В вечерний час с главного гамбургского вокзала отправлялось восемь пассажирских поездов и между ними щегольский экспресс Гамбург — Константинополь. Обычно целая армия сыщиков, местных и иностранных, правительственных и частных, суетилась между отъезжающими, и каждый, кто держал в руках портплед или чемодан, был на примете у пары-другой глаз. Но сегодня вокзальная администрация чувствовала себя шокированной. Вольные гамбуржцы после версальского мира привыкли, правда, считать себя «выше оскорблений», — чрезвычайно удобная позиция для обманутых мужей и наций, — но то, что происходило сегодня, превышало меру человеческого терпенья. Константинопольский эскпресс был уже заполнен. Пассажиры казались крайне обычными, за исключением, может быть, того странного обстоятельства, что в создавшейся немилосердной давке ни одного из них не удавалось разглядеть как следует, даже при восхождении в вагон. Лишь одну стройную и высокую турчанку разглядела публика и нащелкали кодаки репортеров. Красота этой женщины, резкая и яркая, на мгновенье покрыла тесноту и неразбериху, как покрывает голос могучего запевалы свое хоровое сопровожденье. Она мелькала в толпе черной шелковой чадрой, красиво накинутой на голову с пояса, подобно монашескому капюшону. Из-под короткого и легкого взлета шелков двигалась, с грацией голубя, снующего по рассыпанному корму, парочка таких стройных и торопливых ножек, что одно их кокетливое чередование наводило на мысль о музыке и клавиатуре. Поднявшись на ступеньку вагона, она вдруг вспомнила что-то, или, быть может, чадра ее зацепилась за чужой чемодан, но только турчанка, неожиданно для окружающих, откинула чадру и повернула к публике, — на кратчайший миг, — свое ослепительно-прекрасное лицо. Красота ее была именно такого честного и стандартного сорта, при которой можно не ссылаться на неопределенные данные, вроде «выражения», «чего-то неописуемого», «таинственных отсветов», «чарующей улыбки» и прочих спорных вещей. Наоборот, турчанка была в высшей степени описуема. Небольшая головка с прямой линией лба и носа, с ворохом золотисто-каштановых кудрей, падавших на самые брови, и эти тонкие брови, прямые, как стрелы, над темными, яркими, немного дикими глазами, — все это напоминало известную скульптуру Диониса. Длинная царственная шея, рот, у самого кончика вздернутый кверху, подбородок с премилой ямочкой, — все в ней было твердо, четко, обоснованно-хорошо, без малейшего проблеска чего-нибудь оспоримого.
Но вовсе не резкая красота турчанки и вовсе не странная давка скандализовали вокзальную администрацию. Привыкнув ко всякого рода слежкам и ко всевозможному типажу уголовного и политического сыска, вокзальные чиновники на этот раз были сбиты с толку. Старший кондуктор спального вагона, со списком в руках, взволнованно подошел к начальнику охраны перрона номер шесть:
— Простите, герр Нольдер. Не можете ли вы объяснить мне…
— Я сам ничего не понимаю, Вайсбарт, — угрюмо ответил начальник, — прочтите еще раз список пассажиров!
Старший кондуктор принялся читать. Он вез в спальном вагоне тридцать человек, среди которых не было ни владетельных принцев, ни денежных магнатов. Самые посредственные имена стояли в списке. Фабрикант щетины, два-три богатых грека, английские мисс, австрийский пианист, восемь киноартистов, чиновники, служащие, майор Кавендиш со своей женой-турчанкой, пастор, археолог, профессор-арабист.
— А между тем именно ваш вагон служит предметом слежки, — шопотом произнес начальник охраны, — я советую вам глядеть в оба. Смотрите! За двадцать лет службы впервые вижу нечто подобное!
Кондуктор перевел глаза туда, куда указывал взгляд начальника. Там происходила небывалая сцена: за длинным элегантным, блестящим корпусом спального вагона несомненно следили английские сыщики. Их было несколько, и каждого из них Нольдер знал в лицо. Но за этим первым сортом английской полиции шла в свою очередь внимательная слежка, — слежка номер два. Она исходила от агентов турецкой полиции. Черный, маслянистый блеск глаз, алые губы из-под синей фабры усов, статная выправка указывали на турок. Но и турки были в свою очередь объектом для слежки, — на этот раз слежки номер три. За ними внимательно наблюдали частные английские сыщики, цвет английского розыска, — их тоже знал в лицо начальник охраны. Ошеломленные этим сыскным конвейером, кондуктор и Нольдер переглянулись.
— Если б я знал, ради чего… — пролепетал кондуктор.
— Поезд должен через сорок секунд отойти, — там увидите! — успел ответить начальник.
Хорошо говорить — там увидите! Но что мог увидеть честный старый Вайсбарт? Захлопывая последнюю дверцу вагона, он знал только одно: что, за вычетом нескольких пар видимых пассажиров, он вез три пары невидимых, — подвое от каждого сыска: английского правительственного, турецкого и английского частного. Не говоря друг с другом, эта странная компания расселась в известном порядке вдоль по всему вагону.
«Ежели я буду следить за английской частной, я упрусь в турецкую, — подумал про себя кондуктор, — а ежели прослежу турецкую, упрусь в английскую правительственную. Секрет заключается, следовательно, в том, за кем именно охотится эта последняя».
Придя к такому выводу, обер-кондуктор решительно заглянул в купе, занятое английскими правительственными сыщиками. К его величайшему изумлению, оба джентльмена, вместо обычного в их положении любопытства, естественно затаенного и тщательно скрываемого, обнаружили нечто как раз обратное: они мирно похрапывали, тщательно скрывая и утаивая свой сон под двумя широко развернутыми газетами.
— Притворяются, что читают, а сами спят, — вздрогнув, пробормотал обер-кондуктор, любивший ставить точки над «и». — Следует задать вопрос: кому нужен сыск, если это не сыск, а маскировка под сыск? О, фатерланд, доколе терпеть тебе?
С этой лирической сентенцией обер-кондуктор прошелся по всему вагону, заглядывая в раскрытые купе. Он не имел предлога для проникновенья в закрытые. А между тем в открытых сидели как раз те люди, чьей профессией было выставлять себя напоказ. Логический ум Вайсбарта подсказал ему, что они были бы слишком дешевым объектом для сыска. Покуда киноартисты трещали, выставляя — мужчины голову в дверь, а женщины — плечики из-под ворота платья, обер-кондуктора осенила новая арифметическая идея: «Франц видел всех, когда проверял билеты, — порасспрошу-ка я Франца!»
С этими словами обер-кондуктор отправился в маленькое служебное купе. Но за каждым шагом старика, неслышно ступая по золотистому плюшу, шел теперь странный человек, слегка напоминавший его по комплекции и росту. На этот раз не было никакого сомнения: человек этот, вынырнувший из вагонного тамбура, не записанный в число пассажиров, не принадлежащий ни к английскому правительственному, ни к турецкому, ни к английскому частному сыску, — тем не менее выслеживал, и притом выслеживал никого иного, как самого старшего кондуктора!
Дойдя до дверцы купе, Вайсбарт взялся за ручку. Но дверь, не дожидаясь нажима, мягко раздвинулась; Франц сидел за столиком в обществе пивной бутылки. Правда, это был какой-то странный Франц. Но недоумение точного вайсбартовского ума не успело еще оформиться, как старика кто-то втолкнул в купе, в мгновение ока связал по ногам и рукам, и, прежде чем мог он придти в себя, нос его судорожно втянул остросладкую струйку хлороформа.
— Ну-с, теперь старый тюфяк заснул до вечера, — пробормотал человек, вынырнувший из тамбура. — Менд-месс, Боб. Ты, я надеюсь, хорошо скопировал проводника? Скинь-ка с него амуницию и запри его куда следует.
Тот, кого вошедший назвал Бобом, не теряя лишних слов, уже стягивал с кондуктора форменную одежду. Потом он прислушался, надавил невидимую кнопку, — и тотчас же тонкая фанера раздвинулась, обнаружа меж топкой и служебным купе таинственную и никем не учтенную жилплощадь, выкроенную ребятами из вагоностроительного. Там, на подушках, сладко спал уже усыпленный проводник Франц, и его бритая щека даже не дрогнула, когда в нее крепко уткнулся нос обер-кондуктора.
— Надо надеяться, они будут сговорчивыми, — пробормотал Боб, — выйти на пенсию, да еще не потеряв службы, это, Сорроу, приятная участь разведенных японских жен, не достигших совершеннолетия.
Закрыв фанеру, он однакоже перестал улыбаться. Во взгляде его на товарища, спешно гримировавшегося под обер-кондуктора, засветилось что-то жалобное.
— Срамота, Сорроу, срамота и неудача! Все шло как по маслу, начиная с этого дурня-проводника, который нанюхался понюшки, как кот валерьянки. Я пропускал публику честь-честью, отрывая купоны. Зеркалка у меня на шее фотографировала каждого, как обезьянка. И вот, не успело дойти до него…
— До майора Кавендиша?
— Ну да, до этого чортова майора, как в глаза мне метнулась щепотка пыли, словно от ветра. А потом, Сорроу…
— Ну?
— Протерев глаза, я — сказать тебе по чести — на секунду сам закрыл их!
Боб Друк мечтательно смежил ресницы. По лицу его разлилась немецкая сладость.
— Я закрыл их, потому что, Сорроу, красота этой женщины ошеломила, ослепила, обсверкала меня! Представь себе молодую красавицу-турчанку, жену этого проклятого Кавендиша, в полном анфасе и без чадры. Она держала в руках билеты. Зеркалка нащелкала ее четыре раза. «Мой муж, майор, не совсем здоров. Он прошел в купе, не беспокойте его» — сказала она по-немецки, а я…
— А ты, Боб, как трижды олух, как старый дамский ридикюль, как месопотамский осел, поверил ей и не придумал повода, чтоб заглянуть в купе. Ты не сделал главного, для чего союз прислал тебя в Гамбург?
— Ну да, — угрюмо ответил Боб Друк, — посмотрел бы я, кто это сделал бы на моем месте!
— Ты хочешь сказать, что ты так и не видел майора Кавендиша?
— Ни в лицо, ни в профиль, ни в спину, дружище. Успокойся! Время еще есть. В Гаммельштадте я обязан вручить ему в собственные руки телеграмму!
— Плох тот парень, кто надеется на завтра, Друк! — угрюмо ответил Сорроу: — тебе было сказано: сфотографировать майора при посадке. А ты что сделал? Ты позволил пустить себе пыль в глаза в прямом и переносном смысле, да после всего этого смерча не раздобыл вдобавок ни единой приметы майора!
Что правда — то правда. Ни единой приметы от проклятого майора не имелось в руках не только у Боба Друка. Никто из союза Месс-менд не видел майора ни в натуральную, ни в живописную величину. Этот замечательный джентльмен, вызвавший только на днях величайший скандал в английском парламенте, никогда и нигде, даже в американском журнале Утка-Ревю, не появлялся сфотографированным: до скандала — потому что он еще не был знаменит и даже не был известен, а после скандала — потому что печатать его фотографию было строжайше запрещено, а сам майор был заклеймен ужасным именем вероотступника.
С тяжелым укором глядя на Боба, сидел Сорроу в уголку дивана и помалкивал. Вечер за окном сменился глубокой душистой германской ночью, которую так и хотелось назвать мифологической — по ненатуральной величине звезд да зловещей и молчаливой густоте леса, когда-то прятавшей германцев Тацита. За дверью купе золотистый плюшевый сумрак, забрызганный дрожью лампочек в розово-желтых лепестках хрусталя, тоже молчал, убаюканный ровным качаньем поезда. Пассажиры, по-видимому, спали, и даже киноартисты прикрыли свои купе.
— Вообще, Сорроу, — начал Боб Друк виноватым голосом, — я понять не могу, с какой стати майору уделяется столько внимания. Этот провинциальный старый ловелас, не стоящий, уж конечно, ни единого ноготка своей восхитительной…
Сорроу встал и подошел к окну. Он подымил в раскрытую ночь трубочкой. Он повернулся к Бобу и посмотрел на него. Взгляд Сорроу был в высшей степени серьезен.
— За каждым шагом этого «старого, провинциального ловеласа», Боб, — проговорил он медленно, понизив голос, — за каждым его шагом следит с величайшим интересом весь мусульманский Восток или, вернее, церковный штаб мусульманства. Ты, парень, знаешь, что выкинул этот Кавендиш?
— Женился на турчанке?
— Дурак! — презрительно оборвал Сорроу: — он выступил в английском парламенте с неслыханным предложением. Он выдвинул проект отказа от христианства и поголовного перехода англичан в мусульманство, «потому что, — сказал Кавендиш, — мусульманство объединит нас с народами наших колоний в одну семью и заменит умирающую религию Христа более жизнерадостной и жизнеспособной, а также политически более зрелой религией Магомета».
Сорроу помолчал немного, прислушиваясь к гудку паровоза: поезд, замедлив ход, приближался сейчас к знаменитой гаммельштадтской трясине, над которой вознесся фантастическими зубцами своих пролетов один из крупнейших в Европе мостов.
— И вот, парень, хоть англичане и изгнали его, хоть майор со своей неведомо откуда взявшейся турчанкой и держит сейчас путь в Константинополь, хоть церковь, католическая и протестантская, и предала майора проклятию не хуже, чем большевиков, — наш брат должен помнить одно: этот сумасшедший майор — англичанин, и больше, чем когда-либо, следует держать англичанина на примете!