Где я?

Шагинян Мариэтта Сергеевна

 

I

Зовут меня Сусанна Ивановна. Два месяца назад мне стукнуло пятьдесят девять лет. Когда в нашем городе стало тревожно, многие забрали деньги и семейства и повыехали на юг. Наша семья, — то есть незамужняя сестра моя, два моих деверя да дочь Люба, уже третий год вдовеющая, — сперва никуда не трогалась. Но, как стало слышно стрельбу, не спеша двинулись и мы.

На юге России был у нас и приют готовый — родительский дом-особнячок, где я и родилась и выросла, откуда и замуж вышла. Там доживали свой век старенькие родственники. Когда мы приехали, они отвели нам полквартиры.

А было это в мае месяце. Уже расцвела акация, душный-предушный стоял от нее запах. За последние годы я перестала быть чувствительной к запахам, но тут мне стало как-то на душе странно: все припоминались под этот запах разные привычные, да уж позабытые картины. Память на лица у меня из рук вон плохая, на события и того хуже. А теперь вынырнет из прошлого чья-то физиономия, поторчит перед глазами, да и опять нырк в пустоту. Чья — не помню, а только знаю, что хорошо знакомая.

Кухарку свою мы оставили на месте — квартиру стеречь. Здесь на первых, порах прислугу не нашли, и я даже этому рада была. Люблю, грешным делом, сама все под рукой держать, и хозяйство и порядок. Стала ходить на базар за провизией, и первое время, с нашей голодухи, это меня очень развлекало.

Жалко мне женщину, которая никогда на базар не ходила. Многое, многое можно увидеть на базаре, ни из какой социологии этому не научишься. Тут, в платочках да с корзинками, встречаются люди степенные и на общий взгляд второстепенные, которые ни в кабинете не сидят, ни в гостиных ножками не дрыгают. А на самом деле эти люди про себя убеждены, что они-то и есть соль земли. Все через них проходит, — купля-продажа, городские новости, верные слухи, их не надуешь, не заговоришь, им пыли в глаза не пустишь. Человека они с первого взгляда распознают лучше всякого хироманта. И есть между ними, кто на базаре свой человек, тихое такое и молчаливое соглашение без видимой отметы: словно заговорщики или масоны.

Я всегда говорила дочери своей, Любе: что парламент для мужчины, то базар для женщины. Да где ей это понять. Ей лучше месяцами на диване валяться и со скуки скулить, чем куда-нибудь с матерью по делу выйти.

Но, однако же, хозяйством всего времени не заполнить. Сделали мы и визиты по соседству, а в день ангела покойного мужа пригласили кое-кого на обед. По нынешнему времени обед вышел очень хороший. Пришли двое из беженцев, как и мы, муж и жена, Любочкнны знакомые. Пришел доктор из местных старожилов, а с ним еще два господина, полковник и какой-то Девяткин или Дитяткин, — не разобрала, — старик лет шестидесяти, представили мне его как старого знакомца.

После обеда я вздремнуть хотела, да гости не дали. Сперва чай, потом карты, потом опять чай. Села я в углу за самовар и задумалась, как там с квартирой, не разграбили ль дочиста, не выдала ль кухарка, — хоть и долго она жила, а какой теперь народ. Гляжу, идет ко мне с палочкой этот самый Десяткин или Девяткин, сел рядом, посмотрел на меня и говорит:

— А ведь мы с вами, Сусанна Ивановна, да-авнишние друзья. Помните лавку купца Тарасенкова?

— Смутно помню (хоть, по правде сказать, вовсе не помнила!).

— А я племянник Тарасенкова, Серапион. Что, узнали бы, если б не напомнил?

— Где там, — ответила я и виду не показываю, что совсем его не узнаю. — Можете себе представить, ведь и город-то я не вспомнила. Изменился, отстроился, трамваи. В моей памяти только соборная церковь да площадь в траве. А теперь ее асфальтом покрыли и узнать нельзя.

— А видели здание, где банк помещается? Мой дом. Столичный архитектор строил. На базаре трехэтажный дом видели? Тоже мой. Недели две назад купил.

— Сколько лет я тут не была… Постойте, муж помер четырнадцать лет, замужем я была двадцать семь лет, значит, сорок первый год пошел. Мудрено что-нибудь вспомнить.

— Ваш покойный муж состояния не оставил?

— Какое состояние! Служил. Пока служил, были сыты, а умер, жили на пенсию. Хорошо еще, что застраховался.

— Всю страховку получили?

— Всю. Я его в последние годы уломала. Дочь бесприданница — это не пустяк.

— Что же она у вас, в войну овдовела?

— Представьте, от войны бог спас, — мы зятя в канцелярии пристроили, а потом он в земском союзе работал, ни разу на фронте не был. Такой хороший, спокойный человек, благоразумный, он Любино приданое удвоил, — и на бирже играл, и дома перепродавал. А умер от случая.

— Какой же случай?

— Глупейший! Поехал на извозчике к доктору, а извозчик ухитрился под трамвай попасть. Сам спасся, лошадь тоже, а зятю обе ноги выше колен отрезало. Так он и умер от заражения крови.

— Внуков нет?

— Вначале она рожать не хотела, а теперь и я рада, что детей нет. Такое ли время! Тут дай бог самим как-нибудь прожить, не то что за детьми присматривать. А вы что ж, не женаты?

— Бог спас. После вашей свадьбы я лет пять в меланхолии был. Ну, а потом дядя умер, лавку на меня оставил. Была одна акробатка из немок, чуть не женила меня. С тех пор живу бобылем.

Тут подошли к нам прощаться Любочкины гости, и мы прекратили разговор. Встал и он тоже. Я попросила их всех запросто заглядывать, а как проводила и парадное заперла, спрашиваю у дяди-старичка, что это за Десяткин или Девяткин и чего ради он пришел без приглашения.

— Не Десяткин, а Дитятин, первый в городе богач. Спасибо скажи ему, что пришел. Другие в ноги кланяются, чтоб ходил, да и то не ходит.

— Спекулянт! — перебила моя Люба. — Дрянь ужасная. Мне доктор про него ужасные вещи рассказывал. Пожалуйста, мамочка, ты его не принимай.

Я махнула на них обоих рукой и пошла вздремнуть. Признаться сказать, смутило меня, что это он насчет моей свадьбы так странно выразился: «пять лет в меланхолии был». Уж не сватался ли за меня?

Подумала, подумала и ничего не вспомнила, хоть убей. Легла на диван, да и заснула.

 

II

Надо будет от мух избавиться — и спать не дают, и холеру разносят. Зашла сегодня на базаре за мушиным мором, пять рублей лист.

И сюда большевики добираются. Хлеб третий день не выпекают, а вода из труб просто помойная какая-то, коричневого цвета, с запахом. На базаре хоть шаром покати. Думала взять девушку для стирки, — не идет. От Любы вместо помощи одни дерзости. Записалась в библиотеку и с утра до ночи всякие романы читает. Чай готовь, кофе готовь, да еще после себя чашки сполоснуть не желает. Вот, говорю ей, выйдешь второй раз замуж, народишь детей, да когда они вырастут, уж они тебе покажут.

Наконец докторша пожалела и прислала свою Фросю. Только нет добра без худа: приходится теперь все запирать. Я по опыту знаю, какая бы честная прислуга ни была, при случае обворует. Так уж лучше все запирать, от греха подальше и соблазну никакого.

Тетушка оказалась ехидною женщиной и порядочной дрянью. Дом по отцу моя собственность, и она отлично это знает. В завещании сказано только, чтоб они жили в нем до самой смерти. Что ж, я их и не трогаю. Но вместо благодарности от них одна досада. Изрубили деревянный заборчик на дрова, даже не спросившись. Говорят, будто сами же его ставили. Я кур завела, а тетушка тоже возьми и заведи. Но не странно ли это: ее куры несутся, чуть ли не дюжину яиц в день собирает, а мои ни единого яичка не занесли. Сегодня я решила проверить. Смотрю — тетушка мою пестряху к себе в чулан загоняет. Я подошла, а там в соломе яичко. Я говорю: это моя снесла. Она говорит: нет. Слово за слово, я ее ведьмой, она меня дурой. Я кричу, что я здесь хозяйка, она кричит: вон! Весь обед я проплакала, и так мне стала она ненавистна, что, кажется, своими бы руками да об стенку ее швырнула.

Расстроившись, легла на диван и хотела спать, да мухи не дали. А Люба как раз из библиотеки.

— Дай, — говорю, — книжку почитать. Всякой дрянью мозги набиваешь.

— На тебе, — говорит, — мама, это переводной роман и такое старье, что, должно быть, ты в молодости зачитывалась.

— Наглая ты, в своего отца и лицом и нравом.

— Не смей папину память оскорблять!

— Плюю я на его память, картежник был и юбочник. А тебя попрошу быть повежливей, не то и на траурные эти фестончики твои не погляжу, да по щеке съезжу.

Люба швырнула в меня книгой и вылетела из комнаты. Поленилась я ее догонять, взяла книжку и впрямь вижу — старая-престарая, первая страница вырвана, вместо нее наклеен белый лист и штемпель поставлен: «Филимоновская библиотека для домашнего чтения».

Взялась я рукой за голову, — господи! Сорок лет прошло, а это ведь та самая библиотека, где я гимназисткой книжки читать брала. Люба-то, бедная, права! Заглянула в роман, вижу что-то с английского: сэр Генри Бьюкенен, дворецкий Джордж, молодой Юджин, мисс Вайолет. Прочитала несколько страничек, — сон нагнало, и роман как будто незнакомый. Два брата, один ради другого собой жертвует и, как всегда в романах, сплошное благородство. Кто теперь такую скучищу читать может?

Только-только я хотела книжку отложить да за газету взяться, как выскользнули из книги два пожелтевших почтовых листика, мелко-мелко исписанных. Чернила-то уж до того высохли, что писанье почти под цвет бумаги сделалось. Я взяла листики и удивилась — почерк как будто знакомый. А в комнате уже смеркать стало, и Фрося из кухни пришла ключи просить от чуланчика, где у нас самоварный уголь лежит. Встала я, закряхтевши, чтоб самой чулан отпереть, а оба листика заложила под вышитую скатерть на столе. Вечером, думаю, при лампе почитаю.

Пока чаю напились — и свет зажгли. Пришел доктор, ушли они вдвоем с Любой в клуб. Оба мои деверя в соседний город уехали за справкой насчет мобилизации. Я себе в гостиную чашечку чаю с молоком принесла да сдобной булки с ванилью и вынула эти листочки. Взяло меня любопытство к чужому письму. С большим трудом прочитала я следующее.

 

III

«Мои милый мальчик, после вчерашнего разговора мне не спалось, и я думала всю ночь. Да, милый Рапа, вы поступаете честно и правильно. Если видишь обман, его терпеть нельзя. Только я думаю, что это не в одной вашей лавке, а вообще во всякой торговле и во всей современной жизни. Знаете, нынче ночью мне даже плакать хотелось от тоски. Если мы сами ничего не можем переделать, то надо выбирать такое место на земле, чтобы жить честно. Надо, чтоб никто не смог на другого человека плохо влиять и заставлять его кривить душой. Вы думаете, я лучше вас? Нет, я ужасно гадкая. Каждый день я принимаю такое же участие в обмане, как и вы. Расскажу вам в виде примера про сегодняшний день. К папе зашла Софья Николаевна, вы ее знаете, — это самая пустая женщина у нас в городе. Папы не было дома, тогда она решила дожидаться, а мне пришлось ее занимать. Во-первых, это глупо и странно — занимать кого-нибудь из одного приличия, чтоб убить время. Во-вторых, чтоб с ней беседовать, надо было говорить ей в тон. А это значило — соглашаться с тою точкой зрения, с которой она глядела на весь мир, и показывать, будто ты сама тоже глядишь с этой точки. Например, она сказала про вашего дядю: «Знаете, пройдоха ужасный, но каков умница, — весь братнин капитал к рукам прибрал». Про портниху Лизаньку тоже сказала: «Я в комнате не была, когда она работала, а потом серебряной ложки недосчиталась». И еще про одну даму, будто она с кем-то куда-то ходила тайком от мужа. Я все это выслушивала и отвечала, как подобает в нашем обществе, сочувственными восклицаниями: да что вы, скажите пожалуйста, не может быть, и т. д. Когда она ушла, я вспомнила этот разговор, поглядела в глубину своей души и нашла там стыд, такой стыд, как после гнусности. Почему я в разговоре с этой личностью не осталась сама собой? Если б я осталась «я», то должна была бы ей ответить: «Софья Николаевна, как вам не стыдно мошенничество считать умною вещью и хвалить? Неужели вы не понимаете, что Лизанька такой же человек, как вы, и нельзя считать ее воровкой только потому, что она занимает подчиненное положение? Какое вам дело до чужих прогулок и похождений, — не судите других, а лучше построже относитесь к себе! Эти ответы были бы самыми естественными, и, кто знает, может быть, они принесли бы ей пользу. Но я покорно подчинилась ее тону и еще вдобавок утешила себя мыслью, насколько я внутренне лучше ее. Ах, дорогой Рапа, все мы лжем на каждом шагу. Только бы не потерять сознания окончательно и помогать друг другу быть честными! Не падайте духом и помните, как бы вам тяжело ни было уйти от дяди, что я ничего не боюсь и всегда, всегда…»

Здесь кончился второй листик. Письмо-то, видимо, было длиннее. Уж я перевытряхнула всю книгу, перебрала каждую страницу, но так ничего больше и не нашла.

Стала разглядывать бумагу, нет ли где числа или года, — нет ничего. А почерк до того знакомый, что глаз не отвести. Сию минуту, кажется, вспомню, кто это писал, только напружить память, а вот поди ж ты! Мелькнет что-то, совсем близко, и опять темнота наплывает. Почерк молодой, неустановившийся, буквы острые, твердые знаки по краям большие, размерами больше других букв, т повсюду в виде семерки с перечеркнутой серединой. Кто из знакомых так писал? Люба, что ли, когда гимназисткой была? У Любы почерк круглее.

Сама не знаю, почему взволновали меня эти листы до мигрени. Не стала я дожидаться Любы, оставила ей на столе ужин и пошла в свою комнату. Там на стене висели старые фотографии мамаши и отца моего в военной форме. Под ними несколько карточек в рамках из уральских камешков меня самой, покойного брата и моих подруг. Моды тогда были тяжелые, лиф в обтяжку, с пуговичками от самой шеи до талии, рукава с буфами, воротничок высокий и в кружевах. Я сама себе показалась девушкой стройной и недурненькой, особенно пятнадцати лет, когда была гимназисткой. Коса в кулак толщиною перекинута на грудь и наполовину распущена, на лбу длинная челка по самые брови, лицо хорошее, серьезное. Подошла к зеркалу — что от меня осталось? Растолстела я с годами и стала в костях шире. Лицо расползлось, рот раздулся, как у рыбы, кожа от пудры совсем сизая, неживая, десны сползли, и зубы стали нехорошие. Надо бы лечить, хорошо, что вспомнила… Пойду-ка я завтра к зубному врачу. На этой мысли я успокоилась, надела бумазейную ночную кофту и полезла в постель.

Эта дура, Фроська, опять забыла мне воды кипяченой поставить! Сколько раз говорю — в ус не дует. Должно быть, докторша так охотно и отпустила ее, что ест за троих, а делать ничего не делает. Да и докторша хороша, по словам Фроси, — одна другой стоит.

 

IV

Ходила нынче в церковь, а оттуда к зубному врачу Квеллеру. У него в приемной человек десять — двенадцать, и все дамы. Я заметила, что женщины чаще мужчин зубы лечат. Только-только подумала это, как в комнату вошел с палочкой, чуть прихрамывая, Дитятин. Подсел, и разговорились.

— Вы, — говорю, — единственный мужчина с зубной болью.

— Вот и не угадали, не ради зубов пришел. Я Квеллеру партию цементу продать хочу, зашел столковаться.

— Отчего это, Серапион… как по отчеству?

— Михайлович.

— …Серапион Михайлович, чаще вашего пола мы зубы лечим?

— Должно быть, оттого, что грызетесь чаще.

Я засмеялась, улыбнулся и он. А как улыбнулся, случилось что-то с его лицом, ну, как будто с веером, когда его развернешь, — все оно по складкам раскрылось и развернулось. Ямы на щеке образовались, брови сошлись, рот расступился, глаза прищурились. Взглянула я… Господи! Острая такая боль, как от нерва в зубу, стрельнула по моему телу, и кровь бросилась в лицо.

— Рапа!

Дитятин вскинул вопросительно голову.

— Извините, Серапион Михайлович, ведь я вас только сию минуту признала. Неужели ж это вы, тот самый Рапа!

— Я думал, вы меня с самого начала признали. Он самый и есть.

Тут разговор у нас как-то осекся. Он, видимо, удивился немного и поостыл, а я была в жестоком смущении и, вынув носовой платок, притворилась, что зуб болит. Доктор Квеллер, выглянув из двери, принял его не в очередь, а выпустил, должно быть, другим ходом. Так мы больше и не встретились.

Иду я домой, держу платок на щеке, а сердце так и бьется. Господи, господи, что ж это я сразу не вспомнила? Ну, так и есть, племянник купца Тарасенкова, Рапа! Репетировал у нас в доме и меня готовил по алгебре! Сколько мы ходили вместе, сколько читали, сколько дум передумали! Потом в соловьиные ночи по весне, — в городском саду, на скамеечках, где потемнее, наши встречи, наша любовь… Стало в памяти светло, как от молнии. Все мелочи зажили, как тридцать лет назад, живой жизнью, — Рапа хотел идти в крестьяне записаться, чтоб жить чистою жизнью, а я мечтала быть сельскою учительницей, на голоде работать, на тифу. Вдруг — новое, яркое озаренье…

Бросилась я по лестнице наверх, схватила библиотечную книгу, повытрусила из нее листы, поглядела.

Да ведь это я сама же и писала! Я, Сусанна Ивановна, или тогдашняя Сусинька. Мой собственный почерк и есть. Какие высокие мысли-то разводила. А Рапа-то, Рапа — первым богачом стал, спекулянтом стал. Я расхохоталась, подошла к зеркалу, поглядела на припухшее сизое лицо в морщинах и проговорила от души:

— Вот тебе и Сусинька.

Сказала я это безо всякого огорченья. Каждый человек сам себе мил, в каком бы возрасте он ни был. Может, прежняя-то я, молодая, и была чем-то лучше, как заморская красавица лучше дурнушки, да только сам ты себе всегда дороже, чем чужой. И я такую, какая я есть сейчас, больше люблю, чем ту, неведомо куда сгинувшую. Хочу себя напитать, позанять, от заразы уберечь, от хлопот и беспокойства избавить, хочу себе холи, всякого добра и благополучия, хочу, конечно, и доброй славы у людей. Кто меня ненавидит, тот и мне ненавистен. Однако же зря никому зла не желаю. Раздумавшись, чуть не упустила я обед. Фроська рыбу высушила, котлеты пережарила. Я ее, изругавши, выгнала из кухни и занялась стряпней.

Только после обеда опять вернулись ко мне мысли. Взяла я и перечла это дурацкое письмо сызнова. Зависть меня взяла, — какая я в ту пору литературная была и прекрасно писала. Любе и теперь двух строк так не написать. Взглянула опять на фотографию, глядит оттуда лицо такое строгое, чистое и красивое. Села я перед зеркалом, сложила руки, и вдруг ни с того ни с сего стало мне страшно. Дурным таким нутряным страхом, словно внутренности вывернули.

Где же это я-то? Я сама — где она? Та ли это я, которая тогда была? Так, значит, теперь-то я уж не я, а что-то совсем другое. Но ежели я сейчас это я сама, так кто же она-то была тогда? Что у меня сейчас с ней общего? Ничего. Ни черты, ни мясо, ни кровь — все это уж переделалось. Ни душа, ни дух не такие. Даже память отшибло, и не могу я поверить, чтоб тогдашняя я в своих намерениях искренняя была, а не выдумывала.

И стало у меня на душе просто даже выразить не могу как беспокойно. Заходила по комнате, села было опять глупого сэра Бьюкенена читать, пасьянс собралась разложить, у тетки янтарные четки попросила для забавы, сходила вниз на кур взглянуть, — нет мне спокойствия, да и все тут.

К ночи совсем стало нехорошо. Люба мне столовую ложку брому дала и невежливо так заявила:

— Мама, что это ты заговариваться начала! А мне бы хоть соснуть, да сон не идет.

И глядят, глядят со стены глаза серьезные, темные, с поволокой, словно медленно в глазницах обращаются, глядят, будто приказывают: изыди вон, ты — не я.

Вскочила я, в чем была, сорвала фотографию, метнула на пол и кричу:

— Сгинь сама, проклятая. Не признаю тебя и видеть тебя не хочу!

Тут вдруг она внутри меня стала шелохаться, как большой воз сена, когда его по улице везут, и все-то вздымается во мне, все-то вздымается:

— Что ты, — говорит, — из меня сделала! Уйди вон, чтоб я в воскресение мертвых явилась.

— Я сама в воскресение мертвых явлюсь! — закричала я на нее диким голосом. — Что ты меня из меня выпираешь?

Ослабели тут у меня ноги, а она все выше да выше, да к самому горлу…

Сусанну Ивановну отпевали в зале соборные певчие. Пели хорошо, только орудия мешали, нет-нет да и громыхнут. Родственники и знакомые удивились, как очистилось и просветлело лицо покойницы, побелело и такое моложавое стало, что все морщины будто разгладились.

Фрося, обмывавшая покойницу, философски заметила:

— Покойники завсегда так.

 

Примечания

 

Впервые в сб. «Странные рассказы», Ростов-на-Дону, изд-во «Аралэзы», 1919.