За чтением Библии. 1910-е. Бумага, тушь.

Рядом с мамой на кладбище покоятся другие женщины, из Могилева или Лиозно. Упокоились чьи-то сердца. Они разорвались от горя, от болезней. Я-то знаю. Все дело в сердце, из-за него скончалась молодой моя румяная бабушка, изнурявшая себя работой, пока дед просиживал целыми днями в синагоге или на печке.

Добрейшее сердце ее остановилось в первое полнолуние нового года, после поста, накануне праздника Йом-Кипур.

А ты, мой милый нестареющий дед!

Как я любил приезжать в Лиозно, в твой дом, пропахший свежими коровьими шкурами! Бараньи мне тоже нравились. Вся твоя амуниция висела обычно при входе, у самой двери: вешалка с одеждой, шляпами, кнутом и всем прочим смотрелась на фоне серой стенки, как какая-то фигура — никак не разгляжу ее толком. И все это — мой дедушка.

В хлеву стоит корова с раздутым брюхом и смотрит упрямым взглядом.

Дедушка подходит к ней и говорит:

«Эй, послушай, давай-ка свяжем тебе ноги, ведь нужен товар, нужно мясо, понимаешь?»

Корова с тяжким вздохом валится на землю.

Я тяну к ней руки, обнимаю морду, шепчу ей в ухо: пусть не думает, я не стану есть ее мясо; что же еще я мог?

Корова слышит шорох травы на лугу, видит синее небо над забором.

Но мясник, весь в черном и белом, уже взял нож и закатывает рукава. Скороговоркой бормочет молитву и, запрокинув голову корове, взрезает ей горло.

Кровь так и хлещет.

Сбегаются собаки, куры и покорно ждут, не достанется ли и им капельки крови, не перепадет ли кусочек мяса.

Слышно только, как они тихо кудахчут, переступают лапами, да дед вздыхает, копошась в крови и жире.

А ты, коровка, ободранная, распятая и воздетая, — ты грезишь. Сияющий нож вознес тебя над землей.

Тишина.

Дед отделяет потроха, разделывает тушу на куски. Падает шкура.

Розовое мясо сочится кровью. Пар валит от него.

Вот это ремесло у человека!

Мясо само просится в рот.

И так каждый день: резали по две — по три коровы, местный помещик да и простые обыватели получали свежую говядину.

Звуки и запахи дедова ремесла заполоняли его дом. Повсюду, как белье для просушки, были развешаны шкуры.

Ночью в темноте мне чудилось, что не только запах, но и сами коровы здесь, в доме: чудесное стадо, умирающее на полу и возносящееся на небо.

Коров убивали жестоко. Но я все прощал. Распятые, точно мученики, шкуры смиренно обращали к небу-потолку молитву об отпущении грехов убийцам.

Бабушка всегда кормила меня как-то по-особому приготовленным — жареным, печеным или вареным — мясом. Каким? Не знаю толком. Может, это была брюшина, или шея, или ребра, а может, печенка, легкие. Не знаю.

Словом, в то время я был страшно глупым и, кажется, счастливым.

Вот что еще я помню о тебе, дедушка.

Как-то раз дед наткнулся на рисунок, изображавший обнаженную женщину, и отвернулся, как будто это его не касалось, как будто звезда упала на базарную площадь и никто не знал, что с ней делать.

Тогда я понял, что дедушка, так же как моя морщинистая бабуля, и вообще все домашние, просто-напросто не принимали всерьез мое художество (какое же художество, если даже не похоже!) и куда выше ценили хорошее мясо.

А еще мама рассказывала мне о своем отце, моем дедушке из Лиозно. Или, может, мне это приснилось.

Был праздник: Суккот или Симхас-Тора.

Деда ищут, он пропал.

Где, да где же он?

Оказывается, забрался на крышу, уселся на трубу и грыз морковку, наслаждаясь хорошей погодкой. Чудная картина.

Дом деда. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла

Пусть кто хочет с восторгом и облегчением находит в невинных причудах моих родных ключ к моим картинам.

Меня это мало волнует! Пожалуйста, любезные соотечественники, сколько душе угодно!

Если потомкам не хватает доказательств того, что вы правы и я не в ладах со здравым смыслом, послушайте, что еще рассказывала мама о моих чудаковатых родственниках из Лиозно.

Кто-то из них вздумал однажды прогуляться по городу в одной сорочке.

Ну и что? Разве это так страшно?

Только представлю этого санкюлота, и солнечным весельем наполняется душа. Как будто улица Лиозно вдруг превратилась в творение Мазаччо или Пьеро делла Франческа. Я бы и сам пошел с ним рядом.

Впрочем, я не шучу. Если мое искусство не играло никакой роли в жизни моих родных, то их жизнь и их поступки, напротив, сильно повлияли на мое искусство.

Знали бы вы, как я млел от восторга, стоя в синагоге рядом с дедом.

Сколько мне, бедному, приходилось проталкиваться, прежде чем я мог туда добраться! И наконец я здесь, лицом к окну, с раскрытым молитвенником в руках, и могу любоваться видом местечка в субботний день.

Синева неба под молитвенный гул казалась гуще. Дома мирно парили в пространстве. И каждый прохожий как на ладони.

Начинается богослужение, и деда приглашают прочитать молитву перед алтарем. Он молится, поет, выводит сложную мелодию с повторами. И в сердце у меня словно крутится колесико под масляной струей. Или словно растекается по жилам свежий сотовый мед.

Когда же он плачет, я вспоминаю свой неоконченный рисунок и думаю: может, я великий художник?

Чуть не забыл упомянуть тебя, дядюшка Hex. Мы ездили с тобой за город за скотом на убой. Как я радовался, если ты соглашался посадить меня в свою колымагу!

Худо-бедно, она ехала. Зато было на что поглядеть по сторонам.

Дорога, дорога, слоистый песчаник, дядя Hex сопит и погоняет лошадь: «Но! Но!»

На обратном пути я решаю проявить изобретательность и ловкость и тяну корову за хвост, упрашивая ее не отставать. Когда мы переезжаем бревенчатый мостик, в животе будто подпрыгивают деревянные котлеты. И стук колес здесь другой.

Дядя правит, не глядя на речку с камышами, кладбищенскую ограду вдоль берега, мельницу; торчащую вдали церквушку, единственную на всю округу, лавчонки на базарной площади, куда мы въезжаем, когда уже темнеет, и Бог знает что творится у меня на душе.

Все торгуют, за прилавками сидят девушки.

Ничего не понимаю.

Едва завидев, они улыбаются, зазывают меня в лавки. У меня пышные кудри. Мне суют рогалики, конфеты. Такой парнишка пропадает зря. Ну чем я виноват? Не могу же я разорваться?

Я бы предпочел написать портреты моих сестер и брата красками.

Охотно соблазнился бы гармонией их кожи и волос, так бы и набросился на них, опьяняя холст и зрителей буйством моей тысячелетней палитры!

Но описать их словами! Попробую разве что дать хоть какое-то представление о тетушках. У одной был длинный нос, доброе сердце и дюжина детей, у другой — нос покороче и полдюжины детей, но больше их всех она любила самое себя — а что такого? У третьей нос, как на портретах Моралеса, и трое детей: заика, глухой и еще неизвестно какой — совсем младенец.

Тетя Марьяся была самой бледной. Ей, такой чахлой, было не место на городской окраине.

Старуха с клюкой. 1910-е. Бумага, тушь.

Напротив ее дома лавка, там вечно толкутся мужики.

Торгуют селедками из бочек, овсом, пиленым сахаром, мукой, свечами в синих обертках.

Звенит мелочь.

И мужики, и торговцы — дети Божьи; целый день стоит гомон и густой дух.

Тетя лежит на диване. Сложив крест-накрест желтые руки. Ногти — серо-белые. Глаза — желто-белые. Зубы матово поблескивают.

Под черным платьем — худое изможденное тело.

Грудь впалая, живот — тоже.

Ей внятны небесные звуки.

Наверно, она скоро умрет, и ее скрюченное тело с тихой радостью упокоится на местном кладбище.

Сколько раз я мечтал, чтобы она уронила кусочек рогалика с маслом и он очутился у меня во рту.

Стоял в дверях и взором нищего смотрел на слоистую корочку.

Совсем другое дело — тетя Реля.

Ее носик похож на огурчик-корнишон. Ручки прижаты к обтянутой коричневым лифом груди.

Она гогочет, смеется, вертится, егозит.

Из-под верхней юбки торчит нижняя, из-под одной косынки — другая; вспархивает белозубая улыбка, в волосах запутались гребни и шпильки.

Вся будто на сметане и зовет меня попробовать свежего сыра.

Потом у нее умер муж. Их кожевня закрылась. И все козы в округе горько оплакивали эту потерю.

А тетушки Муся, Гутя, Шая!

Крылатые, как ангелы, они взлетали над базаром, над корзинками ягод, груш и смородины.

Люди глядели и спрашивали:

«Кто это летит?»

Дядюшек у меня тоже было полдюжины или чуть больше.

Все — настоящие евреи. Кто с толстым брюхом и пустой головой, кто с черной бородой, кто — с каштановой.

Картина, да и только.

По субботам дядя Hex надевал плохонький талес и читал вслух Писание.

Он играл на скрипке. Играл, как сапожник.

Дед любил задумчиво слушать его.

Один Рембрандт мог бы постичь, о чем думал этот старец — мясник, торговец, кантор, — слушая, как сын играет на скрипке перед окном, заляпанным дождевыми брызгами и следами жирных пальцев.

Там, за окном, темно.

Спит в своем доме батюшка, а дальше — никого, одни ду́хи.

Но дядя все играет.

Целый день он загонял коров, валил их за связанные ноги и резал, а теперь играет песнь раввина.

Какая разница, хорошо или плохо! Я улыбаюсь, примериваясь к его скрипке, прыгая ему то в карман, то прямо на нос.

Он жужжит, как муха.

Голова моя плавно порхает по комнате.

Потолок стал прозрачным. И вместе с запахами поля, хлева, дороги в дом проникают синие тучи и звезды.

Я засыпаю.

Мне досталась ложка, корка хлеба, и я рад, что перекусил исподтишка.

Дядя Лейба сидит на лавке перед своим деревенским домом.

Озеро. На берегу, точно рыжие коровы, бродят его дочери.

Дядя Юда не слезает с печи. Даже в синагогу почти не ходит.

Молится дома, перед окном.

Бормочет себе под нос. Лицо у него желтое, и желтизна сползает с оконного переплета на улицу, ложится на церковный купол. Он похож на деревянный дом с прозрачной крышей.

Его я бы мигом нарисовал.

Дядя Исраель на своем постоянном месте в синагоге. Сидит, держа руки за спиной.

Закрыл глаза и греется у печки.

На столе — зажженная лампа. Пол и алтарь тонут в темноте.

Дядя, раскачиваясь, читает и поет, бормочет и вздыхает.

И вдруг встает.

«Пора творить вечернюю молитву».

Уже вечер. Голубые звезды. Фиолетовая земля.

Закрываются лавки.

Скоро подадут ужин, поставят сыр, тарелки.

Почему я не умер там, среди вас, свернувшись где-нибудь под столом?

Дядя боится подавать мне руку. Говорят, я художник.

Вдруг вздумаю и его нарисовать?

Господь не велит. Грех.

Другой мой дядя, Зюся, парикмахер, один на все Лиозно. Он мог бы работать и в Париже. Усики, манеры, взгляд. Но он жил в Лиозно. Был там единственной звездой. Звезда красовалась над окном и над дверями его заведения. На вывеске — человек с салфеткой на шее и намыленной щекой, рядом другой — с бритвой, вот-вот его зарежет.

Дядя стриг и брил меня безжалостно и любовно и гордился мною (один из всей родни!) перед соседями и даже перед Господом, не обошедшим благостью и наше захолустье.

Когда я написал его портрет и подарил ему, он взглянул на холст, потом в зеркало, подумал и сказал:

«Нет уж, оставь себе!»

Да простит мне Господь, если в эти строки я не смог вложить всю щемящую любовь, которую питаю ко всем людям на свете.

А мои родные — самые святые из них.

Так я хочу думать.

Зеленые заросли. Здесь ваши могилы. Ваши надгробия. Заборы, мутная речка, утоленные молитвы — все перед глазами.

Слова не нужны. Все во мне: то притаится, то зашевелится, то взметнется, как память о вас.

Белизна и худоба ваших рук, ваших высохших костей — у меня сжимается горло.

Кому молиться?

Вас ли просить, чтобы вы вымолили у Бога чуточку счастья, радости?

Я часто смотрю в пустое синее небо, смотрю с печалью, с жалостью, но без слез.

Родные мои, я не тот, что прежде, невесел и разочарован.

Но довольно! Прощайте!