях жило человек по пятьдесят сирот. Работали там увлеченные своим делом воспитатели, мечтавшие воплотить в жизнь самые передовые педагогические теории.
Этим сиротам хлебнуть пришлось немало. Все они — беспризорники, битые уголовниками, помнившие блеск ножа, которым зарезали их родителей. Оглушенные свистом пуль, звоном выбитых стекол, никогда не забывавшие предсмертных стонов отца и матери. На их глазах выдирали бороды их отцам, вспарывали животы изнасилованным сестрам.
Дрожа от холода и голода, оборванные, они скитались из города в город на подножках поездов, пока одного из тысячи не подбирали и не отправляли в детдом.
И вот они передо мной.
Жили дети по отдельным деревенским домам и собирались вместе только на уроки.
Зимой домики утопали в снегу, ветер гнал поземку, свистел и завывал в трубах.
Дети все делали сами, по очереди стряпали, пекли хлеб, рубили и возили дрова, стирали и чинили одежду.
По примеру взрослых, они заседали на собраниях, вели диспуты, обсуждали друг друга и даже учителей, пели хором «Интернационал», размахивая руками и улыбаясь.
И вот их-то я учил рисованию.
Босоногие, слишком легко одетые, они галдели наперебой, каждый старался перекричать другого, только и слышалось со всех сторон:
«Товарищ Шагал! Товарищ Шагал!»
Только глаза их никак не улыбались: не хотели или не могли.
Я полюбил их. Как жадно они рисовали! Набрасывались на краски, как звери на мясо.
Один мальчуган самозабвенно творил без передышки: рисовал, сочинял стихи и музыку.
Другой выстраивал свои работы обдуманно, спокойно, как инженер.
Некоторые увлекались абстрактным искусством, приближаясь к Чимабуэ и к витражам старинных соборов.
Я не уставал восхищаться их рисунками, их вдохновенным лепетом — до тех пор, пока нам не пришлось расстаться.
Что сталось с вами, дорогие мои ребята?
У меня сжимается сердце, когда я вспоминаю о вас.
Мне отвели комнату, точнее, жилую мансарду, в покинутой деревенской усадьбе.
Наша единственная железная кровать была так узка, что к утру тело затекало, на нем оставались рубцы.
Мы нашли козлы, приставили к кровати и немного ее расширили.
Дом хранил запах былых хозяев, тяжелый дух болезни. Везде валялись аптечные пузырьки, попадались засохшие собачьи нечистоты.
Окна летом и зимой стояли настежь.
Внизу, в общей кухне, хлопотала по хозяйству смешливая деревенская бабенка.
Ставила в печку хлеб и, вовсю смеясь, простодушно рассказывала о своих приключениях.
— В голод я возила в товарных поездах мешки с мукой — кое-как доставала в дальних деревнях. И вот однажды нарываюсь на милицейский патруль, человек двадцать пять. А я в вагоне одна.
Они говорят: возить муку запрещено, есть указ. Ты что, не знаешь?
Ну, я и легла. И все двадцать пять молодцов прошлись по очереди. Насилу встала. Зато мука моя уцелела.
Я смотрю ей в рот.
По ночам она спускалась в подвал, где жили лесники.
Только бы им не взбрело в голову нагрянуть к нам с топорами.
Сижу в приемной Наркомпроса. Терпеливо жду, пока начальник отдела соизволит меня принять.
Я хочу, чтобы мне оплатили панно, сделанное для театра.
Если не по «первой категории», чего без особого труда добивались мои более практичные собратья, то хотя бы по минимуму.
Но начальник мило улыбается и мямлит:
— Да-да… конечно… но, видите ли… смета… подписи… печати… Луначарский… зайдите завтра.
Это длится уже два года.
Наконец я получил… воспаление легких.
Грановский тоже только улыбался.
Что же мне оставалось делать?
Коза. Рисунок для обложки книги Дер-Нистера. 1914. Бумага, тушь.
Боже мой! Ты дал мне талант, так, во всяком случае, говорят. Но почему ты не дал мне внушительной внешности, чтобы меня боялись и уважали? Будь я солидней, высокого роста, с крепкими ногами и квадратным подбородком, никто бы мне слова поперек не посмел сказать, так уж водится в нашем мире.
А у меня физиономия самая безобидная. И голоса не хватает.
Расстроенный, я брел по московским улицам.
Проходя мимо Кремля, ненароком заглянул в широкие башенные ворота.
Из машины выходил Троцкий — высокий, с сизым носом. Тяжелым уверенным шагом он направлялся к своим кремлевским апартаментам.
И вдруг у меня шевельнулась идея: не зайти ли к Демьяну Бедному, он как раз живет в Кремле, а во время войны мы с ним вместе служили в военной конторе.
Попрошу, чтобы он и Луначарский похлопотали: пусть меня выпустят в Париж.
Хватит, не хочу быть ни учителем, ни директором.
Хочу писать картины.
Все мои довоенные работы остались в Берлине и в Париже, где меня ждет студия, полная набросков и неоконченных работ.
Поэт Рубинер, мой добрый приятель, писал из Германии:
«Ты жив? А говорили, будто тебя убили на фронте.
Знаешь ли, что ты тут стал знаменитостью? Твои картины породили экспрессионизм. Они продаются за большие деньги. Но не надейся получить что-нибудь от Вальдена. Он считает, что с тебя довольно и славы».
Ну и ладно.
Лучше буду думать о близких: о Рембрандте, о маме, о Сезанне, о дедушке, о жене.
Уеду куда угодно: в Голландию, на юг Италии, в Прованс — и скажу, разрывая на себе одежды:
— Родные мои, вы же видели, я к вам вернулся. Но мне здесь плохо. Единственное мое желание: работать, писать картины.
Ни царской, ни советской России я не нужен.
Меня не понимают, я здесь чужой.
Зато Рембрандт уж точно меня любит.