Ходила нынче в церковь, а оттуда к зубному врачу Квеллеру. У него в приемной человек десять — двенадцать, и все дамы. Я заметила, что женщины чаще мужчин зубы лечат. Только-только подумала это, как в комнату вошел с палочкой, чуть прихрамывая, Дитятин. Подсел, и разговорились.

— Вы, — говорю, — единственный мужчина с зубной болью.

— Вот и не угадали, не ради зубов пришел. Я Квеллеру партию цементу продать хочу, зашел столковаться.

— Отчего это, Серапион… как по отчеству?

— Михайлович.

— …Серапион Михайлович, чаще вашего пола мы зубы лечим?

— Должно быть, оттого, что грызетесь чаще.

Я засмеялась, улыбнулся и он. А как улыбнулся, случилось что-то с его лицом, ну, как будто с веером, когда его развернешь, — все оно по складкам раскрылось и развернулось. Ямы на щеке образовались, брови сошлись, рот расступился, глаза прищурились. Взглянула я… Господи! Острая такая боль, как от нерва в зубу, стрельнула по моему телу, и кровь бросилась в лицо.

— Рапа!

Дитятин вскинул вопросительно голову.

— Извините, Серапион Михайлович, ведь я вас только сию минуту признала. Неужели ж это вы, тот самый Рапа!

— Я думал, вы меня с самого начала признали. Он самый и есть.

Тут разговор у нас как-то осекся. Он, видимо, удивился немного и поостыл, а я была в жестоком смущении и, вынув носовой платок, притворилась, что зуб болит. Доктор Квеллер, выглянув из двери, принял его не в очередь, а выпустил, должно быть, другим ходом. Так мы больше и не встретились.

Иду я домой, держу платок на щеке, а сердце так и бьется. Господи, господи, что ж это я сразу не вспомнила? Ну, так и есть, племянник купца Тарасенкова, Рапа! Репетировал у нас в доме и меня готовил по алгебре! Сколько мы ходили вместе, сколько читали, сколько дум передумали! Потом в соловьиные ночи по весне, — в городском саду, на скамеечках, где потемнее, наши встречи, наша любовь… Стало в памяти светло, как от молнии. Все мелочи зажили, как тридцать лет назад, живой жизнью, — Рапа хотел идти в крестьяне записаться, чтоб жить чистою жизнью, а я мечтала быть сельскою учительницей, на голоде работать, на тифу. Вдруг — новое, яркое озаренье…

Бросилась я по лестнице наверх, схватила библиотечную книгу, повытрусила из нее листы, поглядела.

Да ведь это я сама же и писала! Я, Сусанна Ивановна, или тогдашняя Сусинька. Мой собственный почерк и есть. Какие высокие мысли-то разводила. А Рапа-то, Рапа — первым богачом стал, спекулянтом стал. Я расхохоталась, подошла к зеркалу, поглядела на припухшее сизое лицо в морщинах и проговорила от души:

— Вот тебе и Сусинька.

Сказала я это безо всякого огорченья. Каждый человек сам себе мил, в каком бы возрасте он ни был. Может, прежняя-то я, молодая, и была чем-то лучше, как заморская красавица лучше дурнушки, да только сам ты себе всегда дороже, чем чужой. И я такую, какая я есть сейчас, больше люблю, чем ту, неведомо куда сгинувшую. Хочу себя напитать, позанять, от заразы уберечь, от хлопот и беспокойства избавить, хочу себе холи, всякого добра и благополучия, хочу, конечно, и доброй славы у людей. Кто меня ненавидит, тот и мне ненавистен. Однако же зря никому зла не желаю. Раздумавшись, чуть не упустила я обед. Фроська рыбу высушила, котлеты пережарила. Я ее, изругавши, выгнала из кухни и занялась стряпней.

Только после обеда опять вернулись ко мне мысли. Взяла я и перечла это дурацкое письмо сызнова. Зависть меня взяла, — какая я в ту пору литературная была и прекрасно писала. Любе и теперь двух строк так не написать. Взглянула опять на фотографию, глядит оттуда лицо такое строгое, чистое и красивое. Села я перед зеркалом, сложила руки, и вдруг ни с того ни с сего стало мне страшно. Дурным таким нутряным страхом, словно внутренности вывернули.

Где же это я-то? Я сама — где она? Та ли это я, которая тогда была? Так, значит, теперь-то я уж не я, а что-то совсем другое. Но ежели я сейчас это я сама, так кто же она-то была тогда? Что у меня сейчас с ней общего? Ничего. Ни черты, ни мясо, ни кровь — все это уж переделалось. Ни душа, ни дух не такие. Даже память отшибло, и не могу я поверить, чтоб тогдашняя я в своих намерениях искренняя была, а не выдумывала.

И стало у меня на душе просто даже выразить не могу как беспокойно. Заходила по комнате, села было опять глупого сэра Бьюкенена читать, пасьянс собралась разложить, у тетки янтарные четки попросила для забавы, сходила вниз на кур взглянуть, — нет мне спокойствия, да и все тут.

К ночи совсем стало нехорошо. Люба мне столовую ложку брому дала и невежливо так заявила:

— Мама, что это ты заговариваться начала! А мне бы хоть соснуть, да сон не идет.

И глядят, глядят со стены глаза серьезные, темные, с поволокой, словно медленно в глазницах обращаются, глядят, будто приказывают: изыди вон, ты — не я.

Вскочила я, в чем была, сорвала фотографию, метнула на пол и кричу:

— Сгинь сама, проклятая. Не признаю тебя и видеть тебя не хочу!

Тут вдруг она внутри меня стала шелохаться, как большой воз сена, когда его по улице везут, и все-то вздымается во мне, все-то вздымается:

— Что ты, — говорит, — из меня сделала! Уйди вон, чтоб я в воскресение мертвых явилась.

— Я сама в воскресение мертвых явлюсь! — закричала я на нее диким голосом. — Что ты меня из меня выпираешь?

Ослабели тут у меня ноги, а она все выше да выше, да к самому горлу…

Сусанну Ивановну отпевали в зале соборные певчие. Пели хорошо, только орудия мешали, нет-нет да и громыхнут. Родственники и знакомые удивились, как очистилось и просветлело лицо покойницы, побелело и такое моложавое стало, что все морщины будто разгладились.

Фрося, обмывавшая покойницу, философски заметила:

— Покойники завсегда так.