Утром трясины Ульстера казались далеко не такими страшными, как ночью, и тем не менее Боб Друк, пробираясь мимо них, поднял воротник, точно его знобило. Он шел со всех ног мимо бледных меловых гряд, мутных канав, редкого чертополоха, желтых полос песку, по грязной сырой дороге, где никто не шел, не ехал и не виднелся, кроме него самого, а между тем зубы Боба выстукивали дрожь точь-в-точь, как пионерский барабан.
Он миновал уже с пол пути и рысцой побежал вниз, где в туманной лощине, под порывистым ветром, лежали острые башни Ульстера, как вдруг почувствовал за собой бег другого человека. Кто-то шлепал по дорожной грязи, как он. Друк остановился. Другой человек остановился тоже. Друк судорожно зашагал дальше. Он не смел обернуться. Револьвер в его кармане забит тиной. Другого оружия не было. А увидеть врага лицом к лицу храбрый и отчаянный Боб не мог. Дело в том, что он нес при себе страшнейшую в мире вещь, не прощаемую никогда на свете, и вещь эта написана у него на лице, читается в глазах, кривится в губах.
— Если собаки увидят, что я узнал-таки кое-что про Кавендиша, мне не добраться до Ульстера! — пробормотал он, дрожа как в лихорадке. — Лишь бы только успеть передать об этом ребятам… лишь бы только успеть!
Глаза его тоскливо мерили оставшийся путь. И вдруг, далеко впереди, он увидел симпатичную деревенскую одноколку, управляемую сгорбленным старым крестьянином. Одноколка ехала почти шагом, колеса ее застревали в ухабах. Друк быстрее зайца рванулся вперед и побежал прямо на спасительную точку.
Быстрей, быстрей, — шаги за Друком отстают, умирают, отстали. Задыхаясь, мокрый от пота, Боб навалился на кузов крашеной тележки и прокричал прямо в ухо дремлющему седоку:
— Прихвати меня в Ульстер!
Седок поднял голову. Широкополая шляпа колыхнулась. Лицо поворотилось к Бобу. В ту же секунду Друк дико вскрикнул: на него глядела рожа Кенворти, а за ним, там, где он бросил мнимого преследователя, сиротливо трусил жалкий деревенский почтальон, не знавший, чего больше бояться, — одиночества или Боба Друка.
— С удовольствием, приятель, — ехидно пробормотал Кенворти, хватая Боба за грудь железными пальцами.
Тррах! Удар по переносице, еще одна встряска, удар по лошади, — и наш герой лежит в одноколке, потеряв сознание, а деревенская кляча, оказавшаяся превосходным бегуном, мчится, распустив хвост, по дороге в город.
Боб пришел в себя от шопота нескольких голосов. Он долго не открывал глаз, боясь увидеть застенок, подземелье, железные кольца в стене, дыбу, окровавленный пол и страшную рожу коренастого Кенворти. Но вообразите себе его удивление, когда, вместо всего этого, он оказался в просторной, чинной, благопристойной комнате, пахнувшей папками, деревянными столами, сургучом, бумагой и прочими атрибутами законности, — а прямо перед ним, мирно беседуя с Кенворти, сидел жирный человек в парике и с красным носом, ульстерский коронный судья.
Заметив, что Боб Друк пришел в себя, судья устремил на него пару оловянных, выпуклых глазок, чихнул и тотчас же погрузил нос в огромнейший носовой платок.
— Я горжусь, сэр, — напыщенно произнес Кенворти, ударяя себя кулаком в грудь, — горжусь, что поймал его, не боясь ни бумеранга, ни отравленных стрел, ни лассо, ни камня пиу-пиу, ни корешка миссолунги!
— Но, — величественно ответил судья, еще раз взглянув на Друка, — но, милейший Кенворти, он хотя и грязен, однакоже взгляд его интеллигентен, а цвет кожи и черты лица напоминают человека нашей расы!
— Мало ли что напоминают, — проворчал Кенворти, — вы перечтите, сэр, правительственный декрет! Там сказано черным по белому, что колониальные народы объявили бунт его величеству королю и провозгласили этого разбойника, майора Кавендиша, собственным пророком! Поглядели бы вы, сэр, как полинезийцы, австралийцы, триполитанцы и прочие обезьяны растащили преступные останки майора. Взгляните, сэр, на этого крамольника, — что он обмотал вокруг своего живота, что? Штаны Кавендиша!
С торжествующей улыбкой схватил Кенворти старые брюки майора, крепко повязанные вокруг Боба Друка, рванул их и предъявил судье вещественное доказательство. Ульстерский судья глубоко вздохнул. Он был человеком, любившим покой, пудинг, портер и Пэгги, свою единственную дочь. Ему было крайне неприятно держать в Ульстерской тюрьме страшного идолопоклонника. Но делать было нечего. Вспомнив декрет и чихнув еще раз, судья расстроенно пролепетал:
— Уберите его, Кенворти… Распорядитесь, чтоб его обмыли и обыскали. И, как гуманный человек, я бы все-таки хотел, Кенворти, чтоб вы приказали поставить ему кусок сырого ростбифа и парочку-другую бананов.
Не успел коронный судья удалиться, как круглая зверская рожа Кенворти озарилась самой ехидной усмешкой. Он поднес кулак к носу Друка, связанного по рукам и ногам, и свирепо шепнул:
— Ага, триполитанец, козявка, эфиоп! Сгниешь, высохнешь, рассыплешься. На этот раз я держу тебя в руках, шпионская собака, и уж не беспокойся, не выпушу, не будь я знаменитый сыщик Кенворти!
Между тем ульстерский судья, оставив Боба Друка на попечение его английского коллеги, медленно шел к себе домой, опираясь на палку с набалдашником из слоновой кости. Глазки его тихо щурились от удовольствия, созерцая мокрый маленький город Ульстер, наполненный башенными часами с такой беспримерной щедростью, что положительно трудно было понять, откуда хватало времени для измерения его на таком множестве часовых стрелок. Дойдя до каменной ограды, доносившей до улицы запах роз, судья приподнял палку и постучал в калитку.
Тотчас же дверь распахнулась, премилое личико приподнялось навстречу судье, и его собственная дочь, Пэгги, подхватила коронного джентльмена под-руку, чтоб провести его в солнечный холл, где поджидали покой, пудинг и портер. Но на этот раз ульстерский судья чрезвычайно удивил Пэгги. Он не коснулся ни пудинга, ни портера, а покой, по-видимому, не коснулся его самого.
— Пэгги! — произнес он жалобным голосом, высморкавшись в огромный платок с таким усилием, словно собирал собственное удобрение для бесплодного клочка земли: — Пэгги, душа моя, поищи в словаре Аткинсона на букву И.
— Есть, папа! — тотчас же ответила Пэгги, вспорхнула оборками, взметнула кудряшками и притащила обеими руками огромный словарь.
— И, папа! Икота, империализм, исступление, Исландия, Иллирия, Ирландия, Индия, Ирак, иллюзия…
— Нет, нет, — поморщился судья, — удивительно, чего смотрит цензура, дозволяя… гм… печатать словари по алфавиту! Погляди ниже, ниже, на слове «идол».
Пэгги послушно отыскала идола и подняла бровки от изумления:
— Папочка, «идол — это предмет для поклонения языческого культа. Идолы бывают разные, от деревянных чурбанов и чурок и до жестянок от консервов, оставляемых европейцами в языческих урочищах. Негры племени Га-на-Га-на поклоняются перевернутой метле, которой в метелку втыкают два камня, заменяющие глаза. Австралийцы поклоняются синему цвету, намазанному на жертвенник. Дикое племя Тон-куа поклоняется…». Ай, папа, тут неприлично!
Пэгги закрыла лицо руками и вспыхнула, как маков цвет.
— Дай сюда, — сердито пробормотал судья и нетерпеливо придвинул к себе книгу. Тотчас же по лицу его разлилась сладкая и безмятежная улыбка человека, свободного в собственных рефлексах по причине законного вдовства. «Дикое племя Тон-куа поклоняется двойному плоду мангуби, напоминающему две груди молодой женщины».
— Гм! — прошептал судья: — положительно, этот Кенворти садист! С каким жестокосердием он лишил несчастного молодого туземца экваториального солнца и предметов религиозного культа. Правда, туземец прибыл в Англию за штанами майора… Но… но я положительно не понимаю, с какой стати он меняет первобытную жизнерадостную религию на штаны этого…
Судья поперхнулся. Он терпеть не мог майора Кавендиша. Для нашего рассказа огромное значение имеет то обстоятельство, что и дочь судьи, Пэгги, терпеть не могла майора.
— Пэгги! — шепнул, наконец, судья, оглядываясь по сторонам и осторожно подбрасывая себе под самый нос огромный носовой платок: — видишь ли, душа моя, я должен с тобой посоветоваться. С тех пор как твоя мать, а моя супруга, вздумала взойти из этого мира к небу, что было ей трудно, Пэгги, очень трудно, имея в виду сердечную астму, я ни разу еще, гм… гм… не был в столь неопределенном состоянии духа!
— В чем дело, папаша?
— Я подразумеваю, Пэгги, вмешательство в религиозные дела!
Не успели: судья договорить этой фразы, а Пэгги вздрогнуть, — как дверь в холл отворилась настежь, резкие шаги простучали по каменному полу, и перед судьей очутился сам сыщик Кенворти, в дорожном костюме, дорожной шляпе и с дорожной сумкой через плечо. Ехидные глаза его так и светились дьявольской хитростью.
— Сэр, — проговорил он деловым тоном, — я зашел к вам перед отъездом в Лондон. Государство призывает меня к отчету, сэр. Поручаю вам пойманного мною язычника и надеюсь, сэр, что вы своим талантом добьетесь от него признания в исповедании культа Кавендиша, тем более что в случае вашего успеха, сэр, я не премину замолвить за вас словечко в министерстве колоний!
Произнеся эту речь не без явного хвастовства и шмыганья носом в сторону хорошенькой Пэгги, мистер Кенворти поднял шляпу и ретировался.
Судья посмотрел на дочь. Дочь посмотрела на судью.
— Теперь ты видишь, Пэгги, в чем дело, — угрюмо произнес блюститель закона: — настоящий честный, первобытный язычник под кровлей моей тюрьмы, и я должен наставлять его в нечестивом кавендишизме, если не хочу лишиться наследственного места! Не бывать этому, Пэгги, клянусь чортовой матерью майора, не бывать, хотя бы в память того самого дня, когда я, — тут он ударил себя в грудь, — выгнал проклятого Кавендиша из своего собственного дома!