Кик

Шагинян Мариэтта Сергеевна

Эпизод третий

 

 

СТЕНОГРАММА РЕЧИ, ПРОИЗНЕСЕННОЙ ** АВГУСТА 192* г. В КОМЕНДАТУРЕ АМАНАУССКОГО ИСПРАВДОМА

Садитесь, товарищи. Прежде всего я начну с извинен ья. Правда, без моего на то согласия, но отчасти, разумеется, по моей вине, вы пережили весьма неприятные Семь дней, неприятные не столько физически, сколько морально. Вас, я надеюсь, устроили в обстановке, не нанесшей никакого ущерба вашему здоровью, и, по возможности, приблизили ваш режим к санаторному. Первым и последним орудием пытки, которое вы увидели, — я, товарищи, был в соседней комнате и не мог не заметить некоторого замешательства, проявленного вами при виде этого орудия, и нерешительности, с какой вы согласились испытать его действие, — единственным, повторяю, орудием пытки были обыкновенные докторские весы, на которых вас сейчас взвесили, — каюсь, по моей вине. Из любви к точности и ради личного спокойствия я хотел убедиться, что никто из вас не потерял в весе. Надеюсь, вы не станете сердиться на это маленькое проявление внимания к вам. Вот цифры — данные санатория «Красные Скалы» за среду, то есть за два дня до ареста: профессор Казанков 62 килограмма — не совсем много для мужчины ваших лет. Товарищ Геллере, у вас вес подростка — 51,1. Поэт перегнал вас обоих. Его вес 68,8. О товарище Иваницком данных нет. Теперь потрудитесь взглянуть на эту таблицу: девять дней спустя, после ареста и заключения в исправдоме, цифры говорят следующее: вес профессора — 61,4 — убыль, которую я объясняю напряжением от несвойственной ему работы, вызвавшей значительную затрату фосфора. Ирина Геллерс — 51,9 и поэт Эль 68,9. Мы имеем, таким образом, значительную прибавку в весе у товарищ Геллере и маленькую у поэта.

Статистика, товарищи, очень молодая наука, способная в будущем заменить музыку, — не улыбайтесь! Уверяю вас, что язык ее, подобно музыкальному, умеет ставить проблемы, не прибегая к понятиям, — исключительно «точками разной высоты». Так вот, статистика показывает, что пребывание в исправдоме в общем и целом не принесло вам вреда, — и это говорит о множестве вещей, начиная с деликатной материи и кончая самым практическим: от «чистой совести», в значительной мере облегчившей для вас пребывание под арестом, вплоть до качества нашего исправдомского стола.

Но некоторая разница цифр могла бы указать физиологу и еще не одно немаловажное обстоятельство: процесс стихотворчества, по-видимому, дает несколько иную биологическую разрядку, нежели писание прозой. Элемент бóльшей закономерности ритма (говорю большей, потому что новейшие исследователи считают художественную прозу ритмизированной речью, вы знаете это) создает, по-видимому, более благоприятную «инерцию творчества», и поэт получает более сильное наслаждение от творческого акта, теряя при этом меньше фосфора, нежели прозаик. Это, конечно, чистейшее предположенье, потому что я никогда не писал ни стихами, ни прозой и только говорил, да и то суконным языком — как вы это уже заметили, — на собраньях и митингах. Я, товарищи, по преимуществу докладчик, и, если вы согласитесь внести немножко юмора в эту нашу встречу, вы отнесетесь и к тому, что я сейчас вам скажу, как к небольшому докладу.

Итак, что же я вам сейчас собираюсь сказать? Прежде всего — вот ваши рукописи. Возвращаю их вам в совершенной сохранности. Позволяю себе надеяться, что товарищ Геллере кончит свою мелодраму, а новелла тов. Иваницкого будет дописана. В центре ваших вещей вы поставили «комиссара Львова». Канвой, по которой вышит у вас сюжет, служили события, изложенные в двух номерах «Аманаусской правды». И темою, или, как моднее выразиться, заданием, которое вы себе поставили, было, если не ошибаюсь, «написать не для цензуры».

Огорчу вас: положительно ничего нецензурного сделать вам не удалось. Даже та степень горячности, которая у поэта вылилась в неприятие советского строя, не идет дальше наивнейшей, я бы сказал, чисто профессиональной бравады, направленной на пустячки. Неужели стоит поднимать меч, чтобы обрушить его на АХР или на проволочное загражденье, которого, кстати сказать, никто никогда не протягивал и не мог в Аллалвардской пуще протягивать? У вас получилась детская вариация на тему о «перерождении власти», подправленная характерными для вашей среды симпатиями к оппозиции.

Но я заскочил вперед. Позвольте мне изложить свои впечатления в порядке последовательности: 1) герой, 2) материал, 3) задание. Товарищ Львов у поэта Эль берется в байроновском разрезе. Он очень мало русский — не в национальном, а в социально-типовом смысле, а это как раз очень характерно не для нашей эпохи, а для начала девятнадцатого века, когда отступающий перед ростом капиталистических отношений российский феодализм стал заворачиваться в тогу заимствованной у Европы романтики индивидуализма. Герой теряет живую социальную опору и становится несколько брюзгой, надклассовым холостяком, — одиночество, вызванное утратой будущего и отходом прошлого. В плане этой романтики и разрешается тайна героя. Исчезновение тов. Львова оказывается вариантом школьной темы «бегства». Львов попросту «бежит». Новейший бегун, родом из оппозиционного лагеря, — родной брат Мцыри, Чайльд-Гарольду и даже Печорину. Он, впрочем, модернизирован в силу необходимости — имеет, по-видимому, сообщников, которые облегчают ему бегство разными условными приметами, указывающими путь к турецкой границе. Эти приметы:

то: «бледной ленты клок убогий», то: «фигурный знак, носящий сходство С чалмой на голове муллы»,—

должны провести романтического оппозиционера, минуя бдительное око ГПУ, сквозь чащу аллалвардских лесов к турецкому побережью — не так ли? Но чем поэт Эль мотивирует столь анархический и чудаковатый для марксиста образ действий, как бегство и последующее опрощение героя? Мотивировка, разумеется, есть и даже до крайности обобщенная. Это, видите ли, «разочарование», но разочарование особого порядка:

Кто жизнь по кругу обошел, Тот обречен на повторенье…

Достаточно знакома нам, товарищ Эль, эта мотивировка, если не в стихах, так в прозе! Если бы отвращенье к новой орфографии не помешало вам читать газеты, вы нашли бы ее в нашей суконной прозе, выдвинувшей в качестве жупела небольшое словечко «термидор».

Он мог бы криком роковым Предостеречь: мне все знакомо! Мы начинали, как и вы…

Разочарованный тем, что революция — Октябрьская революция — привела его лишь к проволочному заграж-денью и выпивке под защитой «телохранителя-черкеса», — сей товарищ Львов разочаровывается уже, собственно говоря, в мировом масштабе, разочаровывается вообще, впадает, ни мало ни много, в простое дикарство:

Купался, пел, солил миноги И счастлив был…

И все эти райские занятия рифмуют вдобавок с красноречивой позой «свесив ноги»!

Выводы я пока отложу и перейду к разбору «Львова номер два», данного Иваницким в его замечательной, отнюдь не по-газетному написанной новелле. Львов предстает перед нами на этот раз в высшей степени конкретным, лишенным всяческого байронизма и вполне русским. Он — курносый, большеголовый, настолько, что форменная фуражка не налезает ему на череп. Глаза у него внимательные, но не пристальные, не слишком задерживающиеся. Это очень хорошо отмечено. Пристально глядящие люди обычно плохо глядят, они «оставляют глаза» на объекте гляденья больше, чем следует, оставляют невидящими, переводят их на «холостой шкив», в то время как вышеотмеченный взгляд забирает впечатленье и передает его головному мозгу без задержки. Львов у Иваницкого как бы даже мало интеллигентен. Работает он в Чека. Несмотря, однако, на конкретность и явные черты трезвости, чекист Львов большой фантазер. Он увлекается рукописью сомнительного происхожденья и организует рискованнейшую экспедицию на Бу-Ульген.

Надо думать, если б Иваницкий закончил свою новеллу, тайна исчезновенья Львова расшифровалась бы следующим образом: вслед за советской экспедицией тайком продвигается вражеская, организованная шпионом Дитмаром вкупе с каким-то иностранным государством. Уже у самой цели Львов попадает в плен, но потом спасается, и таинственный металл, обладающий исключительной степенью намагниченности, достается в конце концов нам. Попутно обнаруживаются следы некогда пропавшей без вести экспедиции фон Юсса, — правильно я угадываю?

Вы дали в своей маленькой вещице нечто вроде сборного букета из прослоек эпохи военного коммунизма, — не дали только рабочего класса. Но знаете, что доказывает ваш рассказ? Он доказывает, насколько интеллигенции полезно читать Ленина, которого она не читает вовсе; он доказывает, насколько велика «обращаемость» прочитанного! Разрешите мне, товарищи, аналогию. Не все усваивается с одинаковой быстротой. Неудобоваримость обычной, как и духовной пищи, как известно, не есть положительный признак. Я бы сказал, что легкость усвоения и быстрота, с какою духовная пища вступает в кровь и становится «обращаемым» началом, есть большое качество, похвальное качество. Удивительно, до чего Ленин легко усваивается, — вы доказали это, товарищ Геллере и товарищ Иваницкий! По-видимому, вы нашли в исправдоме томики Ильича, пятнадцатый и семнадцатый,— не ошибся? Перелистали их, — и посмотрите, что произошло: даже прочитанная малая частица Ленина, — уже вошла в вас, уже «обратилась» настолько полно, что дала больше калорий вашим произведеньям, нежели усвоенная вами предыдущая духовная пища.

Ответьте мне честно, ну разве не оживляется сразу язык, разве не вспыхивает экран, — и с ним вместе вниманье читателя, — когда вы, Иваницкий, совершенно для себя непривычно и неожиданно, живописуете (очень непохоже в смысле историческом) сцену из партийной конференции и выступленье Ильича? Вы находите правильные слова, живые слова: «векторная величина», — это хорошо. Сразу тут у вас становится интересно читать, и, уверяю вас, не только для меня, но и для всякого другого. Хотели вы этого? Не думаю. Просто — противодействие равно действию, здесь сказалось количество выработанных от полученной духовной пищи калорий. Вам самому, признайтесь, было интересно писать про это. И я не ошибусь, если в мелодраме товарищ Геллере отмечу наиболее приятную сценку и, прошу прощенья, единственную сценку не условную и не мелодраматичную, — это сценку с учебой милиционеров и разговором «бараньей шапки»; очень хорошо взята у вас здесь проблема дружбы народов в советском освещении, просто, человечно, трогательно.

Позвольте мне и мелодраму закончить за вас: вымуштрованные под большевика черносотенцы, конечно, оскандалятся перед английской миссией; маленький, утрированный нэпман Пьер, конечно, окажется вездесущим Львовым, похожим у товарищ Геллере на героя приключенческого фильма; монахиня, она же колдунья, окажется его родною матерью, и непременно он ее узнает по «рубцу на груди», а кончится все это чем-нибудь очень эффектным, — Львов, например, узнав о заговоре, пустит ракету на правом берегу, чтоб спасти левый, а сам погибнет, или же выстрела не последует, а «баранья шапка», дождавшись с азиатским терпеньем «старшего», выйдет на авансцену и попросит у товарища Львова что-нибудь вроде оросительной канавы, — верно я говорю? Вы улыбаетесь, значит, действительно так.

Хотел бы дружески посоветовать вам и даже поэту, именно поэту, продолжать все же чтение Ленина и вне стен исправдома. Я даю в данном случае совет исключительно литературного порядка. Такого языка вы не найдете ни у кого больше. Такой насыщенности содержаньем, — я бы больше сказал, — такого перехода формы в содержанье вы тоже ни у кого не найдете.

Речь Ленина — это искусство будущего. Некоторые очень хорошие слова, рожденные нашим временем, могут вам ближе пояснить мою мысль. Например, выраженье «рабочий жест», — слышали вы его? Есть жест, который только «выражает», и есть жест, который несет работу. В обществе людей, ничего не делающих, вы можете наблюсти первый, на производстве — второй. Если, например, человек поднимает обе руки к небу, сидя при этом на кушетке, запрокинув одну ногу на другую и пожевывая кончиком губ папиросу, то можно с уверенностью сказать, что он «призывает в свидетели небеса», чтоб указать своему собеседнику или на правдивость рассказываемого, или на степень возмутительности, или, наконец, укорить его в недоверии или жестокосердии, если этот собеседник — женщина. Но когда рабочий на производстве поднимает обе руки кверху и когда при этом он стоит под люком, можно опять-таки с уверенностью сказать, что сейчас он поймает на руки какую-нибудь тяжесть и передаст ее по назначенью.

Вы чувствуете разницу? Вот, товарищи, в этом различии кроется, пожалуй, некоторая схема «истории искусства» с точки зрения формы и техники. Надо думать, в начале всяческого подлинного искусства форма бывает содержаньем, художественный жест — исключительно рабочим жестом. Но когда класс, выносивший данное искусство, вырождается, когда он утрачивает свою роль гегемона, теряет почву, когда верхушка, уже отойдя от исторически поставленной и разрешенной своим классом задачи, становится только паразитарной, — тогда искусство этой верхушки, рафинированное искусство, искусство модерн (в прошлом есть много примеров!) — это искусство начинает рождать форму отдельно от содержания, рождать жест, лишь «выражающий» нечто, но не несущий работы.

Возьмите хотя бы историю архитектуры по старым учебникам, без всякого марксистского подхода написанным. Там вы воочию убедитесь в справедливости моих слов. Архитектура имеет свою жестикуляцию, чрезвычайно показательную. Вот один ее жест — колонна. Что такое колонна? Вначале это вполне рабочий жест, колонна должна нести тяжесть, она служит подпоркой — иначе сказать, строительным элементом формы. Такова прямая роль дивных колонн Парфенона с их жизненными пропорциями, с их необыкновенной красотой, родившейся из целесообразного назначенья. Но что мы видим в дальнейшем? Колонна входит в постройку просто так, для красоты; ее начинают ставить там, где она вовсе не нужна, — эта колонна уже не несет тяжести, она только украшает. Она становится, таким образом, из строительного элемента формы декоративным элементом формы. Она, что называется, выражает мысль, «призывает небо в свидетели», но отнюдь не несет тяжесть, отнюдь не проделывает работы. Закат буржуазного класса, товарищи, повсеместно в Европе и даже у нас, поскольку мы имеем буржуазную прослойку, характерен этим стремленьем к сплошной декоративности, этим цепляньем за пустой жест, как бы его ни называли — орнаментом, символом, чистой формой, не знаю как, — отсюда родятся две таких крайности, как яростный «академизм» и вычурное «декадентство». Так вот, товарищи, круто возвращаясь к прозе Ленина, я именно хочу сказать, что она воспитывает хороший вкус «рабочего жеста» и, обладая в высокой степени инерцией большого движения мысли, входит в наше сознанье легко и, будучи легко обращаема, дает максимум зарядки художнику. Попробуйте — и вы убедитесь, что я прав.

«Героя» как будто мы разобрали, хотя и с большими отступлениями, за которые, надеюсь, вы простите меня. Сделаю еще только одно отступление и, пожалуй, самое важное. Вы вообще по старинке преувеличиваете роль и значение «героя», сила которого у нас в том, что он опирается на массы и представляет собою массы. Поэтому все вы даете вашего Львова более или менее изолированным, а потому и более или менее одиноким. А это грубо, неверно, не отражает ни в какой мере нашей действительности. Здесь, как это ни странно, наибольшим реалистом оказался именно поэт. У вас, товарищ Эль, Львов — враг, человек, оторвавшийся от партии и от народа, и он, естественно, остается в изоляции, выпадает из истории, потому что у противника своего народа иной судьбы не бывает.

Перехожу к материалу ваших произведений, взятому вами из двух газетных номеров. Здесь вот что любопытно: секрет художественного выбора. Ведь каждый из вас имел под рукой не больше и не меньше, нежели его коллега. Но результат получился далеко не однородный. Вы дали четырех разных Львовых и четыре разных обстановочных комплекса. Поэта привлекла охота в Аллалвардской пуще. Кроме нее и факта исчезновенья Львова, он ничего не взял из газет. Но даже он черпал из современности, густо черпал, при всей своей преданности девятнадцатому веку, «Делии драгой» и полотнам Ватто, от которых, к слову сказать, у него самого мало что и осталось. Позвольте обратить ваше вниманье, товарищ Эль, на измены девятнадцатому и еще более ранним векам:

Их уши чуткие дрожат, Натянутые, как антенны, Ловя сопенье медвежат, Покашливание гиены…

Покашливание — это очень хорошо, богатое ритмически слово, но антенны — откуда вы их получили? И неожиданный агроном, считающий в лесу экземпляры тиса, — откуда вы его получили? И даже высмеянный вами красноармеец, настоящий кровный крестьянин, не вымуштрованный царским фельдфебелем, не получивший налета казенщины, когда под околышем лица не видно, откуда вы его получили? И этот гимн электричеству, с описанием, весьма далеким от Ватто, рытья котлована? Советская действительность вам дала все это, товарищ Эль. Хотя бы только формально, вы уже открыли свои поры, вы становитесь губчатым, вас уже пропитывает. Вас пропитывает даже больше, чем вы сами можете заметить, и мы, марксисты, чистосердечно вам благодарны за вашу поэму, потому что мы извлекаем из нее некоторое, неясное, правда, и даже как бы только «предположительное», поученье, подсказанное вам мудрым инстинктом искусства, — поученье о природе такого явления, как наша оппозиция.

Ведь несомненно одно: ваш оппозиционер Львов и те рассужденья, на фоне каких вы даете его, возвращают нам психологию внеклассового революционера, не большевика и не марксиста. Настолько это ясно звучит у вас, что тут вдруг становятся художественно-наглядными анархические корни нашего оппозиционерства и неизбежная симпатия к нему той части общества, которая всегда была социальной опорой для внеклассовых революционных настроений — вы воскрешаете, товарищ Эль, уже забытую было общественную атмосферу русского либерализма, чрезвычайно худосочную от присущих ей «общих» установок и «общих» взглядов, атмосферу, проникнутую наивным идеализмом и наивным же скепсисом. Этот ваш новый вид «разочарования» оказывается в высокой степени похож на старые его виды, на самые разные его виды, вплоть даже до того чиновничьего разочарования в либеральных идеалах, о котором рассказывает «Обыкновенная история» Гончарова. Вы вскрыли классовую подоплеку такого разочарованья, и за это вас остается только поблагодарить!

Профессор Казанков сам был поставщиком того материала, который увлек его на работу. И это типичная черта буржуазного ученого, привычка пользоваться обособленным комплексом, ездить в поезде со своей провизией, — она не исчезла даже оттого, что вы — геолог!

Но вот товарищ Геллере поступила еще более характерно, она поступила чисто по-дамски; в ее мелодраме, которую ваш товарищ комендант, Биберт, назвал «Киком», — отныне я хотел бы, чтоб это слово «Кик» стало обозначеньем связуемости вещей несвязуемых, синонимом натяжки, если хотите, потому что, простите меня, товарищ Геллере, даже для мелодрамы это нестерпимо натянуто «Колдунья и коммунист», — так вот, я хочу сказать, что в этом самом «Кике» вы взяли все, что выставлено было на прилавке из «галантерейного товару». Вы взяли монастырь, монахинь, портрет задушенной красавицы, бредни старух о какой-то ведьме или шайтане, имя «Ольга», что еще? Так счастливо для вас подвернулся действенный томик Ленина, чтоб вдохновить на замечательную сценку в милиции. Если б не он, положительно это была бы галантерея, и ничего больше.

Итак, товарищи, каждый из вас выбрал для себя из материала совершенно различные, на потребу его художественной индивидуальности, вещи. Но вот что замечательно. Хотя выбранные вещи ничуть не схожи, хотя между ними пропасть, хотя это своего рода «в огороде бузина, а в Киеве дядька», — но вот подите ж! Они, эти разные вещи, обобщаются, они имеют нечто, присущее им всем, а именно: если мы будем исходить из подсчета тех величин, перед которыми поставлен минус, то есть из подсчета всего того, что никто из вас, товарищи, не взял из двух газетных номеров, то окажется, что вы четверо объединились в вопросе о выталкиваемом, об отстраняемом от себя материале.

Никто из вас не увлекся и не заинтересовался текстильной фабрикой, которую аманаусский горком организует в стенах монастыря; никто не заинтересовался вопросом, почему именно текстильная, а не табачная или консервная; не проявили вы знания особенностей местного овцеводства и, в частности, тонкорунного овцеводства, — потому что в этом районе у нас, даже и после гражданской войны, сохранился меринос. Не прошлись вы и по тому мосту, который так скоро построили через Токчи-Суйскую пропасть. Сам профессор, обращая внимание на промышленные богатства края, весьма изолированно представил себе эти богатства, отнюдь не коснувшись основных наших проблем, с разработкой этих богатств связанных, — а именно: проблем транспорта и местной рабсилы. Коснувшись первой проблемы, он, несомненно, уперся бы в вопрос об электрификации, потому что весь данный участок, по своему тяжелому профилю, экономически может быть выгоден лишь при условии электротяги, — разумеется, если обеспечена будет достаточная нагрузка. А коснувшись второй проблемы, он уперся бы в особенности местного земледелия: в дореволюционные процессы обеднения, пауперизации крестьянства, сильнейшей тяги к портам, обезземеливания аулов, обезлесения гор, и в наш социалистический расцвет артельного хозяйства, мелиорацию, начатки механизации в здешних местах. Все это — огромные вопросы, замечательные тем, как и вся наша экономика, что все они тесно связаны меж собою. Вот та область, которою вы, товарищи, совершенно не заинтересовались, которую вы изъяли из своего вниманья. И она дает мне первую ступень к обобщенью того материала, что лег в основу всех четырех ваших произведений.

Но я вижу протестующее выражение лиц. Вы хотите, по-видимому, возразить мне, что «отстраненный» вами материал вообще не является и не может явиться предметом искусства, что «экономические проблемы» не воспеваются и не живописуются? Ошибаетесь, зверски ошибаетесь, банальная это ошибка, непростительная ошибка. Скажите, пожалуйста, по каким источникам пишется история материальной культуры? Скажите, о чем говорят изумительные египетские горельефы, бесчисленные надгробные памятники? Разве они не воскрешают перед нами ткачей, гончаров, оружейников, мукомолов древности? Разве мы могли бы иметь представление о том, что такое натуральное хозяйство, если б у нас не было бессмертных страниц Гомера? И разве мы отчетливо представляли бы себе цеховой ремесленный мир Германии, если б не искусство разных Гансов Саксов? История искусства марксистами еще не написана. Но она будет написана, и тогда, товарищи, наше обостренное сознание с именем Дюрера, Леонардо, Рембрандта и т. д. свяжет эпохи определенных экономических отношений, и эта связь будет не натяжкой, а вспышкой молнии, при которой как бы видны станут растущие под землей корни деревьев.

Я хочу всем этим сказать, что наши писатели еще живут вчерашним днем, они еще не приобрели высокой конкретности. И в этом отношении они, на мой взгляд, значительно уступают писателям Запада. При всей возмутительной ерунде переводных романов, наводняющих наш рынок, в них, в этих романах, есть положительное качество совершенно точного, органически им присущего, отражения капиталистического общества во всех особенностях его хозяйства. Если же мы возьмем для примера не макулатуру, а крупное произведение, то здесь придется только дивиться, до чего наши писатели уступают в конкретности, в умении поставить конкретную проблему писателям западным.

Вот американский писатель Вудсворт. Его роман «Вздор» переведен у нас, большой роман, хотя его тема могла бы улечься в три строки газетного петита. Эта тема — острый капиталистический анекдот об одном «умном ходе» миллиардера. Остроумие, блеск, сотни страниц посвящены изложению этого анекдота. Дело в следующем: автомобильный король покупал для своих машин уж не помню что, части какие-то, у другой фирмы. Его инженер придумал проект — делать эти штуки на своем же производстве и сэкономить таким образом несколько центов на каждой. Капиталист принял для виду проект, пустил слух об организации фабрики. Но когда испуганная потерей главного покупателя фирма предложила ему уступку, капиталист немедленно пошел на нее, а инженер, автор проекта, остался не у дел.

Вот вам тема романа, и какого романа, оторваться от него нельзя, учиться у каждой страницы хочется. Что в этом романе замечательного? Пройдут века, прочтут Вудсворта и ясно определят сущность и физиономию американского империализма данного периода, — то есть основную тенденцию его к максимальному вышибанию прибыли при минимальной возне с производством, дух спекулятивной наживы и безразличия к созданию ценностей. Определят лишь по образам лишь по высокохудожественной диалектике положений.

Где у нас художник, подобный Вудсворту? Разве мало в нашей переходной экономике увлекательных конфликтов? Разве борьба плана с анархией или разные способы выполнения плана, правильный и формальный, не способны воодушевить писателя, дать ему огромное подспорье для создания живых, реальных характеров? Хотелось бы обратить ваше внимание и на то, как писали свои романы наши классики, великий Гоголь, например. Каков сюжет «Мертвых душ»? Курьез экономики крепостного права, позволявший считать мертвых крепостных за живых до ближайшей ревизии. Каковы художественные приемы построения образов у Гоголя? Возьмите факт купли-продажи и посмотрите, как ярко и жизненно, с какою бессмертною силой Гоголь сумел в этом акте купли-продажи развернуть характеры: Коробочки — с ее осторожным: вот понаедут покупатели, узнаю верную цену; или Собакевича, не моргнув, задирающего бешеную цену за мертвецов, потому что ведь: вам же они нужны; или Манилова, соглашающегося на все ради слащаво-пустозвонной фразы о пользе отечества; или, наконец, самый характерный образ, Плюшкина, представляющего собой деградацию собственника, ту стадию одержимости скупостью и собственничеством, когда экономическая кривая идет вниз, а не наверх, хозяйство разрушается, и Плюшкин — самый скупой, самый жадный, самый большой собственник из всех прочих — продает души наиболее дешево, дает себя обмишурить предприимчивому Чичикову, стяжателю нового типа. А ведь именно на купле-продаже, занимающей почти все протяжение романа, и развертываются бессмертные характеры, созданные Гоголем. И Гоголь сознавал, что делал; он очень много и внимательно изучал русскую экономику, выписывал в Рим книги по русской статистике! Учиться этому надо.

Мне осталось еще только несколько слов досказать, и я надеюсь, что ваше вниманье вытерпит десять — двадцать минут. О задании. Вы собирались высказаться «нецензурно», но вы не смогли высказаться нецензурно, потому что, в сущности, у нас нет цензуры в том смысле, в каком вы ее понимаете. Точнее, мы обладаем величайшей остротой анализа всего того, что создается искусством, и этот анализ помогает нам извлекать доброкачественное и нейтрализовать вредное.

Я, правда, не уполномочен высказываться за отдел печати и за Главлит, но, между нами говоря, личное мое мнение таково, что контролирующие органы, вроде Главлитов, необходимы, во-первых, потому, что мы книгой воспитываем массу, книгой влияем на молодые, неискушенные души; во-вторых, потому, что дорожим бумагой, которой у нас пока маловато; в-третьих, потому, что у нас мало критиков, а у критиков мало времени. И если б каждую вышедшую вещь можно было выпустить с марксистским анализом, у нас, наверное, ни одна талантливая книга не залежалась бы в рукописи. Это звучит идиллически, но тем не менее это близко к правде.

А кроме того, знаком ли вам закон больших притяжений? Вы его можете наблюсти ну хотя бы на работе вентилятора или пылесоса; на известном расстоянии от них, расстоянии близком, в сферу их действия втягивается каждая частица воздуха. Здесь нет случайности; большой ток уносит с собою силы меньше. Так вот, время, товарищи, историческое время работает на нас. У нашей действительности — большой ток, в ней действует закон больших притяжений. Вы хотели бы, но вы не можете противостоять ему, и в конце концов круговым или каким-нибудь вверхтормашкинским способом — вниз головой, ногами вверх, — но вас увлекает он, вас вовлекает жизнь, и это неизбежно отслаивается в вашем искусстве.

А теперь — позвольте закончить мой доклад некоторым автомоментом. Вы, разумеется, хотите знать, с какой стати я вам все это докладываю, да еще держа вас в комендантской исправдома после девяти дней ареста; кто такой я сам и как именно в действительности сложились обстоятельства, о которых вы дали поэтические свои версии.

В действительности обстоятельства сложились очень непохоже на то, что у вас написано. Правда, был заговор, один из белогвардейских заговоров, но благодаря работе ГПУ о нем стало известно еще задолго до выхода первого номера «Аманаусской правды». В целях лучшей его ликвидации, чтобы дать, так сказать, ему назреть, об этом заговоре никто не был осведомлен, даже из самых крупных местных ответработников. Было решено коллегией ГПУ, — я выдаю вам тайну, но вы имеете на нее право, будучи невольными нашими помощниками или, если хотите, жертвами, — было решено дать совершиться «первому действию» заговора, то есть допустить белых к помещению рекламы мнимого кинофильма, как если бы мы ничего об этом не знали. Объявление было задумано белыми, как наилучший способ сигнала для одновременного выступления разбросанных в нашей местности белогвардейских групп. Следовало далее показать, что мы переполошились. Следовало создать впечатление, что ГПУ пошло по ложному следу. Это удалось тем более, что, повторяю, никто из местных представителей власти не был осведомлен о настоящей подоплеке возникшего переполоха. По тому же плану необходимо было дать совершиться «второму действию», то есть исчезновению Львова. На самом деле, как вы, вероятно, уже догадываетесь, он был почти одновременно с вами приглашен ГПУ в «одиночное заключение исправдома» и просидел все девять дней обок с вами. А в это время заграничные инспираторы заговора, осмелев от мнимой удачи, выдали себя. И вместо Львова, представлявшегося их эмигрантскому воображению, вероятно, столь же романтически-отчаянным «вождем и стратегом», сколько и вам, товарищи, — эти главари предали в наши руки всех местных заговорщиков, которые и были захвачены почти одновременно.

Остается представить вам героя всех этих небольших письменных и устных приключений — Львова, который сидит в настоящую минуту перед вами. Что ж, товарищи, познакомимся. Я именно таков, каков есть, не «кожаная куртка», не «вождь», не «тратег» и не «трансформатор», а слегка полнеющий мужчина небольшого роста в обыкновенном пенсне шесть диоптри, идущий работать туда, куда посылает партия, по существу же немножко любитель изящной литературы, немножко полемист и прежде всего, как вы сами могли убедиться, — злостный докладчик!

Конец третьего эпизода.